ОДИН ГОД В САХЕЛЕ


I Алжир. Мустафа


Алжир. Мустафа. 27 октября 1852 года

Я покинул Францию два дня назад, написав тебе прощальное письмо из Марселя, и вот уже пишу из Африки. Я прибыл только сегодня, 27 октября, подгоняемый сильным северо-западным ветром, что некогда именовался Зефиром, — милое имя для столь скверного ветра, я полагаю, того самого, который Улиссу не удалось заключить в свои бурдюки и которому Эней[53] принес в жертву белого ягненка. Теперь его называют мистралем. Увы! Такова судьба всех сохранившихся в этих героических местах воспоминаний об одиссеях греков и латинян. Вещи сохраняются, но мифология странствий уже исчезла. Политическая география превратила три тела чудовищного Гериона в три испанских острова. Скорость уничтожила все, вплоть до самих приключений: все стало проще, прямолинейней, утратило сказочность и значительную долю очарования. Наука развенчала поэзию, человек подменил ревнивых богов своей собственной силой, и мы горделиво, но довольно печально странствуем в мире прозы. Только море осталось прежним, самое прекрасное, самое голубое и, возможно, самое коварное из всех морей мира. «Маге saevum», — говорил Саллюстий[54], который отказался от метафор и уже как историк рёк о бурных потоках, несущих его к наместничеству в Новой Африке.

Итак, около сорока шести часов сильнейшей бортовой качки — путь слишком долгий для удовольствия, которое в нем можно найти, и слишком короткий, чтобы привыкнуть к морю, привязаться к нему и разглядеть меняющиеся картины; необычайная скука, неудобство от лежания в колыбели, словно раскачиваемой разгневанной кормилицей; измученные пассажиры на палубе, а вокруг серые волны, серое небо; длинные темные, хотя и звездные ночи, два тусклых, несмотря на жгучее солнце, дня, размытый горизонт. Искаженное пространство из-за низко расположенной точки наблюдения; ни величия, ни красоты; острова, растворяющиеся в тумане, птицы, пролетающие мимо, словно часовые с этих островов, исполняющие возложенную на них обязанность узнать, кто мы такие, — одни, как и мы, зябкие скитальцы, бегут от зимы и опережают нас, сколько позволяет легкость крыльев, другие, не столь многочисленные, летят нам навстречу, с неимоверными усилиями, едва не касаясь воды, устремляются на север; один или два паруса на горизонте, покачивающихся на пенных холмах; завывание ветра в снастях, скрежет колес, рассекающих волны, удвоенной силы удары балансира в недрах корабля — вот, ничего не упустив, описание короткого путешествия, безусловно, одного из наименее героических, когда-либо свершавшихся на просторах этого знаменитого моря.

Тем же утром в девять часов, через сорок два часа после прощания с полуафриканскими берегами Прованса и за три часа до входа в порт, мы увидели землю. Первыми оказываются в поле зрения вершины древнего Атласа, затем Бузареа[55] и, наконец, Алжир — светлый треугольник на фоне зеленых плато. Ровно в полдень в спокойные воды спущен якорь. Жара. Ветер стих, море темно-синего цвета, небо чистое и яркое, воздух напоен неизвестно откуда принесенным запахом росного ладана. Мы вступили в другую климатическую зону, и я узнавал очаровательный город по его аромату. Часом позже я уже ехал по улице Мустафы, и мой старый друг, возчик Слимен, с которым случай свел меня в порту, придержал лошадей у белого квадратного домика без кровли — я был дома.

Первый этап моего путешествия закончен. Я приехал в Алжир, будто в гости к доброму соседу, именно так я воспринял свое переселение. Прошлое лето я провел в Провансе; этот край как бы готовит вас к пребыванию на севере Африки и своими безмятежными водами, изысканным небом и едва ли не столь ярким светом, как на Востоке, разжигает желание отправиться туда. И мне радостно, что сейчас я ступил на истинную землю арабов, находящуюся лишь на другом берегу моря, отделяющего меня от Франции, страны, которую я покинул. В ожидании продолжения путешествия подыскиваю название для этих записок. Может быть, позже мы озаглавим их «Путевым дневником». Сегодня же будем скромными и назовем их просто «Дневником отсутствующего».

Письмо это, друг мой, отправится в дорогу не одно. Одновременно посылаю к тебе гонца — птицу, которую я подобрал в пути и привез сюда как единственного моего скромного спутника, чья близость на борту корабля была мне приятна. Может быть, она забудет, что я спас ее от гибели, и будет лишь помнить, что была моей пленницей. Вчера вечером перед наступлением ночи она влетела в мою каюту через иллюминатор, открытый на короткое время, когда установилась хорошая погода. Она была полумертва от усталости и сама укрылась у меня в ладонях, так ее пугало огромное безбрежное море, где невозможно найти точку опоры. Я накормил ее, как сумел, хлебными крошками (они ей совсем не понравились) и мухами, на которых охотился всю ночь. Это малиновка — самая близкая из всех птиц, самая смиренная, самая привлекательная своей слабостью и склонностью к постоянному месту жительства. Куда направлялась она в это время года? Во Францию? А может, возвращалась оттуда? Вне сомнения, у нее была цель, так же как и у меня. «Знаешь ли ты, — вопрошал я, прежде чем отдать ее на волю судьбы, вернуть ветру, который ее унесет, морю, которому ее доверю, — знаешь ли ты на берегу, где я мог тебя видеть, белую деревушку в том скромном краю, где горькая полынь растет у самой кромки полей, засеянных овсом? Знаешь ли ты безмолвный, часто запертый дом, безлюдную липовую аллею, тропинки под тщедушными деревцами, усыпанные мертвой листвой, где твои сородичи проводят осень и зиму? Если ты знаешь этот край, мой сельский домик, вернись туда хоть на короткий миг, отнеси весточку тем, кто там остался». Я выпустил ее на подоконник, птичка растерялась, я подтолкнул ее, и тут она расправила крылья. Вечерний ветер помог ей вспорхнуть, и я увидел, что она устремилась прямо на север.

Прощай, друг мой, прощай, во всяком случае, на сегодняшний вечер. Начинается мое отсутствие, длительность которого я еще не хочу отмерять, но будь спокоен, я пришел в страну лотофагов[56] не за тем, чтоб вкусить от плода, приносящего забвение родины.


Мустафа, 5 ноября

Все, кто полагает, что я путешествую, пусть остаются в неведении, ты объясни им, что я в Африке — это магическое слово порождает догадки и склоняет к мечтательности любителей открытий. Тебе же я могу смиренно сказать без прикрас: «Мне нравится эта страна, ее мне вполне достаточно, и я сейчас не двинусь дальше Мустафы, то есть не сделаю и двух шагов от песчаного берега, где сошел с корабля.

Я хочу почувствовать себя дома на этой чужой земле, где до сих пор был лишь путником, который останавливался на постоялых дворах, в караван-сараях или в палатке, постоянно менял пристанище или бивуак; я приходил и уходил, позволяя себе лишь мимолетную передышку, словно вечный странник. На сей раз я хочу здесь обжиться. По-моему, это наилучший способ многое узнать, будто присутствовать на спектакле, позволяя картинам сменять одна другую без участия зрителя, ведущего размеренный образ жизни. Так, возможно, пройдет целый год, и я узнаю, как сменяются его времена в этом благословенном климате; правда, говорят, он не подвержен никаким изменениям. Я приобрету здесь привычки, которые еще теснее привяжут меня к этим местам. Я хочу, чтобы мои воспоминания пустили глубокие корни на земле моей второй родины, независимо от того, буду я близко или вдали от нее.

Стоит ли накапливать воспоминания, собирать факты, изыскивать новые достопримечательности, путаться в перечнях подробностей, в маршрутах и списках?

Внешний мир подобен словарю, полному повторов и синонимов, а также равноценных слов для выражения единственной мысли. Мысли просты, формы их выражения многообразны; мы должны отобрать и выделить главное. Знаменитые места что редкие языковые обороты — бесполезная роскошь, лишившись которой человеческая речь не понесет утраты. Когда-то я проделал двести лье, чтобы задержаться на месяц, навечно оставшийся в моей памяти, в безымянном, почти неизвестном финиковом оазисе, не отклонившись от избранного пути, хотя в двух часах езды находилась нумидийская гробница Сифакса. В каждой детали можно разглядеть целое. Разве весь Алжир не может быть отражен в небольшом пространстве, обрамленном моим окном? Я не теряю надежды увидеть весь арабский народ в тех арабах, которых встречаю на широкой дороге или полях вокруг моего сада. Здесь я по обыкновению очерчиваю окружность с моим домом в центре, раздвигаю ее границы так, чтобы весь мир был заключен в их пределы, и удаляюсь в глубь своей вселенной. Все сходится в точке моего пребывания, и чудесное само отыскивает меня. Ошибаюсь ли я? Я так не думаю, ведь этот метод, разумен он или нет, приносит покой, обещая безграничные удовольствия, и дает возможность с первого же дня внимательно и спокойно рассматривать все вокруг.

Знай же, что я нахожусь в 35 минутах от Алжира, довольно далеко от города, но и не совсем в чистом поле, и вижу муниципальную башню мэрии на холме между двух кипарисов.

Я живу в прелестном домике. Он расположен, словно обсерватория, между холмами и побережьем, из его окон открывается чудесный вид: слева — Алжир, справа — акватория залива до самого мыса Матифу, серой точки между небом и водой; прямо передо мной — море, весь Сахель и вся Хамма[57], длинная, поросшая лесом терраса, слегка наклоненная к заливу, усеянная турецкими домиками. Между террасой и берегом растянулась лентой узкая равнина — плодородный, влажный, болотистый край. Кругом луга, фруктовые сады, поля, фермы, загородные дома с плоскими крышами и белеными стенками, казармы, превратившиеся в фермы и сдающиеся в аренду, старые форты, преобразованные в деревушки, и все расчерчено дорогами, размечено редкими рощами, изрезано серебряным шитьем бесчисленных оград из кактусов и опунций. Там, где прибрежная полоса Сахеля истончается, ближе к устью Харраша, видны сверкающие в лучах солнца белые строения Мэзон-Каррэ[58]. Еще ближе к мысу у самой воды мерцают искорки — это мальтийская деревушка, названная Водным фортом. Несмотря на свирепствующую здесь лихорадку, она процветает в нескольких шагах от места, где высадился флот Карла V и погибли его армии. За Мэзон-Каррэ угадывается пустынное пространство, открывается лазурный простор постоянно вибрирующего воздуха — преддверие равнины Митиджа. И, наконец, замыкает восхитительную картину, раскинувшуюся на сорок лье, суровый рисунок кружевной цепи вечно голубых Кабильских гор.

Алжир виден с другой стороны, на западе; он спускается крутыми уступами по склону высокого холма. Что за город, любезный друг! Как точно назвали его арабы — Аль-Бейда, что значит белый! По правде говоря, он обесчещен и обезображен французами. Гордая цепь турецких укреплений — раскаленная и потемневшая древняя крепостная стена — разрушена во многих местах и уже не заключает весь город в своих пределах; верхний город лишился минаретов и едва ли сохранил несколько кровель. Военные и торговые корабли всех народов Европы и мира прибывают в этот порт и бросают якоря у подножия большой мечети; Бордж-эль-Фанар, украшенный в знак присоединения трехцветным флагом, больше никого не устрашает. Ну и пусть, Алжир все равно остался истинной столицей — королевой всего Магриба. И по-прежнему его украшает Касба, увенчанная кипарисом, — последнее, что осталось от внутренних садов дея Хусейна; чахлый кипарис, темной иглой устремленный в небо, издали все же напоминает султан на тюрбане. Невзирая ни на что, Алжир остался, и, я надеюсь, надолго, прежним Аль-Бейда, т. е. самым белым городом Востока. Каждое утро, когда восходит Солнце со стороны Мекки и заливает своими лучами город, он вспыхивает и расцвечивается ярко-красными оттенками, кажется, будто после бессонной ночи оживает гигантский блок белого с розовыми прожилками мрамора.

Город прикрывают с флангов два форта: форт Баб-Азун, не сумевший его защитить, и форт Императора (Бордж-Мулай-Хасан), позволивший врагу овладеть им. Дальше раскинулись пригороды, которые, к счастью, мне не видны. Здания Морского ведомства образуют архитектурный ансамбль, оживленный яркими красками, и отражаются в нежно-голубых водах; признаюсь, я не упускаю ни одной достойной внимания детали изысканного силуэта. Как видишь, этой картине не занимать ни пространства, ни воздуха, ни света. Солнце разгуливает вокруг моей кельи, никогда не проникая внутрь: в моей обители всегда царит тень. Прямо передо мной неподвижное небо и голубой морской простор. Синий полусвет, льющийся с неба, равномерно растекается по белым стенам, по лепным украшениям и по полу, выстланному фаянсовыми плитами в цветочек. Не существует более укромного и в то же время более открытого места, наполненного звуками и одновременно столь мирного. Есть в этом убежище, равно располагающем к отдыху и к работе, какой-то бесстрастный покой и глубоко чарующая меня неспешность.

Я, можно сказать, владею двумя садами. Один из них, маленький, засажен розовыми кустами, апельсиновыми деревьями, карликовыми пальмами и другими деревьями; листва обеспечит мне тень на всю зиму и заставит, хотя бы из чувства благодарности, выучить их названия. В глубине сада находится конюшня. Целый выводок белых и сизых голубей устроился на конуре сторожевого пса. Вряд ли возможно чувствовать себя в большей мере хозяином. Второй мой сад, собственно говоря, лишь цветочная клумба, врезавшаяся клином в луг, чуть обновил свою зелень благодаря недавним дождям; на нем цветет дикая мальва. Весь день здесь пасется стадо коров, более тощих, чем животные Карела и Бергема. Они ощипывают траву, едва она успевает прорасти, и вылизывают бесплодную землю. Вид этих низкорослых животных с выступающими ребрами навевает воспоминания о тихих уголках Франции, и это в моем нынешнем состоянии духа скорее приятно. Порой на лугу рядом со стадом рогатых собратьев пасутся два-три черно-бурых запаршивевших верблюда в сопровождении странного длинношерстного ослика. Ослик ложится и засыпает. Горбатые животные, подобно дервишам, проводят долгие часы в философских раздумьях. Пастух — красивый молодой араб в белом одеянии, его шешия сверкает среди кактусов, будто экзотический пурпурный цветок.

Окна моей спальни выходят на юг. Отсюда открывается вид на холмы, первая складка которых начинается уже в пятидесяти метрах от моей ограды. Склон сплошь порос деревьями; их листва окрашивает его но все более густой зеленый цвет по мере того, как год катится к концу. Кое-где виднеются несколько белесых стволов старых, позолоченных осенью, словно усыпанных цехинами, осин. Лишь миндаль уже потерял листву.

Небольшие домики в арабском стиле — во всей его завершенности и лилейной белизне — построены а этом раю давно умершими сластолюбцами. Очень мало окон, причудливые комнаты, спальни, о расположении которых можно лишь догадываться, круговые диваны и двери с решетчатыми створками — все это располагает к мечтаниям. Рассвет заливает таинственные сооружения прохладой и яркими отблесками. Воркование голубей на моем птичьем дворе придает музыкальное оформление приятной картине; временами белая чета с шумом пролетает перед окном, а ее тень добегает до самой кровати.

Почти каждый день на ипподроме проходят кавалерийские учения. Ипподром — большая утрамбованная площадка, окаймленная зарослями алоэ и оливковых деревьев, — начинается у моего цветника и заканчивается на берегу моря. С восхода солнца и до девяти часов можно видеть лишь редких арабских погонщиков верблюдов, которые срезают путь, избегая оживленной алжирской дороги, мавританские похоронные процессии, тянущиеся на кладбище Сид Абд аль-Кадир, и кавалерийские учения. Часто я пробуждаюсь от ружейной пальбы, слышу стук копыт пущенных в галоп лошадей, звон сабель о стремена и четкие и громкие, словно звуки горна, голоса, подающие команды. Кавалеристы проходят подготовку повзводно, пускают лошадей то шагом, то рысью, иногда в карьер. Цепи стрелков развертываются на опушке. Начищенное до блеска оружие и медные каски сверкают на солнце. Ствол слегка вздрагивает, из него вырывается струйка белого дыма, и до меня долетает едкий запах пороха. Тем временем свободные от занятий офицеры гарцуют чуть в отдалении, отрабатывая мастерство красавцев-скакунов, еще более грациозных под узкими седлами и в сбруе, словно сотканной из тонких нитей.

Ежедневное зрелище, свидетелем которого я оказался вопреки моим планам, вошло уже в привычку. Я не люблю войну, но малейший звук, напоминающий о ней, приводит меня в трепет. Требовательный и суровый голос рожка заставляет учащенно биться сердце, и в этой видимости сражения, в блеске оружия, в движении лошадей есть нечто воинственное и увлекательное, что чудным образом вписывается в бодрые и радостные картины африканского утра.

Впрочем, не стоит даже напоминать тебе, что все чарует меня в этой стране. Чудесное время года; удивительная прелесть небес украсила бы даже страну, лишенную благодати. Лето продолжается, хотя стоит ноябрь. Ночная влага освежает землю в ожидании дождя, которого ничто не предвещает. Год завершится без грусти; зима наступит незаметно, не дав испугаться ее приближения. Почему жизнь человеческая не угасает, как осень в Африке, под ясным небом при теплых ветрах, без немощи и предчувствий?


8 ноября

Я живу в необычном соседстве, которое поможет тебе представить, как организована нарождающаяся колония. Среди окружающих меня домов не найдешь и двух похожих, чьи хозяева принадлежали бы одной расе. Здесь говорят почти на всех языках, и можно увидеть почти все ступени благополучия от богатства до нищеты. Промысел местных жителей непонятен, привычки подозрительны, само существование таинственно.

Но из всех причудливых жилищ самый странный, без сомнения, ужасающе грязный зловещего вида разоренный дом, расположенный в нескольких шагах от моего. Он заселен легионом домашних птиц: кур, голубей, цесарок и даже гусей. По утрам пернатая орда разом вылетает из всех щелей, дверей и окон. На закате дня все возвращаются в свое убежище, и солнце еще не успеет закатиться, как последняя курица уже на своем насесте. Порой, однако, на пороге дома появляется мужчина, свистом созывает разбежавшихся птиц и веером разбрасывает пригоршни зерна. У него голубые глаза, светлые волосы, и, несмотря на загар, видно, что он европеец. На нем надета лишь простая рубашка и каскетка без полей, он курит, глубоко затягиваясь, немецкую трубку. Мой слуга знает только имя этого человека; он говорит, что тот поляк и многие годы живет в этом птичнике.

Каждый день в один и тот же час я вижу, как поляк возвращается в сопровождении незнакомых, плохо одетых людей, чуть слышно переговаривающихся. Мягкий вшах мавританского табака смешивается с крепкими испарениями лачуги. В ней никогда не разводится огонь, не зажигается свет, там лишь курят и беседуют. Вечер проходит в приглушенных разговорах, а потом из дома больше не доносится ни звука. Только глубокой ночью, с полуночи до зари, над жалкой хибарой, местом встреч изгнанников, поют петухи. Если у них нет другого жилища на чужой земле, то они достойны жалости. Я спрашиваю себя, какая жестокая судьба отдала всех этих птиц под присмотр людей, которые сами, вероятно, обедают не каждый день.


Мустафа, 10 ноября

Алжир делится на два города: французский или, точнее, европейский, расположенный в нижних кварталах и протянувшийся в наши дни до пригорода Ага, и арабский, который не выходит за пределы турецкой стены и теснится, как и раньше, вокруг Касбы, где зуавы пришли на смену янычарам.

Франция присвоила себе ту часть укреплений, которая была ей необходима, т. е. все, что имело отношение к Морскому ведомству или возвышалось над портом, все достаточно плоские с удобными подступами участки земли. Французы захватили цитадель Дженина и стерли ее с лица земли. Они превратили бывший дворец паши в жилище для своих губернаторов, разрушили каторжную тюрьму, отремонтировали форты, перестроили мол, расширили порт; улочки Баб-Азун и Баб-эль-Уэд превратили в улицу Риволи, следуя парижским образцам, произвели раздел мечетей; одни отошли Корану, другие — Евангелию. Всю гражданскую и религиозную администрацию, судебное ведомство и высшее духовенство они оставили у себя в руках под неусыпным оком; гарантируя каждому свободу морали и вероисповедания, они желали, чтобы суды и духовное ведомство стали общими, и для выражения главной идеи своей политики, ввели незначительное новшество, разрешив католическим священникам носить длинную бороду, как у раввинов и улемов. Они разделили пополам только лестницы, соединяющие нижний город с верхним, сохранили базары посреди новых торговых улиц, стремясь перемешать промыслы и сделать наглядной для всех возможность совместного труда. В качестве центров слияния двух рас создавались площади; ворота Баб-Азун, на которых рядом с головами вывешивались обезглавленные тела, были разрушены; укрепления лежали в руинах; мыльный рынок, где собирались нищие, стал театральной площадью; театральными подмостками служила терраса, в которую французские инженеры превратили огромный склон крутого гласиса[59] турецкого укрепления.

Город уже не вписывался в старые границы, но его перестройка шла только с восточной стороны, так как с запада и севера мешало море. Огромные пригороды соединяют Алжир с Ботаническим садом. Наконец, ворота (Баб-эль-Джедид), те самые, через которые в 1830 году вошла армия, перенесены на несколько сотен метров и называются теперь воротами д’Исли, тут же установлена статуя маршала-агронома[60] как незыблемый символ победы и власти.

Таков французский город. Другой же предан забвению. Не имея возможности уничтожить население, мы оставили ему лишь самое убогое жилье — бельведер пиратов. Число жителей, все еще инстинктивно жмущихся к бесполезному палладиуму и безутешно созерцающих море, больше им не принадлежащее, уменьшается само по себе. Между двумя столь различными городами нет иных барьеров, кроме расового недоверия и антипатии, — чего вполне достаточно для их разъединения. Они соприкасаются, находятся в самом близком соседстве, не сливаясь, и обмениваются лишь худшим своим достоянием: грязью ручьев и пороков. В нижнем городе алжирцы у нас в гостях, в верхнем же мы пока еще у них. Внизу говорят на всех европейских языках, наверху — лишь на необщительном языке Востока. Из одного города в другой кочует международное и варварское наречие, названное сабир[61], «понимать» которое само по себе символично. Но понимаем ли мы друг друга? Поймем ли когда-нибудь? Не думаю. В морали, как в химии, существуют невозможные соединения, и вся вековая политика не в силах заменить человеческую неприязнь любовью. Создана видимость мира, но какой ценой она достигнута! Долго ли это продлится? К чему приведет? Эти вопросы обсуждаются в Алжире, как и в других краях, повсюду, где Запад делит хоть пядь земли с Востоком, где соперничество свело лицом к лицу Север с и щечным противником — Югом. Мы не можем помешать враждующим сыновьям Иокасты сражаться между собой, ненавидеть и убивать друг друга. Они дрались уже в чреве матери, и пламя костра, на который они взойдут, разделится надвое антипатией, способной сохраниться даже на пепелище.

В основном арабам — во всяком случае нашим соседям, тем, кого мы называем своими, — надо немного; к несчастью, даже этого мы не можем им дать. Они требуют спокойствия и сохранности своего убежища, где бы оно ни находилось, каким бы малым ни было, в городе или деревне, даже на условиях оплаты за наем, как велось, худо-бедно, на протяжении трех веков под властью турок, которые были хозяевами не лучше нас. Они не желают, чтобы их стесняли, затирали, выслеживали, хотят жить по своему усмотрению, вести себя в соответствии со своими фантазиями, поступать по обычаю отцов, владеть землей, не подлежащей описи, строить улицы, которые не станут выравнивать, путешествовать, чтобы никто не наблюдал за их перемещениями, рождаться без занесения в регистрационные списки, расти, не зная вакцин, и умирать без излишних формальностей. В возмещение ущерба, нанесенного цивилизацией, они отстаивают право не прикрывать тело, оставаться бедняками, попрошайничать у дверей, спать под открытым небом, покидать рынки, не возделывать полей, презирать землю, которой их лишили, и бежать с нее, поскольку она не смогла их защитить. Тот, кто что-то имеет, прячет и копит деньги; тот, у кого ничего нет, — укрывается в своей нищете, и, возможно, самым близким сердцу араба утраченным правом является право на смирение и независимость бедности.

Помню, как однажды вечером, во время моего пребывания в Блиде, я увидел у ворот Алжира араба; он готовился отойти ко сну. Тело тщедушного, словно изнуренного длительным переходом старца едва прикрывали лохмотья. Он бродил вокруг укрепления, стараясь не быть замеченным часовыми, и выискивал среди придорожных камней местечко, где можно было устроиться на ночь. Заметив меня, он приподнялся, испрашивая, словно милостыню, разрешение остаться на месте.

— Будет лучше, если ты войдешь в город, — сказал я ему, — и устроишься в фондуке.

Он взглянул на меня, не проронив ни слова, взял палку, которую уже успел положить на землю, затянул суму на поясе и молча удалился. Я окликнул его, но напрасно, он отказался от гостеприимства, предложенного ему в наших стенах, моя жалость обратила его в бегство.

Итак, предмет ненависти этих добровольных изгнанников, а они действительно нас ненавидят, — отнюдь не администрация, более справедливая, чем турецкая, не наше менее продажное правосудие, не религия, терпимая к их вере, не промышленность, продукцией которой и они могли бы воспользоваться, не наша торговля, дающая им возможность производить обмен, и уж тем более не институты власти — ведь они давно привыкли повиноваться, всегда уважали силу и, как малые дети, готовы к послушанию, но не упускают случая ослушаться. Ненавидят же они наше соседство, то есть нас самих, наши манеры, обычаи, характер, дух. Они боятся даже наших благодеяний. Не имея возможности уничтожить, они нас терпят; не имея возможности бежать — избегают. Их принцип, правило, метод заключается в том, чтобы не издавать ни звука, затихнуть, насколько возможно, так, чтобы о них даже не вспоминали.

Но мы забыли о верхнем городе, и я возвращаюсь к нему после пространного отступления. Став бесполезным, он избежал всяческих проектов офранцуживания, спасся от специалистов по сносу зданий и архитекторов. Старый Алжир уцелел. Оценить живописность города, а это лучшее, что мы могли сделать, значило пощадить последний памятник архитектуры и образа жизни арабов, возможно единственный, наряду с Константиной, сохранившийся в Алжире, пусть не полностью, но узнаваемый.

Старые ворота Баб-эль-Джедид почти зримо разделяют два города. Именно в этом месте находится небольшая площадь, нечто вроде нейтральной полосы, где французские мальчишки братаются с мавританскими, где евреи, самые терпимые в вопросе национальности люди, торгуют железным ломом и старыми гвоздями. Здесь сходятся улицы, идущие из квартала Касба и спускающиеся к порту; здесь угасают обычаи, промыслы, шумы, даже запахи двух миров.

Справа — ныряющие улицы ведут в Европу. Помнишь ли ты эти бедные, шумные и жалкие кварталы, едва населенные, пользующиеся дурной славой, с зелеными ставнями, смешными вывесками и странными запахами; подозрительные улицы, застроенные сомнительного назначения домиками; праздношатающиеся матросы, дельцы без определенных занятий, полицейские, наблюдающие за происходящим; разноязычие, да еще какое, гонор эмигрантов, неистово тараторящих на своих наречиях, словесная перепалка между евреями, ругательства, извергающиеся из женских уст, непристойные песни испанских зеленщиков под аккомпанемент гитары. Короче говоря, здесь мы находим пошлые привычки, порочные нравы — своеобразное сочетание нашего провинциального захолустья с развращенностью больших городов, невыносимой нищетой, нуждой, граничащей с пороками, пороком, граничащим с мерзостью.

По другую сторону ворот Баб-эль-Джедид, напротив той безымянной колонии, открываются строгие кварталы Старого Алжира, карабкаются вверх причудливые улицы, словно таинственные ступени, ведущие в безмолвие. Переход столь внезапен и ошеломляющ, что прежде всего замечаешь лучшие, самые прекрасные стороны арабского народа, именно те, что контрастируют с печальным состоянием нашего общества. Этот народ сохранил за собой единственное преимущество, которое возвеличивает его, — он не стал предметом насмешек. Он беден, но не нуждается в благотворительности, грязен, но лишен пошлости. Его нечистоплотность граничит с величием, его нищие стали героями эпоса; в нем всегда присутствует что-то от Лазаря и Иова. Он суров и необуздан, но никогда не бывает глупым и грубым. Он всегда живописен в лучшем смысле этого слова, художник, чему не предъявляет иных доказательств, кроме своего облика; самым естественным образом — и, не знаю, благодаря какому высшему дару, — он возвышает даже свои недостатки и придает своим слабостям вызывающее уродство. Страсти, мало чем отличающиеся от наших, приобретают величественную форму, что делает их почти привлекательными, даже когда они преступны. Он необуздан в своих нравах, но у него нет наших кабаре, что хотя бы освобождает его от злоупотреблений винным дурманом. Он умеет молчать — еще одно редкое качество, которым мы не обладаем, — что позволяет ему избегать рассуждений. «Слово — серебро, молчание — золото», — одно из его изречений. Природа одарила его великолепной осанкой, ему присущи серьезность речи, торжественность приветствий, абсолютное благочестие; он дик, непросвещен, невежествен, зато его разум обладает двумя крайними состояниями — наивностью и гениальностью — беспримерной способностью, именуемой любовью к чудесному. И наконец, внешний облик придает ему законченную форму человеческой красоты, а для требовательного взгляда это кое-что значит.

Он проявляет удивительное сопротивление и инертность, самую непреодолимую из всех существующих сил, оберегая все эти качества. Например, в Алжире упорство народа ослабло не более, чем в других местах, хотя у него были все причины поневоле приобщиться к культуре, истрепаться в соприкосновениях и стушеваться. Он все сохранил неизменным: обычаи, предрассудки, одеяние и почти полностью религию прошлого. У него можно все отобрать, изгнать его из последнего убежища, но добиться отказа от собственного «я» нельзя. Его легче уничтожить, чем заставить отречься, я повторяю, он скорее исчезнет, чем сольется с нами.

Между тем, окруженный со всех сторон, зажатый, чуть было не сказал задушенный, наступающей колонией, казармами и караульными помещениями, которые нимало его не беспокоят, но добровольно удалившийся от реального хода событий и сопротивляющийся всякому прогрессу, безразличный даже к судьбе, ему уготованной, и все же свободный, насколько может быть свободным обездоленный народ, не ведущий торговли, почти лишенный промыслов, он выживает благодаря самой своей неподвижности, пребывая в состоянии, близком к гибели, и непонятно, утратил ли он надежду или ожидает чего-то. Несколько тысяч безоружных людей, скрывающих под маской глубокой безучастности свои истинные чувства, находятся в изоляции в нашей среде. Их существование лишь сносят, но они владеют уникальным средством защиты: терпением, а арабское терпение — оружие невиданной закалки, чей секрет, впрочем, как и секрет закалки стали, тщательно скрывается.

Итак, они остались теми же, что и раньше, избегают голица на мрачных улицах, с большим, чем когда бы то пи было, упорством держат двери на запоре, пренебрегают торговлей, ограничивают свои потребности, любят одиночество, опасаются толпы, своей неразговорчивостью пытаются уберечься от неотступного бедствия, столь же для них великого, как и любое другое, — докучливых гостей.

Белый город, чьи постройки являются выразительнейшим из символов, дает им приют, подобно их однообразному и грубому арабскому бурнусу. Узкие, темные, подчас сводчатые улицы; дома без окон, низкие двери; папочки и мастерские жалкого вида; товары, без разбора сваленные в груды, будто торговец боится выставить их напоказ; ремесла, почти не знающие инструментов; незатейливые мелкие промыслы; порой — богатства, спрятанные в мягкие туфли; полное отсутствие садов, никакой зелени; редко увидишь виноградную лозу или ствол смоковницы, чахнущие на перекрестках дорог; скрытые от взгляда мечети; бани, окутанные тайной, — псе это напоминает каменный монолит, склеп, откуда ускользает жизнь, а веселье никогда не решилось бы вырваться на волю, страшась чужих ушей, — таков странный город, где живет или скорее угасает народ, никогда не обладавший приписываемым ему величием, но бывший некогда богатым, жизнелюбивым, предприимчивым. Я сказал «склеп», и это правда. Араб полагает, что живет в белом городе; нет, он заживо хоронит себя в его стенах, погибает в бездействии, которое подтачивает силы; тишина одновременно чарует и удручает, обволакивает намеренным умолчанием и влечет от апатии к смерти.

Ты знаешь, к чему сводится общественная жизнь араба? К тому, что я называю промышленностью и торговлей. Перечень очень прост: вышивальщики по ткани, сапожники, торговцы известью, третьеразрядные ювелиры, торговцы семенами, торгующие одновременно пряностями и табаком; зеленщики, выставляющие в зависимости от времени года апельсины или арбузы, бананы или артишоки; молочных мало, зато множество цирюлен, обычных хлебных лавок и кофеен. Этот неполный перечень дает, во всяком случае, точное представление о местных потребностях; он лучше, чем любой многословный труд, определяет материальные причины беспримерного спокойствия, в котором местный люд черпает удовольствие. А это и есть единственный занимающий меня предмет.

Частная жизнь, как повсюду на Востоке, оберегается неприступными стенами. Частные дома ничем не отличаются от торговых лавок — те же внешняя сдержанность и нерадение. Двери открываются лишь наполовину и захлопываются под собственной тяжестью. Все затенено в этих необычных сооружениях — чудесных сообщниках скрытности хозяина; окна зарешечены, и приняты все меры предосторожности против нескромности посторонних, равно как любопытства обитателей дома. За безмолвными оградами, за массивными дверьми, похожими на ворота цитадели, за окнами, закованными в железо, находится то, что нам неведомо, сокрыты два великих таинства этой страны — движимое имущество и женщины. О них мы почти ничего не знаем. Деньги едва вступают в обращение, женщины редко покидают жилище. Деньги извлекаются на свет лишь для того, чтобы перейти от одного араба к другому, покрыть мелкие расходы или обратиться в драгоценности. Женщины выходят из дому, скрывая лица, а обычным местом их встреч являются бани, где никто не вправе их беспокоить. Легкие муслиновые занавески на окнах, приподнявшиеся при порыве ветра, ухоженные цветы в фаянсовых горшках причудливой формы — вот почти все видимые приметы гинекея[62], будоражащие наше воображение. Из уединенных уголков доносится даже и не шум, а скорее шелест, который легко принять за вздохи. Порой из-за закрытых дверей и окон или с террасы доносятся неясные голоса, кажется, что звуки парят над улицей, словно пение невидимой птицы; слышатся жалобные причитания ребенка на своеобразном языке, непонятном постороннему слуху и похожем на бормотание сквозь слезы. Иногда звучит дарбука, тягуче отмеряющая такт неслышимой песни, которая приглушенным рефреном сопровождает мелодию грезы одной из затворниц. Единственное утешение в неволе — мечты о недоступной и непонятной свободе.

Арабская пословица гласит: «Женщина, видевшая гостя, не желает знать своего мужа». Арабы пользуются книгой мудрости, регламентирующей супружеские отношения. Итак, приятен ли, нет ли для своих обитателей, беден ли, богат ли дом араба — это тюрьма с крепким засовом, запертая, как несгораемый шкаф. Один лишь скупой хозяин обладает ключом: никто не может сказать, чем он владеет, в каком количестве, какова ценность его достояния.

Евреи и негры более терпимы, чем арабы; они позволяют своим женщинам появляться вне дома с открытым лицом. Еврейки красивы, в отличие от мавританок их можно встретить повсюду: у источников, на пороге домов, у торговых лавок или пекарен в час, когда из печи извлекают лепешки. Тогда они расходятся с наполненными кувшинами, с подносами с хлебом, шаркая сандалиями без задника, надетыми на босые ноги, их высокие фигуры затянуты в темные шелка, и все, словно вдовы, с черной повязкой на заплетенных в косы волосах. Они выступают, подставив лицо ветру; само присутствие красавиц в облегающих платьях, с открытыми лицами, с прекрасными глазами, привыкшими к смелым взглядам, кажется чем-то неуместным в задернутом вуалью мире. Они высокого роста и хорошо сложены, у них плавная поступь, правильные, возможно, чуть увядшие черты лица, крупные красные руки, которые, впрочем, довольно чисты, зато грязные пятки; многочисленные поклонники должны простить эту слабость еврейкам из простонародья: хорошо еще, что их нечистоплотность проявляется лишь в неухоженности пяток, как человеческая природа — в уязвимости ахиллесовой пяты. Изящных матрон сопровождают плохо обихоженные девочки в нелепых пышных нарядах, которых можно принять за младших сестер. В отличие от детей мавров светлая кожа еврейских детей не бледнеет под воздействием жары, щеки легко заливает пунцовый румянец; лицо же обычно обрамлено копной рыжих волос; румянец в сочетании с волосами, напоминающими дикий кустарник, производит необыкновенный эффект, особенно когда солнце воспламеняет щеки и волосы.

Негритянки, как и негры, заслуживают отдельного описания. Они проворно по-мужски меряют улицы, никогда не сгибаясь под ношей; вышагивают с уверенностью, свойственной людям с размеренной походкой, свободным в движениях, чье сердце не ведает печали. Большая грудь, вытянутый торс, необъятные бедра: природа предназначила их для исполнения двух функций — кормилицы и вьючного животного. «Ослица днем, женщина ночью», — гласит местная пословица, столь же правомерная по отношению к негритянкам, как и к арабским женщинам. Особенность осанки негритянок — не поддающаяся описанию раскачивающаяся походка, еще более подчеркивающая обилие форм, когда хаик в белую клеточку развевается, словно свадебная вуаль, вокруг крупного нескромного тела.

Арабский город демонстрирует нам общественные нравы, быт, обычаи прошлого. Алжир почти не изменился со времен турецкого владычества, только как-то сжался, обеднел, сохранив лишь видимость общественной жизни. Когда вступаешь в город, не задерживаясь в предместьях, проникаешь в его пределы, как обычно поступаю я, через пролом в средней части стены, минуя бойкие кварталы, и среди причудливого настоящего забываешь об истории и руинах, а обращаешь внимание лишь на то, что еще уцелело, то можно на несколько часов сохранить иллюзию, которой мне вполне достаточно. Даже если бы выжил всего один араб, то по нему можно было бы воспроизвести физический и моральный облик народа, а если бы от Алжира осталась лишь одна улица, своеобразная даже для Востока, можно было бы в точности восстановить город времен Омара и дея Хусейна. Сложнее вернуть к жизни политический облик Алжира. Это турецкий призрак, исчезнувший вместе с завоевателями, существование которого, хотя и слишком реальное, казалось невероятным даже под властью самих турок.

Сегодня я совершил обычный и почти ежедневный поход в Старый Алжир. Во время подобных прогулок меня не занимают ни история, ни археология. Я чувствую себя наивным зрителем, направляющимся на спектакль. Меня не волнует, что пьеса устарела, лишь бы у меня был интерес к ней, и пусть мне одному она кажется новой. Впрочем, мне нетрудно угодить в отношении новизны. Для меня ново то, чего не приходилось видеть собственными глазами, и если я со своей наивностью говорю об этом как об открытии, то потому, что — прав я или нет — полагаю: в сфере искусства не приходится опасаться повторов. Все старо и все ново; вещи меняются и зависимости от точки зрения, лишь законы прекрасного незыблемы и абсолютны. К нашему счастью, искусство не исчерпывает волнующих тем; оно преобразует все, к чему прикасается, дает больше, чем отбирает, и скорее питает, чем истощает неиссякаемый источник идей. В тот день, когда рождается произведение искусства, будь оно даже совершенно, каждый может с уверенностью сказать, что никого не повторяет, что тему можно интерпретировать; это обстоятельство бодрит и будоражит человеческий разум. Вопросы искусства сходны с вопросами в любой иной области: сколько старых как мир истин и через тысячу лет останется без ответа, если нам не поможет бог.

Но вернемся к предпринятой мной сегодня прогулке; я покинул дом, с которым ты едва знаком, и последовал по плохо тебе известной дороге по обычаю этой сараны в коляске — способ менее удобный, чем пешая прогулка, но более быстрый и веселый, особенно когда путешествуешь в компании. Алжирская коляска — эго обычная повозка, приспособленная для южных районов; она уберегает вас от палящих лучей, как солнечный зонтик, и обмахивает трепещущимися от ветра занавесками. Многочисленные двуколки без рессор, особенно в пригороде, где я живу, носятся с ужасной скоростью и, что самое невероятное, не переворачиваются. В небольшой омнибус — широкий короб на шатких колесах — впряжены изнуренные, прерывисто дышащие, тщедушные клячи, заросшие с ног до головы, но худобой и резвым аллюром напоминающие ласточек. Их называют корриколо. Трудно подобрать более точное имя, ведь они несутся галопом, взметая толстый слой пыли, летят, словно мифологические колесницы в облаке, с особым небесным звоном бубенцов, хлопающими окнами и пощелкиванием хлыста. Кажется, будто каждая повозка летит со срочным посланием. Кем бы ни был кучер — провансальцем, испанцем или мавританцем, — скорость все та же; меняются лишь приемы, позволяющие ее развить. Провансалец погоняет лошадей проклятиями, испанец изводит их ударами узкого ремня, мавританец пугает ужасающими гортанными криками. Эта работа, выполняемая с воодушевлением независимо от приносимого ею дохода, безусловно создает всем возницам без исключения хорошее настроение.

«Газелью» — повозкой, окрашенной в светло-желтый цвет, правит сам Слимен; Слимен — молодой мавр, приобщающийся к цивилизации. Он говорит по-французски, нахально рассматривает иностранок и останавливается у каждого заведения выпить вина. Он свежевыбрит, бодр, весел, с головы до ног одет в цвета зари: белые короткие штаны, жемчужно-серая куртка, розовый шарфик и заколотый у уха цветок граната, как у женщин на балу. Одной рукой он управляет экипажем, другой держит дымящуюся сигарету, и каждый раз, когда он открывает рот, чтобы поторопить животных, с его губ срывается благовонное облачко. Справа от меня сидит мавр с учтивым лицом, который возвращается из своего сада с луком и апельсинами, наваленными вперемешку в соломенную корзину. Напротив покачивается в такт тряске негр — каменщик, забрызганный жидкой известью; он улыбается веселым мыслям, кстати и некстати приходящим ему на ум. В глубине повозки щебечут три мавританки с легкомысленным выражением лиц под белыми масками; от них исходит запах мускуса и кондитерских изделий, а их хаики развеваются за окном, как легкие флаги.

Упряжка, возчик, попутчики, прекрасная погода, яркое солнце, утренний ветер, врывающийся через дверцы, веселье и опьянение скоростью, водоворот света, раскаленной пыли и шума — все позволяло думать, что меня увлекают к самому живому и радостному городу на земле. Дорога абсолютно лишена тени, а все вокруг припудрено белым налетом. На обочинах растут безжизненные и бесцветные алоэ и более бледные, чем ивы, оливковые деревья; сама же дорога исчезает на горизонте в белесом тумане. Повсюду, где заметно шевеление на бесконечной колее, покрытой пылью, еще более измельченной шестимесячной засухой, поднимаются облачка, и, едва ветерок пробегает над землей, отяжелевшие головы старых арабов исчезают в дымке. Иногда дорога подходит к морю; чуть поодаль от поля, где проходят маневры, до Алжира раскинулся пригород Ага, с ресторанчиками, постоялыми дворами и распивочными, словно желая шокировать строгий город, где не пьют ничего, кроме воды; он образует нечто вроде святотатственного проспекта, где не прекращается празднество, посвященное урожаю виноградника; далее идут пустоши, где целый день стоят лагерем батальоны погонщиков ослов, пришедшие не из самых богатых племен; и, наконец, унылый пейзаж, истощенный солнцем, прокаленный даже в разгар зимы, походящий на огромный очаг, от которого остался только пепел. В глубине его укрылся небольшой фонтан белой кладки. В любую погоду на голом холмике у дороги сидят на корточках негритянки, торгующие лепешками, и молча ожидают несбыточной удачи, вдруг какой-нибудь погонщик ослов» а хочет перекусить. Справа — среди зарослей алоэ, напоминающих связки сломанных сабель, — возвышается старый турецкий форт, служащий сегодня военной каторжной тюрьмой и смотрящий на море амбразурами, ощетинившимися стволами. Кое-где просматривается море нежного лазурного цвета с переливами широких перламутровых полос. В нем купаются лошади с развевающимися по ветру хвостами, задранными мордами, пышными гривами, ухоженными, как волосы женщин. Они входят в воду по брюхо, прогибаясь под тяжестью конюхов. На горизонте вырисовываются белые треугольники мальтийских парусов, похожих на раскрытые ножницы крыльев чайки, увлеченной рыбной ловлей.

Чуть дальше начинается второй пригород, или, вернее, современный Алжир, — широкая прямая улица с семиэтажными домами, напоминающая улицу Батиньоль. Одинокая пальма выжила в этом уголке, ты ее видел; она по-прежнему на месте, ее ствол замурован в гипсовый блок, который обезобразил дерево, но не мешает ему гибнуть. Широкий веер кроны больше не зеленеет, черный дым кружится вихрем у бесплодной вершины, по которой пробегает судорога от холодного дождя, приносимого суровыми зимами; пальма, как и посадивший ее народ, угрюма, но еще влачит свое существование, а может быть, и переживет своего садовника.

Движение оживляется и предваряет встречу с городом. Вот и арабская канцелярия, старый турецкий дом, совершенно белый и необычайно живописный; вокруг него постоянно толкутся всадники, гонцы с ягдташами, закрепленными крест-накрест, привратники, вооруженные палками, спаги в красных ливреях. Напротив — мясная лавка с тощими животными, привязанными за рога к кольцам вдоль стены. Дверь открыта, и слышен рев агонизирующих животных. Душегубы со свирепыми лицами, держа в зубах нож, хватают трепещущих барашков и уносят их с безжалостностью Медеи. Это мзабиты, ведь именно пустыня поставляет лучших баранов и лучших мясников. Работники бойни черны, хотя и не негры, их темная кожа приобрела фиолетовый оттенок от постоянного кровавого омовения; впечатление такое, что они вымазаны забродившим винным осадком, а не кровью.

Улица, описание которой почти неподвластно перу, запружена до такой степени, что ничего не успеваешь разглядеть: прогуливающиеся пешеходы, верховые, военные повозки с фуражом, фургоны с боеприпасами под охраной, нищие. Спокойную толпу составляют арабы, беспокойную, шумливую — европейцы. То здесь, то там взбрыкивает испуганный суматохой верблюд. Процессии женщин потянулись к морю, резвятся легионы детей всех рас; как и повсюду, ребятишки стремятся нырнуть в самую сутолоку. Перекресток один за другим проходит вереница маленьких осликов, ни на шаг не отстающих друг от друга. Они перевозят песок, одни доставляют в город полные корзины, другие, уже с пустыми корзинами, семенят к песчаному карьеру. Погонщики в основном из племени бискри; на них надеты фетровые ермолки, просторные куртки и кожаные фартуки или блузы грузчиков. Этот народ легко узнать, его привычки неизменны. У погонщиков ослов существует свой окрик — гортанное, причудливое, резкое гиканье, имитирующее крик диких животных, который они издают все сразу, чтобы подстегнуть покорный и мерный шаг осликов. Погонщики идут за нагруженными ослами, переходя на рысь вслед за животными, но на обратном пути усаживаются верхом и безжалостно погоняют маленьких тружеников величиной с крупного барана. Оседлав ослика, они втыкают палку в незаживающую рану на теле животного, которую беспрерывно бередят, чтобы сделать более чувствительной, и восседают гордо и прямо, словно на чистокровном скакуне, сжимая ногами удлиненный натруженный хребет. Седоку достаточно опустить ступни на землю или оторвать их от нее, чтобы оказаться пешим или верховым. Они отдыхают, расплющивая своей тяжестью маленькое выносливое животное. Отрывистый окрик служит сигналом, и вся ватага устремляется вперед, прижав уши к спине, торопливо постукивая копытами, словно бегущее стадо баранов.

Наконец сквозь облако пыли, окрашенной прямыми утренними лучами солнца, смутно просматривается въезд в Алжир, называемый Баб-Азун в память о воротах, давно стертых с лица земли. Добравшись до Алжира, не остается ничего иного, как выйти из повозки, уплатить за место пять французских су и подняться пешком до старых ворот Баб-эль-Джедид. За несколько минут проделано долгое путешествие, ведь сразу за воротами оказываешься в двухстах лье от Европы.

Было около десяти часов утра, когда я достиг цели своей прогулки. Солнце вставало, тень незаметно отступала в глубь улиц. Сумрак под сводами, темное чрево торговых лавочек, черная мостовая, еще отдыхавшая в ночной сладости перед полуденным зноем, подчеркивали яркость света, вспыхнувшего повсюду, куда проникло солнце. Над проходами простиралось небо, словно чистый, почти непрозрачный, темно-фиолетовый полог, закрепленный по сверкающим углам террас. Изумительное время. Ремесленники трудились, по мавританскому обычаю мирно сидя перед своими станками. Мзабиты в полосатых халатах без рукавов (гандуре) дремали, завернувшись в покрывала. Те, кому нечем было заняться, а их всегда немало, курили на пороге кофеен. Слышались чарующие звуки: голоса детей, бубнящих в общественной школе, трели плененных соловьев, как в майское утро, звон тонких струек, падающих в сосуды. Я медленно брел по лабиринту, от тупика к тупику, предпочитая задерживаться там, где царит особенно тревожная тишина.

Прошу простить мне слово «тишина», возникающее в моих письмах чаще, чем хотелось бы. К сожалению, в нашем языке оно единственное, способное выразить все мыслимые оттенки невероятно сложного местного явления: кротость, беззащитность и полное отсутствие звуков.

Между одиннадцатью и полуднем, то есть в час, когда все друзья, без сомнения, уже собрались — речь идет о моих алжирских друзьях, — я пришел на перекресток Си Мохаммед эш-Шериф. Во время последнего путешествия ты познакомился с этим уголком, и именно сюда, друг мой, я хочу привести тебя вновь.


11 ноября

Помнишь ли ты перекресток Си Мохаммед эш-Шериф? Мы провели там время, которое я называю арабским утром. Помнишь ли ты торговца одеждой, то ли старьевщика, то ли оценщика; он устроил распродажу, выставив напоказ огромное количество подержанных вещей, захламивших всю улицу. Только на нем самом были наброшены обноски двадцати женщин, бурнусы, парчовые куртки и ковры. На плечах и руках висели шали из дамаста с цветными узорами, корсеты с металлической плакировкой, пояса с золотым позументом и атласные платки. Серьги, ножные браслеты, ручные браслеты в изобилии сверкали на его худых пальцах, загнутых словно крючья, а кисти рук походили на ларцы, наполненные драгоценностями. Погребенный под горой тряпья, из-под которой виднелось только лицо, он, едва заняв место, азартно начал выкрикивать, широко открыв рот, цену первой вещи, выставленной на торг. Он без устали ходил вверх и вниз по улице, составленной двумя рядами покупателей, лишь изредка останавливаясь, чтобы отдать купленную вещь.

Перекресток находится почти в центре старого города, недалеко от Касбы. Именно здесь находится последнее прибежище арабской жизни, само сердце старого Алжира, и я не знаю более уединенного, прохладного и удачно расположенного уголка для бесед. С одной стороны, с той, что выходит на юг, расположена обширная, залитая солнцем площадка, открывающая вид на море. Очарование жизни арабов создается двумя контрастами: темное жилище и свет, окружающий его, замкнутое пространство и общение, интимное времяпрепровождение и удовольствие от созерцания просторов и далей. Сделать этот уголок пригодным для жизни и даже обойтись, в случае необходимости, без окружающего мира позволяют мечеть, цирюльня и кофейня — три заведения, наиболее необходимые набожному народу, который интересуется новостями, имеет свободное время. Некоторые вообще не покидают излюбленного места ни днем, ни ночью; это те, кто не имеет другой спальни, кроме этого общественного дортуара, другой постели, кроме скамьи в кофейне или жесткого булыжника уличной мостовой. Наконец, здесь нашли прибежище почти все городские бездельники, и, возможно, именно их примеру я с удовольствием следую.

Помнишь, где мы пили кофе? В конце улицы, рядом с лавочкой, которую держит один сириец. На вершине улицы, ведь она поднимается по склону, находится школа; на углу перекрестка расположился торговец семенами; справа, слева, тут и там — скамьи с подстилками, где курят, пьют и играют в шашки; прямо против нас — низкая дверь мечети Мохаммед эш-Шериф и источник для омовения; в самом центре — какой-то отзвук копошащейся толпы; его нельзя назвать ни шумом, ни тишиной. Единственный настоящий и непрестанный шум производил торговец-глашатый, повторяющий свою извечную арифметику: «Три дуро, четыре дуро, пять дуро». С тех пор ничто не изменилось, поэтому тебе легко почувствовать себя там, куда я тебя веду.

Здание школы все еще на месте. Оно будет стоять, пока жив учитель, без сомнения, и после него, почему бы нет. Если рассуждать по-арабски, то, действительно, нет причины, чтобы то, что было, перестало существовать, поскольку постоянство привычек не имеет иной границы, кроме предельности самих вещей, разрушенных и уничтоженных временем. Для нас жить — значит изменяться; для арабов существовать — значит длиться но времени. Будь это различие двух народов единственным, его уже было бы вполне достаточно, чтобы помешать их взаимопониманию. С тех пор как ты видел школьного учителя, он постарел на два года; самые старшие дети покинули школу, на смену им пришли другие; вот и все изменения: естественный ход времени и смена поколений. Школьники по-прежнему рассаживаются в три ряда, первый ряд непосредственно на земле, два других жмутся к стене на легких скамеечках, расположенных одна над другой, словно полки в магазине. По местоположению — это лавка, по гвалту и веселости обитателей — птичник. Учитель всегда в центре класса, управляет, обучает, наблюдает: от трех до пяти лет затрачивает он, чтобы научить детей трем предметам: Корану, начаткам письма и дисциплине; глаза его следят за строкой молитвенника, рука лежит на длинном, гибком, как хлыст, пруте, что позволяет ему, не покидая своего места, поддерживать порядок в любом из четырех углов класса.

В кофейне, я говорю о той, где мы были завсегдатаями и которую теперь я исправно посещаю один, тот же кахваджи[63], что и раньше, красивый мужчина, бледный и серьезный, словно судья, одетый в белые покрывала и черное сукно. Весь день он просиживает у входа и курит больше, чем любой из его клиентов, опершись локтем о зеленый сундук с прорезью, как в копилке, куда и поступает су за су вся дневная выручка. Обслуживают клиентов два мальчугана. Одному из них лет семь-восемь, он худ, хил и постоянно гримасничает, потому что видит только одним глазом. Когда он свободен от своих обязанностей, то есть не разносит чашки и никому не предлагает щипчики с угольком, то мирно сидит у ног хозяина на слишком высоком для его роста табурете, что вынуждает его по-обезьяньи поджимать ноги. Зовут его величественным именем Абд аль-Кадир, что ложится на мальчугана тяжким бременем, как если бы его звали Цезарем; это имя кажется насмешливой иронией над болезненным созданием, которому вряд ли суждено стать взрослым мужчиной. Второй слуга — элегантный и изнеженный — типичный мавританец. Длинный голубой халат заменяет ему ливрею и ниспадает складками, как платье. У нас его могли бы принять за миловидную девушку.

Таков центр притяжения моих привычек, и я охотно сказал бы — мой круг. Меня здесь все знают, да и мне знакомо почти каждое лицо. Мне, как завсегдатаю, оставляют место на скамье, куда я обычно присаживаюсь, и в компании, причудливо смешавшей представителей всех классов и общественных положений, я беру одновременно уроки языка и хороших манер. Я хочу, чтобы ты узнал, как судьба обошлась в мое отсутствие с некоторыми из наших алжирских друзей, знакомыми по перекрестку. Боюсь, что кое-кто уже расстался с жизнью, но в ожидании более достоверных сведений могу сказать это лишь о моем старом друге — вышивальщике.

Он был самый старый и по возрасту, и по продолжительности нашего знакомства; его звали Си Брахим-эт-Тунси. Это был мавр из старого тунисского рода, вышивальщик по общественному занятию, живший в уединении, как патриарх, ему не хватало разве что детей. Наша первая встреча, состоявшаяся — увы! — много лет назад, уже обрела для меня очарование иной эпохи; вот почему, рассказывая тебе об этом славном человеке, которого сейчас уже нет в живых, я грущу вдвойне. Знакомство произошло среди ночи, вскоре после того, как я сошел на берег. Я заблудился в верхнем квартале, еще менее освещенном, чем сегодня, иначе говоря, всегда погруженном во тьму, исключая лунные ночи. Все было закрыто; меня окружали тишина и темень. Только слабый лучик, пробивавшийся из еще открытой мастерской, вел меня по пустынной улице; не спал лишь бледный старец с белыми кистями рук, вышивавший золотой нитью арабский кошелек, его голова была обернута муслиновой тканью, а белая борода придавала ему почтенный вид. Лампа освещала его работу; ночное бдение отшельника оживлял крошечный, ослепительно белый цветок, напоминающий лилию, стоявший в вазе с высоким горлышком.

Услышав шаги, он приветствовал меня, предложил присесть вежливым жестом, угостил трубкой и снова погрузился в работу с безмятежностью человека, примиренного духом с людьми и собственной совестью. Было одиннадцать часов. Город спал, и я слышал доносящийся из глубины порта рокот моря, вздымавшегося со спокойным постоянством, словно грудь ровно дышащего человека. Картина казалась такой простой и насыщенной, наполненной мужественным спокойствием и безупречной гармонией, достойной избежать забвения и запечатлеться в памяти.

Когда я стал прощаться, вышивальщик взял цветок, стряхнул воду со стебля и подарил его мне. Цветок был мне неизвестен, и я никогда не видел таких с тех пор. Я не решаюсь записать его название, не будучи уверен в точности орфографии. Мне послышалось, он назвал его miskromi. Реальное или вымышленное, название мне понравилось, и с тех пор я даже не помышлял проверить, существует ли оно в арабском языке. Сейчас мастерскую Си Брахима занимает резчик, изготовляющий из слоновой кости мундштуки для трубок.

Зато Си Хадж-Абдаллах жив и полон сил; всегда на живописном перекрестке, в глубине лавочки, разнообразием товаров не уступающей базару. Может быть, он чуть похудел, из-за чего кожа на его щеках обвисла, но по-прежнему мил и любезен. Он одет с тщанием человека, рожденного в достатке, полон добродушия, как подобает счастливому человеку. Я застаю его за излюбленным занятием; он толчет перец в осколке английской бомбы. Исторический обломок, уцелевший со времен бомбардировки Алжира лордом Эксмутом[64], воскрешает памятную дату в жизни лукавого старика, яркого представителя алжирской мелкой буржуазии.

Наман выкуривает чуть больше гашиша, чем прежде. Убийственная привычка пробуждает в нем созерцательность по мере угасания сознания. Он страшно бледен, а худоба уже не удивляет, поскольку знаешь, что он питается одним дымом. Вполне возможно, что я стану свидетелем его кончины, если же он протянет до моего отъезда, то наверняка распрощаюсь с ним навеки. Он тихо перекочует из одного мира в другой в разгар дурманного видения, которое, я надеюсь, не будет потревожено агонией. Из всех жизненных благ ему доступен только сон, если ему вообще удается сомкнуть глаза, что весьма маловероятно. Он уже во власти смерти. Разум пребывает в состоянии незыблемого покоя, а душа так легка, что оборвались почти все ее земные связи. Словом, наш мудрец побратался со смертью, не порвав окончательно с жизнью.

Он узнал меня, возможно приняв за постоянного гостя дурманных видений. Заулыбался без тени удивления, как при встрече со старым знакомым, которого видел накануне. И все же спросил, откуда я прибыл. Я ответил:

— Из Франции.

— Значит, ты любишь путешествовать?

— Очень.

— Я тоже. Жизнь дана, чтобы что-то узнать, — добавил он, — но путешествия гораздо лучше.

Он по-прежнему лежал на скамье в глубине кофейни, где мы расстались когда-то, и курил ту же маленькую трубку с истончившимся мундштуком в серебряном футлярчике. Борода его поредела, лицо — как у умирающего ребенка. Некоторые курильщики определяют расстояния по времени горения сигары. Легко рассчитать, начиная отсчет с сегодняшнего дня, сколько трубок отделяют Намана от кладбища Сид Абд аль-Кадира.


15 ноября

Вот история, которая приключилась со мной в гостях у Сид Абдаллаха. Я посвящаю целое письмо этому незначительному происшествию, потому что оно выходит за рамки моих обыденных мыслей и рассказов. Речь идет о встрече с арабской женщиной, и непритязательное развлечение — не более чем впечатление от музыкального звучания ее голоса.

Сид Абдаллах показывал мне семейные бумаги. Он извлек их из расписного сундучка с медным замком, все содержимое которого составляли кроме бумаг старинные часы и несколько дорогих безделушек. Листы пергамента были испещрены изысканной вязью, украшены крупными восковыми печатями и голубыми с золотом арабесками. Наш друг приобщал меня к своей родословной, восходившей к марабутам[65]. Он уже давно открыл мне свое благородное происхождение, но впервые предъявлял официальные доказательства. Стремился ли он тем самым возвыситься в моих глазах и заслужить большее уважение? Желал ли он заручиться почтительным отношением, которое, впрочем, уже гарантировали его возраст и безупречное достоинство манер — свидетельства, по-моему, гораздо более убедительные, чем любые верительные грамоты? Мне было трудно уверовать в мещанское тщеславие человека, до сих пор казавшегося мне свободным от низменной мелочности. Но в поведении арабов все имеет значение, и любое признание здесь становится необычным фактом, о котором стоит задуматься.

С галереи соседней мечети раздался призыв к послеполуденной молитве. Из верхних кварталов стали спускаться женщины, направляясь в бани. Их сопровождали негритянки с внушительными свертками на головах. Неожиданно у лавочки остановилась женщина, ее не провожали ни слуги, ни дети. Удивительно нежным голосом, чуть приглушенным муслиновой вуалью, скрывавшей лицо, она произнесла selam, слова приветствия. Абдаллах почувствовал ее присутствие, но даже не поднял головы, а услышав приветствие, ответил сурово, продолжая перелистывать бумаги.

— Как твое здоровье? — проворковала женщина чуть более твердым голосом.

— Хорошо, — отрывисто ответил Абдаллах, словно хотел сказать: иди своей дорогой.

Но один-два быстрых вопроса все-таки заставили его оторваться от чтения; он потянулся к сундучку, медленно сложил драгоценные листки и поднял на женщину глаза. Едва уловимый румянец вспыхнул на угасшем лице, и впервые я увидел, как ожили его обычно затуманенные глаза.

Завязался живой разговор, хотя и вполголоса. Мне никак не удавалось уловить смысл, слова путались в моем сознании. Я различил лишь часто повторявшееся имя Амар, а жестикуляция Абдаллаха, казалось, выражала отказ. Он то подносил обе руки к бороде и недоверчиво покачивал головой, то приближал к подбородку кисть правой руки, слегка менял ее положение напыщенным жестом, которым арабы сопровождают свое lа-lа (нет). Женщина продолжала наступать, не теряя надежды, повторяя настойчивые мольбы, заклинания, угрозы. Удивительное многословие, теплота интонаций придали бы ее страстной проповеди неотразимую силу в глазах любого, кроме старого Абдаллаха.

В поединке мольбы и хладнокровия, трогательности и хитрости меня привлекло очарование неподражаемо светлого, отточенного и музыкального голоса просительницы. Что бы она ни говорила, самые жесткие гортанные звуки смягчались и, возможно, даже вопреки желанию самые страстные порывы облекались в мелодичную форму. Взрываясь и устремляясь ввысь до гневных интонаций, безупречный голос не допускал ни одной фальшивой ноты. С удивлением и восторгом я вслушивался в звучание редчайшего инструмента, не пресыщаясь виртуозным исполнением. Какой же должна быть обладательница волшебного голоса? Сколько лет этой женщине? К какому общественному слою она принадлежит? Если не чудо природы, то само искусство заключалось в ее голосе. Я подумал, что ей наверняка уже за двадцать. Обладательницу голоса, скрытую с головы до ног, мне не удалось разглядеть. Она была вся в белом, неприкрытым остался лишь краешек нежного запястья с синими прожилками и двойным золотым браслетом. Тонкая бледная кисть выдавала ее праздный образ жизни.

Переговоры не дали результата. Мавританка выбрала на витрине саше со сбедом и пару расшитых тапочек, размер которых определила, приложив к ступне, спрятала все под хаиком, не справившись о цене, поправила покрывала и кивнула Сид Абдаллаху. Не слишком задумываясь, я поклонился и поздоровался по-арабски.

— До свидания! — ответила она на прекрасном французском языке. В этот миг я увидел ее глаза, устремленные на меня. Не знаю, что выражал ее взгляд, но он был необыкновенно живым, как будто вспышка, промелькнувшая между нами.

— Ты знаешь эту женщину? — спросил я у Сид Абдаллаха, когда она ушла.

Он вновь обрел спокойствие. Степенно ответил:

— Нет.

— Она живет в Алжире?

— Не знаю.

— О чем она просила тебя?

Вопрос был слишком прямым. Старик поколебался, затем, как обычно, ответил пословицей: «Тыква стоит дороже, чем бесхитростная голова». С этими словами он поднялся, обулся и оставил меня, направившись в мечеть для свершения молитвы.

Я достаточно хорошо знаю Абдаллаха, во всяком случае, таково мое мнение, чтобы понять, что впредь любой намек на происшествие будет вдвойне неуместен, ведь он огорчит старика, да и все равно останется без ответа. Я рассудил, что лучше никогда не заговаривать об этом случае, и дал себе зарок. Остается лишь записать в дневнике: впервые в жизни я услышал восхитительный женский голос, а это редкость в любой стране.


16 ноября

Сегодня я опять посетил Сид Абдаллаха. Я пришел чуть раньше времени с твердым намерением при любых обстоятельствах держать язык за зубами. И все же разве не признание моего любопытства сам визит, приуроченный к определенному часу, словно встреча, обговаривалась заранее?

Наша беседа длилась минуть пять, когда в верхнем конце улицы появилась женщина в сопровождении негритянки в красном хаике, что не принято в Алжире. Я видел, как она погрузилась в тень свода и задержалась на мгновение поправить покрывало, а служанка, вместо того чтобы следовать за госпожой, оказалась впереди. Одежды женщины, привлекшей мое внимание, были безупречной белизны, но я был удивлен, не увидев ни городских шаровар, ни чулок. Ее худые лодыжки обвивали тяжелые золотые кольца, босые ступни вырисовывались сквозь черные сафьяновые туфли с высокими задниками. Она приближалась; перезвон ножных браслетов аккомпанировал каждому ее шагу, придавая звучность размеренной поступи. Она не сделала ни одного лишнего жеста, ее голова была гордо запрокинута, руки спрятаны под белыми одеждами. Но я заметил, что египетские глаза чуть скосились, метнув мимолетный взгляд на меня, а подрагивание муслиновой ткани, облегающей лицо, словно раковина, позволило угадать, что она смеется.

Это была та самая мавританка, что я видел накануне, подтверждением чему явилось странное чувство, которое нельзя объяснить просто искоса брошенным взглядом и украдкой оброненной улыбкой. Надо ли говорить, что моим первым порывом было желание последовать за ней? Но я удержался, ни за что на свете не желая выдать себя перед старым другом неосторожностью, которая могла навсегда уронить меня в его глазах. Женщина скрылась за углом, еще мгновение я слышал позвякивание браслетов, а затем беседа самым естественным образом вернулась в прежнее русло. И все же замечу, что Сид Абдаллах не оставил меня даже в час молитвы и, что совсем невероятно, казалось, забылся в болтовне.

Я испытываю к этому простому, доброму и очень проницательному человеку уважение, к которому сегодня примешивается легкое смущение. Назавтра я решил изменить время визита, чтобы избежать третьей встречи; она могла поставить меня и хозяина в неловкое положение.

Абдаллах никогда не говорил мне ни о доме, ни о хозяйстве, ни об обычно сложном и многочисленном мирке арабской семьи (браки заключаются рано и очень плодовиты). От него мне стало известно только то, что непосредственно касается его самого, иначе говоря, дата рождения, знатное происхождение предков, один-два выезда за пределы регентства, да кое-какие сведения о торговой карьере, которые можно изложить в двух словах.

По возвращении из Мекки хаджи (паломник) обосновался в известной тебе лавочке, где и живет по сей день. Случилось это в 1814 году, тогда моему знакомому исполнилось двадцать лет. Он не говорил, был ли уже женат, но надо полагать, что был, ведь двадцать лет — возраст более чем зрелый для знатного молодого человека, к тому же успевшего посетить Мекку. Начал он с торговли семенами. За долгие годы торговля расширилась, и если он еще отводит уголок магазина под семена, то скорее как дань воспоминаниям молодости. Ты знаешь, как зажиточный, знатного происхождения и честный мавр понимает коммерцию. Всего-навсего иметь свой угол в модном месте, где происходят все дневные встречи мужчин, чувствовать себя там хозяином и жить в праздности. Он принимает посетителей и, не поднимаясь с дивана, участвует в уличной суете, узнает новости, стекающиеся с разных сторон, находится в курсе всех событий квартала и, если позволительно употребить слово, лишенное смысла в арабском обществе, я сказал бы, ведет светский образ жизни, не покидая собственного дома. Сама торговля — дело второстепенное. Клиенты — просто люди, которым он оказывает услугу, поставляя необходимые им предметы. С ним нельзя торговаться.

— Сколько?

— Столько-то. Берите и уходите.

Ничто не может быть неприятнее, чем необходимость уделить несколько лишних минут делу, которое его не заботит. Стоит ли сожалеть о деньгах: их приносит и уносит случай.

Истинный смысл такой коммерции — стремление занять досуг. «Послушай, — сказал мне однажды Абдаллах, объясняя принцип торговой жизни на Востоке, — праздность порождает потребность в кейфе и дурные нравы. Разве не так обстоит дело в твоей стране? Посещение кофеен не к лицу людям достойного происхождения, еще менее — старикам; подобная привычка едва ли простительна даже молодому человеку. Кофейни, как и гостиницы, созданы для путников. Путешественники легко узнаваемы, остальные посетители могут быть приняты за бродяг или нищих. Всякая привычка, компрометирующая честного человека и наталкивающая на ложные мысли о нем, плоха. Предпочтительнее всего ручная работа, она одновременно успокаивает дух и вырабатывает прилежание, но я принадлежу к семье, в которой всегда лучше владели четками, чем иглой». В этих рассуждениях есть здравый смысл, особенно когда на деле сам строго придерживаешься этих принципов. К тому же Сид Абдаллах не пьет кофе, не курит и носит строгую и простую одежду только из сукна и шелка.

К сведениям, собранным во время бесед, добавлю то, что узнал от других. Сид Абдаллах зажиточен, но не богат; в молодости имел трех жен, но с возрастом отказался от такой роскоши. Последняя жена, единственная на сегодняшний день, молода; она живет неподалеку в известном мне доме, который, разумеется, он мне никогда не показывал и куда, вероятно, я никогда не войду. Забыл сказать тебе, что днями я встретил в лавке очаровательного двенадцатилетнего мальчика. Абдаллах представил его мне как сына. Мальчик взял меня за руку с чудесным добрым расположением, затем поднес свою руку к губам и улыбнулся. Я подумал, что он заговорит на моем родном языке, но, к великому удивлению, узнал, что его не обучили ни одному французскому слову.


Так вот, после появления мавританки я провел с Абдаллахом более двух часов. В минуту прощания старый друг как-то особенно взглянул на меня и, задержав мою руку в своей с несвойственной ему фамильярностью, сказал, нажимая на каждое слово: «Сиди, я говорю с тобой как много повидавший на своем веку человек. Берегись кабильской[66] женщины».

Вот, друг мой, что повергло меня в крайнее смущение. Я уже не говорю об опасности, которой мог подвергнуться, ведя себя легкомысленно, вполне реальной опасности, раз уж Абдаллах счел себя обязанным предупредить меня; я имею в виду истинный смысл фразы, а толковать ее можно по-разному. Родом ли женщина из Кабилии? Или он избрал это оскорбительное слово для ее характеристики? Абдаллах презирает и ненавидит все кабильское и еврейское. Он употребляет эти слова как хулу. «Кабилец, сын кабильца» — вот единственное сильное выражение, которое он позволяет себе в моем присутствии. Но он вкладывает в него всю свою неприязнь, и оно полностью соответствует оскорблению «пес, сын пса». Если именно это он подразумевает, говоря «кабильская женщина», я знаю, что он имеет в виду. В противном случае не могу поставить ей в вину рождение в горах, но это объясняет, извиняя ее, почему она забыла надеть чулки, направляясь в баню.


Декабрь

По-прежнему хорошая погода. Трудно поверить, что год на исходе. Я едва замечаю череду дней, хотя жизнь течет под открытым небом; просыпаюсь с восходом солнца, ложусь спать с наступлением ночи. Минута за минутой я наблюдаю угасание лучезарного времени года. Не ведаю дат, не пытаюсь вновь обрести утерянное чувство времени. Сиюминутные впечатления с такой точностью повторяют вчерашние, что я уже не различаю дни. Столь продолжительное блаженство неведомо людям, находящимся во власти коварного климата. Ночь — не более чем пауза в ходе событий, и я забываю, что наутро ощущения возобновляются, ведь каждый день они возрождаются с той же яркостью и живостью. В любом краю расположение моего духа определяет чистота неба. Вот уже целый месяц и то и другое застыло, если можно так выразиться, на отметке «ясно».

Вот в двух словах моя жизнь. Я мало пишу, не уверен, что «научаюсь» чему-либо, смотрю и слушаю. Душой и телом я отдаюсь во власть любимой природы, которая всегда располагала мной и вознаграждает сегодня великим покоем вдали от волнений. Но лишь мне одному известен тернистый путь к этому состоянию. Я пробую самые чувствительные и утомленные струны мозга, пытаясь убедиться, что ничто не сломано и инструмент по-прежнему настроен. Я счастлив, что не чувствую фальши, из чего следует, что молодость еще не прошла и позволительно еще на несколько недель продлить смутное удовольствие, создающее ощущение жизни. Мало кому подошел бы подобный режим, и вряд ли мои полевые прогулки устроили бы профессиональных путешественников. Надеюсь, ты согласишься со мной, что жизнь, которую я веду здесь, имеет немало серьезных сторон. Впрочем, возможно ли избрать иной образ жизни и оставаться последовательным? Зачем проявлять нетерпение, когда все вокруг отдыхает? Зачем спешить навстречу завтрашнему дню, когда полнокровная жизнь мирно течет широким потоком и движение вод почти незаметно в проторенном русле привычек?

Друг мой, принято осуждать привычки, исходя из ложных посылок. Я никогда не мог понять, почему кто-го делает вопросом самолюбия умение совладать с привычками или прилагает массу усилий, чтобы избавиться от них. Разве человек менее свободен, если следует по проторенному пути? Можно ли называть рабством то, что является божественным законом, мнить себя властелином судьбы только потому, что не оставил за собой никаких ориентиров? Тот, кто так думает, заблуждается, да еще и оговаривает себя. Заблуждается, потому что лишенные привычек дни утрачивают связь, воспоминания теряют опору, словно рассыпавшиеся четки. Оговаривает себя — ведь, к счастью, невозможно представить человека без привычек. Отрицание привычек просто свидетельствует о короткой памяти, забывчивости, пренебрежении к тому, что делал, думал, чувствовал накануне, а может быть, о неблагодарности к прожитым дням, о непозволительном забвении, которому предают сокровище, не ведая его истинной ценности.

Доверься мне и возлюби привычки. Они не что иное, как сознание человека, развернутое во времени и в пространстве. Уподобимся мальчику с пальчик, разбросавшему камешки от двери дома до самого леса. Пометим жизненный след привычками, воспользуемся ими, чтобы продлить наше бытие, насколько хватает воспоминаний, облекая их по мере сил в безупречную форму. Расширим границы бытия вправо и влево, раз уж им правит судьба, и пусть в основе своей оно остается тождеством нас самих! Именно так мы везде обретем себя, не растеряем в пути самый полезный и ценный багаж: ощущение самих себя.

Что за добрая страна, с таким постоянством дарящая нас удовольствием в часы досуга! Ни облачка, ни дуновения, значит, на небесах воцарил мир. Тело купается в неподвижной стихии, утрачивается ощущение постоянного зноя. С шести утра до шести вечера солнце невозмутимо бороздит чистое лазурное пространство. Оно спускается по ясному небу и исчезает, превращаясь в алую точку, похожую на лепесток розы, отмечающий западные ворота заката. Чуть позже у подножия холмов ощущается легкая влажность, и эфирный туман затягивает линию горизонта, словно готовя гармоничный переход от света к тени. Необыкновенная мягкость серых тонов позволяет глазам свыкнуться с ночью.

И вот над бледнеющим пригородом и огромной, утратившей четкость очертаний страной вспыхивают звезды. В первое мгновение их можно перечесть, но вскоре они рассыпаются по всему небосклону. С исчезновением последних солнечных лучей ночь озаряется собственным светом и окончательно угасший день сменяется полумраком. А тем временем море покоится в объятиях Морфея, — никогда я не видел его таким безмятежным: вот уже месяц ничто не тревожит его глубокий сон. Неизменно чистое и гладкое, оно вздрагивает во сне, — прошло одинокое судно, по водной глади пробежала рябь, и снова сияет прозрачная и неподвижная зеркальная поверхность.

Минуло лето, но и до зимы еще далеко. Почти исчезли насекомые, не слышно весеннего жужжания и стрекота. Стебли дикой мальвы коротки, трава вновь зеленеет, но не тянется вверх. Впрочем, только одному времени года — осени — свойственно великое отдохновение. В деревнях Франции осенью, когда наступает полный покой, крестьяне говорят, что время прислушивается. Наивная метафора выражает мысль, порожденную неискушенным умом, и позволяет понять, сколько сосредоточенности таит в себе тишина. Чувствуется, что прошла первая молодость года. Все, что страдало, набирает силы, за жестокими приступами следует отдых. Словно наступает спокойное выздоровление за болезненной изможденностью долгого лета.

Девять часов утра. Я нахожусь в очаровательном уголке, расположенном в средней части склона холма и в виду моря. Величественная картина морского пейзажа немыслима без знакомых примет. Они, вероятно, и придают ей эффект, особый характер и размах. Местность безлюдна, хотя вокруг загородные дома и фруктовые сады. Вне городских стен в этой стране повсюду царит уединение. Слышен только скрип бесконечной цепи черпаков норий[67] и журчание текущей по желобам воды, да еще почти непрерывное постукивание колес на дороге в Мустафу. Передо мной два турецких домика; они как бы слились воедино и образуют красивую картину, правда лишенную стиля, но зато наделенную приятным восточным колоритом. Я заметил одну особенность всех турецких построек: они окружены кипарисами. Ослепительно белые дома иссечены тонкими тенями, словно вышли из-под руки резчика. Кипарисы ни зеленые, ни рыжие. Они кажутся совершенно черными, и это недалеко от истины. Невероятно насыщенный энергичный мазок хлестко вздымается на ярком небесном фоне, оттеняющем с точностью, вызывающей резь в глазах, изысканные контуры веточек, аккуратных иголочек и всей причудливой хвойной пирамиды в форме канделябра. Поросшие завитками кустарника склоны спускаются в глубь долины, и отроги холмов заключают изящный уголок в мягкие, но крепкие объятия. Эта ясная и пленительная красота нам мало знакома, во всяком случае, я не помню ничего подобного в современной живописи, не желающей возвращаться к наивной простоте трехцветной бело-зелено-голубой гаммы, о которой я уже говорил. Почти вся природа Сахеля сводится к трем простым краскам. Добавь ярко-коричневый оттенок окисленной железистой почвы; водрузи среди зеленого массива дерево, напоминающее фантастическое чудовище, пусть это будет белый тополь, усыпанный блестками наподобие изделий золотых дел мастеров, восстанови голубой линией моря равновесие картины — и получишь вечную формулу алжирского пейзажа, который называли fhas задолго до того, как мы дали ему имя «предместье».

Я нахожусь в тени великолепной, как говорят, трехвековой цератонии, знаменитой во всей округе. Диаметр тени достигает почти сорока футов. Дерево растет уже не вверх, а вширь, ветвится, пускает новые побеги, и постоянная напряженная работа внутренних соков питает спутанную крону перевитых ветвей, столь тесно связанных и плотно сплетенных, что, кажется, однажды на нем будет больше отростков, чем листьев. Ни одна птица не прижилась под суровым темным куполом, ощетинившемся сухими ветками. Застывший в неподвижности исполин словно отлит из бронзы. С первого взгляда чувствуется его неизбывная сила. Время от времени еще зеленый, но уже начавший увядать лист падает к подножию дерева: ему на смену приходит новый. Ты знаешь, что цератония живет, во всяком случае, не меньше, чем оливковое дерево. Я видел много огромных раскидистых крон, но не знаю другого дерева, скроенного более совершенно, в долгожительство которого я с легкостью готов поверить.

Я уже говорил тебе, что в этой стране невозможно отсчитывать время. Солнце не блекнет, деревне чужда грусть, листва не опадает, деревья не покрываются траурной плесенью и не обманывают видимостью печальной смерти. Дозволительно забыть, что жизнь угасает в этом очарованном саду Гесперид[68], где ничто не говорит об оскудении и упадке. Какое счастье, друг мой, если постоянство картины, открывающейся взору, позволит поверить в возможность увековечивания дорогих нам вещей и существ!

В двух шагах отсюда находится кладбище. Оно освящено древними останками знаменитого мусульманского святого Сид Абд аль-Кадира, который уже два века покоится в небольшой гробнице, носящей его имя. Каменная мостовая скрывает во дворе множество могил; их место отмечено мраморными плитами, сильно потертыми шаркающими богомольцами. Внутреннее помещение гробницы, скрытое узкими высокими дверьми, выкрашенными в зеленый цвет, невозможно разглядеть с улицы, а дверные створки мгновенно захлопываются вслед за проникающими внутрь паломниками. Я, кажется, заметил маленькие зажженные лампы, но ничего более. Эти гробницы — миниатюрные памятники: дворик, сооружения, купола, похожие на белые скуфьи. Старый мавр вместе с семьей оберегает место, дважды освященное — смертью и набожностью всех сюда входящих. Дети, жены, служанки снуют внутри ограды, с безразличием попирая надгробные надписи. На могилах повсюду валяются апельсиновые корки вперемешку с послеобеденным сором, и на солнце на узких лестницах часовен воркуют голуби. Я мог бы одним прыжком оказаться на галерее, но меня останавливает безмерное почтение к святым местам; обычно она под охраной лишь двух разжиревших в праздности кошек, спящих в тени, свернувшись клубком. Иногда страж совершает обход, проверяя состояние стен. Небольшим веником и кистью он смахивает малейшие потеки грязи; жидкой известью из горшочка он скорее расписывает, чем белит стены, радуясь, что возрождает своей рукой непорочную белизну — единственную роскошь внешнего облика жилья мавров. Побелка проводится очень тщательно, будто выполняется тончайшая работа. Сторож — крупный мужчина с брюшком, всегда чисто одетый, его лицо неизменно выражает приветливость, что является, безусловно, следствием счастливого времяпрепровождения за выполнением почетной обязанности. Едва он меня замечает, что, впрочем, случается крайне редко — так он увлечен заботой о чистоте, — мы обмениваемся вежливыми короткими приветствиями, и до сих пор знакомство со стариком, полумогильщиком, полуризничим, сводится к его обращению ко мне со словами: «Здравствуй, сиди, пусть снизойдет на тебя благословение бога! Да процветает дом твой, да призовет тебя смерть ближних к счастливой жизни!».

Причудливый памятник, напоминающий одновременно загородный дом и гробницу, жизнь семьи среди могил, дети, рождающиеся и взрослеющие на слое человеческого праха, необычное соседство жизни и смерти, наконец, красивые птицы, призванные служить грациозным символом, нежное пение которых походит на посмертный разговор стольких безжизненных сердец, навсегда угасших чувств, — все это, поверь, друг мой, без тени поэтичности, премного меня интересует и увлекает в заоблачную высь понятных тебе мечтаний. Рядом с мавзолеем раскинулось общественное кладбище, куда ведет калитка в ограде. Оно тоже носит имя марабута. Еще его называют Баб-Азун в отличие от западного кладбища, расположенного у Баб-эль-Уэд. Оно мало даже для половины такого большого города, поэтому узкий участок земли постоянно перекапывается. Повсюду, где каменные надгробия не взывают к уважению собственности здесь похороненных — о безвестных захоронениях мало кто беспокоится, — родственники усопших любым путем пытаются их захватить. Земля, удобренная человеческими останками, дает жизнь гигантским растениям. Здесь благоденствуют чудовищные мальвы, кактусы, алоэ. На тучной кладбищенской земле мирно пасется ослик.

Арабские могилы, даже самые богатые, очень просты и похожи одна на другую, что с философской точки зрения свидетельствует о хорошем вкусе. Надгробие из камня представляет собой прямоугольник, чуть выступающий над землей. На коротких сторонах обычно находятся либо грубые скульптурные изображения тюрбана на невысокой колонне, очень напоминающие гриб, либо треугольный кусок сланца, поставленный, словно указатель меридиана. На каменной или мраморной плите начертаны по-арабски имя покойного и завет Корана. Иногда могильная плита имеет форму корыта и заполнена землей. На маленьком газоне растут цветы, специально посаженные или же проросшие из семян, занесенных ветром. Порой с обеих сторон камня заботливо выдалбливаются неглубокие ямки в виде чаши или бокала, в которых скапливается дождевая вода. «По обычаю мавров посреди камня зубилом высекается небольшое углубление. Дождевая вода собирается на дне погребального кубка и утоляет в обжигающем климате жажду небесных птиц». Я не видел, чтобы птицы слетались к выжженным надгробиям напиться из иссякшего кубка. Но почти каждый раз, входя на кладбище Сид Абд аль-Кадир, я думаю о приключениях последнего Абенсерраджа[69].

Было бы глубоким заблуждением полагать, что все на Востоке назидательно. Арабскому народу присуще смешение чудесных фантазий и абсурдной реальности, сдержанности и вульгарности, изящества и грубости, что существенно затрудняет задачу точного определения его характера. Общей формулы явно недостаточно, необходимы нюансы. Любуешься народом и тут же ловишь себя на том, что заблуждаешься: характер расы противоречив, природная тонкость ума не соответствует грубому воспитанию. Араб обладает возвышенной душой. Ни у одного цивилизованного народа нет этого драгоценного дара. Мы можем поэтому, не опасаясь противоречить самим себе, думать об арабах диаметрально противоположное в зависимости от того, проникаем ли мы в сферу духа или наблюдаем за повседневной жизнью.

Раз в неделю, по пятницам, толпы алжирских женщин направляются на кладбище, чтобы почтить память усопших. Но поминовение — не более чем предлог для общения. В Алжире собираются на кладбищах, как в Константинополе у Пресных источников. Это лишь увеселительная загородная прогулка с позволения мужей для замужних женщин, составляющих, у меня есть основания так думать, меньшинство. Впрочем, свидание происходит чуть ли не каждый день, редко после полудня кладбище Сид Абд аль-Кадир не оживляется болтовней и смехом. Здесь не только беседуют, но и едят, устроившись на могилах, расстелив хаик вместо скатерти. Надгробный камень служит и стулом, и столом, за которым, расположившись небольшими группками, лакомятся печеностями и яйцами с сахаром и шафраном. Неудобные большие покрывала развеваются, развешанные на кактусах, — поблизости ни одного любопытного. Только сейчас можно разглядеть обычно скрытые от глаз туалеты. Украшения порой просто великолепны. Женщинам предоставилась возможность извлечь на свет содержимое сундуков, выставить напоказ роскошные уборы, усыпать себя — шею, руки, пальцы, ступни, корсаж и пояс, волосы — драгоценностями, необычно ярко подкрасить брови и подвести глаза, вылить на себя изрядную порцию резких духов. Кто может поведать, друг мой, о том, что происходит в короткие часы свободы в обществе женщин, ускользнувших от строгостей замкнутого жилища? Кому ведомо, как они злословят, сплетничают, ведут пересуды, осуждают нескромность слуг, задумывают интриги и готовят маленькие заговоры. Кто знает, о чем они говорят? Здесь представительницы слабого пола чувствуют себя свободнее, чем в банях. Единственные свидетели и доверенные лица спят у их ног под землей. Я довольно часто любуюсь издали этими сценами, спрятавшись в тенистом укромном уголке, который служит мне наблюдательным пунктом. Я все вижу, но не слышу ничего, кроме общего невнятного бормотания с отдельными гортанными или пронзительными нотами, щебета большой стаи неугомонных птиц. С приближением вечера ряды отдыхающих редеют. Омнибусы, ожидающие наготове неподалеку от кладбища, подобно нашим фиакрам у увеселительных заведений, набиваются светскими богомолками и направляются в Алжир. Погребенные обретают покой лишь с наступлением ночи.

Чуть поодаль от кладбища, если идти по дороге, находится кафе под платанами, которое повсеместно превозносится и частенько изображается живописцами. Ты уже знаком не менее чем с десятком картин, что избавляет меня от необходимости писать еще одну. Место действительно очень хорошо. Кафе напоминает собор с низкими галереями, изысканными небольшими арками, приземистыми опорами у подножия гигантских великолепных платанов, поражающих своей высотой, стройностью, размахом ветвей. За кафе, как бы продолжая его стены, находится арабский фонтан в виде изгибающейся стены с зазубренным верхом — кирпичная кладка расчерчивает ее в полоску, — с желобом и примитивными, постоянно журчащими кранами. Все облупилось от времени, пришло в упадок, выжжено солнцем, покрыто зеленой плесенью, но создает приятный цветовой колорит, вызывающий в памяти палитру Декана[70]. Длинная лестница из низких, широких ступеней, выложенных кирпичом и оправленных очищенным от мха камнем, ведет по пологому склону от дороги к водопойному желобу. По ней звонко трусят стада осликов, лениво поднимаются вереницы верблюдов, вытянув к воде длинные щетинистые шеи движением, которое может показаться как безобразным, так и прекрасным в зависимости от вашей способности восприятия окружающего. Прямо перед нами обрамленная печальными акациями дверная решетка с пилястрами во французском стиле ведет на аллею все еще цветущих роз Ботанического сада. Иногда я посещаю чудесный цветник, но не стану его описывать. Во-первых, я не ботаник, а, во-вторых, изучаю только истинно арабские реалии.


Того же дня, вечер

Я завершаю свой день под сенью деревьев, разглядывая элегантные турецкие домики, во множестве разбросанные по склонам холмов. Они проглядывают сквозь листву на небольшом расстоянии друг от друга. Растительность так плотно обступила их, что кажется, при каждом разбит парк. Все выстроены в живописных уголках, на уступах заросших склонов, и все смотрят на море. Вскарабкавшись на вершину огромного амфитеатра, составленного равномерно чередующимися террасами, можно получить представление о величественном и чудесном виде, открывающемся обитателям прелестных домиков. Сегодня все они, без исключения, принадлежат европейцам. Значительная часть таинственности, которая их обволакивала, рассеялась, исчезло и очарование. Сама архитектура утратила свой смысл в применении к европейским привычкам. Остается оценивать строения но привлекательности внешнего вида и изучать их лишь как грациозные памятники изгнанной цивилизации.

Эти жилища сотворил духовный и поэтичный народ. Возникает впечатление, что они привиделись в грезах строителям, возводившим стены. Этот народ умел создавать тюрьмы, которые были местом услад, заточать женщин в прозрачные, но непроницаемые для посторонних взглядов монастыри. Днем цитадель связывалась с внешним миром множеством «окошечек», затворницы наслаждались садом, увитым жасмином и виноградной лозой. Ночью им принадлежали террасы. Возможно ли придумать более изощренное место заточения, где с такой предусмотрительностью заботились бы о развлечениях пленниц? Так, старательно затворенные дома, по существу, не имеют ограды. Природа настойчиво проникает внутрь, расширяя свои владения. Вершины деревьев касаются окон: протянув руку, можно сорвать листья и цветы. Дома обволакивает благоухание апельсинов, аромат наполняет замкнутое пространство.

Сады напоминают изящные игрушки, созданные искусным мастером и предназначенные для забавы арабской женщины — удивительного создания; ее жизнь — растянутое во времени детство. Маленькие аллеи посыпаны песком, рядом небольшие мраморные плиты с выдолбленными желобками, по которым змеится вода, вычерчивая ежесекундно меняющиеся арабески. Купальни — еще одно пристанище праздности — порождение фантазии романтичного и ревнивого мужа. Представь просторный бассейн, заполненный водой не более чем на полметра, облицованный великолепным белым мрамором, открывающийся на чистый горизонт. Ни одно дерево не достигает небесной ванны, откуда взору сидящей купальщицы открываются небо и море, а ее видят лишь пролетающие птицы.

Наш брат не может постичь таинства подобного бытия. Мы наслаждаемся сельской природой, гуляя по ее просторам, а в дома возвращаемся, чтобы уединиться. Отшельническая жизнь у распахнутого окна, неподвижность перед бескрайними просторами, роскошество внутреннего убранства, мягкость климата, неспешное течение времени, праздные привычки и наступающее со всех сторон удивительное небо, пронизанная солнцем земля, море, уходящее вдаль, насколько хватает глаз, — все это должно поощрять причудливые мечтания, изменять привычное русло жизненных сил, добавлять нечто неизъяснимое к болезненному чувству, которое испытывает затворник. Так, в глубине восхитительных тюрем зарождался сонм сладострастных фантазий, едва ли доступных нашему воображению. Впрочем, друг мой, не ошибаюсь ли я, приписывая слишком литературные переживания тем, кто никогда их не знал?


Мустафа, конец декабря

Последняя ночь прошла под аккомпанемент собачьего лая. Вокруг царило необычайное возбуждение, и думаю, что в окрестностях не нашлось ни одного бродячего или посаженного на цепь пса, чей голос не достиг моих ушей. Влажность, неподвижный и звучный ночной воздух позволили мне рассчитать по постепенному угасанию шумов, что самые слабые звуки доносились с расстояния более лье.

Сначала я встревожился, решил, что пожар, но не приметил ни малейшего огонька ни на земле, ни в бухте. Несмотря на нескончаемое тявканье и визг, все спало в глубоком покое под мирным взглядом звезд. Собаки лаяли, отвечая друг другу, по свойственной им привычке, лишь потому, что где-то их собрат подал голос. На псарне пробили тревогу, и беспокойство побежало по цепочке. Очень может быть, что в тихие ночи долгий лай разносится по другую сторону Сахеля и переходит эхом от хижины к хижине, от деревни к деревне, затихая на равнинных просторах.

Я задремал лишь на рассвете. Но должен ли я признаться в подобном ребячестве? Необычная ночь показалась мне короткой: на меня нахлынули воспоминания, пришли на память места, где побывал, прошедшие годы, которые словно пережил заново. Я не смогу этого описать, поскольку не сделал даже кратких заметок. Видения были мгновенны и быстротечны, но обладали такой яркостью и живостью, что проникали уколами в самое сердце. Они чередовались с той же поспешностью, что и шумы, но, странное дело, в монотонном вое я различал разные ноты и особые тональности, каждая из которых отзывалась в сознании определенным смыслом и точно соответствовала давно забытым образам. Одни воспроизводили знакомую французскую провинцию, другие — конкретный период или приключение в моей жизни, казавшееся навсегда стертым, но нет, притаившееся в уголке памяти; а чаще всего — сельское житье и годы путешествий — время увлеченности сельскими звуками и наибольшей активности. Сколько воспоминаний о стране, распростершейся от Ла-Манша до Средиземноморья, сколько крохотных деревушек с несохранившимися в моей памяти названиями, но ставших этой ночью моим пристанищем на несколько секунд благодаря чудесному механизму звуковых реминисценций.

Свирепые и хриплые завывания, похожие на рык, воскрешали дни пребывания в Африке. Почти всегда я узнавал этот рык, повторяющийся с одной и той же стороны и на неизменном расстоянии через одинаковые интервалы. Я ловил себя на том, что с тревогой ожидаю звука, соответствующего определенному воспоминанию, чтобы лучше проникнуться удовольствием или продлить состояние, прерванное другими звуками.

К утру почти все видения исчезли, но впечатления от них все же сохранились. Под лай одного пса бедуинов я долго вспоминал зимнюю ледяную ночь, проведенную в небольшом дуаре на склоне горного хребта Константины. Это было много лет назад вдали от дорог в суровом горном краю. Я прибыл на место после длительного перехода. В моем распоряжении оставалось всего несколько минут светлого времени, чтобы расчистить площадку для палатки, которую я намеревался установить в центре дуара. К счастью, смешанные с грязью отбросы и мусор сковал ударивший к вечеру морозец. Земля была к тому же усеяна скелетами животных, заколотых на бойне или, что вернее, умерших от голода. Жестокая зима губила их в великом множестве, в мелких дуарах Телля царила ужасающая нищета.

Всю ночь в загоне страдальчески блеяли и покашливали козы и низкорослые овцы, жавшиеся к палаткам. Пронизывающий холод не давал уснуть детям, хныкавшим под кровом бедняков. Женщины убаюкивали их, но им не удавалось отогнать ни холод, ни бессоницу. Воющие собаки метались по дуару. Обеспокоенные огнем моей лампы, они окружили палатку. Я проверил все застежки и хорошенько закрепил колышки. Едва погас свет, кольцо сжалось еще сильнее, до самого утра я слышал, как собаки скребут землю, принюхиваясь, просовывают морды под полотно, и чувствовал дыхание диких зверей. Я не сомкнул глаз всю эту жуткую ночь. На рассвете я покинул дуар и никогда больше туда не возвращался.

Это одно из тысяч посетивших меня воспоминаний. Я записал именно его, потому что оно кратко. Вся история жизни прошла передо мной за несколько часов ночного бдения: в белостенной комнате было довольно светло, прозрачный полусвет таинственным образом составлял мне компанию. К пяти утра лай начал стихать, я задремал.


4 января

Я был уведомлен о вступлении в Новый год только сменой дат. Любой день, скажешь ты, отмечен какой-нибудь годовщиной, которую вполне можно принять за точку отсчета. Но раз уж январская дата овеяна традицией, принята обществом и закрепилась в обыденном сознании, то в пути всегда хорошо иметь с собой календарь. Я вдруг осознал, что время ускользает от всех и каждого, да и от меня самого. Я оказался в стремнине проточных вод, вознесших меня над убаюкивающим забвением последних дней, и родилась мысль о том, что неосторожно позволять месяцам бежать без счета: незаметно струится время, проведенное без пользы. Слова: «Как незаметно промелькнул год!» — плохой признак.

Безмятежное существование под ласковым небом любимого края; нечто независимостью и свободой похожее на жизнь, но утратившее связи с ней; затруднения, обремененность заботами, соперничество, почти все обязанности; отрешенность от самого себя и еще многих вещей — имеет ли все это смысл? В ранней юности целые годы, долгие годы сгорают, и весь оставшийся пепел — увы! — уместится в женском медальоне. Это легковесные годы. Наши же имеют иное измерение, иной вес и должны оставить после себя нечто большее, нежели пепел и благоухание.

Однажды я наблюдал заход солнца в южной деревне, вечер был так прекрасен, что возникала опасность для слишком чувствительной, умиротворенной натуры. Пруд обрамляли растущие по берегам финиковые пальмы. Приливы жаркого воздуха, пронизывающая душу тишина, властный зов необычайно нежных и коварных ощущений заставили меня обратиться к спутнику со словами: «Почему, пока не отправляешься в путешествие, не видишь солнца и блаженства, покоя, красоты и мудрости?» Мой спутник, отнюдь не философ, а лишь деятельный человек, ответил: «Немедля возвращайтесь в холодные страны, вас подстегнет северный ветер. Там будет меньше солнца, блаженства, а в особенности покоя, но вы встретите там людей, и уж не знаю, мудро или нет, но будете жить — таков закон. Восток слишком покойное ложе для отдохновения, на котором с удовольствием возлежишь, никогда не скучаешь, потому что уже дремлешь, полагаешь, что придаешься размышлениям, а погружаешься в сон. Многие здесь лишь кажутся живыми, на самом деле уже давно мертвы. Посмотрите на арабов, на европейцев, специально усваивающих привычки арабов, чтобы приобщиться к медленному, удобному и окольному способу покончить с жизнью, прибегнув к полному неги самоубийству…»

Я не вернусь в северные страны раньше намеченного срока, но я покорно внемлю совету. Сегодня же возвращаюсь в мир живых, дабы избежать пагубного влияния одиночества, воздействия, во всяком случае на меня, тишины, голубого неба, пустынных троп.


Алжир. Мустафа, январь

До сих пор я старался набросать тебе лишь обобщенный портрет алжирцев. Я говорил о степенности, сдержанности, природном достоинстве, осанке, речи и привычках, желая подчеркнуть те общие черты, что поражают в первый момент всякого нового человека, прибывшего из любой европейской страны, где редки названные качества. Но не будем забывать, что страну населяют два народа, похожие, если сравнивать их с нами, но совершенно разные, если описать каждый из них с большим тщанием. Мы рассмотрели сродство, взглянем теперь на различия. Восстановим ревностно оберегаемые имена каждого из этих народов. Оставим на время арабов на лоне природы в деревушках или на стоянках и поговорим, пока я живу в Алжире, о маврах. Вероятно, их портрет кое-что утратит, приобретя большее сходство. Может случиться, что точность, вместо того чтобы укрупнить, умалит их черты.

Алжир — арабский город, где живут мавры. Мавры составляют по меньшей мере три четверти коренного населения. Остальные — разноликая людская масса: негры, пришлые бискри или мзабиты, евреи, говорящие на общем для всех языке, но сохранившие облик и обычаи со времен переселения при Тите и Адриане, наконец, арабы, но их численность столь ничтожна, что с уверенностью можно сказать, что в Алжире их нет. Впрочем, чистый абсурд почитать город за столицу и цитадель мавров. Алжир был центром, главным городом ненавистного правительства, которому отказывались подчиняться. Мавры привязаны к нему почтением к полумесяцу — символу мусульманской религии, а отнюдь не симпатией к последнему паше. Они никогда не поддерживали его, и таково было их презрение к новому Карфагену, что они бросили город на произвол судьбы, не понимая, что, покидая его, навлекают гибель и на себя. Мавры вложили сюда лишь незначительную часть гордыни, словно сдав на хранение туркам; так обычно жители Сахары помещают зерно в чужие хранилища. Их истинная судьба решалась в другом месте. Они оставляли за собой право защищаться на собственной территории, отстаивая каждую ее пядь. Изнурительная Нумидийская война показала их понимание политики и способы ведения боевых действий.

Историки много писали о маврах. Откуда они пришли? Кто они? К какой восточной семье их причислить? Можно ли отнести их к коренным жителям? Происходят ли они от испанских мавров, оттесненных к границам берберских государств? А может быть, — существует и такая точка зрения — они прямые потомки арабов, нашествие которых произошло перед вторжением халифов? Или, напротив, этот народ — сложный продукт многих нашествий и в жилах людей с приятными, но расплывчатыми чертами можно узнать смешение варварской и греко-римской крови? Вот незначительная часть выдвигаемых гипотез. Вопрос остается открытым, и происхождение мавров еще предстоит установить.

Каким бы ни было родство арабов и мавров, даже если предположить общие истоки, сегодня их невозможно перепутать. Да и сами они не желают смешиваться. Речь идет не о расах, а о двух ветвях или двух семьях, в действительности не имеющих ничего общего, кроме языка и религии. Они не похожи ни внешностью, ни обычаями, ни образом жизни. Каждому народу присущ свой темперамент, характер, костюм, свои достоинства и пороки. Между ними нет ни любви, ни уважения, даже интересы у них противоположны. Результатом такого сосуществования могла бы стать вражда, но присутствие французов побудило их к дружбе, основанной на общей антипатии, и к братству злопамятства.

Арабы еще не порвали с феодальными устоями. Это многочисленный и полный сил народ крестьян, кочевников, воинов. Его величие зиждется на древнем происхождении, истории и обычаях. Доблестный и отважный народ, подобно Александру, обратил войну в вооруженное странствие, породил религию, едва не подчинившую весь мир, расселился даже в самых удаленных уголках Востока, но, в сущности, нигде не является хозяином. Он живет в экзотических странах и всегда хранит на челе, как печать благородства, красоту своей судьбы.

Мавры — малочисленный народ кустарей лавочников, рантье и переписчиков, заключенных в скорлупу обывательских нравов, как в тесный костюм. Не чуждые элегантности, они, однако, не поднимаются до величия, скорее милы, нежели красивы, не знают нужды, зато им неведомо великолепие роскоши и нищеты. Впрочем, и арабы, и мавры переполнены гордыней, и перепутать имена единокровных братьев равно оскорбительно для тех и других.

Маврам недостает именно того, чем в избытке обладают арабы, того, что я называю величием или, пользуясь терминологией живописца, стилем. Мавры лишены стиля; во многом это объясняется как личными их качествами, так и средой. Все вокруг незначительно и способствует принижению образа: узкие улицы, лавочки, едва приспособленные для повседневного быта, оседлая жизнь, предпочтение отдыхать, поджав ноги по-турецки, нежели возлежать на арабский манер. Изящной облегающей одежде явно не хватает ткани и складок, она не добавляет человеку значительности и даже преуменьшает ту, которую в нем подозреваешь. Более просторное одеяние, уж не знаю почему, предполагает сильные страсти, величие духа. Можешь считать мою точку зрения предрассудком художника, ведь я, разумеется, рассуждаю с позиций живописца. Приталенный пиджак, широкие шаровары, похожие на юбку, и распущенный пояс — наряд, в котором старцу столь же трудно казаться величественным, как юноше не казаться женственным.

Женоподобие — вот точно найденное слово. Оно определяет характер, соответствует вкусам, точно выражает склонности, дает краткое описание физических и нравственных черт и четкое представление о маврах. Разве не характерно для стран гинекея некое смешение полов, что приводит к ослаблению одного и унижению другого? Странное дело, стоит женщине исчезнуть из общественной жизни, как женское начало тут же проявляется в темпераменте расы. Чем меньшая роль отводится женщинам во внешнем мире, тем громче говорит в потомстве ее кровь. Презрение вызвано заблуждением. Женщина заточена в монастырь, праздна, уподоблена предметам роскоши и удовольствия. Мужчина же вынужден заполнять пустоту, подмена занятий попирает его достоинство, приводит к перерождению и сходству со слабым полом. Именно так мстит женщина, принижая род, а род наказан ущербностью общества.

Результат перед нашими глазами: почти женственный народ, почти девического вида мальчики; юноши, которых можно принять за женщин; безбородое и безусое лицо, округлые формы, красивые, но чуть вялые черты, ни силы, ни решительности. Лишенная мужественности привлекательность сохраняется до возраста, когда сама молодость стирается летами. В противовес арабам, у которых леность — привилегия мужчин, здесь работает муж, я хочу сказать, ловко орудует иглой. Он обрабатывает шерсть, красит, ткет, шьет одежду, впрочем как и обувь, не только себе, но и женщинам, и детям, заботится о туалетах и украшениях. Он один владеет искусством басонщика[71] и вышивальщика, умеет подбирать краски, знает, как вплетать золотые нити в шелк. Станочки, шпули, мотки и клубки, маленькие клубочки, катушки, ножницы — целый небольшой арсенал инструментов, кажущихся диковинными в мужских руках, делает мавра презренным в глазах соседей, владеющих саблей. Мавру не хватает силы, но из поколения в поколение передаются качества, ей противоположные: сноровка и ловкость пальцев, тонкость вкуса и изящество движений. Он умен, уступчив и покорен. Все взвешивает при заключении сделки, но не считает ее недостойной внимания, даже если условия устраивают его лишь наполовину. Любая торговая операция вызывает у него почтительное отношение. Впрочем, дела мавра никогда не отличаются особым размахом. Он столь же небрежен у портняжного стола, сколь беззаботен в лавке, ему не присущи ни прилежание за шитьем, ни торопливость в торгах. Торговля — одновременно промысел и приятное времяпрепровождение, работа призвана скорее занять досуг, чем заполнить жизнь. По правде говоря, это скорее развлечение и способ разогнать скуку бездеятельности.

Мавры не любят и почти не держат лошадей, не умеют с ними обращаться. Их хрупкое телосложение не вяжется с тяжелой сбруей арабских скакунов. Чтобы достойно восседать в седле с высокой спинкой и вдеть ноги в турецкие стремена, необходимы кавалерийская форма и военное снаряжение. Мавры носят сандалии из черной кожи, как подобает неторопливым пешеходам, зимой — еще короткие чулки; их никогда не увидишь в сапогах. Волочащиеся шпоры сделали бы невозможной ходьбу. Вечером самые богатые отправляются в свои сады верхом на мулах, сидя боком в широком плоском седле из ткани, как в носилках, они подстегивают смирное животное прутом, но никогда не натягивают повод и не прибегают к помощи каблуков. Еще одна примета, неведомая арабам, славящимся зоркостью неутомимых глаз, многие мавры-старики носят очки. Менялы, переписчики, школьные учителя — одним словом тольба, выводят тростником буквы на небольших квадратиках бумаги. Бумага свободно лежит на ладони левой руки, длинная медная чернильница заткнута за пояс под сердцем, где воины носят кинжал. Чернильница, тростниковый стилет, несколько листов бумаги, да еще ветхий рукописный Коран, который мало кто читает и совсем немногие понимают, — все это напоминает о словесности и разительно отличает мавра от темного и неграмотного араба, совсем не знающего письма. Он курит, мечтает, взирает на мир и беседует на языке жестов. Проводит в тени холодной лазури базаров долгие дни, которые мужчинам этой расы надлежит коротать вне дома. Базар играет роль форума. Он одновременно рабочая комната и общественная площадь, каждый здесь в гостях у соплеменников и в то же время у себя дома.

Кофейни, разнообразные деревья, цветы и птицы. Из-под навесов лавочек разносятся трели соловьев, заключенных в маленькие клетки, сделанные из игл дикобраза. Тут же на козлах сидят плечом к плечу юноши с вышивкой на коленях. У каждого за ухом моточек золотой или шелковой нити. Они чисты, опрятны, руки чуть светлее матового янтаря, шея, ноги и руки обнажены. Куртки окрашены в красиво сочетающиеся цвета, пояса разнообразных — от красного до ярко-розового — оттенков, белые шаровары с тысячей складок, распрямляющихся при сидении. Аристократические манеры как на отдыхе, так и за работой, безграничная томность во взгляде, и последний штрих, завершающий лишенный мужественности портрет, — порой подкрашенные веки и неизменный румянец на щеках. Они курят ароматный табак, а самые сластолюбивые — текрури, т. е. растертые в пыль листья конопли — гашиш, если употребить известный термин. Курильщик наслаждается кейфом. Кейф — это состояние полного блаженства, граничащего с опьянением, причина которого — какой-либо напиток или дурман. Подобный эффект дают шербет и трубка. Злоупотребляя словами, мы часто путаем причины и следствие, и, когда я обращался к торговцам текрури за кейфом, они прекрасно меня понимали.

Пристрастие к гашишу всегда сопровождается необыкновенной любовью к птицам. В Алжире, а особенно в Константине, каждый курильщик гашиша держит соловья. Один Наман не имеет птички, тому причина нужда, а возможно, забвение прелестей жизни. Стоит ли напоминать, что соловей известный гурман; его голос тем чище, а песня тем уверенней, чем лучше корм. Птицу кормят сырым мелко рубленным мясом, приправленным маслом. Питательная пища приводит певца в хорошее расположение духа, восстанавливает дыхание, и льется песня, прославляющая то, что одному богу ведомо!., возможно, лишь удовлетворение сытого желудка. Но звук столь нежен, чувство ритма безупречно, порыв полон страсти, что забываешь о птице и слышишь только музыку. Поразительный певец! Кого только он не прельстил, не опутал сетями очарования с тех пор, когда поселился среди нас свободным или пленником! Разве все красноречие нежной души, все самые тонкие человеческие чувства не переданы его удивительной музыкой? Кажется, будто соловей выражает именно то, что каждый из нас чувствует. Влюбленный находит созвучие ласкам, мученик — горестям, скорбящая мать — отчаянию. «Певчий счастливых ночей!» — сказал о соловье один из самых непостижимых мечтателей нашего века. «Клюв соловья, — воскликнул юный Альбано, — уже стучит в триумфальные врата весны». Одуревший курильщик по-своему вслушивается в бессловесную песню, которая проникает через плотную завесу видений. Понял ли бы он меня, любезный друг, скажи я, что то же пение заставило прослезиться человека по имени Оберманн, в одиночестве оказавшегося на берегу озера, от охватившего его чувства собственной силы и слабости, от сознания того, что не жил по-настоящему?

Вчера я посетил суд кади и видел, как отправляется правосудие. Дело оказалось легким, непринужденным и безыскусственным, невозможно представить более необременительных формальностей, более достойного извинения судопроизводства. Суд расположен на той же улице, что и морское ведомство, во дворе мечети. Одна и та же дверь ведет в зал суда и в церковь, за одной стеной находится и правосудие, и религия. Подсудимые и судьи таким образом близки к божьему оку. Двор вымощен и со стороны, выходящей на море, огражден балюстрадой. В центре двора фонтан и два павильона, возвышающиеся среди розовых кустов и вечнозеленых бананов, образуют «переднюю» мечети. Меньший из павильонов, не избалованный вниманием посетителей, принадлежит муфтию, представляющему апелляционный суд. Второй, несколько лет назад перестроенный в псевдоарабском стиле стараниями французской администрации, служит палатой суда первой инстанции; в нем восседает кади. Выступающий навес — такой легче увидеть в Азии — прикрывает широкое крыльцо в две ступени, на котором клиенты оставляют стоптанные туфли и усаживаются в ожидании объявления своего дела. Обе створки большой двери широко распахнуты, что позволяет публике присутствовать на разбирательстве, оставаясь вне зала, освещаемого через тот же дверной проем. Небольшой квадратный зал побелен известью. Обстановка очень проста: по сторонам перед рядом скамей, прижавшихся к стенам, расставлены столики-конторки писцов и секретарей суда, ассистирующих кади. У входа на деревянном табурете сидит привратник, или шауш, на земле расстелены циновки, на которых устраиваются на корточках клиенты. В глубине прямо против двери место кади; небольшой помост с кафедрой, низкий диван со спинкой, обитой зеленым сукном, и подушечками — все это, собственно, и называется трибуналом во Франции. В стенах видны ложные оконные проемы, образующие ниши; небольшие закрытые шкафы хранят архив, книги и бумаги. Наконец, на стене над судьей крупно начертана легенда из одного из стихов Корана.

Функция писарей (аделей) состоит в ведении протокола допроса, рассмотрении документов и составлении обвинительного акта. Их узнают по необычному головному убору в форме тыквы из белой хлопчатобумажной ткани, по шелковым мантиям, полностью прикрывающим шаровары, по преисполненному значительности и достоинства выражению лица, которое выделяет их среди простых смертных и изобличает в них представителей судебной власти. Не забывай, что писарь (адель) — в одном лице служитель закона и религии, что он возглавляет культовые церемонии, похороны и присутствует на судебных разбирательствах; таким образом, он отправляет одновременно две должности, причастен к самым важным событиям жизни настоящей и жизни загробной.

Обязанности, исполняемые кади, делают его значительным лицом даже по канонам французской юриспруденции. Местный кади является ярким воплощением крупного алжирского буржуа. Он высок и худ, носит редкую черную бороду. Взгляд проницателен и вместе с тем мягок, весь его облик выражает благородство, речь глуховата, движения неторопливы, болезненная бледность выдает в нем человека со слабым здоровьем. Белый, серый и черный — цвета его одежды. Муслиновое полотно, складками наброшенное, как у мусульманского отшельника, на огромный круглый тюрбан, скрывает кади до пояса. Кади мало говорит, задает вопросы тихим голосом и смотрит прямо на клиента, лишь когда дело кажется достойным внимания, в противном случае слушает чуть небрежно, опершись локтем на подушки, полуприкрыв глаза, то ли размышляя, то ли думая о своем, с видом человека, которого посвящают в ничего не значащие секреты.

Четыре или пять писарей, привратник, вооруженный палочкой, судья с красивым и нежным лицом, представляющий суд и власть, юриспруденцию и закон, — вот и все судебное ведомство. Никаких поверенных, представителей защиты и обвинения; никаких задержек и проволочек, никаких осложнений, поскольку нет необходимости следовать раз навсегда установленной процедуре. Участники тяжбы входят вместе, усаживаются рядом и по очереди излагают дело. Высказывания обеих сторон в ходе судебного разбирательства как помогают дознанию, так и являются защитительными речами. Ничто не напоминает расправу без суда и следствия. Это почти мировой суд, наиболее логичная, самая гуманная и точно избранная юрисдикция, если действительно основная задача правосудия — примирение. Когда согласие невозможно, то кади вершит суд, подобно Соломону, согласно своей мудрости и совести.

Женщины не допускаются в зал суда. Они занимают место на двух открытых галереях, примыкающих к залу заседаний и сообщающихся с преторием через зарешеченное окно. Женщина под вуалью, сидящая у узкого оконного проема, может самое большее просунуть пальцы сквозь железную решетку, что позволяет ей жестами оживить изложение своего дела. В день моего ознакомления с судебными порядками слушалось именно такое дело, когда стороны были представлены разными полами. Я стал свидетелем бракоразводного процесса. Истица, словно в укреплении за слуховым окном, недоступная взглядам под вуалью, с легкостью произносила упреки, не отличавшиеся особой благопристойностью, и, не дрогнув, вела повествование о супружеской жизни, которое невозможно передать на бумаге. Муж, отвечавший на вопросы кади, невозмутимо сносил обвинения в свой адрес. Происходящее вызывало улыбку. Впрочем, кади не нашел супружескую чету столь безнадежной, как пыталась представить нетерпеливая супруга. Он не пожелал расторгнуть союз, напротив, дал супругам совет крепить семью и перенес слушание на следующий год.

Муфтий, о котором я тебе говорил, стоит над судом первой инстанции и выносит окончательный приговор. Этого преклонных лет старца я встречаю на базаре. На нем красный кафтан, зеленая мантия, желтые плоские туфли без задника, на голове шелковое пурпурное покрывало. Малый павильон, где он живет рядом с кади, напоминает небольшой, молчаливый и почти неосвещенный надгробный памятник мусульманскому отшельнику. Мне показалось, что святилище высшей справедливости окружает религиозное благоговение. Старец дремлет, удалившись, подобно волхву, под своды своего жилища, в позе, которой почтенный возраст и значительность места придают величественность. Когда одна из сторон проигрывает тяжбу, то, стоит пересечь двор, — дело переходит из первой инстанции на обжалование. Не все кончено, даже когда оба суда исчерпали свои возможности. Те, кто не удовлетворен людским законом, могут прибегнуть к последнему средству — обратиться к небесному правосудию и, войдя в мечеть, излить жалобы на судью богу.


12 января

А вот и дождь. В три часа пополудни упали первые крупные и редкие капли. Я как раз заканчивал прогулку, когда грозовое небо вняло молитвам земли, нарушив столь ревностно соблюдавшийся обет бесплодия. Я не был удивлен, так как и вышел на улицу в ожидании дождя. Уже неделю погода предвещала перемену. Воздух стал слишком звонким, чтобы сохранять состояние покоя, да и особенная голубизна неба говорила о близком конце погожих дней. Наметанный глаз позволял различить неуловимые перемены. Я и внутренне ощущал приближение дождя, но в этом предчувствии не было ничего мистического.

Я подошел к полю, которое земледелец-араб в короткой тунике засевал ячменем. Он заваливал землей последние борозды с помощью двух тощих коров, впряженных в маленький примитивный плуг. Он погонял животных, чувствуя, что погода благоприятствует севу, торопился закончить работу до наступления ночи, без сомнения точно рассчитав, что завтра может быть поздно. На краю уже обработанного участка поля двое арабских детей жгли большие кучи сорной травы, над кострами поднимались густые клубы едкого дыма. Я с удивлением узнал в столь неожиданном месте такой обычный во Франции запах жженой травы — первый робкий признак, осязаемо указывавший на приход осени. Я присел, глядя на изрезанное коричневыми полосами поле и наблюдая два редких явления в этом беззаботном краю: арабский плуг за работой и местных детей, делящих со своим отцом заботы хлебопашества. Низкорослые коровы шли не под общим ярмом, а, подобно лошадям, были впряжены по отдельности. Они в измождении раздували ноздри, хотя работа не была тяжелой, ведь плуг едва снимал верхний слой земли.

Вдруг я заметил, что тяжелые клубы дыма потянулись в другую сторону. Легкий, но свежий ветерок пришел с запада и побежал по отрогам холмов, издавая свист, подобно взмахам огромных птичьих крыльев. Природа была словно поражена этим порывом, лихорадочный озноб пробежал от одного дерева к другому по всей равнине. Но это длилось лишь мгновение. Волна пронеслась, и вновь воцарился мертвый штиль. В тот же миг упали первые капли дождя.

Все вокруг сразу же неузнаваемо изменилось. Алжир виделся бесцветным амфитеатром, турецкие дома побелели, как полотно, утратили привычную форму, расставшись с тенью, море приобрело мертвенно-бледный оттенок, а рощи Сахеля — тускло-зеленый. Воздух еще не остыл, но уже чувствовались порывы влажного ветра. Одновременно в деревнях и на фермах задымились грубы, будто последовал общий призыв: немедленно приступить к приготовлениям к зиме. Разлетевшиеся по равнине голуби парами возвращались в голубятни. В смятении сбегались куры. Зато гуси целыми выводками торопливо покидали птичий двор, а домашние утки радостно хлопали крыльями, приветствуя дождь, но их кряканье на берегу высохших водоемов не предвещало ничего хорошего. Дрозды — первые посланники зимы — с веселым щебетом перелетали с дерева на дерево и предусмотрительно устраивались на ночь в густой лесной поросли, хотя солнце еще не ушло за горизонт. Стаи скворцов с лугов слетались стройными легионами к подножию холмов в поисках укрытия.

Лето действительно кончалось. Оно угасало смиренно под тусклым и кротким небосводом, без гроз, но с благотворными ливнями. Не прощание ли это уходящего времени года? А может быть, первый подарок зимы, пожелавшей отпраздновать свой приход добрыми деяниями?


Того же дня, одиннадцать часов вечера

Проливной дождь. Ветер слабый, но дует прямо с запада — дурной знак в это время года. Море волнуется. Я слышу, как оно ворчит безлунной и беззвездной ночью, на него давят тучи, а дождевые потоки еще более поднимают его уровень. Слышен скорее глухой ропот, чем беспокойное движение волн. Впечатление такое, будто морские глубины взбаламучены грозой, которая восходит из зияющей бездны. Безмолвная равнина кажется вымершей или уснувшей свинцовым сном. Огни повсюду давно погашены, даже в той части пригорода, что видна из моего окна. Прощай, голубое небо, прощай, солнце! Прощай, все, что казалось вечным и неизменным!


13 января

Дождь продолжает лить. Ветер усиливается с каждым часом, стремясь достигнуть наивысшей зимней ноты, глубоко вспахивает воды бухты. Береговая линия исчезает в бурунах и обозначается лишь белыми вихрями водной пыли. Горизонт сужается под напором нарастающего шквала, затягивается почти непроницаемой пеленой, словно туго натянутым занавесом. Пустынная, как и море, равнина затоплена; ведь земля, которую неожиданное орошение застало врасплох, не успевает впитывать воду, и та бежит по дорогам, превратившимся в ручьи, или стоит озерами на лугах. Хамма теперь сплошное болото. Тени вспугнутых птиц пересекают грязно-серое небо. Они не в силах справиться с ветром, долго держаться на лету и падают, словно замертво, в ближайший куст. Оливы вызывают жалость, дождь придал им удивительное сходство с деревьями Севера, чью чахлую листву рвет в клочья хлесткий ледяной ветер. Движение, видимо, повсеместно приостановилось, на дороге — ни души. Каждый ждет, что буря утихнет и позволит вернуться к привычным делам, но, может быть, унылая пора более решительно проявит суровый характер.

Я заглянул в сад, превратившийся в крохотный пруд, затем на птичий двор. Пес спит в конуре, лошади — на подстилках, нежно воркуют голуби, спрятавшиеся в глубине своего обиталища. Я вновь увидел соседа, г-на Адама, на пороге полуразвалившейся лачуги. Цыплята, выскользнувшие из курятника, утешались тем, что торопливо склевывали зерна, забытые на подоконнике. Г-н Адам курил немецкую трубку. Он с грустью ожидает окончания дождя и своего изгнания. Я затворил все двери и окна и разжег большой огонь, растопив очаг благовонной древесиной, чтобы отпраздновать наступление нового сезона.

Я удобно устраиваюсь, будто и не покидал Францию, вытянув ноги к огню. Мое удивление переменам, происшедшим за последние сутки, безмерно, должно быть, расплатой за живое удовольствие явится скука. Впрочем, заключение, а иначе и нельзя назвать мое положение, продлится ровно столько, сколько пожелает затворник, — пока не навалится груз одиночества.


18 января

Уже пять дней я наблюдаю нечто не столь опасное, но такое же безысходное, как потоп: черное небо, черные воды; день угасает, не успев разгореться; слышится монотонный и усыпляющий, словно тишина, шум бесконечного дождя, потоки которого изливаются в болото; грохочут мощные водопады, низвергающиеся в море. Прошлой ночью раздалось ворчанье громовых раскатов, я едва уловил его среди царящего грохота. Ставни, не готовые к подобному штурму, грозили разлететься в щепки при каждом новом порыве ветра, стекла прогибались, едва не разбиваясь; весь дом сотрясался, словно вырванное с корнем дерево. Оглушителен рев накатывающихся волн, и поистине страшная картина предстает взору, когда удается разглядеть море.


Конец января

Солнце не появляется, небо мрачно, тусклые печальные тона обезобразили прекрасную страну, одетую в листву, невзирая на зиму. Счастливый край, единственным естественным выражением на лике которого является улыбка! Ветер не утихает, хмурое море по-прежнему волнуется, испуская раздраженные вздохи.

Знаешь ли ты, что отягощает душу в мрачной картине хаотично нагроможденных деталей: хлещущего дождя, мятущихся потоков, брызжущей пены, плывущих облаков? Невозможность обрести равновесие и бесконечное наблюдение за размытыми предметами, возникающими перед глазами, колеблющимися, мутнеющими, подверженными постоянной качке. Взгляду не за что зацепиться, он не находит опоры в поисках отдохновения. Расплывчатое пространство, неясная перспектива, неуловимые формы. На поверхности земли ни одного неподвижного предмета, на море ни одной устойчивой линии — ни волн, ни облаков над ним, каждый штрих искажается, едва наметившись. До сих пор я не испытывал подобных мук.

Если пытка продлится, я покину Мустафу. Невыносимо взирать на море, лишившееся покоя. В ожидании перемен к лучшему я избегаю зрительных впечатлений, стараюсь не прислушиваться, делаю все возможное, чтобы не думать о разъярившейся стихии. Я работаю и утешаюсь светлыми красками, застывшими формами и четкими линиями. В освещении привлекает меня вовсе не радостное оживление, я восторгаюсь точностью, которую оно придает контурам. Самым прекрасным из атрибутов величия является, по-моему, неподвижность. Иначе говоря, я склонен любить лишь долговечное и дарю страстью только предметы, застывшие в неподвижности.


4 февраля

Не знаю, ушла ли зима, но погода стоит восхитительная.

Пейзаж преобразился, равнина вновь зазеленела. Я, стало быть, незаслуженно оговорил зиму, которая свидетельствует о своей благотворности. Источники наполнились, поля ожили, деревья налились соком, и земные вены на год насытились влагой благодаря обилию пролившихся дождей. Даже самые скудные участки могут сравниться плодородием с заливными лугами, заброшенные песчаные равнины поросли тучными травами. Повсюду царит изобилие. Бескрайние просторы, окрасившиеся в цвета надежды, уходят вдаль от деревень, ферм и больших дорог, от стен Алжира до Кабильских гор, где скопились запасы снега на период первого зноя. Злаковые исчезли среди однородной степной растительности, пшеница станет теперь различимой, только налившись желтизной. Ипподром, отдыхающий от кавалерийских маневров, превратился в выпас для овец. Зацвел миндаль. Вдоль сырых оврагов домашние верблюды объедают набухшие почки молодого ясеня.

Вешняя страна словно ждала ласкового денька, чтобы воскресить безупречную гармонию с климатом. Весна здесь никогда не уходит надолго. Меняется ветер — меняется время года. Стоит усилиться северному ветру, и зима, пролетев над морем, наступит в несколько часов. Ветер стихает, и жаркое дыхание Сахары приносит в считанные минуты новое время года. Сегодня ветер столь слаб, что едва клонит струйки легчайшего дыма, но уже первый вздох позволяет догадаться, откуда он и что предвещает. Он приносит ранние весенние новости, и позволю себе утверждение, что последняя былинка с наступлением дня оповещена о назревающих переменах.

Я воспользовался короткой передышкой милосердной стихии — возможно, она долго не продлится, — чтобы совершить прогулку, словно больной на пути к выздоровлению. Не имея конкретной цели, я вышел наудачу на ближайшую дорогу и побрел медленно и осторожно, словно хворый, к которому возвращается здоровье, заново с удивлением и тихой радостью открывая прелести жизни. Самые простые вещи вызывают неописуемый восторг. Но важнейшим событием дня явилась хорошая погода. Знакомы ли тебе, любезный друг, последствия непредсказуемых изменений показаний барометра? Приходилось ли тебе замечать, до какой степени этот инструмент руководит нами? Может быть, вся наша жизнь зависит от таинственных сил, действию которых мы подчинены, не признавая этого и не пытаясь определить их природу. Может быть, судьба каждого из нас хранит печальные секреты, о которых мы не склонны говорить из боязни исповедоваться в нашем раболепстве и унизить перед стихией человеческую душу, считающую себя свободной. После долгого заточения, месяца пребывания наедине с собственной тенью, малейшее душевное потрясение становится приключением, само впечатление вырастает до события. Не удивляйся, если я дошел до того, что трепет волнения ощущаю как новое, доселе неведомое удовольствие!

Я следовал дорогой, тянущейся вдоль моря. Дальше она вольется в большой торговый путь, ведущий в Кабилию. А пока она совершенно пустынна. Встречаются редкие путники-арабы, возвращающиеся с рынка, погоняющие жалких животных. Их телли (дорожные сумки) и вьюки пусты, распущенные веревки болтаются на изношенной упряжи. Еще реже попадаются мальтийские бродяги[72], полукрестьяне, полуморяки; они после каждого шквала чистят берег моря, собирая обломки. Поля опустели. Земледельцам нечего делать после сева. Дождь, а потом солнце довершают благое дело. Стоит тихая пасмурная погода, но горизонт совершенно чист. Жители наших краев, где солнце не палит так нещадно, называют такую погоду девической.

На полпути к Мэзон-Каррэ я присел на небольшой выступ скалы в стороне от дороги. Если бы не множество кактусов и алоэ вокруг, можно было подумать, что я за тридевять земель от Африки, на пустынном высоком берегу, откуда открывается вид на совсем другое море. Ощущение было то же, и то же величие. Сегодня Средиземное море напоминает океан. Большие печальные валы вяло накатываются на берег. Одна волна не торопится сменить другую, исчезло ощущение силы. Рокот прибоя угасает с каждым часом, смиренный безветрием. С мыса Матифу еще долетают легкие раскаты грома. Встречный ветер, без сомнения, задержал грозу в открытом море. У самых ног и так близко к кромке прилива, что, кажется, волны готовы их поглотить, топчутся береговые птицы, похожие на своих французских сородичей, с серым оперением и острыми крыльями. Песчаные птицы на ногах-ходулях беспрестанно погружают отточенные рогатины клювов в ноздреватую песчаную почву и издают звук, подобный редким вздохам; своей слабостью он оттеняет мощный гул моря. Трудно представить более грустное и удивительное создание, чем маленькая птичка, которая живет, бегает, поет в двух дюймах от воды, никогда от нее не удаляясь, не решаясь ни выйти на сушу, ни предпринять длительное путешествие. Если ее вспугнуть, она отваживается перейти вброд узкие заливчики, никогда не расставаясь с тонкой полосой влажного песка, где проходит ее жизнь. Она раскрывает крылья, только чтобы избежать накатывающейся волны. Где она прячется в бурю? Пребывает невидимым свидетелем разгула стихии. Выжидает, пока улягутся страсти, и возобновляет привычные свои отношения с морем, как только побережье становится доступным.

Я возвращался к ночи темной дорогой, окутанный густым туманом. Я уже не различаю моря, только улавливаю его гул. Алжир расцветился звездами огней; повсюду, где находилось жилье, сумрачная местность помечалась красным огоньком. Добравшись до поля для маневров, я смутно разглядел очертания своего дома и увидел в открытом окне зажженную лампу.


7 февраля

Сегодня я получил письмо следующего содержания: «Мне сообщили о Вашем возвращении. Уже три дня я нахожусь в Блиде, где намереваюсь задержаться на одну-две недели, что позволит моей старой, обессилевшей лошади восстановить силы. Жду Вашего приезда, если, конечно, ничто не удерживает Вас дома. Не далее как сегодня утром я заметил неподалеку от апельсиновых плантаций маленький домик, полностью отвечающий Вашим и моим вкусам.

В память о прошлом, когда мы были спутниками, и с надеждой на будущее сердечно жму Вашу руку.

Бу Джаба.

Мой адрес: Улица Кулугли, Бу Диаф».

Как-нибудь я напомню тебе, если ты запамятовал, кто такой мой друг Бу Джаба, или на французский манер Луи Вандель. Сейчас же я спешно собираю дорожный багаж в предвидении продолжительного отсутствия и закрываю в смущении слишком тонкий дневник, который вел в Мустафе. Спокойной ночи. Завтра утром я отбываю семичасовым дилижансом.



II Блида


Блида, 8 февраля

Я обосновался в Блиде, обжился и пишу тебе. Всю дорогу я проделал быстрой скоростью в дилижансе; все пассажиры, кроме меня, говорили на провансальском наречии, что позволило мне за пять часов пути не проронить ни слова. Право на молчание для меня — важнейшая из свобод путешественника, не мешало бы занести его в специальную статью о правах человека, которые каждый обязан уважать.

Бир-Мандреис едва удалось разглядеть, упряжка галопом пронеслась по его овражистым склонам, но кони, измученные долгим подъемом, а затем спуском по спирали сахельской дороги, остановились минуты на три у прелестного арабского фонтана Бир-Крадем. Он восстановлен и заново побелен, но стиль полностью сохранен. Когда я разглядывал как старого знакомца элегантный мраморный фасад, позолоченный солнцем, на меня нахлынули давние воспоминания об Африке времен нашего первого путешествия.

Свежее утро, прохладный воздух, восхитительно ясное голубое небо. Одним взглядом я охватил чудесную равнину; вместе с Сицилией она была хлебным амбаром римлян и станет нашей житницей, когда обретет свои легионы земледельцев. Я люблю равнины, а та, что лежит перед глазами, — одна из наиболее грандиозных и обширных, которые мне доводилось видеть. Тщетно пытаться проехать через нее на французский манер, то есть по дороге, отмеченной такими приметами цивилизации, как наезженные колеи, почтовые станции, деревни, изредка фермы. Пока еще огромное пространство безлюдно, не видно следов человеческого труда, самые высокие деревья исчезают за таинственной линией горизонта, где отчетливо выделяются лишь крайние пределы: справа — Сахель, в глубине — горы Милиана, затянутые легкой голубой дымкой, слева — крутые темно-зеленые склоны и заснеженные вершины Атласа. Ни облачка вокруг сверкающего хребта, чуть ниже едва заметны клочья тумана; он тянется из оврагов и свертывается в белые хлопья, как дымок, вырывающийся из орудийного ствола. Низина залита водой, многие фермы словно стоят на берегу пруда. Почти высохшее летом болото Уэд-эль-Лалег сейчас занимает не более двух лье.

Я вновь увидел процветающий Буфарик. Здесь больше нет больных, мечущихся в горячке. Сегодня европейцы чувствуют себя в этом городе лучше, чем где бы то ни было, именно здесь больные со всей округи предпочитают избавляться от африканской лихорадки. В те времена, когда гибло столько людей, отравляемых двойным испарением: застойных вод и вспаханных земель, арабы, живущие тем, что нас убивает, процветали. Теперь же представь нормандский фруктовый сад, обсаженный тополями, осинами и ивами, ухоженный, плодородный, щедрый на фрукты, наполненный запахами хлеба и полевых работ, настоящую деревню и настоящих сельских жителей. Добившись в конце концов возможности использовать богатства маленькой страны, мы больше не задумываемся о ее прошлом. Мы забыли, что понадобилось десять лет войны с арабами и двадцать лет борьбы с климатом, более пагубным, чем война, чтобы присвоить эти земли. Путешественник вспоминает об этом, только проезжая мимо кладбищ и останавливаясь в Бени Меред у основания колонны сержанта Бландана. Истинная история колонии здесь, как и повсюду, покоится в могилах. Дорогой друг, сколько пало известных и безвестных героев, почти все они уже забыты, но жизнь любого из них не была бесполезной!

В Блиду я прибыл в одиннадцать часов. Здесь я нашел Ванделя; после отправления письма он ожидал моего приезда с каждым дилижансом. Я узнал его издали по желтой каскетке, той самой, что он носил четыре года назад. Он курил маленькую короткую трубку из вишневого дерева без мундштука. Он сохранил тот же чуть странноватый облик, который равно невозможно ни точно описать, ни забыть.

Я снял домик, предложенный Ванделем, и мы договорились поселиться вместе. Дом находится на окраине города, на пустынной площади, обсаженной апельсиновыми деревьями и отделенной от больших апельсиновых плантаций лишь крепостной стеной. С одной стороны открывается вид на равнину, с другой — на гору, до которой рукой подать. Гора возвышается над приютившимся у ее подножия городом. Наше жилище довольно сносно, хотя плоская крыша в скверном состоянии и во время дождя протекает во всех комнатах. Под домом течет подземный источник, выходящий на свет у самой двери. До меня постоянно доносится приглушенное журчание проточной воды среди камней. В шести шагах высится огромный остролистный кипарис. Солнце освещает его от подножия до макушки в любое время дня. Тень обводит вокруг ствола полную окружность и вычерчивает на площадке циферблат безупречной формы. Я размечу его камешками, и часы будут готовы.


Блида, февраль

Привычки Ванделя изменились не более, чем его внешний облик и одежда. Он ни на кого не похож. Его своеобразие неподвластно времени. Разве что несколько седых волос в коротко стриженной шевелюре и в разросшейся бороде. Но эти изменения почти незаметны. Лицу Ванделя нечего терять в свежести и полноте: вряд ли у белого может быть более темная кожа. Он худ, насколько позволительно здоровому человеку. Путешественник еще в состоянии бросить вызов усталости, солнцу и бегущим годам. Трудно представить себе, что он когда-то был молодым, поэтому и невозможно установить, насколько он состарился. Ручаюсь, что и впредь вам не удастся определить его возраст. Он всегда отлично себя чувствует. Сухопар, расторопен, крепко стоит на ногах, как прекрасный ходок, которого обстоятельства вынудили стать посредственным наездником. Заботы Ванделя о том, что он именует своей оболочкой, сводятся к самому необходимому. Ты сам можешь убедиться, чрезмерны ли эти требования. По сути, он обеспокоен лишь тем, чтобы держаться в форме и закалить свой организм. Руководством ему служит практическая философия. «Разве не обидно, — спросил он как-то, — что дрянные тряпки, которые мы носим, прочнее мужской кожи. Не сомневайтесь, я сумею сделать ее непроницаемой, нечувствительной, неизнашиваемой и прочной, как бычья шкура». Судя по лицу и рукам, ему удалось достичь цели. Сегодня я сказал ему:

— Я полагаю, любезный друг, что времени не удастся покорить вас. Удары судьбы для вас — что змеиные укусы для моллюска, укрывшегося в своей раковине.

— И все же, — ответил он с беспокойством, — механизм износился.

Механизмом Вандель называет мозг и энергию духовной жизни. Он неправильно употребляет слова из какого-то стыдливого почтения к мыслям, ведь в глубине души он — поклонник спиритизма, как все одинокие люди.

Рассказывал ли я тебе, как познакомился с Ванделем? Это произошло во время второго путешествия — короткой экскурсии на юг. Наш караван, состоящий из мулов, а не верблюдов, шел через холмистую, лесистую местность. Долгим весенним днем кавалькада тянулась по каменистым горным тропкам. Часам к пяти мы подошли к бивуаку. Караван очутился на плато, поросшем мелким подлеском и кустарником. Никаких дорог, но повсюду узкие просветы, куда мы и устремляемся поодиночке в расчете на инстинкт лошади, идущей по следам передовых всадников. Я был в арьергарде верхом на лошади, которой можно довериться в подобных случаях. Вдруг она заржала, забеспокоилась, и из-за густого кустарника появился неизвестный наездник. Это оказался молодой человек, одетый по-дорожному, верхом на исхудавшем грязно-белом животном, взнузданном весьма неумело на арабский манер. Человек был истощен, худ, опален солнцем, как житель Сахары. Единственная важная деталь искупала видимую бедность его снаряжения и придавала ему почти цивилизованный вид: вместо оружия у него за спиной было нечто вроде длинного барометра в кожаном чехле и объемистый цилиндр из жести.

— Извините, сударь! — крикнул он издалека. — Ваш скакун воспламеняется к кобылам?

— Да, сударь, очень, — ответил я.

— В таком случае я поеду вперед.

И, не мешкая ни секунды, он стеганул лошадь хлыстом и пустил ее рысью. В седле он держался по-английски, чуть привставая на широких арабских стременах, ритмично сгибая и разгибая колени. Скоро фигура всадника, утопающая по пояс в глубоком седле, скрылась из виду, но я еще две-три минуты слышал мерное постукивание его барометра о коробку с гербарием.

Вновь я увидел его на бивуаке, на сей раз он раскуривал трубку за приятной беседой. Нас представили, и тут я услышал имя г-на Луи Ванделя. Я много слышал о нем. Повсюду мне рассказывали о его незаурядной жизни, полной приключений, и теперь мне представилась возможность выразить свое искреннее восхищение и радость от встречи. В тот же вечер мы сошлись ближе. Мне довелось оказать приют Ванделю, поскольку скарб мой был довольно скромным и в палатке осталось достаточно места. Он внес в палатку черный, скатанный и перетянутый ремнями бурнус, арабское седло и инструменты — все это заменяло ему постель, одеяло и подушку. Ночь выдалась великолепная, я слушал своего нового знакомого, почти не сомкнув глаз.

— Видите ли, — рассказывал он, — это моя страна: она усыновила меня; я обязан ей беспримерной независимостью, бесподобной жизнью. Таковы благодеяния, но я оплачу их, если сумею, скромной работой, которая явится творением моей бездеятельности. Обыкновенно считают, что я бездельничаю; возможно, однажды я докажу, что не напрасно терял время, и этот барометр, давший мне арабское имя Бу Джаба (человек с ружейным стволом), может, принесет в моих руках больше пользы, нежели настоящее ружье.

С рассветом Вандель уже был на ногах, я слышал, как он зовет свою кобылу, которую отпустил накануне без всяких предосторожностей. Накормив ячменем, хранившимся в одном из отделений джебиры (дорожной сумки) — остальные были заполнены образцами камней, — он оседлал ее и подтянул подпругу. Когда мы тронулись, Вандель сопровождал нас до большого привала. Время от времени он спешивался, когда находил подходящую точку опоры, подвешивал барометр, записывал показания в истрепанную тетрадь, затем хлестал свою клячу, не желавшую переходить на рысь, и догонял нас.

— Здесь я вас оставлю, — сказал он мне, когда мы вновь оседлали лошадей перед вечерним переходом. — Я должен заночевать у г. я юры, похожей на орлиный клюв. — И добавил, протянув мне руку:

— Я хотел бы подарить вам что-нибудь на память.

Он извлек из кармана сначала солодковый корень и разломил его пополам, а затем моток ниток.

— Вот этим вы сможете утолить жажду, когда она станет невыносимой, а этим починить подпругу, если она лопнет на солнце. Надеюсь, мои дары помогут вам. А теперь до свидания, ведь мы, наверное, увидимся, если вы не покинете страну слишком поспешно.

— До свидания! — ответил я и горячо пожал ему РУКУ-

Наши сдружившиеся тем временем лошади подчинились шпорам, и мы расстались. Вокруг лежала равнина, и я еще целый час видел белый круп его лошади и коробку с гербарием, сверкавшую на солнце словно зеркало.

Все произошло так, как он и предсказывал, мы встретились еще дважды во время того же путешествия: первый раз у источника, где он один остановился на отдых, второй — в дуаре, где мы разбили лагерь и куда он прибыл к полуночи. Я услышал беспокойную возню собак и цокот копыт, прервавшийся у моей палатки. Через две минуты кто-то приподнял полог, и предо мной предстал Вандель. В то время он пытался прояснить один малоизвестный исторический эпизод, связанный с пребыванием в провинции третьего римского легиона, и целый месяц бродил по окрестностям.


Сегодня, как и несколько лет назад, он бороздит страну по-прежнему вдали от городов и шумных дорог и заезжает в дуары только на ночь. Время года его не беспокоит, во-первых, как я уже говорил, он равно нечувствителен к нестерпимому холоду и испепеляющему зною, а во-вторых, потому, что он организовал работу таким образом, что на весну и осень приходятся продолжительные экспедиции, на лето — короткие прогулки по окрестностям, на зиму — то, что он называет кабинетными трудами. Это значит, что в сезон обильных дождей он укрывается в ближайшем дуаре и остается там на неделю, а если понадобится, то и на две, завернувшись в бурнус и с пером в руке. Время от времени он собирает все свои многочисленные материалы, сложные и разнообразные, и передает их на ближайшей почте в руки надежного друга. Таким образом, его сокровища разбросаны по всему Алжиру, и в день, когда он решит собрать их вместе, ему придется совершить путешествие, далеко не самое короткое.

Вандель бывал повсюду, куда может направиться отважный и безобидный путешественник, и повидал самые удивительные уголки страны. Он знает о трех провинциях все, что способна удержать энциклопедическая память. Благодаря разнообразию его познаний, неоценимым услугам, которые он способен оказать, но прежде всего своеобразию манер и причудливому образу жизни арабы устраивают ему прием, достойный дервиша и тбиба (врача). Он бесстрашно появляется там, где не пробиться батальону, ему нечего опасаться ни днем, ни ночью, разве что какого-нибудь воришки. Бедность служит ему защитой.

— Вернее всего, — объяснил он мне как-то, — никого не искушать. Тысяча молодцов не смогут сорвать одежду с голого человека.

Он находился в нескольких лье от Тагена, когда колонна герцога д’Омаль застала там змалу, наблюдал в качестве зрителя длительную осаду Зааджи. Совсем недавно, путешествуя по землям племени улед-наиль между Джельфой и Шарефом, он узнал, что под Лагуатом собралась армия. Он сразу удвоил переходы, чтобы не опоздать, и достиг вершины холмов как раз в тот момент, когда прозвучали первые залпы осадных орудий. И тогда, по его собственным словам, он спешился и со своего наблюдательного пункта с возможными в данных условиях удобствами следил за сражением.

Я видел его наброски, сделанные в тот памятный день. В первую очередь он начертил план города и изобразил панораму действий, которые были ему хорошо видны, отметил черным карандашом сплошными линиями и пунктиром передвижения корпусов на марше и позиции наступающих батальонов. Легкая лессировка белым карандашом позволяла рисовальщику изобразить расползающийся дым над полем боя после каждого орудийного выстрела из-за городской стены или с французских батарей. Сразу после взятия города он собрал свои вещи и проник внутрь, вооружившись на сей раз ружьем, которое ему одолжили. Увидев то, что хотел, и записав все, что казалось поучительным, он направился на север и осуществил отважный прорыв через владения улед-наиль до Бу-Саада.

— Кстати, каким чудом вас занесло в Блиду? — спросил я у него сегодня.

— Это лишь случай, дорогой друг, — ответил он. — В десяти лье отсюда в горах я задремал, моя кобыла издали почуяла конюшню, повернула налево, вместо того чтобы свернуть направо, и привезла меня к входу в лощину. Впрочем, — добавил он любезно, — ни я, ни бедная кляча не жалуемся на ошибку.


Блида, февраль

Чужестранец зовет тебя маленьким городом [Блида],

А я, местный житель, — маленькой розой [урида].

Вот все, что осталось от Блиды, — двустишие души влюбленной, очаровательное имя, рифмующееся с розой опаленной.

Город больше не существует. Имя еще звучит в устах арабов нежным воспоминанием и грустью о канувших в Лету наслаждениях.

Блида всегда была городом роз, жасмина и женщин. С равнины виднелись башни и белые дома, полускрытые в чаще деревьев с золотыми плодами. Город возникал прямо против Священной Колеа, будто картина, предваряющая все дозволенные и обещанные радости рая. Вечнозеленые сады, улицы, выстланные листвой, более тенистые, нежели аллеи парка; большие кофейни, наполненные музыкой, домики, словно предназначенные для изысканных удовольствий, изобилие чудесной воды. В довершение блаженства чувственного народа — постоянное благоухание цветущих апельсиновых деревьев. Жители готовили ароматические масла, торговали драгоценностями. Воины являлись сюда сбросить груз усталости и развлечься, юноши нежились в удовольствиях. Святые отшельники жили в горах. Мечети служили лишь напоминанием о святости, как четки в руках распутника.

Сегодня Блида в мельчайших чертах напоминает одну мавританку, которую я порой вижу в городе. Некогда она была красавицей, но утратила прежнее очарование. Теперь одевается по французской моде, на ней безвкусная шляпка, плохо сшитое платье, выцветшие перчатки. Улицы лишились тени, не сохранилось ни одной кофейни. Три четверти домов снесены, и на их месте выстроены европейские здания. Огромные казармы, колониальные улочки. На смену арабскому укладу пришла походная жизнь, наименее таинственная, особенно в поисках удовольствий. Начатое войной завершает мир. В тот день, когда в Блиде не останется ничего арабского, она снова станет красивым городом. Возможно, новый город заставит забыть о старой Блиде, когда люди, чьи сердца переполнены сожалением, уйдут в лучший мир.

К счастью, нельзя уничтожить все, что вечно будет красить город и способствовать его процветанию. Географическое положение столь безупречно, что, если еще одно землетрясение сотрет с лица земли город, на его месте возведут новый. Французскими предпринимателями эксплуатируется плодородная почва, обильные воды распределяются лучше, чем прежде. Нам принесет богатство то, в чем арабы находили лишь развлечение. К самым воротам города подходит чудесная равнина, над которой высится гора. Мягкий климат: зимних дней ровно столько, чтобы поддержать европейские культуры, а лето благоприятствует тропическим растениям. Целебный воздух: почти полное отсутствие пустынных ветров, беспрепятственное проникновение морских ветров с востока, запада и севера. На горизонте раскинулась девственная земля — 300 тысяч гектаров, не ведавших плуга. Наконец, редкая роскошь — апельсиновые плантации, говорят, правда, значительно сократившиеся, но еще поддерживающие за бывшим садом Гесперид репутацию первой в мире страны по выращиванию апельсинов. Все чудесное исчезло в дивном краю удовольствий, остается лишь утешаться полезностью сохранившегося ландшафта. Повторяю, будущее изгладит из памяти прошлое и, главное, извинит настоящее, которое — да будет справедливо замечено — нуждается в прощении.

Пока же я блуждаю по бесформенному городу. Мне еще не удается разглядеть, чем он станет, я пытаюсь отыскать то, чем он перестал быть, и с трудом воскрешаю ушедший образ. Я присаживаюсь в цирюльнях, болтаю с продавцами трав, забредаю на французский рынок взглянуть на первые цветы, на арабский базар — поглазеть на негритянок, на людей из далеких племен и горцев, каждое утро гонящих вниз стада осликов, груженных сухим деревом и углем. Здесь еще есть кафе, но современные, да еще какие! Избранные посетители представлены местными полицейскими. Они одеты на турецкий манер, аккуратны, обладают, как в любой стране мира, двумя атрибутами репрессивного закона: дубинкой и кинжалом, стоящим иной шпаги.

Иногда кади или другое должностное лицо в длинной мантии снисходит до заведения, чтобы выпить кофе. В руках всегда три предмета, с которыми представитель власти никогда не расстается: жасминовая трубка, четки и тунисский носовой платок. Все его торжественно приветствуют, а кахваджи целует в плечо. Если многочисленное общество представлено людьми достойными, то кахваджи появляется с флаконом розовой жасминовой воды или росного ладана, прикрытым наподобие перечницы металлической крышечкой с отверстиями. Он чинно обходит собрание с важностью, достойной торжественного церемониала, и кропит лица и одежды благовонной жидкостью. Обычно подобная учтивость приносит ему несколько мелких монет, даруемых в знак благодарности.

Время от времени, чтобы доставить себе удовольствие, я выхожу за ворота Баб-эс-Себт. И каждый раз смотрю на равнину, словно впервые. Глазам путешественника открывается завораживающий простор, полный степенности и величия. Он не может не оценить чудесный вид, даже если насладился более изысканными картинами: гробница христианки [Куббаат эр-Румиа] под Блидой, заключенная между дремлющим у ее ног озером Халула и приземистой массивной Шенуа; река Мазафран, несущая желтые воды через узкий проход в Сахель к морю; ослепительно белая Колеа, необычно сияющая по вечерам на бурых склонах холмов; трехярусная цепь Милианских гор, которая возвышается в глубине и замыкает огромную равнину темно-синим занавесом, переливающимся серебром. Искусно очерченные пейзажи освящены благозвучными названиями. Именно здесь, любезный друг, испытали мы радость первого открытия, познали наконец истинно арабскую землю, о которой так долго мечтали. Именно здесь с наших уст сорвался возглас: О, Палестина!

Я предпочитаю всему светлому времени суток в разрушенном городе вечерний час перед наступлением темноты, короткий миг неизвестности, разделяющий день и ночь; только он примиряет меня с настоящим. В это время года сумерки опускаются вместе с густым туманом, затягивают синим маревом и размывают очертания даже самых коротких улочек. Мостовая увлажняется, и нога скользит в полумраке, ведь эта часть города плохо освещена. Горизонт на западе погружается в фиолетовые отблески, архитектурный облик города причудливо меняется, строения словно испаряются на фоне постепенно обесцвечивающегося неба. Смутно различаешь странные силуэты людей, спешащих домой, беспорядочно скапливающихся и теснящихся на узких улицах. Вокруг слышен своеобразный с хрипотцой говор, женские голоса выделяются мягкостью произношения, а детские — резкими интонациями. Маленькие девочки с блюдами с хлебом на голове скользят в толпе с возгласом: Baleh![73]. В сутолоке касаешься невзначай скрытых вуалью, будто тайком ускользнувших из дома женщин, которых выдает белизна одежд. И тут, если ты мечтатель или принадлежишь к миру искусства, ты можешь восстановить жизнь уже увядшего общества и предположить многое из того, чего в действительности уже нет.


24 февраля

Я вовсе не ожидал, что такое может случиться. Я повстречал мою незнакомку-мавританку с перекрестка Си Мохаммед эш-Шериф. Она живет в Блиде, и, если здесь уместен французский лексикон, завтра в полдень я буду ей представлен. Сегодня в два часа соседняя улочка огласилась барабанным боем. Кроме ударов деревянных палочек по натянутой коже до террасы долетали дробь кастаньет и голоса певцов.

— Не хотите ли немного музыки? — спросил Ван-дель.

— С удовольствием, — был мой ответ.

— Пойдем, раз уж нам ничего не остается, кроме негритянских концертов.

Я должен заметить, что мой друг Вандель, во всем очень снисходительный к арабам, с трудом прощает им отсутствие музыкального слуха.

— Вам знакомы их притязания, — говорил он мне по дороге. — Чрезмерное тщеславие позволяет им полагать, что цветы некоторых растений, например медвежьих ушек и полыни, опадают при звуках мизмуна[74]. Та же мысль содержится в старом латинском изречении, уж не знаю, как оно до них дошло:

Ilicibus glandes cantataque vitibus uva

Decidit…

(Желудь дубовый поет, виноградная гроздь опадает.)

Стена дома, откуда доносился шум, была разрушена со стороны улицы, и через широкую брешь на уровне окна все было видно так же хорошо, как если бы мы вошли внутрь. Мы оказались свидетелями скромного семейного праздника, где каждый исполнял свою роль. Присутствующие образовали полукруг на пороге низкой комнаты, где сидела, возглавляя собрание, созванное, без сомнения, в ее честь, молодая симпатичная негритянка с открытой грудью, кормящая голенького младенца. Две мавританки, присевшие на корточки на ковре, держали по паре огромных железных кастаньет, слишком тяжелых для их маленьких ручек. Два негра били в тамбурины и напевали, третий, полураздетый, с непокрытой головой и развевающимся поясом, исполнял в нескольких шагах от кормящей матери зажигательный танец в честь новорожденного. Над маленьким двориком возвышалась раскидистая смоковница, потерявшая листву. Крона узловатого и ветвистого дерева образовывала естественную крышу, отбрасывала своими бесчисленными разветвлениями тень на землю. В гнилой луже вокруг дерева беспокойно метались утки. Куры, связанные парами за лапки, будто пленники, которые могут убежать, прогуливались вокруг навозной кучи. Они весьма стеснены путами, каждая тянет нить к себе, что мешает их согласному движению. Как видишь, перед тобой фламандская жанровая сценка. Композиция моей картины была бы иной, но я точно воспроизвожу для тебя увиденное.

Ребенок, не занятый в празднестве, заметил нас, открыл дверь и впустил в дом. Мы коротко приветствовали друг друга, чтобы ни на минуту не прервать торжество. Танец убыстрился, участился ритм движений, исполнитель встряхнул кастаньеты с еще большим пылом и живостью, ведь к зрителям присоединились два чужестранца. Тело неистового танцора залил пот, он напоминал окропленную водой бронзовую статую.

Привлекательные лица мавританок открыты. Они одеты по-зимнему — в кафтаны с рукавами поверх корсета. Шелковые платья расшиты золотыми разводами и цветами, все пропитано благовонной жидкостью и издает нестерпимый запах. Никто из нас в течение часа не проронил ни слова. Только новорожденный подавал голос, постанывал и тянулся к роскошной груди кормилицы. Наконец, первым, что совершенно естественно, выбился из сил негр-танцовщик. Музыка сразу же оборвалась, и праздник закончился, как завершаются все подобные торжества, на которые, непонятно почему, усталость всегда приходит раньше скуки. Мы распрощались с домочадцами, собрались уходить и мавританки, также оказавшиеся гостьями. Когда они надели свои хаики, укрылись масками из белой хлопчатобумажной ткани и прошли перед нами в благородном недоступном взгляду обличье, как подобает выходить на улицу, Вандель приветствовал их по-арабски, и я последовал его примеру.

— До свидания, месье, — сказала мне по-французски невысокая и худощавая женщина. Я узнал голос, слышанный на перекрестке в Алжире. На этот раз старого Абдаллаха рядом не оказалось, и я не задумываясь последовал за мавританками.

— Знаете ли вы, с кем имеете дело? — спросил Вандель.

— Догадываюсь, — ответил я, — но у меня есть основания, которыми я позже поделюсь с вами, интересоваться той, что сказала мне «до свидания».

В конце улицы женщины расстались. Я позволил удалиться подруге и последовал за своей избранницей. Она ни разу не обернулась, во всяком случае, мне так показалось. Кружным путем она подошла к своему жилищу. Квартал был пустынен, мы находились на арабской улице у арабского дома. Она толкнула тяжелую дверь, навалившись на нее всем телом, и исчезла. Я шел следом и увидел, как дверь захлопнулась под собственной тяжестью и еще подрагивала на петлях. Сквозняк слегка приоткрывал ее через неравные промежутки времени. Я подождал с полминуты, не зная, как поступить. Вдруг дверь распахнулась: на пороге стояла женщина, устремив на меня сквозь отверстие в маске глаза, казавшиеся мне точками, застывшими и сияющими, как бриллиант.

— Не входите, — сказала она на жаргоне сабир, то есть варварском итальянском, — а приходите завтра к полудню.

Признаться ли, любезный друг? Меня застала врасплох столь быстро возникшая близость, я только и сумел повторить: «Завтра к полудню».

Вандель замер, словно часовой на углу улицы.

— Ну что? — спросил он.

— Что? Завтра я иду к ней.

В двух словах я поведал ему о нашей первой встрече. Он знаком с Сид Абдаллахом, да и кто его не знает? Торговец — почтенный человек, которому можно довериться, и совет, высказанный им, — остерегайся! — многого стоит.

— Если вы непременно хотите узнать историю женщины, — добавил Вандель, — направимся к цирюльнику Хасану и разговорим его, если он в настроении пооткровенничать.

Уместно ли вести расспросы в деле, казалось бы, столь мало достойном интереса?


26 февраля

Вчера вечером Вандель проводил меня к Хасану. «Хасан» означает конь, но более точный смысл можно передать словами: самое прекрасное животное и самое красивое[75]. Это гордое имя далеко не всегда подходит своему хозяину. Нашего друга, цирюльника Блиды, родители, кажется, нарекли в соответствии с его высоким мнением о собственной особе. Хасан — мужчина средних лет, ни хорош собой, ни дурен, одевается с большой претензией и слишком общителен для араба; должно быть, этого требует профессия. Он видит самых разных людей. По-моему, завсегдатаи считают его цирюльню общественным местом и бесцеремонно назначают друг другу встречи там, словно на улице.

По обыкновению он находился в центре многочисленного общества. Было что-то вроде вечеринки, играли в шашки и шахматы, раскуривали трубки хозяина дома (у Хасана самый богатый выбор трубок в квартале), а кахваджи из соседнего заведения приносил кофе, который оплачивали сами гости.

Мы вошли в тот самый момент, когда долговязый молодой человек с худощавым лицом проигрывал партию, но наставлял соперника, отдавая свою последнюю шашку:

— Если бы все желания осуществлялись, нищий стал бы беем.

— Известная пословица, — заметил Вандель, взял под руку игрока и подвел ко мне: — Дорогой мой, позвольте представить вам моего друга, пишущего водевили, Бен Хамида, самого духовного и просвещенного человека трех провинций — талеба в духовной семинарии (завийя)… Вы можете поговорить о Париже, месье из этого города, — сказал он, указывая на меня, — а Си Бен Хамида жил там некоторое время.

Я узнал от самого Си Бен Хамида, что он учился в коллеже Сен-Луи. Он провел четыре или пять лет во Франции, постигая азы истории и географии. Истинной причины парижского воспитания, полученного моим визави, я не знаю, да и вряд ли когда-нибудь узнаю. В стране недомолвок нередки судьбы, которым не грозит стать общественным достоянием.

Я почти все забыл, — обратился он ко мне, подыскивая слова, — скоро вовсе разучусь говорить по-французски.

Бен Хамида обладает быстрым, живым умом, способен найти удачный ответ в любом споре и, вероятно, необычайно проницателен. Воспитание, заложенное во Франции, позволило ему развить качества, довольно редкие для арабов, даже принадлежащих к высшему обществу. Открытый характер, выразительная речь, красноречивые жесты, насмешливый голос, неизменно веселые глаза. Соприкоснувшись с нашей системой образования, он вынес и сохранил лишь то, что хотел: любовь к изящной словесности и вкус к забавным пословицам и каламбурам. Почти французская легкость и литературный аттикизм[76] позволили Ванделю окрестить молодого человека «водевилистом». Он одет по-мавритански, шея, голова и лицо элегантно повязаны зимним муслиновым тюрбаном в мелкий розовый горошек.

Противник, выигравший партию в шашки, оказался арабом с равнины. Невысокий, полнеющий, бородатый, обветренный человек был одет в бурнус и хаик, под которым носил, как все всадники, куртку и вышитые шелком жилеты. Тонкая шелковая тесьма с золотой кисточкой обвивала его голову вместе с веревкой, сплетенной из шерсти черного верблюда (хрит). На шее болтались четки, а к головному убору были привязаны два или три амулета.

— Посмотрите внимательно, — сказал Вандель, — этот человек прекрасно владеет саблей, я расскажу вам, как он ею орудует.

Среди присутствующих находились еще и обыватели, живущие по соседству, наполовину торговцы пряностями и табаком, наполовину рантье. Пожилые седеющие люди либо тихо разговаривали, либо задумчиво курили. Они зябко завернулись в домашние бурнусы. Тюрбаны в строгих складках, жилеты тщательно застегнуты, на ноги до икр натянуты чулки из суровой шерсти. Старые, стоптанные туфли расставлены в ряд перед скамьями, на расстоянии протянутой руки от каждого посетителя короткая розовая свеча или фонарь из цветной бумаги, чтобы светить себе на обратном пути, ведь ночь выдалась темная.

Я хочу передать тебе в общих чертах ведшийся здесь разговор, ведь закоренелые домоседы вряд ли станут назначать свидания у цирюльника в столь поздний час с единственным намерением посидеть кружком и помолчать. Впрочем, беседа арабов похожа на любую праздную болтовню. Пустословие объясняется не только желанием почесать языком, но и местными обычаями, описание которых неподвластно моему перу. Все начинается с приветствий; они повторяются через равные промежутки времени, как нарочитый припев вежливости, отмеряют ритм речей, паузы, подают сигнал к новому оживлению. Учтивость и благословение распространяются на все обсуждаемые вопросы, но один остается запретным — осведомляться о женщине. Затем наступает момент для обмена новостями; общеизвестные темы, но содержание иное.

Пересуды на местные сюжеты, разговоры о политике, французских делах, пустячных заботах муниципалитета, города или племени. Не обходится без забавных историй о другом мире и о том свете, пересказываются безнадежно устаревшие небылицы. Они всегда привлекают внимание, вызывают оживление или довольный смех тех слушателей, которым лучше всего известны. Каждый знает назубок, но не может лишить себя наивного удовольствия послушать или пересказать в очередной раз анекдот. Общение приправляется шуточками, игрой слов, построенной на созвучиях, а потому непереводимой, максимами, каламбурами, пословицами. Цветистый и литературный язык писаря Бен Хамида — воплощение первостепенного дарования арабов.

Вандель в подходящей ситуации манере с яркими звукоподражательными восклицаниями поведал о недавней осаде, свидетелем которой оказался. Он воспроизвел орудийный выстрел и, желая передать горячность ожесточенного сражения, многократно и с невероятной частотой повторил бесконечную череду «ба-ба-ба» — возгласов, которыми арабы обычно сопровождают рассказ о приключении, пропахшем порохом. Затем речь зашла о саранче (джерад). Говорят, она сейчас на юге, но скоро начнется ее переселение. Приняты меры, выделены отряды по борьбе с насекомыми: удастся ли вредителям ускользнуть? По этому случаю старый житель Блиды, Бен Саид, поведал историю, рассказанную ему отцом, в свою очередь узнавшим ее от родителя, который, будучи уже глубоким старцем, был свидетелем великого бедствия, беспримерного нашествия 1724–1725 годов — бича, сравнимого с тяготами, описанными в еврейской истории, — когда саранча уничтожила все, но в первую очередь виноградники, пожрав листья, ягоды, молодые побеги и, наконец, саму лозу. Огонь не так скор на расправу, не несет столь полную гибель. Никогда более виноградники Блиды не плодоносили, так и не возродилось знаменитое встарь местное вино. Многие миллиарды вредителей были уничтожены, но число их, казалось, не уменьшилось. Небо — черное от туч саранчи, все щели в городе забиты насекомыми, источники отравлены. Люди в меру сил мстили проклятым носителям несчастья. Саранчу жарили, варили, солили, использовали как удобрение. Наконец задул мощный южный ветер, увлек армию бешеных тварей к морю, где и потопил во множестве.

— Все они обратились в креветок, и жители Фхаса[77] вылавливают их, — добавил Бен Хамида, которого, кажется, очень развлекают местные предания.

Перешли к чудовищам. Со времен дракона из сада Гесперид до чудища Ньям-ньям Африка всегда считалась прародительницей монстров. «Африка всегда порождает нечто новое», — произнес Вандель известное изречение.

Теперь настал его черед выступить в роли эрудита. Он привел цитату из Аристотеля, а затем комментарий Плиния, что поскольку редкость источников вынуждает различных животных скапливаться у немногочисленных речушек, то детеныши имеют самые причудливые формы, так как самцы совокупляются без разбора с самками другого вида. Цирюльник Хасан заметил, что иначе и быть не может, старики присоединились к мнению Хасана, только Бен Хамида не принял объяснение за последнее слово европейской науки и улыбнулся.

Последняя история. Заговорили о Си Мустафе Бен Руми, иначе, коменданте X… и его известном приключении с Беширом. Полилась рыцарская повесть. Мы услышали ее из уст хаджута разумеется, не в качестве новой истории — ведь она обошла весь город, — а рассказа, который араб не может не повторять слишком часто. Я передаю рассказ в очень сокращенной форме.

«Комендант X… прибыл в Алжир на второй год со дня взятия города, будучи еще мальчиком. В те времена в Алжире еще не было коллежа, и первое воспитание он получил на площади с местными ребятишками. Он познал многое из того, чему в юном возрасте обучаются без наставника, и, между прочим, местный язык и радость независимости. В семье посчитали, что его познания не заменят домашнего образования и попытались наставить ребенка на путь истинный. Наказание не понравилось мальчику, он не терпел принуждения, а потому сбежал из дома. Добравшись до алжирского Сахеля, до самого спуска на равнину, и размышляя о превратностях предприятия, он встретил двух арабских всадников, которые то ли путешествовали, то ли мародерствовали.

— Кто ты?

— Такой-то, сын такого-то.

— Куда идешь?

— Куда глаза глядят.

— Хочешь отправиться к хаджутам?[78]

Хаджуты вызывали тогда повсеместный ужас. Мальчик смело ответил.

— Хочу.

Один из мародеров поднял и посадил его себе за спину и в тот же вечер привез прямо к палатке халифа Бешира.

— Заложник, — сказали всадники.

— Нет, — возразил Бешир, — всего лишь ребенок.

— Он будет моим сыном, — сказала жена Бешира, приняв его как подарок судьбы; над ним свершили обряд обрезания и нарекли Мустафой, то есть прошедшим через очищение.

Мустафа рос в палатке, жарился на солнце, с детских лет прекрасно обращался с саблей. Искусные наездники были его учителями, и сам он стал выдающимся всадником. В пятнадцать лет он получил коня и оружие. В восемнадцать — палатка ему наскучила, как некогда родительский кров. Повсюду свирепствовала война. Настал час выбора: отечество или вторая родина, давшая ему приют и воспитавшая его. Сильнее оказался зов крови. Он покинул дуар не под покровом ночи, а среди бела дня, сказав Беширу лишь два слова: «Я ухожу», — и устремился в Блиду, чтобы вступить в спагй. Из Блиды он отправился в Колеа и стал солдатом, но он по-прежнему оставался более арабом, нежели французом. Два года спустя было предпринято нападение на хаджутов. Необходим был надежный проводник, способный провести колонну, знающий страну, язык, а главное, повадки врага. Выбор пал на Мустафу. Произошло столкновение, началась жаркая схватка. Дело близилось к концу, когда встретились два всадника, прогремели два пистолетных выстрела, и воины готовы были схватиться. Молодой выхватил саблю, а тот, что постарше, изготовил к бою свою пику, и тут бойцы узнали друг друга.

— Мустафа!

— Бешир!

Бешир, по всеобщему признанию, прекрасный неустрашимый герой, усмирявший самых резвых скакунов, удержал коня в двух шагах от молодого человека, и смертоносное оружие лишь задело плечо противника, слегка надорвав бурнус. Бешир швырнул копье на землю.

— Возьми, — сказал он, — отнеси генералу и скажи, что ты выбил копье у Бешира.

Безоружный, со свободными руками он натянул поводья и скрылся».

Так, вечер завершился героической легендой. Расстались мы часам к десяти, рожок в турецких казармах играл отбой. Каждый зажег свою лампу, обулся, накинул капюшон бурнуса, и все вышли, кроме хаджута, который остался у цирюльника, намереваясь, по-видимому, провести в мастерской всю ночь. Уже на улице прозвучали последние слова прощания.

— И один друг — это немало, — сказал Бен Хамида, тепло пожимая руки мне и Ванделю, — и тысяча не слишком много.

Произнеся самым учтивым образом последнюю пословицу, молодой талеб из завийя, бывший ученик коллежа Сен-Луи, направился, напевая, по тихим улочкам.

— Очарователен, но лицемер, — произнес Вандель, когда мы остались одни. — Человек с ласковыми речами может припасть и к сосцам львицы. На совести у араба, оставшегося у Хасана, — продолжал он, — небольшой грешок, вот почему он молчалив, знает, что за ним следит неусыпное око правосудия. Как-то вечером он возвращался в дуар с кузеном, на которого, по его словам, имел основания обижаться. Оба верхом. Он пропустил попутчика вперед, достал пистолет и разрядил его в спину обидчика. Лошадь вернулась в дуар без седока. Труп обнаружили лишь через несколько дней, заметив тучу воронья и коршунов, паривших кругами над кустарником. Невозможно было найти рану на теле, в клочья изодранном хищниками. И все же кое-кто заподозрил неладное, Амара Бен Арифа допросили, но на том дело и кончилось за неимением доказательств. Я полагаю, что причина случившегося — семейная ссора, раздор на почве ревности. Никаких сомнений, что выстрелы действительно прозвучали. Об этом мне рассказал сам Амар Бен Ариф.

— И еще несколько подробностей, — добавил Вандель, — которые наверняка вас заинтересуют. Женщина в Блиде уже целый месяц. Живет одна со служанкой по имени Асра, той самой негритянкой, что сегодня благословил священник после счастливых родов. Кроме них к доме, всем известном, проживает еще несколько еврейских семей. Женщину зовут Хауа, а подругу — Айшуна. Мы присутствовали на праздновании рождения первого ребенка Асры. Ее муж — негр-танцовщик, не щадивший себя в прекрасном танце, выражавшем радость отцовства. Вы обратили внимание, что младенец не черен? Насмешник-цирюльник сказал, что произошло чудо. Злые шутники не преминули намекнуть об этом супругу. Говорят, тот ответил: «Терпение, терпение, он еще станет негром». А пока он справляет у колыбели сына торжественные обряды жреца Кибелы, желая растить мальчика ни больше ни меньше как юного Юпитера, под звуки танцев и бронзовых щитов. Когда понадобится, мы снова вернемся в справочную контору, но не станем надоедать Хасану и, коль скоро Бен Хамида пробудил в нас вкус к пословицам, вспомним такую назидательную максиму: «Пять ступеней ведут к мудрости: молчание, умение слушать, помнить, действовать, учиться».

Такова арабская мудрость, или, иначе говоря, политика.

Друг мой, сейчас десять утра, и через два часа мне предстоит узнать, похоже ли жилище Хауа на восхитительное полотно Делакруа «Алжирские женщины».


Того же дня, вечер

Да, друг мой, сходство поразительно. И то же очарование. Но реальность не превосходит красотой живописное полотно. Жизнь многолика и непредсказуема: шумы, запахи, тишина — вечное движение во времени и пространстве. Характер картины определен раз навсегда, выхвачено мгновение из временного потока; выбор безупречен, сцена запечатлена навеки. В ней заключен смысл сущего, скорее то, что должно быть увидено, нежели то, что существует на самом деле, скорее правдоподобие достоверности, нежели сама жизнь. Насколько я понимаю, с тщанием избранная истина — единственная реальность, заключенная в искусстве. Бессмысленны блестящий ум и великое мастерство художника, если в творение не привносится нечто, чего лишена реальность; неуловимое нечто, благодаря чему, хвала Господу, человек превосходит разумом Солнце.

Ровно в полдень я постучал в дверь Хауа. Изнутри сразу несколько голосов ответили по-арабски: «Кто там?» Сверху из спальни, занимающей весь этаж, им вторил знакомый голос: «Кто это?» Раздался скрип ставен, и тут же прозвучал приказ: «Асра, открой дверь». Негритянка не заставила себя ждать.

Через дворик я прошел к дому, первый этаж которого занимали четыре еврейские семьи. Одни женщины стирали пеленки, другие покачивали колыбельки в форме гамака, баюкая малышей, многочисленные дети играли у дверей. Второй этаж окружала галерея. Мы пошли по ней с Асрой, которая чуть опережала меня, шлепая босыми ногами по фаянсовой плитке. Ее фигуру облегал узкий фута[79] из оранжевой и голубой ткани. Оказавшись перед спальней хозяйки, черная служанка полуобернулась ко мне и жестом, знакомым тебе по картине Делакруа, откинула занавес из цветного муслина.

Войдя, я увидел ожидавшую меня Хауа. Она возлежала на длинном, низком, широком диване среди множества в беспорядке разбросанных подушечек, по-видимому, только проснулась.

— Здравствуйте, — сказала она. — Присаживайтесь.

Я присел, но не слишком близко, а в ногах, чтобы лучше ее видеть.

Посреди спальни курился наргиле. Она держала янтарный мундштук между пальцев, унизанных кольцами, и наблюдала за тонкой струйкой дымка. Длинная трубка в коричневых и золотых кольцах обвилась вокруг изящной, но крепкой ножки, словно выточенной из старой желтой слоновой кости. Казалось, что живой узел стягивал плоть, подобно змее Клеопатры. Она была бледна, неподвижна, на губах блуждала легкая улыбка. Сама жизнь, которой дышало спокойное тело, мирно вздымала узкий корсаж. Туалет женщины был безупречен, нельзя было добавить ни одной детали, чтобы не нарушить гармонию. Она нарядилась, надушилась и подкрасилась с возможным тщанием. Волосы спрятаны под черно-синим платком, вероятно, она чуть более одета, чем обычно мавританская женщина в домашней обстановке. Богато раззолоченный корсет из голубого сукна под синим кафтаном без рукавов и вопреки местным обычаям золотой пояс с массивной пряжкой придерживали на тонкой талии просторный ярко-красный фута. Итак, костюм составляли три цвета, но подавлял все огненно-красный, еще резче оттеняя и без того слишком бледную кожу. Глаза подведены сурьмой, кисти рук и ступни выкрашены хной. Пятки «напоминали два апельсина».

— Как тебя зовут? — спросил я.

Она вдохнула последний клуб дыма из томпака и красивым жестом протянула мне мундштук наргиле, мягкая трубка которого по-прежнему обвивала ее ногу.

— Зачем тебе мое имя? сказала она, поднося мундштук к моим губам.

— Интересно, столь же нежно твое имя, как голос?

Она тотчас ответила:

— Хауа.

— Прекрасное имя, — сказал я и несколько раз повторил воздушное слово, составленное из гласных и произносимое на одном дыхании. Оно легкое, как вздох, и означает пригодный для дыхания воздух и дружбу.

— Жарко? — прозвучал ее голос между двумя паузами.

— Очень. Безумен тот, кто у огня ищет прибежища от солнца.

Новый мадригал вызвал улыбку моей собеседницы, и снова воцарилось молчание.

Представь, друг мой, что, за исключением слов «сударь», «здравствуйте», «до свидания», «присаживайтесь», Хауа не знает и четырех слогов хорошего французского, и я вынужден говорить по-арабски, не желая переходить на наречие сабир, отвратительный диалект, недостойный чудесного голоса, опасаясь выставить даму на посмешище и смиряясь со своей незавидной судьбой. От этого наша беседа становится столь немногословной, что мне трудно передать ее содержание. Я набивал томпак наргиле и скручивал сигареты, которые она выкуривала. Асра подала нам кофе. Я осмотрел спальню, пройдясь от двери к закрытым ставням, скрывавшим выходящее на улицу окно. Закончив осмотр, вернулся к хозяйке.

Ее шею, подобно огромному колье, обвивало длинное ожерелье в три-четыре ряда из цветов апельсинового дерева. Цветы были сорваны утром, и, чтобы не опьянеть от сильного запаха свежих цветов, надо быть женщиной, к тому же рожденной на арабской земле.

— Возьми, — сказала Хауа, осторожно сняла благоухающую гирлянду и бросила мне, точно так поступила бы с цепочкой.

Так прошло некоторое время, я хочу сказать — час или два. Мне показалось, что она задремала.

— Вовсе нет, — сказала она.

Она лежала, откинувшись назад, полузапрокинув голову на подушки. Наступила глубокая тишина; тяжелый воздух был насыщен благовонными, тревожащими душу курениями. Слышался только усыпляющий шепот истощившего силы наргиле. Глаза мавританки сомкнулись, легкая тень спустилась на ее щеки, по коже пробежала дрожь. Ночная тень длинных ресниц слетела на щеки подобно двум черным бабочкам. Хауа больше не шевелилась, и менее чем через минуту после слова «нет» покойная душа уже принадлежала сну.

Когда на обратном пути я шел через двор, самый маленький еврейский мальчишка сплюнул и отвернулся. Знай, это знак глубокого презрения.


Блида, 28 февраля

Сегодня я стал свидетелем ужасной сцены. Мне сказали, что предстоит расстрел четырех негодяев, и, взглянув на них, я уже действительно не сомневался, что передо мной злодеи. Они шли по двое под проливным дождем, в бурнусах, но без обуви, босые ноги вязли в грязи, руки были связаны за спиной. Их сопровождал взвод стрелков, которым надлежало привести приговор в исполнение. В соблюдение законности в конвой входили еще линейный и кавалерийский батальоны. Толпа опережала, окружала и замыкала печальную процессию. Кортеж едва тащился. Играли похоронный марш. Преступников вели на опушку оливковой рощи, к небольшому пригорку над оврагом. Грустное любопытство влекло меня за толпой, провожавшей четверых несчастных в последний путь.

Несмотря на полуденный час, леденящий холод пронизывал до мозга костей в этот пасмурный день. Обреченным развязали руки. Прозвучала команда, все четверо сняли бурнусы, сложили на земле перед собой, а затем выстроились с интервалом в шесть шагов на краю оврага лицом к горе. Взвод из сорока восьми стрелков, по двенадцать на каждого приговоренного, изготовился в десяти шагах. Пехотинцы охватили полукругом место казни, а слева и справа по берегу реки расположились два кавалерийских взвода — шашки наизготове, — чтобы предотвратить всякую возможность побега. Разбухший от талых вод Уэд, по другую сторону которого почти отвесно вздымался горный склон, отрезал последний путь к спасению. Печальную картину еще усугубляла дождевая завеса, отнимающая всякую надежду на освобождение.

Быстро покончив с приготовлениями, офицер стал читать приговор сначала по-французски, потом по-арабски. Я хорошо видел зловещие листы, казалось, мог подсчитать их число и точно определить размеры. Не отводя взгляда от циферблата часов, я прикидывал, много ли осталось прочесть, и отсчитывал истаивающие минуты благодатной отсрочки.

Они стояли во весь рост с вызывающей дерзостью, спокойные и невозмутимые перед лицом неминуемой смерти. Левая рука опущена, правая — на уровне лба; указательный палец нацелен в небо. Такова загадочная поза, которую принимает араб, подчиняясь судьбе в спокойном ожидании последнего часа.

— Знаете, о чем они думают? — спросил Вандель. — Они говорят себе, что предначертанного не миновать, но если смерть не предрешена свыше, то, несмотря на зловещую церемонию и сорок восемь карабинов, готовых поразить мишень, они останутся живы.

После оглашения приговора на несколько секунд воцарилась полная тишина. Я почувствовал, что все кончено. Один из обреченных попытался обернуться, но не успел. Я невольно закрыл глаза и тут же непроизвольно открыл их при звуке выстрелов. Я увидел, как четверо мужчин подпрыгнули, будто клоуны, кувыркающиеся на арене, и исчезли в овраге. Затем прозвучали четыре выстрела милосердия, и горны протрубили выступление. У трупов, оставленных на обозрение до вечера, когда они будут выданы семьям, если те их востребуют, был выставлен пост из нескольких солдат.

Весь день трупы поливал дождь. К вечеру просветлело, я снова направился к месту казни. У оврага собралось несколько арабов с лошадьми и вьючными животными. Часовые удалились, когда, по их мнению, солнце зашло. Тогда без криков и плача, будто речь шла о тюке с товаром, трупы подняли с земли, взвалили на мулов и привязали, чтобы те не упали. Кавалькада двинулась шагом в сторону Шиффы. Трупы не умещались на слишком узких вьючных седлах, с одной стороны выступали голова и грудь, с другой — ноги. Они закоченели за шесть часов пребывания на холоде и, не сгибаясь, покачивались в такт мерной поступи животных. Издалека расплывчатый рисунок на фоне небесного полотна угасающего дня создавал впечатление, будто мулы перевозили доски.


Блида, март

Весна вступила в свои права. Наступило изменчивое время года: то щедрое солнечное тепло, то ливни, принесенные грозами, длящимися не более нескольких часов. Ветер никак не может установиться, мечется, сомневаясь, то ли свирепствовать по-зимнему, то ли дохнуть летним зноем, и ежеминутно меняет направление. Термометр показывает умеренно, что-то между редким минимумом— 15–18 градусов и верхним пределом — 24–25 градусов. Начинается таяние снегов. У эд течет полноводным потоком. Он питает множество разбухших ручьев, весело струящиеся воды все более оживляют сады. На равнине воды почти нет, даже озеро вернулось в привычное ложе. Оно лежит слева от Мазафрана позади владений хаджутов, вытянувшись узкой линией у подножия Гробницы христианки, и напоминает формой и блеском длинную шпагу.

Порой к концу недели непрерывного зноя атмосфера насыщается испарениями, и небо, особенно над городом, тяжелеет и повисает так низко, что вершина горы скрывается под своеобразным театральным занавесом. Хотя гора рядом, мы различаем лишь ее основание и затянутые непроницаемой темно-синей тенью лесистые лощины. Влажный ветер, туман, не рассеивающийся росой, а поднимающийся к облакам, указывает почти наверняка, что к вечеру в горах прогремит один-другой раскат грома и прольется дождь. Часам к четырем появляются звезды, гаснущие с истечением ночи. Ночной мрак рассеивается вместе с облаками, их разгоняет приближающийся день. Яркое солнце загорается в уже ничем не замутненном небе над четкой, ярко прочерченной линией горизонта. Можно сосчитать кедры, растущие в трех тысячах футов над головой на вершинах горной цепи Бени-Салах.

По обыкновению я провожу восхитительные вечера в Оливковой роще. В это время года (12 марта) солнце садится чуть позже шести часов, оно подыскало себе ложе на холмистой, словно беспокойное море, оконечности равнины между отрогами Музайя и гористой местностью Бени-Менассер. Сияющий шар повисает над высокой фиолетовой преградой, а в обычные дни воспламеняет своими лучами огромный треугольник, образованный горными склонами. По мере снижения солнце увеличивается в размерах; наступает короткое мгновение, когда светило не утомляет глаз, ибо оно уже не испускает ни тепла, ни света, и, наконец, красный, будто разорванный ломаной линией горизонта диск ныряет в холмы и исчезает. Сумерки еще несколько минут пронизывают легкие всполохи. Перед наступлением ночи влажность сгущается — менее чем через четверть часа после захода солнца выпадает обильная роса.

Я отправляюсь в Оливковую рощу, чтобы созерцать самую прекрасную картину уходящего дня. Некогда мы любили это место по причинам, многие из которых утратили смысл, то ли раньше роща обладала большей привлекательностью, то ли мы были моложе. Мы наслаждались тенью, прислонившись к стволу дерева, растянувшись на небольших газонах, и предавались незатейливым воспоминаниям, а весенний ветерок стряхивал с ветвей мелкие дикие оливки, усыпавшие землю у наших ног. Тогда еще мы могли мечтать о чем-то значительном и великом в тени прекрасных старых деревьев рядом с гробницей отшельника с низким куполом, напоминавшей жертвенный алтарь. Я вспоминаю послеполуденное чтение «Эдипа в Колоне», переносившее нас в Древнюю Грецию. «Чужестранец, ты пребываешь в дивное время в Аттике, в Колоне, славном боевыми скакунами… Здесь каждый день расцветает окропленный небесными росами изысканный цветок нарцисса, древняя корона великих богинь. На этой земле произрастает дерево, не известное ни в Азии, ни на большом дорическом острове Пелопоннес, дерево, не взращенное руками смертного, не нуждающееся в уходе, перед которым отступают копья врага. Нигде оно не вырастает столь мощным, как в этой стране. Это олива с матовой листвой».

Вдали среди деревьев ходили серьезные мужчины, одетые в белое. Виднелись белые башни города, отделенного от нас колючими изгородями опунции и алоэ. По узкой дороге, лежащей у подножия горы, проезжали полураздетые всадники — «укротители скакунов» на неоседланных низкорослых, нервно раздувающих ноздри лошадках, которые походили на своих тессалийских сородичей.

Сегодня священная роща Блиды изменилась до неузнаваемости. Все хиреет и чахнет. Бледнолистые оливковые деревья лишились роскошной кроны. Уже невозможно укрыться в тени редкой и жалкой листвы, подрагивающей на концах огромных ветвей. «Копья врага не отступили перед ними», ни Юпитер — покровитель священных олив, ни голубоглазая Минерва не помешают чужестранцам выкорчевать деревья.

Здесь давно уже не шумит арабский базар, хотя и не сыскать более живописного места для рынка. Сейчас ты можешь увидеть лачуги, военные бивуаки и арыки, прорытые, чтобы подвести воду к роще, — запоздалая помощь, неспособная воскресить гибнущие деревья. Сохранилась одна гробница, по-прежнему освещенная бесчисленными розовыми свечами и маленькими лампадами, от которых распространяется, как в часовне, сладкий и таинственный запах воска и ладана. Памятник будет существовать, пока живы верования, и, возможно, переживет оливковые деревья.

Я забыл поделиться с тобой приятной новостью: прилетели аисты. Вчера я видел их первого посланца. Это случилось ранним утром, когда Блида еще спала. Он летел с юга при легком попутном бризе, редко взмахивая огромными белыми крыльями с черной кромкой. Тело птицы словно провисало «между двумя хоругвями». Стая вяхирей, ворон и мелких коршунов составляла веселую свиту, приветствующую желанного гостя гвалтом и хлопаньем крыльев. Поодаль парили орлы, устремив взгляд в сторону восходящего солнца. Я видел, как аист в сопровождении почетного экскорта устремился к Баб-эс-Себт.

У ворот после ночного перехода отдыхали арабы, они улеглись среди утомленных дромадеров под вьючными седлами, предварительно разгрузив поклажу и поместив ее в центре бивуака. Когда священная птица пролетала над головами погонщиков, один из арабов заметил ее, вскочил и закричал: «Смотрите, аист летит!» Все сразу подняли головы и неотрывно следили за птицей, спрашивая друг друга: «Видишь?» Долго птица находилась в плену сомнений, то снижалась, едва не касаясь стен, то взмывала ввысь, вытянув ноги и озирая вновь обретенную родину. Казалось, аист уже собирается сесть, по тут ветер взъерошил его крылья и увлек за собой к озеру.

Аисты улетают с приближением осени и возвращаются ранней весной. Они редко показываются на равнине и никогда не живут в Алжире. Зато их великое множество в Медеа, в Константине и во всех горных городках. В Блиде, самом африканском и наименее восточном из всех алжирских городов, я затрудняюсь отыскать дом, сколь-нибудь высокую крышу которого не венчало бы гнездо. Каждая мечеть украшена одним или несколькими гнездами. Аисты оказывают честь каждому дому, попавшему в их поле зрения. Считается, что они, как и ласточки, приносят хозяевам счастье. Традиция освящена и закреплена притчей, оберегающей птиц: аисты — это тольба, обращенные в птиц за нарушение поста. Каждый год в дальних неведомых странах они обретают человеческий облик, а когда стоят на одной ноге, запрокинув голову к небу, и прищелкивают клювом, издавая необычный клекот «куам… куам… куам…», — значит, души тольба, живущие в птицах, обращаются к молитве.

Некогда Юнона обратила в аиста Антигону, дочь Лаомедона и сестру Приама, в наказание за гордыню, которой преисполнила ее красота. Гению всех народов присущ дар переосмысления, поэтому повсюду существуют свои легенды: утонченная Греция, колыбель искусств, наказана в своем женском тщеславии, а набожный араб-чревоугодник понес кару за грех невоздержания во время поста.


Блида, март

Сегодня мы предприняли экспедицию вдоль Уэд-эль-Кебир. Вопреки эпитету «большая», входящему в название реки, Уэд-эль-Кебир — крошечная речушка, во Франции сказали бы ручеек, лишь зимой и в период таяния снега она превращается в бурный поток, а когда не питается талыми и дождевыми водами, становится едва заметной. Река берет начало на дне узкой неглубокой лощины, в веселой колыбели в скальном углублении, устланном листвой и заросшем камышом и олеандрами. Источник является на свет в тенистой прохладе, уединении и тишине, подобно мыслям, вызревающим в безмятежном сознании отшельника.

Еще несколько лет назад жители Блиды не покидали своего дома без ружья, считали необходимой предосторожностью держаться вместе и не расставаться с оружием, даже совершая короткую прогулку: источник находится в двух километрах от города. В наши же дни каждый с большим удовольствием отправляется к истокам Уэда, беззаботно дымя сигарой, чем гуляет в парке Тапи-Bep (Зеленый ковер).

Вдоль дороги до самого прохода в ущелье стоят мельницы и заводики, где развиваются начатки производства. Я никогда особенно не приглядывался к заводам, но полагаю, что там изготовляют кирпич. Неподалеку завершены работы по сооружению запруды, служащей регулированию воды в ручье. Вот почему прогулка приобретает интерес лишь через несколько сотен метров. Дорога уходит в лощину с очень живописными склонами, вокруг валяются обломки скал, сорвавшиеся с горных круч и разбросанные речным половодьем. У эд течет по руслу — то песчаному, то выстланному гравием, напоминающим измельченный шифер, или же обтекает, слегка вспениваясь, мощные глыбы, если недостает силы стронуть их с места. Скалистые откосы повсюду глубоко изрыты обвалами. Деревьев немного, лишь время от времени попадаются старые оливы, растущие почти горизонтально, вцепившись корнями в склон и нависая растрепанной кроной над тропой. Чуть дальше лощина расширяется и разветвляется оврагами. Растительность становится гуще, и каждая расщелина образует заваленную листвой воронку, на дне которой проблескивает вода.

Постепенно приближаешься к кладбищу. Оно не изменилось с тех пор, как ты его видел. Прежняя непроницаемая ограда из высохших деревьев и зарослей кустарника, мастиковых и миртовых деревьев, переплетенных лианами; в глубине тенистая роща из высоких темнозеленых оливковых деревьев, еще более мрачных цератоний, огромных ясеней и белоствольных осин, почти не уступающих размерами и горделивой осанкой платанам. В центре огороженного участка, куда солнце проникает лишь в разгар дня, спрятана укромная лужайка с разбросанными гробницами. Только три или четыре из них имеют форму небольших памятников высотой 4 5 футов, похожих на мечеть, с зубчатыми краями и конической куббой. Таково обычно место погребения религиозных деятелей или людей, прославившихся на иной стезе.

Старая хранительница кладбища присела у одного и надгробий, склонив голову на колени. На ее плечах неловко сидел халат в ядовито-желтую, ослепительно-красную и синюю полоску, голова покрыта черным платком, лицо наполовину скрывают седые волосы, в обнаженных руках тонкий и длинный стебель тростника — символ всех человеческих слабостей.

— О мать, да снизойдет на тебя благословение! — сказал Вандель. — Да будет счастливым твой день!

— Что вы здесь делаете? — спросила встревоженная старуха; наше внезапное появление испугало ее.

— Ничего плохого, — ответили мы и присели на один из стволов.

Розовая свеча горела в дупле поваленного дерева. Поверхность четырех гробниц, устремленных на восток, залита растопившимся воском; в нише на внутренней стенке самого древнего, разнообразно украшенного надгробия курится другая благовонная невидимая свеча.

— Вы ведь все знаете, — обратился я к Ванделю, — может быть, скажете, кем были эти люди?

— Людьми, — с ноткой наставления ответил Вандель. — Если вы будете настаивать, я назову их имена и расскажу скорее легенду, нежели реальную историю усопших. Есть ли в том смысл? Их время прошло, они жили в чужой вам стране, говорили на едва понятном вам языке. Не наше дело, творили они добро или зло, ведь мы лишены даже права зажечь в их честь розовую свечу.

Когда мы покидали кладбище, в ограду вошел араб; опустившись на колени, он припал губами к могиле святого и произнес третью молитву в час пополудни.

В нескольких шагах за кладбищем прячется деревушка — бывшее место отдыха аристократии Блиды. Сожженное и разграбленное в 1836 году, вторично разоренное в 1840 году, селение насчитывает не более пятнадцати жалких домишек, лишь один из них покрыт черепицей, остальные глинобитные постройки венчают тростниковые крыши. Сторожевые собаки с лаем путались у нас под ногами, дети кричали так громко, словно деревня подвергалась новой осаде.

Мы продолжали прогулку, философствуя о смерти.

— Я не верю в смерть, — говорил мой спутник. — Это темный проход, в который в определенный момент своей жизни попадает каждый. Многие люди, те, кто, подобно детям, боится мрака, испытывают смутное беспокойство. Я же трижды или четырежды находился на краю смерти и каждый раз видел по ту сторону маленький огонек, необъяснимый, но явственный, что успокоило меня окончательно.


Апрель

В последние три недели я часто виделся с Хауа; определенно мы стали добрыми друзьями. Уже само знакомство предвещало приятельские отношения. Вандель, готовый принять почти любое мое предложение, обычно сопровождает меня. Мы раскуриваем наргиле в его честь, как переводчик он имеет на это право. У наргиле три ответвления, поэтому каждый из нас располагает своей трубкой, и частенько общая беседа сводится лишь к булькающим звукам в хрустальной вазе, когда мы поочередно пропускаем дым через благоуханную розовую воду. Так, лениво раскинувшись на подушках, мы проводим удушливое послеполуденное время или вечера. Мне никто не мешает копаться в вещах Хауа, и я пользуюсь предоставленной свободой. Я открывал большие сундуки цвета киновари с медными запорами и попеременно извлекал на свет предметы туалета и драгоценности. Все вместе составляет удивительно богатый и разнообразный арабский гардероб: летние и зимние жакеты, изящные жилеты, украшенные золотом и серебром, с огромными пуговицами из драгоценных металлов, суконные и шелковые кафтаны; шаровары, повседневное и нарядное платье из простого хлопка, индийского муслина или тяжелой парчи, отделанной шелком и золотом; в придачу большой выбор фута, назначение которого обвивать женский стан, легкие апостольники в пару к тюрбану, головные платки и пояса — все имеет причудливые названия, лишенные смысла для непосвященных, и пестрит яркими красками. Драгоценности хранятся отдельно, завернутые в шейный платок: ножные и ручные браслеты, монисты из золотых монет, зеркальца с перламутровыми ручками; достойное место среди настоящих драгоценностей по своей роскоши и стоимости занимают туфли.

— Ты получила наследство от султана? — спросил я у Хауа в тот день, когда обнаружил роскошные и богатые наряды этой элегантной женщины.

— Все это мне досталось не от султана, а от мужа.

— Какого? — спросил ее Вандель, даже не подозревая, насколько уместна его шутка.

— Того, что умер, — ответила Хауа с ноткой грусти, как бы стараясь убедить нас, что она действительно вдова.

— А что ты сделала со вторым супругом? — спросил я.

Она секунду колебалась, побледнела, насколько может побледнеть лицо, никогда не знавшее живых красок, а затем ответила, пристально глядя то на одного, то на другого.

— Я его оставила.

— В конце концов, — заключил Вандель, — ты правильно поступила, если он тебе наскучил.

В тот же вечер Вандель навел справки у Хасана и выяснил, что Хауа действительно овдовела в первом браке и развелась через полгода после заключения второго. Больше Хасан ничего не сказал, и не знаю уж, почему упорно не называл мужчин, один из которых составил состояние, а другой — несчастье Хауа. Хауа — арабская женщина. Она родилась на равнине. Если сведения верпы, ее отец принадлежал к сахарскому племени ариб; оно обосновалось (без законного основания) в Митиджа, рассеялось среди племен и промышляло мародерством до 1834 года, когда администрация объединила всех его представителей, чтобы иметь в их лице помощника Франции. Итак, в жилах Хауа течет и немного крови сахарцев; более желтая кожа, грустный, а порой обжигающий взгляд, удивительные девические формы, которые никогда не будут испорчены обычной для мавританок полнотой, точно соответствуют ее происхождению. Мы полагаем, что супружество сблизило ее с племенем бени хелиль или, что более вероятно, с племенем хаджут.

Впрочем, вышеприведенные разъяснения касаются не нас, а скорее записи акта гражданского состояния, существуй нечто подобное у арабов. С тех пор ни разу не заходила речь о том, что приоткрылось нам случайно. Мы больше не вспоминаем о прошлом Хауа, разве что о разводе, но лишь для того, чтобы знать, что она свободна и ухаживания двух новых друзей никому не внушают подозрений. Шумный первый этаж, особенно когда разражаются ссоры между соседками-еврейками, представляет контраст с тихим вторым этажом, где одиноко живет безмолвная Хауа, занимая галерею с негритянкой Асрой и ее мужем, приходящим лишь на ночь. В любое время дня, исключая часы, отведенные на баню, мы находим ее в темном углу спальни сидящей или лежащей на диване, она подкрашивает глаза, играет зеркальцем, курит из томпака — мадонна, увешанная гирляндами из цветов. Мраморные, прохладные руки, восхитительные глаза с поволокой, неподвижные, будто утомленные смертельной праздной скукой: никого вокруг, ни семьи, ни детей. Она — редкий пример законченной и бесплодной красоты — живет, если это достойно называться жизнью, в ожидании неведомой участи. Сама судьба препятствует счастливому супружеству и лишает ее радости материнства. Чары, исходящие от этой женщины, производят странный эффект: они мимолетны и, полагаю, не проникают в глубину сердца. Она соблазнительна, сама того не желая, не имея намерения обольстить. Мужчины, очарованные ее прелестями, слушают, созерцают, любуются, не испытывая, однако, влечения к предмету поклонения. Она из тех причудливых созданий, которые странно выглядели бы в Европе, где женщина остается женщиной. Очарование, самопроизвольно исходящее от бесполезного и дивного существа, можно сравнить с тончайшим ароматом редкостного и изысканного цветка, взращенного для восточного гинекея и призванного украшать его и наполнять благоуханием в короткий период молодости.

— Вы говорите о цветах, — сказал как-то мой друг Вандель, когда я, как и сегодня, подыскивал сравнение красоте Хауа, — но не можете подобрать подходящего слова. Словами нельзя передать состояние, которому чужды всякие устремления и душевные порывы. Здесь необходимы бесцветные слова, и самое нейтральное будет наилучшим. Я предлагаю вам латинское olet (она благоухает). Добавьте эпитет для выражения прелести душистого флюида и скажите, что от нее исходит приятный аромат. Вот, я полагаю, и все, ну а нас переполняет чувствительность от близости благоухающего экзотического растения. Нам не угрожает никакая опасность, стоит лишь время от времени менять обстановку. Правда, возникают сомнения в человеческой душе.

Голос Хауа — живая музыка (я написал тебе об этом и тот день, когда впервые услышал его), скорее музыка, нежели речь. Ее голос так же легок, как пение птицы. Удовольствие во встречах с Хауа находит тот, кто испытывает слабость к неопределенным мелодиям и в ее щебете слышит шум ветра. Чтобы пробудить ее нежность, мы называем ее «a’ini» (око мое). А она отвечает «habibi» (друг мой) или «ro’ahdiali» (душа моя); трудно представить себе что-нибудь более музыкальное и в то же время бесстрастное: именно так пел бы соловей, заключенный в клетку.

Мне сложно объяснить, что мы делаем в гостях у Хауа, как протекает время. Мы входим в дом, находимся и нем, расстаемся с хозяйкой, полные ярких и памятных впечатлений не более, чем накануне. Солнце, проплывая над двором, освещает спальню Хауа, проникает мельчайшей золотой пылью сквозь легкую ткань занавески, натянутой на дверях. Все озаряется на мгновение, внутреннее убранство — шелка, инкрустированная мебель, украшенные миниатюрами этажерки, расписной фарфор — охвачено огненными всполохами. Едва солнце опускается за террасу, спальня погружается в полумрак. Краски блекнут, золото тускнеет, дым наргиле приобретает густой синий оттенок, в печи занимается пламя. Вечер уже недалек, мы завершаем свой день.

Нам случалось ужинать у Хауа. В такие дни послеполуденное время проходит на кухне за растиранием перца, корицы и шафрана, за приготовлением кускуса. Лера печет медовые пирожки. Вандель не без оснований хвастает тем, что был принят халифами трех провинций, и привносит в трапезу Хауа почти сказочные яства. Основу этой королевской кухни неизменно составляют мелко нарезанное мясо и изобилие сушеных фруктов; новизна блюд зависит от выбора, количества и остроты пряностей. Когда прекрасная светлоликая Айшуна — любимая подруга Хауа — случайно заходит к ужину или по светскому обычаю еще утром присылает маленькую негритянку Ясмину предупредить о своем визите, празднество становится полным: предстоит соревнование подруг в роскошестве туалетов и украшений. Именно вчера нам выпало такое удовольствие. Айшуна пришла к шести часам в сопровождении служанки, одетой в красное. Войдя в комнату, она сняла большое покрывало, сбросила у ковра сандалии из черной кожи и величественно, словно богиня, опустилась на диван. Она была великолепна. Ее ноги облегал фута, завязанный очень низко, узкий корсет, подобно ножнам кинжала, покрывали металлические пластины, легкая газовая шемизетка в серебряных мушках рассыпала блестящие звезды по обнаженным плечам и высокой груди. Причиной подобной легкости одеяния было вполне простительное тщеславие.

— Стоило ли вообще надевать одежду, — заметил Вандель при ее появлении, — если она столь прозрачна.

— Дорогой друг, — сказал я, — разве вам неведомо изречение индийцев, стыдливых почитателей прозрачности. Они сравнивают легкий газ с водным потоком. Прекрасная Айшуна разделяет их мнение, метафора служит ей одеянием.

Почти тотчас, приподняв портьеру соседней комнаты, появилась Хауа, покинувшая нас час назад. Она с достоинством предстала в царственном наряде женщин Константины, то есть в трех длиннополых кафтанах, надетых один поверх другого. Два кафтана из цветастого муслина; третий — из золотистого сукна — не имел складок и придавал неподвижность гибкому стану, как бы заключая его в ослепительные доспехи. Причудливо накрученный платок из того же золотистого сукна полностью скрывал волосы и доходил, как азиатская митра, до крутых дуг подведенных бровей. На Хауа было немного драгоценностей и вовсе не было колец — довольно редкая скромность, свидетельствующая, на мой взгляд, о безупречном вкусе. Тонкая линия сурьмы, которой были обведены великолепные глаза, удлиняла их, придавая им выражение невольной улыбки, а на лбу священным и таинственным знаком красовалась крошечная бледно-голубая звезда. Она вошла, скользя босыми ногами по длинноворсовому ковру, и, встряхнув турецким носовым платком, пропитанным эфирными маслами, окружила себя благоуханием. Затем она приблизилась к низкому дивану, положила смуглую трепетную руку на обнаженное плечо подруги и скорее безвольно опустилась, нежели села, с таким выражением скуки на лице, которое невозможно передать.

— Дивная! — воскликнул Вандель, церемонно, будто королеву, приветствуя Хауа.

Мы ужинали на ковре, полулежа за инкрустированным столиком со свечами, покрытым негритянским хаи-ком, заменяющим скатерть. Прислуживали две негритянки, а муж Асры подавал подобающие случаю кувшин г водой и полотенца, вышитые цветным шелком.

После долгого ужина мы пили кофе, затем чай, беспрерывно курили до десяти часов. Айшуна поднялась первой. Она закуталась перед уходом в модный в Блиде плотный хаик, но гораздо небрежнее, чем днем. Одна пола дважды обматывалась вокруг головы, другая скрывала тело, как обычный плащ. Я нашел высокую женщину более статной в величественной свободной драпировке, с выглядывющим из-под нее серебряным корсетом под обнаженной грудью, чем без покрывала. Я не сводил с нее глаз до самого конца галереи, по которой она бесшумно прошла в белом лунном свете. За ней следовала Ясмина, неся что-то тяжелое, завернутое в полу кроваво-красного хаика.

— Заметьте, — сказал Вандель, — это пирожные.

Вчера вечером, пока мы пили кофе у Хауа, разразилась гроза. В десять часов шел проливной дождь, кромешная тьма не позволяла ориентироваться, можно было только идти на ощупь вдоль стен. Нечего и думать, чтобы в такую погоду зажечь на улице лампу. Я попросил у Хауа разрешения провести ночь под ее кровом, она любезно согласилась, и мы остались.

— Не беспокойся о нас, — сказал я ей. — Си Бу Джаба будет всю ночь разрабатывать маршруты своих новых путешествий, я же — писать или лягу спать, если возникнет желание. Спокойной ночи, и до завтра!

— Спокойной вам ночи! — сказала она.

Она улеглась на диване, служащем ей постелью. Он представляет собой каменный помост, облицованный фаянсом и отделанный лепными украшениями. Сверху положены три или четыре джерби, стеганый шелковый матрас, подушечки, дающие опору изгибам тела, и в изголовье атласные подушки. Хауа легла по арабскому обычаю, не раздеваясь, и мгновенно уснула.

Все замерло на улице и в доме. Евреи с первого этажа рано заперлись, забаррикадировали и законопатили единственную дверь, не имея иных средств воспрепятствовать проникновению воды в свое жилище. Даже дети умолкли. Ночь наполнилась барабанной дождевой дробью, водные потоки сбегали по террасам и изливались во двор, превратившийся в пруд. Я спустился вниз, чтобы запереть на засов дверь на улицу. Проходя мимо комнаты негритянской супружеской пары, я услышал, как негр Саид храпит, словно спящий лев, а Асра нежно мурлычет над колыбелью младенца, чтобы тот крепче спал.

Вандель сменил свечи, разложил рукописные карты — обычно в его карманах два-три свитка — и принялся прокладывать маршруты грядущих путешествий. Он дал мне свою записную книжку, дневник, иероглифическая путаница которого вполне соответствует характеру автора, и я не без труда знакомился с описанием его недавнего похода на восток Алжирской Сахары. Так мы скоротали дождливую ночь, мой друг — в раздумьях о новых путешествиях, я — в размышлениях о немногом, что довелось увидеть, и даже не помышляя о недоступных мне экспедициях.

Любезный друг, я не раз говорил тебе, что не считаю себя путешественником; я не более чем скиталец. Путешествия, в которых мне приходилось участвовать, ни в ком не пробуждали любопытства, ни у кого даже не возникало желания пройти по проторенному мной пути. Тщетно я брожу по дорогам мира: география, история и другие науки не обогатятся новыми сведениями. Хранимые мной воспоминания часто непередаваемы, ведь, несмотря на их безупречную точность, они не несут в себе достоверности документа, приемлемого для всех. Впрочем, ослабевая и преобразуясь, они становятся собственностью моей памяти и с большим успехом служат назначению, которое я, по праву или без оного, им уготовил. По мере искажения точной формы возникает новая, полуреальная, полувымышленная; этой форме я отдаю предпочтение. Настоящий путешественник не таков, и описанный метод осмысления реальности подтверждает, что я не создан для дальних странствий.

— Вы бывали в Сиди Окба? — спросил Вандель, следуя по пунктиру на карте от Бискры до У эд-Грир.

— Да, во время второго путешествия.

— Помните мечеть и захоронение святого пастыря, одного из первых наместников Пророка? Обратили ли пы внимание на особую форму одного из примечательнейших памятников Зибана и знаете ли знаменитую легенду о нем?

Заметив мое замешательство, он продолжал:

— Чем же вы занимались в Сиди Окба, если вам неизвестно единственное, что представляет интерес?

— Любезный друг, день моего приезда выдался удивительно знойным и прекрасным. Раскаленное добела небо распростерлось незамутненным оловянным зеркалом над селением, беззащитным под испепеляющим солнцем. Меня повели осматривать мечеть, и я ее увидел. Мне рассказали ее историю, и я ее выслушал. Но особенно четко врезались в память последующие события. В саду нам приготовили угощение, на земле у подножия смоковницы расстелили циновки, а над головами натянули ткань, привязав углы к трем пальмам, образующим треугольник. Гостей потчевал сам каид, которого я мог бы вам описать. Неподалеку бродили спутанные взмыленные после утреннего перехода кони с раздувающимися ноздрями. Стоял полдень, и я назову вам точную дату: пятнадцатое марта тысяча восемьсот сорок восьмой год.

Мы покинули змалу племянника шейха Эль-Араба, богатого и красивого, как все члены высокого рода Бен Гапа. В дороге где-то на полпути от дуара к селению нас нагнал мчащийся галопом гонец-араб, который потратил на поиски все утро. Он сообщил, что должен вручить нам от коменданта записку и первую полосу газеты. Из записки и газеты с аншлагом «Французская республика» мы узнали неожиданную и очень серьезную, как вам известно, новость. После обеда в саду я внимательно перечел оба листка в кругу людей; ни один из них не говорил на моем языке, но каждый выказывал свойственную арабам чрезмерную подозрительность. Вы знаете, что в этой стране новости разносит ветер; даже пальмы уже беспокойно шелестели листвой. Я сорвал несколько пальмовых ветвей, они оказались покрытыми черной пылью, как бы соответствовали не только месту, но и обстоятельствам; я думал о своих друзьях во Франции. Случайный ружейный выстрел поднял сотни воробьев и горлиц, дремавших в тени дуплистых деревьев, и я помню, что, глядя на вспуганных, стремглав уносящихся птиц, подумал: вместе с ними меня покидает душевный покой. Точная дата политических волнений, неожиданно слившихся с африканской пасторалью, и букет пальмовых ветвей навеки отпечатались в моей памяти — вот все, что осталось от посещения Сиди Окба.

— Милая прогулка, — сказал Вандель, едва ли выслушавший первые десять слов моего рассказа. В сотый раз со времени знакомства прирожденный путешественник осудил художника.

Дождь перестал между четырьмя и пятью часами. Петухи, молчавшие с полуночи, подали голос. В соседнем фондуке забеспокоились животные, завозились на подстилках и — знакомый утренний звук — затыкали мордами в пустые кормушки. Взошла луна, истаявшая до последней четверти: над крышами показался опрокинутый рог, говорят, предвестник грозы, но он был слишком тонок, чтобы озарить ночь, и напоминал сломанное кольцо. Хауа ни разу не пошевелилась: ее туалет был по-прежнему безупречен, не образовалось ни одной лишней складки. Только ожерелья из белых цветов, которые она не снимает ни днем, ни ночью, увяли от тепла сонного тела; даже запах стал едва уловимым. Вид осыпанной любимыми, но умирающими цветами женщины, спящей без сновидений, в глубоком покое, вызвал, не знаю почему, горькие мысли, и я сказал Ванделю:

— Разве не является плохим знаком скорое увядание цветов в корсете женщины?

Вандель вместо ответа указал на восточное небо, где занималась заря.

— Вы правы, — сказал я ему, — день не должен застать нас здесь, пора уходить.

И мы осторожно вышли, словно страшась предстать перед целомудренными очами нарождающегося дня.



III
Алжир. Мустафа


Алжир. Мустафа, апрель

Я пишу тебе из Алжира, куда прибыл на негритянский праздник Бобов, который по обычаю отмечается ежегодно в апрельскую пору сбора первого урожая бобов. Почему именно бобов? В чем религиозный смысл праздника? Почему в разгар варварской церемонии жрец закалывает жертвенного быка, украшенного тканью и букетами цветов? Какую роль играют источник, очистительная вода и бычья кровь, кропящая толпу, словно священный дождь? Почему это празднество устраивают в основном женщины и для женщин? Ибо именно женщина распределяет кровь, первая черпает воду из источника, и если мужчины исполняют танцы, то женщины направим ют действо. Во многих книгах приводятся подробные описания ритуала алжирского праздника Бобов, но позволь мне придерживаться в рассказе личных впечатлений.

Моему взору предстала блестящая своеобразная картина, и сегодня меня ни разу не посетила мысль о том, что эта чисто африканская церемония, представляющая собой смешение трагической торжественности и развлекательности, балета и пиршества, может быть чем-то иным, нежели великим зрелищем, созданным воображением жизнерадостного народа для удовлетворения своего тщеславия, нежели возможностью предаться безмерному веселью и неумеренности, вкусить раз в году праздничное великолепие и все дозволенные радости.

Праздник проходит на берегу моря, между полем для маневров и деревушкой Хусейн-Дей[80] вкруг гробницы, спрятавшейся среди кактусов, на площадке, откуда открывается вид на бескрайние морские просторы и на Хамму.

Именно на этой возвышенности — невозможно лучше подобрать место для грандиозного представления — собираются две или три тысячи негритянских зрителей. Разбиваются палатки, устанавливаются импровизированные печи, устраиваются кухни на открытом воздухе — все происходит, как на наших сельских празднествах. Мавры, владельцы кофеен, прибывают с кухонной утварью, и сразу по окончании церемонии начинается угощение — в конечном счете самое важное событие дня. У подножия амфитеатра, расцвеченного платками и флагами, и на самом берегу моря расположились те, на кого возложено проведение церемонии, богомольцы, любопытные европейцы, арабы, желающие все увидеть воочию, и, наконец, несколько сотен негров, полных желания, энергии и решимости танцевать двенадцать часов подряд, что, между прочим, требует нечеловеческих усилий.

Процессия приблизилась, и мне едва удалось разглядеть жертвенное животное из-за плотной толпы, в которой каждый боролся за место. Несмотря на большое расстояние и на морской ветер, я услышал приглушенную, но все же устрашающую какофонию железных кастаньет, тамбуринов и гобоев, вдруг ворвавшуюся на пляж и возвестившую о прибытии кортежа. Толпа отхлынула, и я понял по ее концентрическим потокам, что бык находится посреди столпотворения. Через несколько минут кольцо разомкнулось, позволяя увидеть распростертую на песке жертву с перерезанным горлом, истекающую кровью. Самые ярые накинулись на только что забитое животное и, едва оно было обескровлено, тут же разорвали тушу на куски. Такие же, достойные быть названными бойней деяния совершились у гробницы и в непосредственной близости от источника, чтобы одновременно осуществить люстрации[81] и жертвоприношение. Затем многие спустились к источнику и все утро сновали с наполненными водой бутылочками. Возвращались довольные негритянки с лицами, забрызганными кровью; я обращаю твое внимание на важную деталь — пунцовая кровь терялась на пурпурных хаиках.

Представь по меньшей мере тысячу женщин, то есть значительную часть странного собрания, не одетых — ведь одинаковые покрывала скрывали великолепие бесчисленных красок, — а завернутых в красное и ярко-красное — цвета, лишенные оттенков, не смягченные примесями, пронзительно-красные, неподвластные палитре, к тому же воспламененные солнцем и рдеющие на контрастном фоне. На сочном ковре весенней ярко-зеленой травы развернулась огромная выставка пылающих тканей, она выделялась на шероховатом синем фоне, дул ветер и по морской поверхности пробегал озноб.

Издали прежде всего замечаешь зеленеющий холм, обагренный беспорядочно рассыпавшимися маками. Вблизи ослепительный эффект необычных цветов становится нестерпимым, и, когда собирается дюжина женщин в окружении так же одетых детей и образует единую группу, густо окрашенную киноварью, невыносимо долго смотреть на источник сияния, не боясь потерять зрение. Все бледнеет рядом с неподражаемым буйством красного, чья неистовая сила привела бы в содрогание Рубенса, единственного в целом свете человека, не страшившегося того цвета, каким бы он ни был. Доминирующий пламенный цвет побуждает все другие краски сливаться в сочетания спокойной гармонии.

Сегодня негритянское население Алжира извлекло на свет содержимое своих сундуков; напоказ, без стеснения, с чрезмерной кичливостью бедняков, скупцов и дикарей выставляется неожиданная роскошь нарядов, украшений и драгоценностей; в гардеробе торговок лепешками и служанок хранятся сокровища, о которых никто и не догадывается, они предназначены для единственного праздника. Каждая из них, словно корабль, украшенный флагами, выставила все самое богатое, чем обладала, то есть самое причудливое и бросающееся в глаза. Ни одного грубого синего покрывала. Те, у кого не нашлось настоящих ковров, заменяют их клетчатыми, тусклых тонов хаиками, они же используются как палатки, навесы и солнечные зонты. Рабыни, нарядившиеся принцессами, радуются дню своей независимости.

Несравненная яркость восточной палитры сочетается с невообразимым и непредсказуемым негритянским многоцветьем: шелковые, шерстяные одежды пестрят красками; блузы, струящиеся рукава которых загораются искрами, вышиты золотыми и серебряными полосами, усыпаны блестками; скромные корсеты из ткани или покрытые металлическими пластинами, стянуты крючками, стесняют вздымающуюся грудь; воздушные трепетные фута из пестрого шелка обволакивают женские округлости, подобно радуге. Одежда щедро украшена: позолота, стеклянные бусы, жемчуг, золотые монеты старой чеканки, кораллы; колье из раковин, доставленные из Гвинеи; флакончики эфирных масел из Стамбула; ножные браслеты, арабское наименование которых khrôl-khrâl воспроизводит звук, издаваемый ими при ходьбе; сверкающие на черной коже золотые и серебряные безделицы. Представь еще три-четыре серьги в каждом ухе, зеркальца в тюрбане, браслеты, нанизанные на руку от запястья до локтя, кольца на каждом пальце, неизменное цветочное убранство и вскинутые кисти рук с носовыми платками вместо вееров, кажущиеся издали вспархивающими белыми птицами.

Кому довелось наблюдать негритянок лишь в повседневной жизни, когда они молчаливо торгуют в розницу на углу улицы, облаченные в угрюмые темно-синие одежды, тот не в силах представить, как преображается склонный к бурным радостям народ, принаряженный и оживившийся в предвкушении праздника. Тут возникает живое лицо народа, дарованное ему природой; зной возбуждает, солнце не имеет над ним власти, а лишь будоражит, как ящериц. Странное племя, вызывающее тревожное чувство, словно неумолчно смеющийся сфинкс, полно контрастов и противоречий. Его, свободное в естественном состоянии, насильно переселяют, вынуждают привыкать к новому климату, порабощают, чуть не сказал — да простит меня человечество! — приручают. Этот могучий и покорный народ безропотно терпит оковы, простодушно сносит бремя тяжелой судьбы. Он одновременно прекрасен и безобразен, с ласковым взглядом, хриплым голосом и мягким говором; он жизнерадостен, хотя лицо его похоже на траурный лик ночи, а когда смеется, рот его сводит гримаса античной маски, придающая нечто уродливое даже самому милому человеческому лицу!

Веселье — истинная стихия этих людей. В несколько часов я увидел больше белых зубов и распустившихся цветов губ, чем за целую жизнь в европейском мире, и котором гораздо меньше места философии, нежели у негров. На торжествах были представлены все женские типы, отражающие невероятное разнообразие красоты. Черты некоторых дышали совершенством, а большинство отличалось своеобразием костюмов и манер. Я говорю только о женщинах, мужчины расположились в самой глубине картины. Покрывала обрамляли открытые лица и редко опускались ниже талии. Женщины сбились в аккуратные группки, толпились на склонах, будто в амфитеатре, ни разу не присаживаясь во время всего религиозного праздника. Зрители толпились на каждом возвышении. Обломки старой кирпичной стены служили в утренний час пьедесталом статуям, самым, может быть, прекрасным и молодым на празднике.

Это были высокие девы с сияющими глазами, упругими, словно шлифованный базальт, щеками, причесанные на египетский манер, несмотря на просторные покрывала и фута, каждый мускул этих форм так выделялся, словно их облегали влажные простыни. Они составляли единую линию, стоя лицом к пустынному горизонту; их силуэты очерчивались на голубой глазури моря с резкостью китайской росписи. Четыре или пять девушек были облачены в красное, а одна из них, в центре, стройная, худенькая, гибкая, как речной тростник, очень красивая, и черном тюрбане и пурпурном корсете с серебряной отделкой — в зеленое покрывало. Они или обнимали друг друга за талию, или сплетали кисти прекрасных рук с тонкими запястьями. Гордая посадка головы, высокая грудь; легкий изъян фигуры, вызванный привычкой подолгу сидеть на корточках; поставленные вместе, как у богини Исиды, ступни довершают групповой портрет. Одни женщины распростерлись ничком прямо на траве, прижавшись грудью к земле, словно нежащиеся на солнце зверьки. Другие, чуть в стороне, болтали, третьи были поглощены своим туалетом, прикладывая к щекам цветы акации — придерживаясь парадоксального пристрастия именно к тому, что еще больше чернит кожу.

Безумолчный шепот, подобный птичьему щебету, наполнял воздух легким шумом, усиливал и без того необычное впечатление, которое производила армия темнокожих женщин. Словно веселая утренняя заря застигла племя эфиопских амазонок или гарем сказочного султана. Несказанно красивое полотно; нечаянный союз ваяния и одежд, чистой формы и варварской фантазии ослепителен, но чужд нашему вкусу. Впрочем, сюжет заставляет на время забыть о вкусе. Оставим на сегодня правила, ведь речь идет о картине, вышедшей из повиновения, не имеющей почти ничего общего с искусством. Остережемся споров; давайте наблюдать. Так я и поступил, прогуливаясь среди праздничного люда, рассматривая, примечая детали; зрение стало средоточием жизни, взгляд погрузился без задней мысли и стеснения в водоворот красок.

Я уже говорил, что композиция строилась уступами на огромном и живописном пространстве, заросшем буйными травами, густыми зарослями алоэ и кактусов; а вокруг раскинулась лесистая равнина Хамма; фоном служит с одной стороны тенистый зеленый Сахель, на западе — Алжир, сбегающий к берегу моря; на востоке — склоны кабильских гор; над головой чистое небо и солнце — божество идолопоклонников и истинный король празднества.

Мужчины, одетые в белое, сбились в плотную толпу на песчаном побережье, словно большое стадо, прижавшееся к воде. Танцы грянули к полудню и длились до глубокой ночи. Дьявольская музыка не умолкала ни на минуту, всегда находились охотники сменить измученных музыкантов и танцоров. Тем временем женщины расположились за трапезой.

В центре бивуака под самым роскошным пологом, над которым развевались знамена, восседал в качестве официального лица амин[82] негров Алжира: невысокий худой мужчина с вьющейся бородой и острым взглядом, похожий на дипломата. Он серьезен и приветлив, угощает кофе тех, кто заслуживает, на его взгляд, такой чести. Я долго рыскал вокруг и, вероятно, показался лицом значительным, раз он меня пригласил.

Я стоически дождался вечера. Солнце нырнуло за холмы, когда я в плотной толпе в сопровождении музыкантов вернулся домой, разбитый усталостью, переполненный красочными впечатлениями, но довольный уходящим днем, с радостью, что запасся светом на сумрачные дни, когда на ум нередко идут только печальные пейзажи.


Алжир, Мустафа

Наман умер, Наман — курильщик гашиша, тот самый, о котором я писал тебе в ноябре, что он сжигает свою жизнь в головке курительной трубки. Я видел вчера, как его пронесли по полю для маневров на носилках, покрытых красным сукном. Покойника несли друзья и соседи. По обычаю они ежеминутно менялись, не сбавляя шага, вернее, неровного бега. Говоря о соседях, я имею в виду завсегдатаев кофейни Си Мохаммед эш-Шерифа, ведь Наман не имел иного пристанища, кроме задымленной лавочки кахваджи. Увидев знакомые лица в похоронной процессии, я обратил внимание на покойного и только гут осознал, что смерть прибрала давно уже полумертвого беднягу. До последнего часа он предавался пагубным привычкам: спал, курил, грезил, не покидая своего места и вдыхая дым, как живительный воздух. Он был поглощен любимым занятием и не казался ни более веселым, ни более грустным, чем обычно. Утром видели, как он раскуривал трубку и не расставался с ней до полудня. Вечером посетители заметили, что он не курит. Трубка, как и жизнь, угасла навсегда.

Я решил присоединиться к немногочисленному кортежу и проводить усопшего до кладбища. Церемония была короткой; носильщики внесли носилки в мечеть, где обычно раздевают умерших, словно в передней на пороге могилы. Тело, уже завернутое в саван, вынесли на руках. Два могильщика копали яму, почти как в известной сцене из «Гамлета»: один, стоя на дне, рыл, а второй относил землю в корзине. Когда могила была готова, туда опустили труп и засыпали его землей; яму закопали в десять минут. На поверхности возник холмик, будто образованный отвалом сохи.

Если у Намана не осталось наследников, что вполне вероятно, трубка попала в руки кахваджи, я ее выкуплю, и в один прекрасный день ты увидишь смертоносное орудие.

Ничего нового. Когда я поднимался к перекрестку, увидел Сид Абдаллаха, который полагал, что я уже вернулся во Францию. Он даже не спросил о Хауа. С волнением я вновь увидел свой дом, зимнюю темницу, и благоухающий сад. Луг превратился в колосящееся поле, ожидающее жатвы. По нему бродят коровы, по брюхо утопая в траве. Воздух насыщен запахом сена. У меня нет причин оставаться в Мустафе. Вандель ждет меня в Бли-де; завтра я выезжаю.


Блида, май

Не одна неделя пролетела со дня написания последнего письма из Алжира. Я провел это время насколько возможно в трудах, не покидая города, влажный и жаркий воздух которого способен склонить к апатии самого сильного человека. Состояние физического блаженства и забвения собственного «я», напоминающее ощущение после длительных ванн, — средство обольщения, сохраненное городом с давних времен. Сегодня 15 мая, значит, наступило лето. Длинные дни, тяжелый полуденный зной; надо уметь наслаждаться нежной утренней порой и мягкими вечерами и отдаваться сну в жаркое время суток, чтобы жить в согласии с местным климатом.

Вчера Вандель меня покинул, сказав, что отправляется неподалеку и намеревается отсутствовать недолго. Поскольку он даже не намекнул на отъезд, я был несказанно удивлен, проснувшись, едва забрезжил рассвет, и увидев в дверях комнаты своего друга, застегивающего походные гетры и скатывающего бурнус.

— Куда вы собрались? — воскликнул я.

— Уезжаю. Ночью я размышлял над тем, что меня охватывает оцепенение, что мной овладевают дурные привычки. Не могу сказать, куда именно я направляюсь, и не знаю, буду ли я вам писать, но в любом случае не ждите меня раньше июля. Если сами отправитесь в путешествие, оставьте ключ у Бу Диафа.

Бу Диаф — хозяин арабской гостиницы на улице Ку-лугли, у которого обычно квартирует Вандель, приезжая в Блиду. Имя его стоит иной вывески, ибо означает «отец гостя».

Полчаса спустя Вандель привел белую кобылу. Он увязал на спине животного скромный и легкий скарб, вскочил в седло и покинул меня. Я спросил себя, что со мной станет без Ванделя? Дом показался мне пустынным, и, осознав свое полное одиночество после расставания с другом, я понял, что тоже обрастаю тем, что Вандель называет не иначе как дурными привычками.


Того же дня, ночь

Сегодня вечером я совершил прогулку по городу (вот и снова зазвучало привычное «я»). Я следовал вдоль внешней стороны укреплений, тянущихся сначала по равнине, затем по подножию горы. Я вышел в шесть и лишь около девяти вернулся к началу своего пути, из чего ты можешь понять, что шел я медленно и часто останавливался. Теплый вечер, невозмутимый, спокойный воздух. Очень рано на равнину опустился туман — доброе предзнаменование, и вскоре озеро и болотца покрылись дымкой белых испарений. Многочисленные ласточки постепенно исчезли с небосвода угасающего дня, в воздухе властвовали мириады ночных насекомых и комаров.

У Восточных ворот, у водопоя, я обнаружил целый бивуак: не менее пятидесяти верблюдов, около тридцати погонщиков. Хотя уже стемнело, я сумел определить по внешнему виду, одежде, более темному цвету кожи, горящим глазам, что повстречал сахарцев.

— Откуда пришли? — спросил я.

Один из них ответил:

— Из Лагуата.

Лагуат — труднопроизносимое арабское слово из-за гортанного звука «г». Я вслушивался в причудливое звучание, просил повторить название, чтобы слух насладился вновь. Впервые араб называл мне город с нежной и гордой интонацией, свойственной людям, рассказывающим чужестранцам о родной стране. Я спросил, сколько дней они в пути.

— Десять дней до Богара и два дня от Богара до Медеа.

— Дорога хорошая?

Мой собеседник сделал жест, выражающий у арабов превосходную степень, указал на гладкую дорогу, проходящую у бивуака, вытянул руку, желая выразить бесконечность длительного перехода, и сказал:

— Смотри, вон Сахара, — будто не существует на свете ничего, более прекрасного для человеческих глаз, чем необозримая пустота плоского горизонта.

— Мир вам! — пожелал я.

— Мир тебе! — ответил лагуатец.

На этом моя прогулка завершилась.

Прежде чем вернуться, я заглянул в кофейню Бу Джимы. Небольшая кофейня находится вне городской черты, среди апельсиновых деревьев, как бы на островке посреди ручья. В заведении было пусто. Бу Джима дремал у своих печей под тусклой лампой. Я не стал будить хозяина и присел у двери. В горах то там, то здесь возникали и гасли огоньки, доносился собачий лай. Я смотрел на небо, сияющее всеми летними созвездиями. Сахарцы не выходили у меня из головы, и, сам не желая того, я отправился в путешествие. Когда я путешествую, будь то во сне или наяву, мой путь всегда лежит в одном направлении — на юг.

Полночь. Я ничего не решил, но, возможно, поднимусь завтра чуть свет, как Вандель накануне, с внезапным, но твердым намерением отправиться в дорогу.



IV
Равнина


Блида, август

Я возвращаюсь с юга, совершив — да простите мне чрезмерное тщеславие — любопытнейшее путешествие. Оно описано почти день за днем и переход за переходом в дневнике, независимом от настоящих записок[83]. Мой сахарский дневник обрывается в Лагуате возгласом измученного тремя месяцами нестерпимой жажды путника. Я вернулся, могу в этом признаться, побежденный смертельной жаждой и влекомый на север безрассудным желанием увидеть прохладную воду, припасть к ней губами, погрузиться в нее.

Менее чем за шесть дней я проделал путь, на который ранее ушло десять. Я продвигался днем и ночью без сна и отдыха, не устраивая длительных привалов и спешиваясь не более чем на несколько коротких часов. В иссякших источниках находил грязную жижу вместо воды или, того хуже, зеленоватую пену, осевшую на дне. Я загнал коня, измучился сам, но меня не покидала уверенность, что силы вернутся, стоит добраться до цели. Выехав из Лагуата, я перестал записывать температуру воздуха. Помню лишь, что в четыре часа, в день моего отъезда, на термометре не хватало одной десятой до пятидесяти градусов.

Я уже оседлал коня, когда сам кюре передал мне записи последних наблюдений, которые храню до сих пор, как память о климате, внушавшем мне ужас все последние дни пребывания в пустыне.

Расставшись с Лагуатом после воскресной вечерни — как сказали бы в христианском государстве, — уже в пятницу в половине девятого я достиг Богари. Сразу же устроился в караван-сарае и провел там весь день со слугой и погонщиками верблюдов, лежа на жесткой скамье в тени, где было лишь немного прохладнее, чем на солнце.

Вечером во дворе фондука появился всадник; я сразу узнал Ванделя. Проведав сначала о моем отъезде, а потом о возвращении, он решил перехватить меня в Богари, подозревая, что я не стану подниматься в Богар.

— Прекрасно! — воскликнул он, пристально меня разглядывая. — На сей раз вы похожи на путешественника.

— Любезный друг, я смертельно хочу пить! — взмолился я.

Я смотрел на Ванделя так, будто уже один вид друга, возвращающегося с севера, мог утолить жажду.

На следующее утро в половине четвертого — еще сияла луна и едва разгорался день — мы вместе двинулись по дороге, ведущей в Медеа. Мы оба с пользой провели три месяца разлуки; он обогатил свои познания, я — коллекцию этюдов.

— Кто же сумел склонить вас к путешествию? — спросил Вандель.

Я не стал говорить, что его собственный пример побудил меня тронуться в путь, а рассказал лишь о мимолетной встрече с сахарцами из Лагуата.

— И что же вы там увидели?

— Лето, — ответил я.

— Довольно туманно, — заметил Вандель, — впрочем, у каждого своя точка зрения.

Урожай давно убрали, и долина Уэд-эль-Акум вновь превратилась в безликую, иссохшую, пыльную землю. Солнце сожгло последние комли соломы, оставшиеся на жнивье. Ужасающий зной царил даже в горах под защити деревьев. Сосны испускали удушливый запах смолы. Стрекот стрекоз сливался с хрустом сухих ветвей, создавая впечатление потрескивания при пожаре. Лишь в два часа удалось обнаружить источник, достойный своего имени.

Глубокий водоем был наполнен прозрачной ледяной водой, он притаился в тени огромных деревьев и словно покоился в корзине среди распустившихся олеандров.

— Видишь? — обратился я к сахарскому башамару. — Вот такая вода в моей стране.

Башамар зачерпнул горсть воды и сделал глоток, пробуя, как незнакомый напиток, затем оглядел каменистую тропку, вьющуюся по темным склонам холма, деревья, совсем непохожие на пальмы, и просто произнес:

— Все благо, что создано богом.

Я думал точно так же и, утолив первую жажду, сказал кителю Сахары:

— Ты прав, твоя страна самая прекрасная в мире.

На одиннадцатый день после выхода из Лагуата я припыл домой, в этот момент кипарис, служащий мне часами, показывал чуть больше четырех.


Блида, август

— Откуда ты? — спросила Хауа, когда мы встретились.

— С юга, — сказал я и назвал Лагуат.

— Сахара — родина моего отца, — добавила она с равнодушием последователя Спинозы, которому говорят он адамовом рае. — Но почему ты меня оставил?

Я привычно устроился на диване и ответил:

— Чтобы не тревожить тебя в летнюю сиесту.

Она почти не изменилась за три месяца, разве что стала чуть более томной, да, пожалуй, гораздо легче одетой. Айшуна, как мне сообщили, танцует на скромных праздниках, то ли балах, то ли концертах, и, говорят, пользуется большим успехом. Брадобрей Хасан сказал, что беспокоился по поводу моего внезапного отъезда и долгого отсутствия. Чтобы придать вес словам, он перемежал свою невнятную речь французскими выражениями, например, «мой дорогой» и «черт возьми». На другой день после приезда я повстречал и писаря Бен Хамида. Очаровательный юноша выглядел свежим и отдохнувшим, словно вышедшая из бани девушка. Я заметил его издали: он шел, плавно покачиваясь, на нем была длинная накидка нежного цвета, а в руке он держал будуарный веер.

— Прекрасное лицо — добрый гений, — сказал Вандель, желая доставить юноше удовольствие.

Бен Хамида расспросил меня о путешествии, о перспективах французского поселения в Лагуате, о настроениях сахарских племен, поинтересовался их поведением, тем, что говорят о шерифе, возмутившем спокойствие на юге, чего опасаются с его стороны, и все это с естественной любознательностью просвещенного человека, небезразличного к политике своей страны. Я уверил собеседника, что Лагуат станет в наших руках надежным и прекрасно защищенным пограничным постом, что страна здорова и пригодна для жизни. Когда я сказал, что мы ею овладели вопреки желанию арабов и сумеем удержать, невзирая на климат, он лишь улыбнулся и ответил с восхитительной дерзостью:

— Многие сильные мира сего были повержены мухой.

На этом он с нами распрощался.

— Этот чертенок сражается, подобно парфянам[84],— заметил я на его поспешный уход.

— Да, выпуская из своего лука стрелы пословиц, — сказал Вандель. — Жаль, что он так быстро показал спину, я мог бы послать десяток ему в ответ.

Теперь, когда я погостил в царстве вечного лета, оно уже не может ни научить меня ничему, ни подарить неизведанные переживания. Я не жду ничего нового от относительно изменчивого климата в краю, где солнце, словно перелетные птицы, появляется или отправляется в кочевье в зависимости от времени года. Стоит прекрасная погода, но совсем не та, что на юге. Очень жарко, но зной мягок; очень сухо, но сухость не идет ни в какое сравнение с грозным и древним как мир бесплодием, оберегающим границы Сахары. Здесь же струятся ручейки, вечерами курится озеро, с болот поднимаются испарения; горизонт заволакивает дымкой, небо уже не медного цвета, а затянуто в синий бархат. Сбор урожая I.(кончен, скошены травы, убраны сельскохозяйственные культуры; равнина встречает сентябрь нагой. Ощущается дыхание осени, готовой в любую минуту вступить и свои права.

Я с легкой грустью привожу в порядок дневник и дорожные зарисовки; виденное в далекой стране выявляет при сравнении заурядность и незначительность того, что лишено истинной красоты и не наделено глубоким смыслом. Блида — своего рода нумидийская Нормандия, ее принято посещать, но вряд ли она достойна внимания путешественника, возвращающегося с юга. Великое сменяется малым. Нет такого сада, даже в Африке, который стоил бы оазиса, а пустыня способна посрамить величайшие равнины.

День занимается между четырьмя и пятью часами. Я невольно пробуждаюсь, едва начинает светать, — привычка, нажитая в краю, где нет определенных часов для сна, где никогда не засыпаешь глубоко. Комната наполняется бледным светом и неотчетливыми звуками. Я нижу, как расцветает заря над линией зеленого лесистого горизонта. Я прислушиваюсь: играют зорю. Вот уже дна месяца эта мелодия заставляет учащенно биться сердце; она не знает себе подобных в богатстве острых и единственных в своем роде переживаний, навеваемых памятью. Слышится ржание лошадей и крик верблюдов; под окном проходят, мягко ступая, босоногие люди; переменчивый бриз, предваряющий явление солнца, легонько шевелит листву на апельсиновых деревьях; воздух прогрет, тиха утренняя пора. Неужели я еще в Сахаре? Ежеутренняя иллюзия мимолетна: она длится короткий миг осознания обстановки, я замечаю, что надо мной не натянут саван противомоскитной сетки, легко дышится, не слышно жужжания мух, и вновь понимаю, что нахожусь в ином мире. Я просыпаюсь с чувством безмятежности, пытаясь отыскать в гуще мирных ощущений тайную тревогу и предчувствие близкой опасности. Жизнь уютна, климат целебен, природа милосердна. Тогда я испытываю странное сожаление и с безразличием наблюдаю, как текут чередою дни, уже не таящие ничего угрожающего.

Уличные шумы, отблески солнца, смутные неотчетливые формы, сероватый блеск зари сквозь открытое окно, приветствие из глубины души всему, что пробуждается имеете со мной, — так начинается каждый новый день. Не моя вина, что природа властно вторгается в мои записки. Я предоставляю ей то место, которое она занимает в моей жизни. Действовать в атмосфере живых впечатлений, творить, не порывая связей со средой, зеркально точно, но осознанно отражать внешний мир, не сдаваясь в плен окружающим нас предметам, наконец, подчинить собственную судьбу законам, по которым поэты слагают стихи, иными словами, заключить яркое событие в оболочку мечтательности, заменить слова Теренция «Ноmо sum: humani nihil а те alienum puto»[85] на «Ничто чудесное мне не чуждо» — вот, друг мой, какова истинная мера жизни.

Сегодня я читал книгу об Алжире, опубликованную в 1830 году, и неожиданно натолкнулся на деталь, поразившую меня, несмотря на всю свою незначительность. Название книги — «Очерк об Алжирском государстве». Автор — американский консул У. Шалер. В ней приведены самые точные и верные сведения, когда-либо изложенные письменно, о положении алжирского правительства в ту прелюбопытнейшую эпоху, когда правители флибустьеров вмешались или скорее были замешаны в европейские политические распри и перешли от разбоя к дипломатии. Автор, служивший регентом с 1815 года, стал свидетелем царствования Омара и получал секретные послания от дея Хусейна. Он завершил работу над книгой в 1825 году, когда вновь была готова вспыхнуть война с Англией. Ситуация осложнилась, английская эскадра блокировала город, грозя новым обстрелом. Шалер наблюдал военные приготовления англичан из здания консульства, следил за происходящим на рейде, точно фиксировал передвижение в порту: прибытие кораблей, их число, вооружение, порт стоянки; интересовался погодой, направлением ветра, температурой, присовокупляя сведения, поступающие из касбы (крепости). Записи, ведшиеся ежечасно изо дня в день, составили своеобразный исторический дневник, изобилующий живописными подробностями, подмеченными наблюдательным взглядом.

Вот запись, занесенная в дневник 14 июня 1825 года: «Сегодня вечером мы любовались прекраснейшим феноменом природы, составляющим резкий контраст с мрачным ликом войны и естественным в этой стране беспокойством. На закате в саду консульства зацвел кактус Selenicereus grandiflorus. В восхитительном лунном свете pm цвел эфемерный нимб; тонкий аромат цветка чувствуется на расстоянии в несколько туазов, а по всему саду разлит крепкий запах ванили.

15 июня. Большую часть дня горизонт затянут густым туманом. К пяти часам вечера туман частично рассеялся, и в открытом море видны шестнадцать английских боевых кораблей. Прекрасный цветок, распустившийся прошлой ночью, утром уже закрылся, а к вечеру засох на своем стебле».

На следующий день дипломат продолжает рассказ о блокаде. Мне кажется, что незначительная деталь, словно случайно введенная автором, оживляет размеренное повествование. Теплый туман, редкое растение, цветущее только одну летнюю ночь, бутон, раскрывающийся на короткие часы, — образуют законченный пейзаж. Разве он нес полезен? Не думаю, ведь он придает полотну местный колорит, напоминает об облеченном в плоть Алжире, Служит фоном самой истории, которая не утрачивает от того величия. Доведись мне выступить в роли историографа какого-нибудь политического или военного события, можешь не сомневаться, я безотчетно тоже отыскал бы возможность взрастить в определенный момент либо среди политического бесплодия, либо на поле брани нечто наподобие Selenicereus grandiflorus американца Шалера.


Сентябрь

Мы возвращаемся к хорошо тебе знакомой жизни, к старым местам, в прежние дома, не отклоняясь от колеи старинных привычек. Мы работаем, Вандель вновь обратился к геологии. Он никуда не выходит без молотка и, где бы мы ни были, словно дорожный рабочий, принимается дробить камни. Я помогаю переносить образцы. Ими усыпан пол его комнаты. Именно здесь он хранит и классифицирует камни, по-видимому даже не задумываясь о том, что рано или поздно нам придется переезжать. Из последнего похода Вандель принес кипу любопытных набросков: вертикальные разрезы гор, скалы различной формы с детальным изображением внутренних напластований. Трудно представить более четкие, точные и тщательно выполненные эскизы. Каждый контур обведен аккуратными тончайшими линиями, словно высечен отточенным резцом. Разумеется, никакой светотени, только архитектура, воспроизведенная независимо от воздуха, цвета, впечатлений, одним словом, всего того, что составляет жизнь. Холодные и выразительные структуры напоминают геометрические фигуры. Вандель не придает художественного значения рисункам, которые называет планами, и удивляется, если я позволяю себе усомниться в похожести изображенных мест или оспариваю их точность. Я охотно признаю безошибочность, но отрицаю сходство или же, допуская сходство, отвергаю реалистичность. Наши разногласия служат отправной точкой дискуссий, приводящих нас через тернии теорий, о которых ты догадываешься, к взаимоисключающим выводам.

«И все же, — обратился он ко мне сегодня, — объясните мне, какой вы, собственно, представляете эту страну. Вы называете ее то своеобразной, то прекрасной; рассуждаете то о наивности ее народа, то об его упорстве, попеременно ссылаетесь то на независимость, то на традиции. Одной ногой стоите на земле, другой — в музейном зале. Не слишком ли рискованное упражнение? Возможно ли удержать равновесие в такой позе?»

«Дорогой друг, — ответил я, — одна из слабостей нашего времени заключается в стремлении осуществить то, на что не решались — не из робости, а из глубокой мудрости — величайшие из великих, к тому же делаем это с превеликим рвением и верой в несбыточные мечты. Когда-то вещи были не столь сложны, а люди значительнее, возможно, причиной тому их простота. Во всяком случае, они шли прямо к цели, а средства ее достижения были немногочисленны. Утверждают, что цель не изменилась; позволю себе усомниться, ведь перед нами тысяча открытых дорог, а каждый выбирает свой собственный, окольный путь, чтобы до нее добраться. В прошлом никто не задумывался, что существует еще что-то помимо виденного каждый день: прекрасные человеческие формы, равноценные красивым идеям или живописным пейзажам, то есть деревьям, воде, земле и небу. Воздуха, воды, земли — трех стихий из четырех — было уже достаточно. Каждый предмет окрашивался в свой основной цвет, каждая форма отливалась по изначальному образцу, не для того, чтобы исправить, но проявить самое главное, руководствуясь чрезвычайно скромным и вместе с тем очень гордым принципом: любое произведение искусства справедливо отводит природе инициативу в сфере прекрасного, а за нами оставляет право постижения и раскрытия его сути. Описанную умственную операцию называют украшательством или творчеством, что ошибочно лишь наполовину, а, возможно, это вообще злоупотребление словами».

После несколько тяжеловатого вступления, втянутый и изложение принципов, к которому я не готовился — нее это вылилось само собой, — я продолжал, друг мой, рассуждать, бредить, принимая факты за свидетельства, приводя в пример тех, кого мы именуем мастерами, и — как ты сможешь заметить — без всякого порядка и метода.

«Нас погубило, — примерно в таких выражениях я изъяснялся, — любопытство и пристрастие к анекдотам.)та истина давно на устах, она справедлива, но непоправима. Раньше человек был всем. Человеческое лицо заслуживало поэмы. Природа возникала за спиной человека лишь в качестве ореола, заменяя черный фон портретистов и золотые нимбы итальянских предтеч Возрождения. Ваяние и живопись протягивали друг другу руки, казалось, что старшая сестра поддерживает живопись. Последняя не избавилась от примет общего происхождения и формирования, но обрела индивидуальное значение, сохранив отвлеченную и рассудочную выразительность скульптуры. В величайшую эпоху итальянского Возрождения братство двух искусств-близнецов было так велико, что человек, объединивший и почти сливший их воедино в своих произведениях, остается первым художником в мире, пусть не столь безупречным, как древние греки, но более совершенным. Я не думаю, что Страшный суд может быть чем-то иным, нежели гигантским красочным барельефом, композиция которого пронизана движением. В тот день, когда произошло разделение, искусство обеднело. Оно видоизменилось, когда в живопись был привнесен сюжет, и окончательно было повержено в тот прискорбный день, когда сюжет стал смыслом его существования. Иными словами, жанр уничтожил великую живопись и извратил даже пейзаж.

Сюжет, как и жанр, восходит к далеким временам. Если бы мы искренне пожелали обратиться к истокам, то, наверное, тем самым проявили бы неуважение к достойным почтения именам, которые я не рискну произнести даже в кругу близких. Франция всегда была слишком рассудочной, что не принесло счастья ее великим сынам. Возможно, мы скорее бы признали гениальность за властителем дум восемнадцатого века, не обладай он такой остротой ума; вместе с тем мы почти не замечаем, что величайшему французскому художнику семнадцатого века в равной мере присущи живость ума и здравый смысл. Здравый смысл и ум, остроумие и логика — вот истинно галльские качества, о которых итальянцы и не подозревали или, во всяком случае, никогда их не выказывали. Пуссен современен помимо собственной воли, вопреки собственным традициям, несмотря на утонченное чувство античности. Пусть он жил и умер в Риме, но остается, в сущности, нормандцем из Лез-Андели, соседом Корнеля и родственником Лафонтена. Напрасны его старания, сквозь серьезность пробивается юмор. Он задумчив, что не мешает ему рассуждать; он оригинален, патетичен, наставителен и вовсе не наивен в том простом смысле слова, который придавали ему древние. Великое искусство не рассуждает, во всяком случае, не делает умозаключений; оно представляет, мечтает, видит, чувствует, выражает, то есть использует простые и бесхитростные приемы. Чем же является сюжет, если не анекдотом, введенным в искусство, не фактом, заместившим пластическую идею повествованием, когда таковое имеется, сценой, точным описанием костюмов, правдоподобием впечатлений, одним словом, исторической либо живописной достоверностью? Возникает строгая последовательность и причинно-следственная связь. Логика, привнесенная в сюжет, прямо ведет к местному колориту, иначе говоря, заводит в тупик, ибо, достигнув этой цели, искусство исчерпывает себя, утрачивает смысл существования.

История религии, Ветхий и Новый завет поднимались над анекдотом до эпопеи благодаря возвеличиванию идеи до веры, прикосновению к сущности верований, их превращению в легенду под покровом таинственности. Но при каком условии? Лишь став credo взволнованной души, как у монаха да Фьезоле, или отлившись в высокую форму, как в произведениях великих безбожников Леонардо, Рафаэля, Андреа дель Сарто. Сюжет всегда был для них лишь мотивом для изображения апофеоза человека во всех его проявлениях. Когда композиция становится более подробной, приходится делать выбор: либо преобразить сюжет, как это делали венецианские рисовальщики-колористы, то есть отказаться от подлинного цвета, пренебречь историей и хронологией, что приведет к созданию эпической фантазии, в глубине которой сюжет остается незамеченным; либо не стремиться к точности, что умалит само искусство. Понимание сюжета венецианскими живописцами показывает, сколь мало они им дорожили. Что видит Тициан, когда пишет «Положение во гроб тела Христа»? Контраст, пластическую идею — мертвенно-белое тело несут полнокровные люди и оплакивают крупные рыжеволосые ломбардские женщины, одетые в траур, подчеркивающий их красоту; именно так понимается сюжет. Вы видите, сколь незначительно стремление к достоверности; жажда новизны не больше, чем желание быть точным. Красота — вот первое и последнее слово, альфа и омега почти забытого сегодня катехизиса.

Нежданно-негаданно лет двадцать назад, исчерпав древнюю, а затем и местную историю, художники — со скуки или по какой иной причине — отправились в дорогу. Именно в этот период возникает новая страсть: я говорю о страсти к приключениям и вкусе к путешествиям. Заметьте, что путешествие начинается тогда, когда целью становится желание познать разнообразие природы. Расстояние значения не имеет. Можно не выезжать за пределы Сен-Дени и все же привезти с берегов Сены произведения, которые я называю путевыми набросками. Напротив, можно совершить кругосветное путешествие и создать произведения — назовем их просто картинами — общего характера, лишенные местного колорита и не нуждающиеся в отметках и печатях о проделанном пути. Словом, нельзя путать двух разных людей — путешественника, который рисует, и художника, который путешествует. Между ними, как вы видите, большая разница. И в тот день, когда доподлинно узнаю, к какому типу отношусь сам, я смогу вам определенно ответить, какой представляю себе эту страну».


Мы как раз находились на рыночной площади. Группа туземных детей состязалась в ловкости и сноровке — занятие, привычное для наших юнцов, и, я полагаю, космополитичное по своей сути, ведь ему предаются в Ирландии с не меньшей радостью, чем на Востоке. Игра заключается в том, что поочередно бросают шар, палку или что угодно, не слишком тяжелое, что можно легко поднять и далеко зашвырнуть. Каждый играющий вооружен палкой и стремится первым завладеть шаром, чтобы забросить его вновь. Игроки — симпатичные бойкие маленькие мавры восьми-двенадцати лет; хитрые мордашки, большие и красивые глаза, безупречный, как у женщин. цвет лица. Руки обнажены, из распахнутого жилета выглядывает хрупкая шея, просторные шаровары закатаны до колен, чтобы не мешать бегу, маленькая красная шешия, напоминающая шапочку хористов, едва прикрывает макушку симпатичной бритой головки. Каждый раз, когда кто-то добегал до шара и кидал его дальше, вся ватага устремлялась за ним плотной толпой, словно стадо газелей. Они бежали, непрестанно жестикулируя, теряя головные уборы, пояса, не обращая на это внимания; неслись к цели, будто летели над землей, ибо виднелись только голые пятки в клубах пыли, невесомое облако которой, кажется, несло бегунов.

Было два часа. Рыночная торговля закончилась, площадь опустела. Каре низких домов без кровель, один или два кипариса, торчащих над террасами, гора вдали, чей неровный силуэт прочерчивал чистое небо на горизонте, огромная плоская равнина — вот и весь пейзаж. Матово-белые стены домов почти не облупились, кипарисы черны, гора откровенно зеленая, небо ярко-голубое, равнина цвета пыли, то есть почти сиреневая. Единственный островок тени среди ослепительного моря света виднелся со стороны площади, там, куда клонилось солнце. Тень, расцвеченная небесными отблесками, — если не брать во внимание оттенки, — сама стала голубой.

«Хорошо ли вы видите площадь и детей? — спросил я у своего слушателя. — Безыскусственная сцена отвечает требованиям жанра: обрамление обладает двойным преимуществом: простотой и местным колоритом. Возьмем, к примеру, эту словно заранее подготовленную картину, которую так же легко воспроизвести в красках, как описать словами. Какой бы мы ни взяли пример, Восток вполне может поместиться в тесной рамке.

Итак, да позвольте мне в свое удовольствие побыть педантом, что же мы видим? Детей, играющих на солнце? Площадь, залитую солнцем, где играют дети? Вопрос правомерен, ибо определяет две совершенно различные точки зрения. В первом случае пейзаж рассматривается как вспомогательный фон на жанровом полотне; во втором — пейзаж выступает на передний план, а человеческие лица приносятся в жертву, их роль совершенно незначительна, они отступают на задний план. На вопрос, порождающий множество мнений, каждый ответит согласно собственному темпераменту, наметанности глаза и особенностям таланта. Пейзажист увидит пейзаж, жанровый художник — сюжет; один различит красочные пятна, другой — костюмы, третий передаст общее впечатление, четвертый отметит движения, кто-то, возможно, лица. В зависимости от расстояния, с которого мы будем смотреть на детей, они станут всем или ничем; представим, художник расположился настолько близко, что портрет каждого приобрел доминирующее значение, — тогда картина совершенно преобразится. Мгновенно исчезнет пейзаж, сохранятся лишь намек на залитый светом фон и приметы восточного колорита. На первый план выйдет четко прорисованная группа — дети, пылко отдающиеся веселой забаве; особую ценность обретут экспрессия движения и выражение лиц тех или иных персонажей. Цепь последовательных изменений ведет нас от постепенного вытеснения среды к полному ее замещению, от укрупнения группы к ее опрощению. Даже костюм становится второстепенной деталью в композиции, ее основной интерес представлен человеческими фигурами и лицами. Одним взмахом кисти мы преодолеваем двойную преграду, уничтожаем солнце и непомерную освещенность — они не заботили ни одного художника мира, писавшего людей.

Во что же превратился фон — белая площадь, зеленые кипарисы, ослепительное полуденное солнце? Чем же стал своеобразный местный колорит, имеющий первостепенное значение, если мы хотим привязать изображаемую сцену к определенному месту действия, и, напротив, бессмысленный, если стремиться к обобщению? Мы подошли к отвлеченным понятиям; выбор более строгой и обобщающей точки зрения побуждает, желаем мы того или нет, расстаться с природой ради композиции, рождающейся в мастерской. Мы отказываемся от относительной достоверности во имя истины в широком смысле слова, которая тем более близка к абсолюту, чем менее выражены ее конкретные, местные, приметы. Маленькая уединенная площадь в Блиде, ярко освещенная жгучим солнцем в погожий летний день, красные куртки и белые шаровары, милые дети, зной, ребячий гвалт, непостоянство ежесекундно меняющейся сцены — все это составляет совокупность многообразных впечатлений, пленяет и чарует, открывая нам индивидуальный характер восточного полотна. Мне знакомы художники, которые в данном случае обратятся лишь к самому необходимому; по их мнению, наибольший интерес представляют дети, но не юные жители Блиды, а сама их принадлежность миру детства.

Прием, благодаря которому наше сознание избирает точку зрения, определяет сцену, выделяя ее из мешающей восприятию главного среды, жертвуя декорациями, не столько показывая, сколько взывая к воображению зрителя; забота о выявлении того, что подлежит объяснению, незримое присутствие аксессуаров; искусство обозначения предмета намеком и умение создать в воображении зрителя образ, не запечатленный на полотне, великое искусство самобытного истолкования натуры, порой слепое копирование, а иногда полное пренебрежение; зыбкое равновесие правдоподобия, взывающее не к точности, а к достоверности, требующее писать, а не описывать, создавать не иллюзию, а впечатление жизни, — все это выражается обычным словом «интерпретация», которое порождает разные толкования, возможно, потому, что никто не удосужился правильно определить названное понятие.

Вопрос сводится к тому, поддается ли интерпретации Восток, и если да, то в какой мере? Не означает ли интерпретация разрушение? Я не стремлюсь к парадоксам; я изучаю. Я вовсе не пытаюсь возражать, а лишь привлекаю внимание к возможности возражения. Поверьте, мне нелегко дается злословие о стране, которой я многим обязан.

Восток весьма своеобычен. Для нас, художников, его главный недостаток в неизведанности и новизне, в том, что при первом знакомстве он пробуждает чуждое искусству любопытство — самое опасное чувство (я был бы не прочь упразднить его). Восток — явление исключительное, а история учит, что прекрасное и непреходящее никогда не создавалось с помощью исключений. Он не подчиняется всеобщим законам, которым только и стоит следовать. Наконец, он обращается к зрению и лишь в незначительной мере к разуму. Я думаю, он не способен взволновать. Я имею в виду людей, которые не жили в этом краю и не могут его понять, поскольку им неведомы задушевная непринужденность привычек и ласкающие душу воспоминания. Даже в самом прекрасном обличье Восток сохраняет нечто целостное, преувеличенное, необузданное, что делает впечатление о нем непомерным, а ведь существует категория прекрасного, не воплощенная ни в древней литературе, ни в искусстве, требующая в первую очередь производить неповторимое впечатление.

Восток, кроме всего прочего, заявляет о себе новизной облика, самобытностью костюмов, оригинальностью типажей, исключительностью эффектов, особыми очертаниями, необычной цветовой гаммой. Что-то изменить в столь непривычном и полном решимости облике значило бы умалить, смягчить непомерную пылкость — лишить остроты, обобщить точное изображение — исказить. Итак, Восток следует принимать в целостном нетронутом виде, сомневаюсь, что можно ускользнуть от необходимости быть правдивым вопреки всему, выражать сначала своеобразие и поневоле идти за самой логикой искренности до чрезмерного натурализма, копирования природы.

Отсюда проистекает знакомое каждому жанру заблуждение.

Художник, истово добивающийся правдивости любой ценой, привезет из путешествия нечто неслыханное, не поддающееся определению, поскольку художественный словарь не располагает термином, способным описать произведение столь небывалого характера, я назову такие сюжеты документами. Под документом я подразумеваю приметы страны, отличительные черты, придающие ей неповторимость, все то, что позволяет заново пережить встречу старым знакомым и обрести знание непосвященным; я имею в виду верные типажи жителей, пусть даже с примесью горячей негритянской крови, интерес к которым вызван их своеобразием, инородные и странные костюмы, поведение, манеры, обычаи, особенную поступь. Несть числа этюдам, если путешественник взял за правило точность; мы несомненно узнаем по этим картинам-копиям, выполненным со скрупулезной достоверностью портрета, одежды заморского народа, головные уборы и обувь. Мы познакомимся с боевым оружием, насколько позволит мастерство художника. Даже сбруя верховых животных станет предметом изучения, более того, художник-путешественник объяснит нам назначение бесчисленных неизвестных вещей, проявив умение в сочетании с виртуозным владением кистью. А так как притягательность неизведанного разжигает злополучное любопытство, многие окажутся в сетях ложных представлений и потребуют от живописи подробностей дневниковых записей; люди захотят созерцать картины, составленные по правилам инвентарной описи, и вкус к этнографии в конце концов вытеснит чувство прекрасного.

Пейзаж подвергнется подобным же преобразованиям, возможно, менее явным, но не менее реальным. Интерес к дальним странам огромен. Мало кто устоит перед соблазном похвастать тем, что посетил далекую неизведанную страну. Вам ли, человеку, чья жизнь наполнена открытиями, это неизвестно? Художник должен обладать редкой человеческой добродетелью — большой скромностью, чтобы утаить свою принадлежность к когорте путешественников и не выпячивать географические названия рядом со своим именем. Надо быть еще более скромным — именно такая скромность становится принципом искусства, — чтобы обобщить в картине множество драгоценных деталей, чтобы удовольствие интимных воспоминаний принести в жертву поиску неясной цели. Да не смутит нас высокое слово, необходимо настоящее самопожертвование, чтобы скрыть этюды и предъявить на суд зрителя только окончательный результат.

Но это не единственная трудность; тернии подстерегают нас на каждом шагу. Сложно, я повторяю, пробудить интерес европейской публики к неведомым странам; сложно познакомить с неизведанным краем, прибегая лишь к общеизвестным понятиям и знакомым предметам; выявить прекрасное в своеобразном и общее впечатление от мизансцены, которая почти всегда тягостна; заставить принять самые рискованные новшества привычными выразительными средствами, наконец, добиться того, чтобы столь своеобразный край стал осязаем, понятен и правдоподобен в соответствии с законами прекрасного, чтобы исключение подчинилось правилу, не выходя за его пределы, но и не сужая его рамки.

Итак, я уже говорил, что Восток своеобычен, и я употребляю эпитет в его изначальном смысле. Он не подвержен условностям, свободен от правил, меняет привычный порядок и делает перестановки, переосмысливая вековую гармонию пейзажа. Я сейчас говорю не о придуманном Востоке, жившем в наших представлениях до недавних исследований, а о белеющей пыльной стране, обычно резко окрашенной, чуть мрачной, когда утрачивается оживленность ярких красок, а бесконечные вариации оттенков и валеров прячутся под внешним однообразием. Застывшие формы не устремляются к облакам, а простираются вширь до бесконечности, их очертания кажутся преувеличенно четкими, никакой расплывчатости и мягкости, теряется ощущение атмосферы и расстояний. Таков знакомый вам и мне Восток, обступающий нас со всех сторон. Это по преимуществу страна просторов в ускользающих и устремленных вдаль очертаниях, света и неподвижности — заметьте, воспаленная земля под голубым небом светлее, чем небосвод, что постоянно порождает перевернутые картины, — композиционный центр отсутствует, так как отовсюду изливаются потоки света; тени неподвижны, поскольку небо безоблачно. Наконец, никогда и никто до нас, насколько я знаю, не пытался бороться с важнейшей помехой, которую представляет солнце, и даже не помышлял о том, что одной из задач художника может явиться выражение известными вам скудными средствами избытка солнечного света. Я обращаю ваше внимание на практические трудности, хотя существуют тысячи других, более глубоких, серьезных и не менее достойных размышлений.

Вот уже двадцать лет три человека олицетворяют почти все, что современная критика назвала ориенталистской живописью. Уверен, что хотя бы об одном из них вы слышали. Его имя слишком нашумело во Франции, чтобы отголоски, пусть самые слабые, не дошли до вашей пустыни. Даже в приватной беседе, находясь в четырех сотнях лье от Парижа, я не позволю себе давать оценки. Скажу лишь, прибегнув к модным словосочетаниям, что один воплотил Восток в пейзаже, другой — в пейзажной и жанровой живописи, третий — в жанровой и монументальной. Они посещали и тщательно изучали чудесный край, и пусть не достигли единого понимания Востока, но все воспылали к нему искренней непреходящей любовью, породившей произведения, явившиеся откровением.

Пейзажист посетил и запечатлел на своих полотнах самые знаменитые на земле места, указывая точное наименование города, деревни или мечети. Само отношение к натуре требовало назвать оригинал. Работы художника — изысканные и совершенные иллюстрации к путешествию — могли украсить оригинальный текст, если бы таковой существовал, ведь рукописи мастера обычно не уступали картинам точностью взгляда, живостью и выразительностью стиля. Но из всего внушительного наследия, воспоминание о котором смутно уже сегодня, возможно, самыми яркими и памятными останутся небольшие картины без названий, без точного географического адреса, изображающие, например, сумерки на берегу Нила или бедных полуденных странников в бесплодной стихии безводной страны — две зарисовки общего характера. Впечатление ночной меланхолии и ужас одиночества в пустыне — вот, может быть, именно те образы — я не назову их самыми безупречными, поскольку светлый ум и твердая рука чувствуются во всех картинах, подписанных художником, — которые лучше всего отвечают репутации художника-ориенталиста и ставят его в ряд с современными художниками.


Жанровый художник действовал на Востоке более решительно. Он разглядел определенный эффект: противопоставление света и тени здесь было четким, резким, пронзительным. Не имея возможности прямо прикоснуться к солнцу, обжигающему руки, выразить обилие солнечного света, не имея достаточно тени, он нашел остроумный выход: выявить немного солнца с помощью обширной тени — и преуспел в этом. Абстракция определенного эффекта, основанная на резких противопоставлениях, присутствовала во всех произведениях, во всех фигуративных или пейзажных сюжетах.

Неистовый, упорный труд принес художнику успех. Многое явилось плодом воображения и грез живописца, и это всегда субъективный взгляд, метод и практические приемы. Он ни правдив, ни правдоподобен. Малонатурален — да простится мне ремесленный варваризм. Его неоспоримое преимущество в том, что он, как все мечтатели, обладает склонностью к метаморфозам.

Он больше придумывает, чем вспоминает. Художник вынес из своего пребывания на Востоке странную любовь к прямым углам, прямолинейному горизонту, резким пересечениям, которые составляли, если можно так выразиться, формулу и геометрию его искусства. Все, что он создает, опознается по двум приметам: яркости эффектов и методичному сочетанию форм, и сюжет, может быть безотчетно, становится лишь поводом для приложения готовых формул. По существу, недостатком такого крайне независимого искусства является, с одной стороны, чрезмерная свобода, а с другой — ее отсутствие, словом, огромные жертвы, принесенные свету, необходимому для выражения красоты.

Третий художник, оказавшись на Востоке, взошел по ступеням бесконечной лестницы к вершине великого искусства, и здесь его взору открылся человеческий спектакль. Заметьте, я не говорю, что он разглядел человека. Он увидел человека под покровом одежд, не внешность и осанку, жесты и расплывчатые черты лица, а костюм и краски во всем блеске и великолепии. Цвет приобрел для него самостоятельное значение. Он настолько расширил его роль, наделил его такой значительностью, извлек из него столь разнообразные, возвышенные, поразительные, иногда патетичные звучания, что заставил нас, по существу, забыть о внешних очертаниях и заронил в нас ошибочное подозрение, будто не видел формы или пренебрегал ею. Основываясь на принципе потери насыщенности и интенсивности при разложении цвета резкими тенями и светом, он употребил даже для пленэрной[86] живописи мягкую, умеренную и ровную «елисейскую» освещенность, которую я называю светотенью открытой сельской местности. Он заимствовал у Востока ярко-голубые краски неба, тусклые тени, теплые полутона; иногда художник роняет на раскрытый зонт невесомую тяжесть хмурого солнечного луча; но чаще он нежится в холодном полусвете — истинном свете Веронезе; он без стеснения заменяет пылающее зноем пространство зеленеющими полями: использует пейзаж как отправную точку, глубокий приглушенный аккомпанемент, оттеняющий, поддерживающий и стократ умножающий великолепное звучание цвета. Шедевр художника, во всяком случае в рамках жанра, — светлое и ясное полотно, созданное в мастерской; оно написано в такой решительной манере, словно выполнено одним взмахом кисти, на одном дыхании. Совершенство картины точно передает, как художник, о котором я говорю, понял Восток: любовь к костюму, тщательное изображение внешности, наконец, небрежение к солнцу и его воздействию. О его произведениях говорят, что они прекрасны, но нереальны; говорят, что хотелось бы видеть его более достоверным, простодушным, возможно, более восточным… никогда не прислушивайтесь к подобным мнениям. Поверьте, высшую красоту в творениях этого живописца несет именно общий элемент.

Пейзажист — не знаю уж, по какому божественному предопределению, — родился художником Востока, ибо говорят, он даже походил на араба. Жанровый художник испытывает пристрастие к турецким странам — оригинальность питает эту любовь. Художник-историк — венецианец, упивающийся современными сюжетами, которые своим колоритом воскрешают страстные воспоминания о мастерах. Стало быть, он самый традиционный и наименее восточный из всех троих, и в этом одна из причин моего великого уважения.

Как-то весенним днем я оказался на берегу Сены со своим учителем — знаменитым пейзажистом. Он объяснял мне, какие изменения привнесли в его видение и восприятие опыт и знакомство с музеями, особенно поездки в Италию. Он говорил, что сегодня ищет лишь обобщение там, где некогда восхищался деталями, пытается отыскать типичную форму и идею, а раньше посвящал себя поискам необычного.

По самому берегу реки пастух гнал стадо овец, оно мягко отражалось в водах, тусклых под апрельским серым небом. За спиной у пастуха была котомка, на голове черная фетровая шляпа, на ногах кожаные гетры погонщиков; стадо не разбредалось, и поэтому две живописные черные собаки лениво тащились за хозяином. «Знаете ли вы, — сказал мой учитель, — что пастух, бредущий берегом реки, — прекрасный сюжет для живописца. Сена изменила имя, сюжет — свой смысл: Сена превратилась в Реку. Кто из нас сумеет выразить Восток как нечто индивидуальное и в то же время обобщенное, чтобы он отлился в простоте, подобной безыскусности течения реки?»

С такой приблизительной речью я обратился к Ванделю. Извлеки из хаоса возражений, рассуждений, разрозненных замечаний угодный тебе вывод. Я передаю тебе содержание беседы, не являющейся ни догматическим очерком, ни даже критической статьей. Мой собственный вывод таков: вполне вероятно, я потерплю неудачу в своем начинании, но поражение не будет доказательством неосуществимости самой затеи. Возможно, также в силу свойственного многим умам противоречия меня повлечет именно к редкостям, которые я осуждаю, и влечение преодолеет силу идей, а инстинкт окажется сильнее теорий.


Октябрь

Мы условились назавтра отправиться на охоту на три-четыре дня. Сначала обойдем озеро Халула, затем холмы до Типаза, где на римских дорогах и будем бить кроликов.

Охоту возглавляет комендант…; сопровождают нас старые африканцы — офицеры туземной кавалерии, известные как первоклассные стрелки. Из сказанного выше тебе сразу станет понятно, что наша экспедиция имела военный вид, к тому же с нами еще пошли в качестве слуг, почетного караула или эскорта, смотря по обстоятельствам, десять спаги, облаченных в красные блидские плащи. Обоз мог бы быть поскромнее — он состоит из двух повозок, запряженных четверками. Собаки, силы которых мы бережем для охоты, проделают весь путь на повозках с лагерным оборудованием, багажом, арсеналом охотничьих ружей и боеприпасов, взятых из расчета минимум сто выстрелов на стрелка. И наконец, последняя подробность, которая позволит тебе судить о готовящейся бойне, — мы прихватили три огромных мешка из-под зерна, предназначенных для кроликов и водоплавающей дичи.

«Не рассчитывайте, — предупредил меня Вандель, знавший обычаи, распространенные, без сомнения, только в Алжире, — что охота пройдет спокойно и тихо, как во Франции. Легавые только отыскивают след. Все остальное охотник берет на себя: бьет птицу влёт, преследует зверя верхом от куста к кусту, чтобы измучить, затравить и, наконец, затоптать, когда тот выбьется из сил. Вас наверняка удивит оригинальный союз псовой и стрелковой охоты, притягательное смешение двух удовольствий, состязание в меткости глаза и проворстве. Не приходится щадить ни поля, никому не принадлежащие, ни изобилующую в этом краю живность. Каждый волен мчаться во весь опор, будто во вражеской стране; цель — безжалостно убивать. Этот навык приобретается на войне. Вот почему все офицеры любят охоту и знают в ней толк, а хороший загонщик кроликов и куропаток по праву считается отменным африканским солдатом. И еще не могу предвидеть, — добавил Вандель, — чего вам ждать от завтрашнего дня: затронет ли охота ваше честолюбие, или вы предпочтете следить за гоном в качестве зрителя, я же не расстанусь со своей кобылой».

По мнению Ванделя, белая кобыла — единственное верховое животное, не прерывающее ход его размышлений.

Любезный друг, я буду следовать за охотниками, насколько это будет в моих силах, ведь мое потаенное желание — увидеть озеро, ты знаешь, чем оно вызвано. Озеро относится к редким местам, еще вызывающим мое любопытство, и я корю себя за непоследовательность. Когда-то мы намечали небольшой поход туда, но так и не осуществили свое намерение. Раз уж представился случай, я обязан по крайней мере прояснить или проверить наши общие фантазии. Я словно совершаю паломничество, чтобы приветствовать незнакомца с благоговением, которого достойны старинные мечтания. Вроде безделица, но приятно вместо фантазий, порожденных воображением, привести факт и ответить на вопрос: а что же все-таки там на самом деле?

Подозреваю, ничего особенного, то же, что и повсюду после сколько-нибудь продолжительного перехода, — поверженный энтузиазм минувших лет, увы, тяжелобольной и едва не испустивший дух.

Хорошая ли будет завтра погода? Вот что нас заботит. Уже пять дней яростно дует южный ветер: обжигающее прощание знойного лета, заканчивающегося с приходом сентября, грозовой напор равноденствия и признак наступления красивого и умеренного времени года, называемого здесь вторым летом. Я уже говорил тебе об этом гибельном ветре. Он радует и будоражит ум, если не слишком треплет тело. Жители Блиды посылают ему проклятия; он причиняет им страдания, они защищаются всеми доступными средствами: не выходят из дома, затыкают оконные проемы, сдерживают дыхание. Испепеляющий зной не дает послабления ни утром, ни вечером. Прошлой ночью я убедился в его постоянстве, в полночь под апельсиновыми деревьями было 37° по Цельсию — температура, немыслимая для данного часа и времени года. Я попытался представить, что должны испытывать гнущиеся, едва не ломающиеся деревья, ведущие сражение, которое не под силу описать живописцу, изнуренные от напряжения, раздираемые ветром, рвущим их из земли. На какой-то момент показалось, что все деревья трещат и ломаются: я услышал душераздирающий стон. «Интересно, — подумал я, — какая сила одержит верх, разрушение или жизнь?» Жизнь оказалась сильней, и, уверяю тебя, я испытал облегчение: ни одно дерево не было вырвано из земли, но тысячи ветвей валялись и тысячи тысяч листьев кружили в воздухе, по дорогам катились сотни незрелых плодов; высокий кипарис, растущий по соседству, — воплощение прочности и гибкости — гнулся, словно гебель тростника, тут же распрямляясь; казалось, он все сносит без мучений. Затем дыхание ветра стало более ровным, и дерево, сильно наклонившееся под его натиском, выпрямилось только к утру, в тот самый час, когда ураган внезапно совсем стих. Впрочем, хотя я ненавижу ветер, но прощаю ночному гостю, возможно, из-за его происхождения и говорю вихрю пустынь: «Добро пожаловать», — как гонцу, приносящему вести прямо из Сахары.

Еще одна особенность времени года, придающая окружающей местности угрожающий вид. Каждый вечер мы наблюдаем на плоском горизонте огни пожарищ: арабы жгут густой кустарник; это их метод быстрого поднятия целины, без применения кривого садового ножа и плуга. Пламя, следуя направлению ветра, распространяется с юго-запада на северо-восток. Днем видна только расплывчатая пелена дыма, которую можно принять за туман. Вечером огонь виден отчетливо, и горизонт Сахеля зловеще озарен.

Сегодня вечером хамсин улегся как по заказу. Небо почти голубое; воздух снова стал воздухом, а не взвесью песка. Я прощаюсь с тобой до завтра. Встреча у Баб-эс-Себт, время оговорено — шесть часов. Мы можем положиться на солнце — чудесного попутчика, который никогда не подведет. Обращаешься к нему со словами: «До завтра!», а можно сказать: «До будущего года!» Если кто и опоздает к назначенной встрече, то только не вечное светило.


Бивуак на озере Халула, октябрь

Мы прибыли на место; исполнилось мое давнее желание. Охота начинается завтра. Пока наши спутники готовятся, я расскажу тебе о нашем марше по равнине; он оказался довольно короткой неторопливой прогулкой.

Мы выступили ровно в шесть часов в сопровождении шумного эскорта (о нем я уже говорил) — в общей сложности двадцать восемь-тридцать лошадей, — производившего оглушительный шум и поднявшего облако пыли, от которого удалось отделаться только в густом кустарнике. Погода выдалась на редкость хорошей, ясной и благостной. На равнине выпала обильная роса, солнце — величайший благодетель в мире после бога — посеребрило благодаря волшебному свойству своих лучей вечернюю росу. Сверкающий мираж короткий час переливался на наших глазах всеми цветами радуги, но никого не ввел в заблуждение. Солнце обошлось с ним так, как реальность поступает с ложью, и равнина очень скоро предстала в своем истинном облике: не мертвая, но иссушенная, скорее невозделанная, нежели бесплодная, не пустынная, а оставленная в небрежении. Впрочем, она походила на кантоны, которые путники пересекают на пути из Алжира, правда, кустарник чуть реже, чем при выезде из Сахеля, меньше болот, чем в окрестностях Буфарика, зато кругом обширные ланды. Говоря ланды, я подразумеваю земли, не возделанные плугом, не защищенные, в лоно которых не заронено культурное семя и которые излишне не утомляются даже в краю природной щедрости; здесь произрастают только неприхотливый дикий лук среди вечных карликовых пальм, способный привести в отчаяние будущих колонистов; дикий артишок с бесцветными стеблями и ворсистыми плодами; розмарин, лаванда, дрок с желтыми цветами; наконец, колючий кустарник с наполовину облетевшей и без того редкой листвой, создававшей иллюзию жалкого существования, уже давно принявший окраску пыльных и неодушевленных предметов.

Летом землю молотили проливные дожди, душили стоячие воды, целых пять месяцев ее иссушало, покрывало трещинами, испепеляло неистребимое солнце.

Огромные голые пространства, по которым мягко ступают конские копыта, как по скошенному лугу, похожи на жнивье с оставшимися низко срезанными стеблями соломы. Я не знаю, что произрастало на лугах до тех пор, пока солнечные ожоги и жвачные животные не уничтожили растительный покров, виден лишь во множестве чертополох на высоких стеблях, увенчанных, словно древко арабских знамен, белыми шарами шелковистого пуха. Трудно представить более бесплодную и причудливую картину. Летний ветер собирает обильную жатву, не производя даже легкого шуршания среди редких стеблей; он разносит блестящие, шелковистые волокна и распыляет никому не нужные семена по заброшенной стране. Далее идут еще более худосочные мергелевые почвы[87], голая местность, затем время от времени попадаются низины, где подземные воды пробуждают к жизни печально зеленеющую непритязательную растительность болот. Все это ни красиво, ни уродливо, ни радостно, ни грустно; но на обширном пространстве, щедро залитом светом и наполненном воздухом, исчезают такие незначительные детали, однако почти неизмеримая перспектива оправлена в видимую и определенную раму, краски так легки и формы четки, что невозможно представить с большей отчетливостью беспредельный простор. Сама бесконечность сведена до размеров картины, просто и строго заключена в определенные пределы: поразительное зрелище, ведь до этого доводилось видеть только безграничные или совсем небольшие равнины, иначе говоря, чрезмерное или недостаточное величие.

Я уже говорил тебе, что, когда пересекаешь равнину, складки местности растворяются на огромном пространстве. Справа на севере мы оставляем заросли кустов — на самом деле это леса, затем на большом расстоянии друг от друга различаем одинокие фермы французов, вырисовывающиеся неясными белыми пятнами, словно забытое в поле белье, и еще реже — скопления черноватых точек, напоминающих кучи сожженной травы, — это дуары. Когда на плоском горизонте вроде бы возникает фигура араба — зрение утомлено оттенками небесной лазури, зелени не хватает, и тень ничтожна, — она оказывается то старым оливковым деревом, оберегаемым местными суевериями, то бесплодными женщинами из соседних племен, вывешивающими ex voto лохмотья, лоскуты, вырванные из покрывал, то неизвестно как оказавшейся здесь группой финиковых пальм, растущих из одного корня, словно составляя друг другу компанию, и мучимых чуждым суровым климатом. Время от времени мы выходим к дорогам, все они ведут в Блиду, но протоптаны на таком расстоянии друг от друга, что армия прошла бы между ними незамеченной. Блида возносится к небу, по мере того как путник удаляется и спускается в более низкую часть равнины; город очерчивается все четче над небольшим плато, близко подходящим к горе; его выразительный и ясный силуэт вырисовывается на синеющем занавесе садов.

В восемь часов мы перешли пересохшее русло р. Шиффа, во что трудно поверить тем, кто бывал здесь в сезон дождей. Невозможно представить себе что-либо более безобидное и приятное для глаз: мелкий гравий, мельчайший песок, аркадийская гирлянда олеандров, усеянных звездами цветов, и два ручейка, неприметно бегущих в широком заброшенном ложе, способном вместить полноводную реку. В двух лье слева открывается вход в ущелье, которое было свидетелем многих катастроф и где сегодня чуть бьется истощенная вена.

В девять часов запахло порохом, правда, без особых последствий; прозвучало лишь несколько выстрелов — короткий пролог к завтрашней охоте. В отдалении, заслышав стук колес нашего обоза, из зарослей кактусов, беспорядочно разбросанных вокруг забытой гробницы отшельника, вспархивает выводок рябчиков. Те охотники, что оказались наготове, открыли огонь наудачу. Пернатая стая, почувствовавшая ветер свинца, непроизвольно расступилась, словно пропуская заряд дроби, затем сомкнула строй и унеслась, часто взмахивая крыльями. Еще мгновение солнце освещало светлое оперение птиц, и все исчезло.

Карфагенский рябчик, или малая дрофа, или стрепет, — редкая во Франции птица, предмет вожделения многих охотников, именно поэтому я с почтительностью обращаю твое внимание на названный вид в письме, посвященном исключительно охоте. Стрепет играет видную роль в наших провинциальных празднествах вместе с еще более почитаемой птицей, стократ более редкой и почти мифической; я имею в виду большую дрофу, которую здесь называют убаром, и сами арабы, наименее пристрастный к охоте народ, проявляют к нему интерес. Шоу, отрицающий тождество африканской птицы с дрофой, так описывает убара: «Туловище бледно-желтое в коричневую крапинку, крылья — черные с белыми пятнами, воротничок — белесый в черную полоску, клюв — плоский, как у скворца, лапки беспалые».

Пусть она называется дрофой или как-то иначе, диковинность лишь увеличивает цену ее красоты, и она тем более желанна, что подобна ускользающему мигу удачи. Однажды у озера Шотт-эль-Ходна среди руин римского города Тобна я увидел двух птиц, неожиданно вспорхнувших из развалин; разумеется, они были вне досягаемости, и я стал свидетелем расставания птиц-отшельников, которых свел случай в мимолетной дружбе; одна полетела направо, другая налево, и пустыня развела всех нас троих навеки. И все же несколькими днями позже один убар был подстрелен у меня на глазах, а случилось это так. Мы двигались колонной под звуки фанфар, выставив авангард, и до сих пор я не могу понять, как птица позволила застигнуть себя врасплох и сбить с толку. Вместо того чтобы мчаться прочь от колонны, она повернула к ней и вдруг появилась над батальонами, тяжело и медленно взмахивая крыльями, словно парализованная ужасом, утратив всякую осторожность и надежду на спасение. Так убар торжественно проследовал от головы до хвоста отряда, чудом достиг арьергарда невредимым, и тут один маркитант, издали завидевший птицу и имевший время прицелиться в движущуюся мишень, сбил убара, и он упал в двух шагах впереди его мула. Это оказался великолепный экземпляр, величиной с небольшую индейку, весом от четырех до пяти фунтов. Всклокоченный воротничок охватывал шею птицы наподобие гофрированного волана а lа Генрих IV.

В одиннадцать часов мы сделали привал в глубоком русле Уэд-Джер с илистыми берегами — в одном из притоков Шиффы. Река иссякла, от зимнего полноводья остался ручеек в один или два дюйма, у которого мы застали большое стадо коров, пришедшее на водопой. А крутые берега поросли большими оливковыми, тамарисковыми и мастиковыми деревьями. Около трех часов дня мы вновь оседлали лошадей, чтобы продолжить свой путь по равнине. Слева остался лагерь хаджутов, вдали виднелись палатки и табуны лошадей, вольно бродящих, как в Камарге; несколько заблудившихся верблюдов приблизились к нам и мирно взирали на проходящий отряд. Крупные коричневые животные как бы позировали на фоне бледной земли и нежно-голубого неба, демонстрируя мощный костяк, заросшие горбы, гривастые лопатки, узловатые и мозолистые колени, большие мягкие ступни, огромную, странную голову с подвижными губами и нежными глазами. Они словно удвоились в размерах и обрели ту монументальность, которая появляется, когда разглядываешь в упор слона. Вся равнина, то есть десять лье безбрежного ландшафта, умещалась между ног животных; силуэт высоких гор, словно обведенный одним взмахом кисти, образовывал фон необычной картины на уровне брюха. Травы не было, и верблюды просто прогуливались с беззаботным, рассеянным и скучающим видом, свойственным непривередливым жвачным животным. Воздержанность животных чудесным образом принимает символическое значение: не видно, чтобы они изголодались, поэтому их поведение можно приписать задумчивости.

Вся равнина — поле битвы; и хаджутам это известно как никому. Именно здесь мало-помалу мы одержали победу в нескончаемом сражении при Заме[88]. Когда придет время плуга и мотыга взрыхлит землю, в которую до сих пор было посеяно слишком много железа и так мало зерна, будут найдены останки наших легионеров, шпаги, ядра, множество скелетов животных.

Сегодня за время семи- или восьмичасового перехода мы встретили только трех пастухов: старика и двух молодых людей, его сыновей. Старший, лет двадцати, охранял стадо широкохвостых овец и черных коз, стоя на обломке обрушившейся стены, остатке развалин неизвестного происхождения — то ли римских, то ли вандальских или же византийских, турецких, а может быть, и арабских (археологу было бы что узнать об истории пяти великих народов, исследуя происхождение небольшой стены). Он играл на примитивной свирели, извлекая из нее не столько музыку, сколько неритмичные звуки, которые, вероятно, волновали сторожевого длинноухого пса, и он подвывал им. Чуть в стороне стоял старик, опершись на руку юноши, лет шестнадцати. Оба были одеты в узкие, короткие пастушеские одежды: куртки, стянутые в поясе, фетровые шапочки, сандалии на ремнях из кожи ягненка. Старик прищурил глаза и казался слепым, а юноша был так красив, что Вандель, поровнявшись с ним, обратился к нему со словами: «Да снизойдет благодать на тебя и отца твоего, Иаков, сын Исаака!»

Ошибся ли я, друг мой, заявив, что библейские образы отыскать невозможно?

Чуть позже мы оказались среди лесной поросли на северо-западном берегу озера, в невысокой, но густой чаще мастиковых, тамарисковых, миртовых деревьев и дрока. Пожар летнего зноя насквозь пронизал заросли, повсюду видны следы его огня: голые ветви или порыжевшая листва. Пламя одело деревья в осенний наряд, а солнце, чтобы сгустить красный цвет, разливало горящую пурпурную краску предзакатных лучей.

Шесть часов вечера. Ни один листочек не шевелится в зарослях, на которые мирно опускается ночь. Не чувствуется даже легкого дуновения ветра. И тут благодаря абсолютной тиши спокойного вечера я расслышал необычайный нарастающий звук. Представь себе, что до тебя глухо доносятся какие-то взволнованные голоса, ропот, вздохи — и все это в сочетании с хлопаньем крыльев и плеском воды; нечто вроде взволнованного щебета или шепота, похожего на тихий говор неведомого племени, неизвестно где собравшегося, еще невидимого, по к которому мы приближаемся.

«Это шумит озеро, — сказал мне Вандель. — В вечерний час его можно услышать по крайней мере за десять минут до того, как увидишь».

Озеро возникло сразу же, как только мы вышли из леса. Оно открылось нам в самом широком своем месте (около одного лье). Протяженность его неясна, так как на западе озеро сливается с горизонтом. Неподвижная, словно стоячая, вода; кристально чистая и зеркальная поверхность точно повторяет великолепные красные отблески заходящего солнца, и, наконец, восхитительное зрелище — неисчислимые стаи птиц на водной глади. Все известные и неизвестные мне птицы разделились по видам; у каждого вида свои привычки, гнездовья, крики, пение, повадки и ареал — весь этот странный народец готовился отойти ко сну. Я различал легионы и легионы их в центре озера, и множество темных точек напоминало водную растительность на поверхности болота. В этой части озера обитали утки, мандаринки, синьга, маленькие темные нырки. Я узнавал их даже на расстоянии по небольшим головкам, по манере держаться на воде, по особой форме тела ныряющих птиц, похожих на маленькие корабли. Вблизи, в зарослях тростника, копошились тысячи невидимых обитателей, болотные кулики бродили и летали с резкими криками, рывками взмахивая крыльями, как крючьями, так же внезапно падали вниз, как проворно взлетали. Вдали выступали серые цапли, или священные ибисы: вытянутый клюв, напряженные ноги, узкое, как копье, тело. В открытой бухточке на расстоянии выстрела из карабина медленно и навали два больших лебедя с выгнутыми шеями и белоснежным оперением, чуть розоватым со стороны заходящего солнца. Природа наделила эту пару красотой и статью; она выглядела четой, призванной царить над маленьким народцем.

В это же время батальоны скворцов спускались с холмов и пролетали над нашими головами, производя в кронах тополей шум ветра. Словно армия, проходящая торжественным маршем, они следовали один за другим с интервалом в несколько секунд, но вскоре вся масса образовала беспрерывную широкую ленту, которая развернулась над озером от берега к берегу, затем все растаяло в мареве. Чуть позже шум утих, и само озеро скрылось в тумане.

Наступила ночь. В нескольких сотнях метров от нас, чуть правее, почти у подножия Гробницы христианки, я заметил холмик с пятью раскидистыми оливами и кострами, пылавшими под ними: это был бивуак.


Ночь, 11 часов

«Я вспоминаю, как в детстве, — рассказывал мне вечером Вандель, — одинокая ферма, находившаяся всего-навсего на расстоянии двух ружейных выстрелов от приморской деревушки С. М… представлялась мне краем света. Вся ферма — несколько домишек, окруженных деревьями, навозные кучи и припасы фуража. Дома были едва заметны: осенью за виноградником и большими полями открывалось совершенно голое пространство. Местонахождение жилища выдавали старые ореховые деревья, с которых соленый морской ветер рано сорвал листву, и несколько рядов молодых коренастых вязов с подрезанными макушками. Впрочем, эта ферма, насколько мне известно, не волновала никого, кроме меня. Под деревьями раскинулась маленькая лужайка, а в ветвях иногда гнездились птицы: удоды, горлицы и вяхири. Воображаемые картины, возникавшие в моей голове, пока мне не разрешали уходить так далеко, сводились к двум неясным и от того еще более смущавшим меня чувствам: огромности расстояний и неизвестности. Наконец настал день, когда охотники взяли меня с собой. Это случилось в октябре; поля опустели — снят второй урожай, и местность посуровела, стала величественной. Из небольшого леска вязов вылетела птица — лесная сова, я понял это позже, когда вспоминал день долгожданного освобождения, который стал своего рода дебютом и прологом к моим будущим путешествиям.

В тот день взметнувшаяся в небо птица показалась мне, ребенку, огромной и необычной. Я был поражен размахом шелковистых крыльев, легким полетом создания, состоящего из одних перьев, тревожным обликом птицы, которую застали врасплох. Беспокойный дух одиночества и неизвестности, исчезая навсегда, не мог предстать мне в обличье, более схожем с духом химер, принять более фантастический образ. Первое же посещение фермы развеяло чары: неважно, рассеялась ли таинственность от того, что моя нога ступила на вожделенную землю, или же просто я уже подрос и изменил свои старые представления; фермерский домик не отличался от других ферм, с той лишь разницей, что настойчивая память сохраняла иллюзию необъяснимой притягательности».

В этот вечер и со мной приключилось нечто подобное описанному Ванделем. Озеро в моей жизни путешественника выступило в той же роли, которую сыграла ферма С. М… в юности Ванделя. Несколько сотен шагов до фермы, не более шести или семи лье до озера, и в обоих случаях постоянное, неосознанное желание увидеть, узнать, убедиться. Аналогичные обстоятельства породили чувство одиночества и у меня. Возможно, оно пройдет завтра, унесенное миллионами крыльев. Рассеется ли очарование? Не знаю, но готов в это поверить. Отряд в тридцать лошадей не может не нарушить трепетное ощущение неизвестности.

Мы сделали привал на самом берегу озера, у подножия холмов, в излюбленном месте отдыха путников из Шершели и Милианы. Бивуак находится так близко от Гробницы христианки[89], что виден ее тупой треугольник на полотне звездного неба. Сахель венчал треугольник, в точности напоминающий маленькие каменные пирамиды, которые вехами помечали плавные перекаты сахарских степей. Он заметен с одинакового расстояния с моря и суши. Вот уже пятнадцать веков этот древний маяк служит путеводителем морякам и караванам и как бы приглашает их бросить якорь или разбить стоянку. Небольшая, хорошо утрамбованная, утоптанная конскими копытами, истыканная палаточными колышками и выжженная бивуачными кострами круглая площадка, с пепелищами, отбросами, старыми подстилками — всем тем, что оставляют после себя кочующие путники; живительный источник в двух шагах от озера, чья горьковато-соленая вода непригодна для питья; кряжистые оливковые деревья, возможно, современники темной династии, покоящейся под курганом, сложенным из камня, — именно так выглядит лагерь.

Поздно. Луна взошла часов в девять. Два дня отделяют нас от полнолуния, ночное светило еще окончательно не округлилось и похоже на небрежно очерченный круг. Восхитительно нежный, чистый и безмятежный лик радует глаз. Костры, разожженные в самом чреве оливковых деревьев, огромные дупла которых служат камином, угасли, разве что сверкнет искра, другая. Вокруг нас сгустилась холодная октябрьская сырость, туманная пелена, пронизанная бледным полуночным светом. Никогда еще ночь не обволакивала утомленные солнцем глаза более дремотным сумраком, не опускала на землю такое лилейное покрывало.


Бивуак на озере,

вторник, вечер

Мы спали в холодных палатках чутким бивуачным сном, сквозь который почти столь же отчетливо, как накануне, воспринимали ночные шумы, вспышки и даже шепот. Между полуночью и часом утра в лагере поднялся большой переполох — подрались кони; три самых резвых скакуна порвали путы и бросились в заросли тростника, а оттуда с исступленным ржанием в сторону холмов. Погоня длилась два часа. Сквозь сероватое полотно палатки я увидел вновь вспыхнувшие огни больших костров и уловил ароматный запах смолистой древесины. Наши арабы по-прежнему бодрствовали, расположившись кружком у самого огня, они жались к очагу, спасаясь от двух врагов, грозных и особенно яростных в это время года и в этой местности, — сырости и комаров.

Луна клонилась к западному горному массиву. Я отбросил полог палатки в тот самый момент, когда алая заря только разгоралась над Блидой. Небо, сначала окрасившееся в оранжевый цвет, быстро бледнело по мере восхода солнца. Вспомни две прекрасные гравюры Эдвина Ландзеера, которые кажутся цветными благодаря верно подобранным и мастерски переданным валерам: одна из них называется «Святилище» («The Sanctuary»), другая — «Вызов» («The Challenge»). Вряд ли я сумею создать более точный и живописный образ озера и передать острый силуэт гор в предрассветный час, едва забрезживший полусвет, пришедший на смену ночи. И вдруг заиграли зорю, подали сигнал, возвещающий о наступлении утра, а несколько минут спустя розовый солнечный диск вырвался на свободу в небо, сверкающее серебром.

Я говорил тебе, что мои спутники намеревались превратить охоту на озере в бойню. Надежды не оправдались, охота закончилась почти полной неудачей. Никто не предвидел помехи, сделавшей облаву невозможной. Выйти на открытую воду можно было только на лодках, а лодок не было. Две или три плохонькие плоскодонки, которые случайно не затонули и не увязли в иле, забрали охотники, прибывшие ночью и уже отправившиеся за ибисами. Утки, мандаринки, ибисы и цапли — все водоплавающие птицы, а также все те, кого инстинкт заставляет держаться подальше от берега, оказались вне досягаемости. Оставалось одно — прочесать заросли тростника. Но это далеко не самый оригинальный способ охоты и, пожалуй, наименее надежный. Только к полудню — ведь пришлось подготовиться к непредвиденному купанию — мы приступили к охоте, вернее сказать, погрузились в воду.

Озеро окружено сплошной стеной тростника шириной восемь-десять футов, такое впечатление, что его нарочно рассадили тесными, симметричными рядами, чтобы создать неприступный частокол, оберегающий подступы к воде. Мне не приходилось видеть такой чащи, сквозь которую было бы так трудно прокладывать путь, столь докучливой растительности, сковывающей движения. Каждый стебель имеет отчетливо градуированную шкалу глубины, отметки нанесены грязевыми кольцами от самого высокого до самого низкого уровня болота, крайнего предела, до которого обмелело озеро в данный момент. Едва мы вступили в заросли тростника с заостренными обоюдоострыми листьями и прямыми стеблями, напоминавшими органные трубки, в поле зрения остался лишь клочок чистого неба над головой и темная вода, в которую погружаешься по пояс. Невозможно ни правильно избрать направление, ни вообще сориентироваться, ни призвать на помощь товарищей или поддержать оступившегося. Приходится продвигаться на ощупь, пробовать ногой плотность илистого дна, чтобы не угодить в болото, постоянно быть на ногах, высоко подняв ружье и подтянув ягдташ к самым плечам.

Вандель вместо ружья прихватил длинную палку, которой он пользовался как посохом. Пока было возможно, мы все шли одним курсом. Время от времени в зарослях мелькало крыло или птица проносилась над самой головой и спускалась за зеленой тростниковой ширмой. Иногда раздавался выстрел, и тотчас же взлетали сотни невидимых уток, оглушительно, словно множеством весел, стуча крыльями по воде.

Затрудняюсь сказать, сколько мы проложили троп, в какой части озера и в каком направлении. Знаю только, что добросовестно шли с полудня до пяти вечера, скрытые и стесненные чащей, по пояс в воде. Сначала мы ориентировались по солнцу, а когда оно скрылось из виду, — по оттенкам небесного свода. За час до наступления темноты мы наткнулись на одного из охотников на ибисов. Он устроил засаду на водной прогалине у края тростниковых зарослей. К одной из опор маленькой хижины на сваях, сплетенной из стеблей, с дырявой крышей, была пришвартована лодка. Охотника, замершего в глубине укромного шалаша, не было видно, только из амбразуры торчал ствол длинного ружья, придававший плавучей цитадели грозный вид.

— Эй! Привет тебе, сын Немрода, — крикнул Вандель.

— Здравствуй, — ответил араб, и ветви слегка зашевелились.

— Как охота?

— Загляни в лодку, — ответил охотник.

Мы увидели на дне лодчонки трех распластавшихся птиц: двух ибисов печальной расцветки и великолепного лебедя.

— Он убил озерного царя, — сказал я Ванделю, глядя на прекрасную птицу, пораженную в самое сердце; кровоточащая рана делала ее еще более красивой.

Солнце клонилось к закату и освещало только верхушки зарослей. Длинные тени ложились на воду, и она цепенела, окрашиваясь в холодные тона. В половине шестого мы вернулись к палаткам. Между оливковыми деревьями натянули веревку и развесили дичь. Я насчитал шестьдесят три тушки: султанки, выпи, пастушки, несколько уток и куликов.


Бивуак на озере,

среда, вечер

Сейчас я узнаю, что принесла охота, и, поскольку настоящему письму уготовано стать лишь охотничьим реестром, присовокуплю новые подробности к предыдущему посланию.

Мы спешиваемся после двенадцатичасовой скачки по красивейшей местности. Сегодня мы видели руины Типазы, похожей на все разрушенные города, и горную цепь Шенуа, напоминающую увеличенный до колоссальных размеров хребет ла-Сент-Бом в Провансе, более суровой формы и сверкающий всеми цветами радуги, отличающимися удивительной нежностью тонов. Римский город расположен в трех лье от лагеря, если удаляться от Сахеля в сторону Шершели. Хребет Шенуа разделял древние города Цезарейской Мавретании — Юлию-Цезарею и Типазу. Горная вершина могла служить общей обсерваторией двух городов. Шершель отошла арабам, а Типаза была брошена. Ее разрушили до основания, разорили, опустошили, почти стерли с лица земли. Обычный человек, не археолог, распознает разве что ворота, внешние дороги и могилы. Гробницы вскрыты, будто усопшие воскресли, — крышки сдвинуты и перевернуты. Пустые ложа через какое-то время будут служить лишь поилками для лошадей. Человеческий прах уже давно заменен песком, принесенным морским ветром. Несколько надписей, представляющих интерес для исследователей, капители, обрушившиеся с колонн, колонны, разбитые на куски, редкие обломки резного мрамора, остатки стен из узких каменных блоков, густо заросшие шарообразными мастиковыми деревьями, два ряда могил, теряющихся в песчаных дюнах, кучи белой пыли, лежащие холмами забвения на уже мертвых предметах, — вот все, что осталось от народа, который некогда был величайшим завоевателем, колонизатором и слыл одним из лучших строителей в мире. Прекрасный пример для тех, чьи мысли, нравы, институты не отличаются основательностью римского гения.

Мы пообедали на развалинах, и я подстрелил двух молоденьких куропаток с ярким оперением у открытой гробницы некой Гортензии, которую оплакивает, так гласит надпись, скорбящий Туллий. Здесь моему взору предстало редкое зрелище, я нигде не видел ничего подобного: на огромных, как молодые вязы, мастиковых деревьях устроились целые стаи куропаток. Теперь веревки, натянутые через бивуак, увешаны трофеями — славная получилась выставка. Вечером я насчитал 394 тушки куропаток, кроликов и зайцев.


Блида, конец октября

Через два дня после возвращения с озера мы с Ванделем вновь отправились на равнину. Суббота — день большого базара (себт) у хаджутов. Торг заканчивается праздником, и сам каид прислал нам приглашение на вечернюю диффу.

На праздник, организованный несколькими соседними дуарами, собирается вся округа в надежде развлечься за чужой счет, поучаствовать в скачках, попалить из ружей — вот и все удовольствия, которые может себе позволить небольшой, на три четверти истребленный народ. Для воинственного племени, лишенного истинных переживаний военной жизни, пресный мир подобен небытию. Одна только война всегда воспламеняла сердца хаджутов, никогда не знавших мирных ремесел. Хаджут с самого рождения становился воином. Долг женщины — матери и жены, дочери и сестры воителя — седлать боевых коней, собственными руками снаряжать бесстрашных мужчин, молиться за них, встречать восторженными возгласами, оплакивать павших и перевязывать раны после славных сражений. Таковы радости полной приключений жизни, суть которой — война; большая ли малая, она всегда являлась смыслом жизни и движущей силой, источником наживы и придавала некое очарование человеческому бытию. Вот почему фантазия — конечно, несравнимая с войной, но ставшая ее отражением — единственное сегодня действо, способное утешить ветеранов, оставивших боевые утехи, и молодежь, никогда не участвовавшую в сражениях.

«Вы не найдете там ничего нового, — сказал мне Вандель. — Все давно вам известно: люди, собравшиеся в тени палаток, конный праздник, предвосхищающий ночные пляски, обильная трапеза — неизбежное празднество чрева. Но мы должны выполнить долг вежливости перед ожидающим нас каидом. Может быть, нам удастся и повеселиться, ведь у меня много друзей среди хаджутов. Взять хотя бы ловкача Амара Бен Арифа, который покажет вам сноровку жонглера и удаль наездника».

Любезный друг, Амару Бен Арифу в самом деле суждено было стать героем дня, но в более мрачной роли, нежели предрекал Вандель: он стал виновником трагедии, разыгравшейся у нас на глазах, и поверг нас в горестный траур.

В полдень мы прибыли на базар и отыскали каида. Таким образом, мы оказали вождю двойную честь, придя на прием по случаю себта и поприветствовав его в собственной палатке. Себт проводится на песчаной равнине — земле хаджутов, простирающейся между Музайя и озером. Само слово указывает, что базару отведен седьмой день недели. Главенствует обычно арабский чиновник или каид, выполняющий обязанности судьи в торговые дни, изобилующие спорами, дрязгами, мошенничеством, мелкими тяжбами, неотделимыми от всякой коммерции. Любые стычки пресекаются на месте.

Арабский базар напоминает наши сельские ярмарки; те же или схожие порядки, та же толпа деревенских жителей, бродячих торговцев, разносчиков и перекупщиков. Вообразите другой народ, сельских полицейских и жандармов замените на шаушей, вооруженных палками, и всадников бея; сельскую мэрию — на передвижную палатку каида; французские дары природы — на африканские; представьте стада верблюдов, придающих своим неподражаемым обликом и ворчаньем особые черты знакомой толчее домашнего скота — тощих коз, овец, ослов, мулов, лошадей, коров и быков, и вы получите полное представление о базаре в седьмой день недели. Теперь остается лишь нарисовать огромную торговую площадь, бескрайние окрестные просторы, прекрасные дали равнины Митиджа, алжирские ланды, яркий свет, нестерпимое, неумолимое даже в октябре солнце и, наконец скопление военных и походных палаток конической формы, которые являются любопытной приметой, отражающей нравы примитивного общества. В Европе, где палатка всегда воспринимается как подозрительное жилище людей без определенных занятий, предполагается, что ее обитатели не имеют ни очага, ни постоянного крова, а всякий скиталец — в большей или меньшей степени бродяга.

Чтобы ваше представление о восточном базаре было более ярким, вообразите особый говор арабской толпы, новые, почти одинаковые белые одежды, наконец, предметы промыслов, чье своеобразие заключается прежде всего в чрезвычайной простоте.

Мясники выставляют на рыночных лотках мясо; кузнецы, сапожники, хозяева кофеен, торговцы жареным мясом прибывают со скудной утварью и инвентарем; южане привозят шерсть и финики, жители равнин — зерно, горцы — масло, древесину и уголь. Садоводы Блиды доставляют фрукты и овощи: апельсины, цитроны, жареный турецкий горох — жареное зерно Священного писания, чечевицу, вызывающую в памяти похлебку Исава. Еврейские и арабские разносчики торгуют галантереей, москательными товарами, пряностями, эфирными маслами, дешевыми украшениями, разнообразной выделки хлопчатобумажными и другими тканями со всей страны. Каждый устраивает под открытым небом или навесом простенькую лавочку. Один-два сундука или корзины для хранения товаров, циновка, где раскладывают образцы, четырехугольное полотнище в качестве солнечного зонта — вот, пожалуй, вся обстановка ярмарочного торговца.

Немногим богаче скарб ремесленников. Кузнец — именно его я приведу в пример — одет в дорожную одежду: куртку и сандалии с ремешками, на голову наброшено покрывало. Орудия своего промысла он носит в капюшоне плаща. Это железные заготовки, молоток, гвозди, горелка, мизерный запас древесного угля, наконец, походная наковальня, похожая на молоток, рукоятка которого служит опорой. Он извлекает свой инструмент, как только появляется желающий подковать лошадь. В земле вырывается ямка для установки кузнечного горна, рядом вбивается наковальня; кузнец присаживается на корточки, зажимая ее коленями, и выбирает кусок железа из своих запасов. Раздувать огонь мастеру помогает подмастерье — сосед или любой прохожий, услужливо предоставивший ему силу своих легких. После того как железо накалено и обработано, все происходит, как у кузнецов в Европе, но с меньшим тщанием, а главное, — с меньшим совершенством. Как правило, подкова имеет вид изъеденного ржавчиной тончайшего полумесяца, словно вырезанного из стоптанного кожаного башмака, выброшенного за ненадобностью. Когда не хватает угля, его заменяют торфом или верблюжьим пометом — топливом, истлевающим, словно сигара. Замена легко распознается по зловонному запаху.

Торговые лавочки, покупатели, торговцы, пешие и конные, рабочий скот и скот на продажу — все скучено в страшном беспорядке. Огромные дромадеры свободно разгуливают по базару, заставляя уступать себе дорогу, подобно исполинам в стране карликов; повсюду бродит скот; ослик, привязанный к колышку, соседствует со своим собратом, ожидающим покупателя; царит такая неразбериха, в которой только заинтересованные могут опознать друг друга, а праздношатающемуся не под силу отличить продавцов от покупателей. Торг ведется полушепотом, крестьяне прибегают к обычным своим хитростям, а торговцы — к свойственным им недомолвкам. Сделка обдумывается за курением трубки, согласие достигается за чашкой кофе, договор, как и во Франции, скрепляется многозначительным рукопожатием. Оплата совершается с неохотой, деньги передаются неторопливо. Задолго до появления на свет деньги, называемые в этой стране дуро, таинственно позванивают в носовых платках (именно они обычно заменяют здесь кошелек). Их тщательно прячут, хранят и оберегают.

В центре бивуака всего на несколько часов устанавливается палатка каида, над которой красуются три медных шара и полумесяц, а перед ней — арабское трехцветное знамя, всегда сопровождающее военачальников. У входа стоят две стреноженные и оседланные прекрасные лошади. Внутри пол устлан коврами и подушками, в каждом углу разложено оружие, а на опорном столбе висят широкополая соломенная шляпа и прелестная чашка чеканного серебра на длинном шнуре из красного шелка с золотой кистью. Любезный друг, таково обычное убранство военных палаток; палатка каида напоминала преторий, так много собралось здесь страждущих добиться аудиенции, каждый с кошельком в руке ведет беседу о самом важном событии дня, о сведении счетов, недочетах, ошибках и дрязгах.

Каид восседает в центре палатки, отдает приказания, рассылает шаушей, иногда принимает посетителей и отсчитывает собственноручно неизвестный мне налог в медной монете, немедленно попадавшей в золоченый кошель, о котором я сначала подумал, что он предназначен для табака. Каид, очень высокий, худой, красивый мужчина лет сорока пяти, вершил дела со скучающим видом, который всегда к лицу человеку, облеченному властью и с большим достоинством. Поражало властное и вместе с тем мягкое выражение чудесных глаз на желтом лице. Каид был одет, словно левит, — во все белое, что его несколько молодило; на нем не было бурнуса, только хаик, летняя гандура и покрывало. Безукоризненная белизна тканей и легкая небрежность — такова одежда повелителя в домашней обстановке. Каид оказал сердечный прием Ванделю, меня же принял благосклонно.

Он не имеет точного представления о том, чем мы занимаемся в его стране, — один с пером и барометром, другой с коробкой красок и карандашами, — но признает за человеком право стремиться к знанию и понимает, что в его краях можно многое узнать. Впрочем, здесь достаточно хоть немного отличаться от окружающих, не заниматься признанным промыслом или торговлей, и каждый ваш шаг сразу вызывает любопытство. Иностранцу ничего не стоит оказаться в подобном положении среди арабов. Все, что оставляет след на бумаге, видится этому народу письменностью, и, следовательно, письменное сочинение затрагивает общественные интересы. Поэтому и художник может оказаться шпионом. Политика составляет глубинный пласт жизни арабов — их надежды, чаяния и сомнения.

Когда прием закончился, каиду подвели коня. Его всадники вскочили в седла, оркестр выстроился за спиной вождя. Знаменосец поднял знамя и занял свое обычное место — между каидом и музыкантами. Двое верховых, в авангарде, вскинули ружья. Я вообразил, что единственной целью этого не совсем уместного кортежа являлось оказание почестей нам, и мы проделали небольшой путь до места проведения праздника неспешным церемониальным шагом под непрерывные звуки тамбуринов, гобоев и флейт.

Для проведения скачек избрали открытую, почти без кустарника местность неподалеку от дуаров. С одной стороны поставили открытые палатки (шатры гостеприимства, где находили приют на ночь все желающие), а с другой — просторную палатку из темной шерсти, закрытую со всех сторон, за исключением небольшой лазейки с противоположной стороны от скакового поля. На скаковое поле выходила глухая стенка, однако в ветхой ткани было достаточно прорех, чтобы заранее собравшиеся в палатке женщины могли все хорошо видеть, но их самих разглядеть никто не смог бы. Неподалеку резвилась стайка детишек, подобно цыплятам у курятника. Два-три сторожевых пса надзирали за подступами к ней.

Прямо против женского шатра, с реющим над ним небольшим красным флагом, воткнули в землю шелковое знамя каида. Два стяга определяли ширину ипподрома, уходившего в бесконечность, и отмечали финишную черту, на которой кони, управляемые крепкой рукой, должны застыть, как вкопанные, а наездники, по обычаю, салютовать ружейными залпами сначала каиду, а затем женщинам.

Четыре часа. Приготовления близились к концу. Диффа готовилась в закрытой палатке, откуда доносился невнятный шум и вырывался, как через кухонные отдушины, терпкий запах рагу и дым от сырых дров. Медленный и монотонный ритм национального танца (чуть более благопристойный сокращенный вариант египетского танца пчелы) сопровождался пением и хлопаньем в ладоши, а взрывы ликования порой перекрывало отчаянное кудахтанье цыплят, бьющихся под ножом поваров. Все мужчины племени хаджутов, способные держаться в седле, были в сборе; плотный строй из почти двухсот скакунов замкнул южную оконечность скакового поля. Бивуак наполнялся людьми в военном снаряжении; по траве неуклюже расхаживали арабские наездники в тяжелых сапогах с длинными, волочащимися по земле шпорами.

В это самое время с равнины со стороны Блиды приблизилась небольшая кавалькада: две женщины в городских костюмах, закутанные в просторные покрывала, верхом на мулах, впереди негр, боком сидящий на осле, и пешая негритянка.

— Асра и негр Саид, — сказал Вандель, узнавший на почтительном расстоянии служанку Хауы и ее мужа.

— В таком случае легко можно догадаться, кто эти две всадницы, — ответил я.

Они вступили в лагерь, но не спешились у женского шатра, а проехали сквозь толпу, и, уж не знаю, кто проводил дам прямо к небольшой палатке, поставленной в стороне, внутри которой были постелены ковры и разложены подушки, словно в ожидании желанного гостя. Впрочем, никто не придал особого значения прибытию новых гостей, по толпе лишь пробежал шепот, что появились танцовщицы.

Едва женщины присели, как одна из них сбросила покрывало, и в своем любимом воздушном прозрачном наряде, так идущем ей, предстала прекрасная Айшуна. Вторая женщина лишь распахнула покрывало ровно настолько, чтобы ее узнали, оценили изящество одеяния и заметили на шее кроме колье и ожерелий цветущую гирлянду не менее двадцати восьми локтей в длину.

— Тебе лучше было бы остаться дома, — сказал ей Вандель.

Хауа молча неуловимым жестом выразила свое безразличие, словно говоря: не было веских причин приезжать на празднество, но и чувствовать себя здесь неуютно нет оснований. Я заметил на ее устах удивительную улыбку, заключавшую в себе всю прелесть и вместе с тем холодность Хауа, печальную улыбку женщины, предчувствующей уготованный ей судьбой скорый конец.

Каид не приблизился к палатке, как, впрочем, ни один старец, ни один мужчина. Вокруг образовалась пустота, причина которой — скорее отчуждение, нежели учтивость. Вблизи поднятого полога бродили только молодые люди шестнадцати-двадцати лет с худыми, бледными и увядшими лицами, выражавшими апатию, с подведенными черными глазами, галантными манерами, в сбившихся набок головных уборах. Они улыбались блистательной Айшуне, с которой, казалось, все были знакомы, и разглядывали — это их право, — чуть смущаясь, но в то же время и бесцеремонно, хрупкую и строгую, видимо, никому не известную чужестранку.

— Они так и останутся здесь, — спросил я Ванделя, — вдали от остальных женщин, как бродячие комедианты или дочери «неприкасаемых», выставленные среди бела дня на обозрение любопытных солдат, под бесчестящие дерзкие взгляды наглых красавчиков?

— Что поделаешь с предрассудками? — ответил Вандель. — Они господствуют повсюду, ни вы, ни я ничего не изменим. Нет, друг мой, Хауа не допустят в палатку матерей семейств. Возможно, там ведутся разговоры, которых она устыдилась бы, и ее бледное лицо залила бы краска, доведись ей стать свидетельницей их игр, но она открыла свое лицо, когда другие скрыты покрывалом, она охотно принимает в своем доме, когда другие запирают все двери. Покровы определяют основное различие, если они опущены — женщина порядочна, стоит их приподнять — и ей отказывают в добродетели. Вы видите: отличие мнимо и лишено смысла, но тем не менее является священным принципом и долгом. Однако, — добавил Вандель, — не будем осуждать предрассудки. Они лицемерны, несправедливы и жестоки, порой, не имея на то права, приносят в жертву людей, которых выбирают наугад, но, в сущности, они полезны. Согласен, что нетерпимость — лицемерная добродетель, но вместе с тем — последняя дань уважения закону морали, отдаваемая народом, утратившим старые обычаи.

Прозвучали первые выстрелы, означавшие начало скачек.

Женщины поднялись, взяли свои покрывала и смешались с толпой.

— До свидания, — по обыкновению сказала мне Хауа.

— До свидания, — ответил я, как всегда, хотя сейчас стоило сказать ей «прощай», ведь мне суждено было увидеть Хауа только полумертвой и неузнаваемой.

Сначала мы смотрели состязания челяди, людей, занимающих самое скромное место на иерархической лестнице, а потому экипированных хуже всех в племени: низкорослые беспородные лошадки, бедно одетые седоки, старые ржавые ружья, простая веревка вместо узды и поводьев. Только быстрая езда еще может привлечь внимание к этим наездникам. Они держатся верхом, словно оседлали стремительных птиц, не управляют лошадьми, почти не придерживают их, позволяя лететь во весь опор. Легкая поступь животных производит не больше шума, чем взмахи крыльев. Любая лошадь хороша для такого наездника, пусть полуобъезженная, пусть по возрасту едва пригодная для верховой езды, лишь бы была резва. Сгодится самое скверное ружье, лишь бы не разорвалось при выстреле, да был бы порох. Не имея ни сапог, ни шпор, слуги пользуются прутом и острыми стременами; плеть они заменяют возгласом аррах, который заставляет встрепенуться даже не самых резвых лошадей. Не может быть и речи о том, чтобы гарцевать и выказывать храбрость, лишь бы мчаться во весь дух и разрядить ружье у цели, сорвав, проносясь мимо женской палатки, поощрительные возгласы — восхищенные крики вместо аплодисментов — в ответ на приветственные залпы.

Представители любого класса с любым достатком имеют право участвовать в играх. Даже высшая аристократия выказывает в подобных случаях удивительное добродушие. Каждый развлекается ради своего удовольствия: слуга скачет бок о бок со своим хозяином, если только его лошаденка способна выдержать темп, заданный хозяйским конем, согласно принципу, существующему во время войн, когда перед лицом врага меркнут кастовые различия и не имеет значения происхождение — летящий галопом скакун стирает всякое неравенство.

Впрочем, короткая прелюдия длилась не более нескольких минут; она только раззадорила публику и дала коням почуять запах пороха. Каид занял место у древка знамени, а рядом с ним его сыновья, два милых мальчика шести и десяти лет. Одежда, обувь, головной убор и высокие желтые кожаные чулки старшего мальчика придавали ему облик юного воина. Он восседал с царственным видом, будто спектакль давался в его честь, откинувшись для большего удобства на седобородых слуг, которые, лежа на животе за его спиной, заменяли ему подушки. В дальнем конце ипподрома, где готовые пуститься вскачь кавалеристы разбились на небольшие группы, раздались крики.

Старт был великолепен; двенадцать или пятнадцать всадников устремились вперед стройной шеренгой. Это были лучшие всадники и кони. Конная сбруя поражала пышным убранством; люди облачились по-праздничному, то есть в боевые костюмы: просторные шаровары, хаики за спиной, пояса снаряжены патронами и застегнуты очень высоко поверх жилетов. Они приближались бок о бок, что довольно редко случается у арабов, сапог к сапогу, стремя в стремя, прямо держась в седле, вытянув руки, бросив поводья, с пронзительными криками, отчаянно жестикулируя, — и все это они проделывали с поразительной самоуверенностью; у большинства ружья лежали на головных уборах в форме тюрбанов, а свободными руками они орудовали пистолетами или саблей. В десяти шагах от нас ружья взметнулись над головами седоков, и через мгновение всадники застыли и взяли нас на прицел. Солнце играло на ружейных стволах, перевязях, на золотых и серебряных украшениях; в солнечных отблесках сверкали ткани, расшитые седла, золотые стремена и узда. Конники пронеслись молнией, произведя общий залп, который окутал их белой дымкой, а нас осыпал порохом. Женщины зааплодировали.

Второй старт последовал сразу за первым, да так быстро, что ружейные дымы смешались, а новый салют вторил едва смолкшим выстрелам почти моментальным эхом. Третий отряд шел следом в вихре пыли, и все ружья были направлены в землю. Во главе скакал негр Каддур, прирожденный наездник, известный по всей равнине; его серая кобыла творила чудеса. Знаменитая кобыла — небольшое худое животное, необыкновенно тонкое и гибкое, мышиной масти, со стрижеными гривой и хвостом. Потускневшее серебро, бубенцы, амулеты, множество болтающихся цепочек украшали лошадь и издавали неповторимый звон. На Каддуре были пунцовая куртка и пурпурные шаровары. Его вооружение составляли два ружья — одно на голове, другое в левой руке, а в правой он держал пистолет, из которого и произвел выстрел, затем, перебрасывая из руки в руку, разрядил одно за другим оба ружья, подбросил их, словно жонглер трости, и исчез, простершись на шее лошади, прижавшись подбородком к самым позвонкам.

Пальба уже не умолкала. Раз за разом, без передышки, накатывались волны всадников, сменявших друг друга на фоне занавеса из пыли и воспламененного пороха. Женщины, не перестававшие хлопать в ладоши и издавать характерные пронзительные крики, целый час вдыхали раскаленный воздух поля битвы. Попытайся представить себе то, что записки с их холодной формой и неторопливыми фразами никогда не смогут оживить; попытайся ощутить неудержимую бурю в праздничном беспорядке, очарование скорости, слепящий блеск ярких красок под солнечным дождем. Представь сверкание оружия, танец световых бликов на движущихся всадниках, распахнутые на скаку хаики, свист ветра в складках материи, исчезающее, словно вспышка молнии, сияние бесчисленных блестящих предметов, ярко-красные тона, оранжевые оттенки, напоминающие пламя, ледяной белый цвет на фоне серого неба, бархатные и золотые седла, конские уздечки, украшенные помпонами, расшитые шоры, залитые потом или покрытые пеной пластроны, сбрую, удила. Добавь к роскошному видению — усладе глаз — оглушительный шум: крики всадников, возгласы женщин, треск выстрелов, ужасающий топот стремительно мчащихся коней, звон и бряцание тысяч и тысяч металлических предметов. Помести всю сцену на фоне хорошо тебе знакомого, спокойного и светлого, но слегка затянутого пыльной пеленой пейзажа, и, возможно, тебе явится в причудливой неразберихе веселого праздничного действа, пьянящего не менее, чем война, ослепительное зрелище, называемое арабской фантазией, — зрелище, которое ожидает своего живописца. Я знаю только одного человека, который сумел бы понять и выразить его суть, только ему достало бы изобретательности, воображения, мощи и дерзости, поэтому он один достоин права на такую попытку.

Если свести композицию к самым простым элементам, выделить одну группу, а в ней единственного всадника, то полет хорошо сложенного скакуна, летящего галопом, представится непревзойденным зрелищем, согласным движением двух созданий — самых разумных и совершенных по форме творений бога. Разлучите их, и гармония единения разрушится; но позвольте человеку слиться с конем, вдохните в его торс энергию и волю, а всему остальному придайте сочетание ловкости и силы, и вам явится существо, которому нет равных в силе, в способности мыслить, подвижности, смелости и быстроте, свободе и покорности. Артистическая Греция не смогла придумать ничего более естественного и величественного, тем самым показав, что конная статуя — высочайшее творение человека в искусстве ваяния. И этого реального монстра, который не более чем дерзновенный аллегорический союз крепкого скакуна и красавца-мужчины, Греция сделала воспитателем своих героев, творцом наук, наставником самого ловкого, храброго и прекрасного из людей.

Иногда всадники — как и подобает уверенным в себе первоклассным актерам, не сомневающимся в том, что их ожидают аплодисменты, — проносились мимо нас по одному и по двое, и казалось, будто двумя лошадьми правит одна рука или что они идут в одной невидимой упряжке. Наездники заслуживают поименного представления: Каддур — вновь собиравшийся пуститься вскачь на своей поджарой кобыле; Джеллул — на темно-гнедой лошади под шелковой малиновой попоной; Бен Саид Хелили — весь в розовом на лошади цвета воронова крыла; однорукий Мохаммед Бен Дауд — древний осколок далеких войн, которому подавали заряженные ружья, и он стрелял, как из пистолета, на вытянутой руке, не имея возможности прицелиться с плеча. Старого Бу Нуа, тестя каида, сопровождали трое сыновей, очаровательные, легкомысленно одетые юноши, исполнявшие роль пажей. Он восседал на крупной, тяжело экипированной лошади, с широкими копытами и мощной шеей. Животное выступало величаво, подобно собратьям с картин Рубенса.

Седок выделялся не только высоким ростом, но еще и полнотой, и огромным животом. На светлом лице, обрамленном веером бороды, светились ясные и круглые орлиные глаза. На нем был необычайно просторный, сильно развевающийся от встречного ветра хаик, две или три куртки, отделанные золотом; золоченая перевязь, словно нагрудные доспехи, отражала солнечные лучи. Он скакал, чуть привстав в стременах, потому что тяжелые одежды и дородность не позволяли ему выпрямиться во весь рост; одна рука лежала на головке передней луки седла, в другой он держал великолепное ружье, которое даже не соизволил зарядить. На левом плече, дополняя роскошное боевое снаряжение, висела кабильская сабля в серебряных ножнах. После каждой скачки всадники возвращались шагом или резвым галопом. Они задерживались на мгновение посреди поля, поднимали своих скакунов на дыбы, чтобы еще более возбудить и без того разгоряченных животных, натягивали поводья, вонзали шпоры в крутые бока, а затем гарцевали, принимая к исходной позиции боевой порядок.

Среди описанного великолепия, беспорядка и гама прогуливался верхом и отважный Амар Бен Ариф. Я не видел его с нашей встречи у Хасана. В моей памяти запечатлелся образ игрока в шахматы: сдержанные жесты, бесстрастные речи. И когда Вандель указал мне на Бен Арифа, я его не узнал.

Верхом он казался ниже ростом и менее элегантным, чем многие другие, но по крепости сложения ему не было равных. В его облике чувствовалась уверенность. В седле или на ногах, сидя или стоя, даже в положении самого неустойчивого равновесия он сохранял борцовскую мощь и в то же время легкость движений. Лицо наполовину скрывал приподнятый хаик, над ним остались лишь удивительной бледности скулы, кончики стоящих торчком усов и горящие угли глаз. Скромная одежда из темного сукна была чуть расцвечена вышивкой, зато за поясом помещался целый оружейный арсенал. Бен Ариф правил, как опытный наездник, лошадью серой масти, сбруя которой — наполовину из фиолетовой кожи, наполовину из металла — напоминала искусно обработанную сталь. Он пригоршнями засыпал порох во французское двуствольное ружье и стрелял на скаку. Ежеминутно он появлялся в поле нашего зрения, то один, то в окружении всадников, но даже в толпе его легко можно было узнать по немного странному выражению лица, по лошади, сверкающей голубоватой сталью, по двойным слепящим вспышкам выстрелов. К тому же он заявлял о себе звонким галопом, потому что вопреки почти повсеместному обычаю его лошадь была подкована.

Бешеная скачка длилась уже целый час. Амар казался таким же неутомимым, как и вначале; он ни разу не спешился, не дал своему скакуну ни минуты отдыха.

— Бен Ариф, — кричали ему, — пожалей лошадь, она истекает кровью. Осторожней, ты вспорешь ей брюхо.

На что он неизменно отвечал:

— Ничего, у меня есть другая.

Затем уносился во весь опор, заставляя лошадь нестись галопом если не быстрее, то во всяком случае с большей порывистостью, нежели в предыдущих заездах.

Наконец он остановился, не из-за усталости, а скорее из жалости к животному или осторожности, как мы поняли чуть позже. Он осмотрел бока лошади, на которых каждый удар шпор отпечатался бугорками всклокоченной шерсти, бороздами красноватой кожи, а то и струйками крови в тех местах, где раны были особенно глубоки. Он остановил кровь пучком травы, сильно кровоточащие раны залепил комочками замешенной на слюне земли, быстро вытер углом хаика пену с крупа животного, ослабил подпругу, чтобы облегчить ему тяжелое дыхание, и приласкал скакуна, поцеловав в ноздри и прошептав имя, которое я не расслышал. Затем наездник вскочил на сменную лошадь; ее держал под уздцы конюший. Свежий, холеный гнедой жеребец вишневого оттенка был снаряжен, будто в военную экспедицию. Длинная джебира свисала с луки седла, под подпругу была просунута испанская сабля без ножен с чуть изогнутым лезвием и костяной рукояткой.

— Не наделал бы этот безумец глупостей, — заметил Вандель, провожая взглядом всадника, взявшего с места в карьер.

Амар Бен Ариф вновь появился через несколько минут. Когда он проезжал перед нами, разрядив в качестве приветствия свою двустволку, каид сделал ему знак рукой и сказал:

— Подожди немного, Бен Ариф, я с тобой.

День клонился к закату, праздник близился к концу, и я не переставал удивляться тому, что каид так долго не принимал участия в скачках.

Он не стал менять туфли без задника и каблука, только застегнул пояс, подобрал, чтобы удобнее чувствовать себя, полы каика, небрежно наброшенного и придававшего ему, несмотря на возраст, юношеское надменное изящество. Каид сел верхом на белую лошадь, ту самую, на которой приехал с базара. Его примеру последовали трое молодых людей, тоже еще не участвовавших в состязании. Они медленно выехали в поле и замерли. Юноша, племянник каида, по правую, Амар по левую руку вождя — всего пять всадников. Я услышал, как каид спросил у спутников: «Вы готовы?» И пять лошадей тронулись одновременно. Они двигались единым фронтом, не меняя начального порядка. Каид был не вооружен. Прозвучали три ружейных выстрела: стреляли трое молодых людей. Амар не присоединился к общему залпу. Он быстро положил ружье поперек седла, подобрал поводья, словно изготавливаясь к прыжку. Лошадь сделала скачок влево, а поскольку она находилась всего в двух шагах от первого ряда зрителей, то опустилась всеми четырьмя копытами в гущу толпы. Раздался душераздирающий крик — до сих пор он стоит у меня в ушах, — затем вопли, а еще через мгновение по толпе пробежал ропот. Люди расступились, и я увидел корчившееся на земле и вдруг затихшее тело в белом одеянии.

— Ах! Мерзавец! — воскликнул Вандель.

— Держите его! — закричал каид, устремившись к Амару.

Но никто не успел его схватить. Он пролетел мимо, чуть не опрокинув нас, обернулся, чтобы посмотреть, кто бросился за ним, и пронзительно свистнул. Его первая лошадь, несмотря на усталость, вырвалась из рук конюха и стрелой понеслась за хозяином. Через несколько секунд мы увидели в облаке пыли небольшую группу всадников, несшихся, отпустив поводья, по равнине. Чуть впереди, самое большее на расстоянии пистолетного выстрела, мчался, пригнувшись к седлу, прямо к горному массиву Бен Ариф, а рядом с легкостью дикого животного летела оседланная сменная лошадь.

Трагическое происшествие свершилось так быстро, что я одновременно увидел, можно сказать, охватил одним взглядом скачок лошади, бегство Амара, смятение людей, теснившихся вокруг жертвы, и услышал разом невнятные крики: «Мерзавец! Держите! В погоню!» — и раздававшиеся в толпе голоса: «Она мертва!»

Я посмотрел на Ванделя; он понял меня и сказал:

— Да, это она.

Лошадь Амара нанесла страшный удар в лицо именно бедной Хауа. Над правой бровью зияла рана, череп был раздроблен. Кровь залила ее с головы до ног. Женщина постанывала в полном беспамятстве, взгляд блуждал, а лицо покрыла смертельная бледность. Ее перенесли в крошечную палатку и уложили на матрас. Тут же кто-то бросился к кухням, чтобы раскалить докрасна клинки, намереваясь использовать арабский метод лечения ран прижиганием. Но каид и Вандель, осмотревшие женщину, произнесли один за другим свой приговор:

— Бесполезно.

Только через час Хауа пришла в сознание, взгляд стал осмысленным, и ее прекрасные потухшие глаза взирали на нас сквозь кровавую пелену.

— О, мой друг, я убита! — сказала она мне.

Она еще раз сделала над собой усилие и сказала так, чтобы ее услышали:

— Он меня убил!

Вокруг раненой собралось много народа, толпа любопытных обсуждала, шумно объясняла несчастный случай, в котором никто не усматривал неловкость Бен Арифа.

— Никаких сомнений, он убил ее, — сказал мне Вандель. — Умышленно… Возможно, он уже давно собирался это сделать… Она была его женой… Так говорят; мы узнали бы об этом значительно раньше, если бы проявили побольше любопытства. Он убил ее первого мужа, чтобы жениться на ней. Хауа оставила его, узнав, что он убийца. Сегодня Амар убил ее, чтобы доказать, что убийство не слишком тяжелая ноша, когда речь идет о страсти или ненависти.

Праздник закончился около шести часов. Ночь раскинула свои покровы, словно опустила занавес, возвещающий об окончании спектакля с трагической развязкой.

Любезный друг, я утратил всякий интерес к происходящему, и остаток печального бдения можно описать в нескольких словах… Едва спустилась темнота — в то самое время, когда раненая агонизировала в своей палатке, угасала на глазах у Айшуны и причитающей негритянки Асры, — объявили диффу, и все отправились на пиршество. Час или два я не слышал ничего, кроме приглушенного разговора расположившейся на траве толпы и шагов поваров, снующих с блюдами в руках. За диффой настало время танцев. Айшуну, об отсутствии которой все очень сожалели, заменил шестнадцатилетний мальчик-танцовщик. Два гигантских костра осветили ланды, кустарник горел ярким и ясным пламенем. Широкий круг образовался у огня; зрители расположились между женской палаткой и скромной обителью Хауа, где колеблющееся пламя двух или трех свечей едва освещало двух плакальщиц, распростершихся над безжизненным телом умирающей.

Тем временем танцовщик мелким шагом пустился в обход зрителей. Он задерживался перед каждым и исправно исполнял одну и ту же пантомиму под протяжный аккомпанемент хора и монотонное прихлопывание в ладоши. Каждый в благодарность за равное для всех удовольствие протягивал ему монету. Танцовщик принимал плату, мелкие серебряные монеты покрывали лоб и щеки, и сбор продолжался, пока на лице еще оставалось свободное место.

Между одиннадцатью часами и полуночью вернулись всадники, измученные четырехчасовой погоней, но так и не поймавшие Бен Арифа, ускользнувшего через горный проход.

В небе сияли великолепные звезды, но ночь выдалась необычайно влажной и холодной. До утра мы просидели на траве, содрогаясь от выпавшей ледяной росы. Уставший танцовщик закончил свое выступление, иссякли песни, только костры потрескивали среди полной тишины: по меньшей мере три четверти присутствующих дремали в неудобных позах.

Часа в четыре, когда равнина погрузилась в состояние глубокого покоя, мы в последний раз вошли в палатку. Догорал огарок свечи. Айшуна спала. Спала, упав в изнеможении Асра, измученная усталостью, с растрепанными волосами и исцарапанным в кровь лицом. Хауа была мертва. Голова упала на плечо, руки оцепенели, глаза закрылись в вечном сне. Она была почти такой же, когда мы видели ее спящей на шелковом ложе, усыпанном белыми цветами, но на сей раз цветы пережили женщину, которую украшали.


Блида, конец октября

Вот я и остался в одиночестве, друг мой. Вандель покинул меня. Мы расстались только сегодня. Я точно не знаю, куда и зачем он отправился. Он собрался, потому что время года позвало в дорогу, потому что судьбой предначертано ему провести жизнь в пути и умереть, по его собственным словам, когда пробьет час.

О своем решении Вандель сообщил мне три дня назад. Он собрал все, что накопилось в его комнате: коллекции, рукописи, короткие записи, и перевез в другое место. Пополнил запас табака — единственное, чего ему порой не хватает в сердце пустыни. Сегодня в семь часов утра он был готов.

— Если хотите, — сказал он мне, — мы поднимемся по склонам Бени Муса до телеграфа или до кедров и расстанемся наверху, то есть как можно позже.

Я оседлал коня и отправился его провожать.

Когда мы пересекали площадь арабского базара, многие выходцы из разных племен узнавали моего друга:

— Здравствуй, Сиди Бу Джаба, — говорили они, — куда ты собрался?

— Я уезжаю.

— Ты покидаешь Блиду?

— Да.

— Будешь ли ты проезжать?..

И каждый называл свое племя.

— Может быть, — отвечал Вандель, — если будет угодно богу.

— Счастливого пути, Сиди Бу Джаба. Да поможет тебе Аллах, да снизойдет на тебя благодать, да будет ровен твой путь!

— Храни вас господь! — вторил Вандель. — Я вернусь до наступления лета.

Одному он говорил: в конце декабря, другому — после онегов, кое-кому — в сезон дождей. Перед тем как въехать в лощину, Вандель остановился, словно осененный какой-то мыслью, и сказал:

— Знаете, ровно восемь месяцев назад я проезжал эту местность и решил заехать в Блиду всего на неделю.


Тебе знакома крутая дорога, по которой мы следовали, — длинный подъем спиралью, берущий начало в русле Уэд и описывающий широкие петли на северном склоне горы. Четыре или пять часов кружения верхом на лошади приводят путника на вершину, господствующую над Блидой. Где-то на уровне половины высоты находится ледник, раньше здесь селились мальтийцы — поставщики снега, угольщики и охотники. На узком открытом месте стоят одна-две хижины, готовые дать приют страннику. В одно ясное мартовское утро — но так давно, что я даже не могу сосчитать прошедшие годы, — мы с тобой видели здесь парящих в небе орлов и собирали уже увядшие цветы. Из Блиды виден горный пик, где раскинул свои длинные гибкие руки телеграф, изнывающий от безделья в период непроницаемых зимних туманов. На самой вершине конусообразной горы, среди кедров, сохранилась старая гробница отшельника, когда-то доступная, а сейчас заросшая густым кустарником. Плато шириной не более ста шагов окружено кедрами и вымощено горячими плоскими белыми камнями, до такой степени вымытыми дождями и прокаленными солнцем, что они походят на бесплотные и иссохшие останки живых существ, долгое время пролежавших под открытым небом. Жесткая короткая трава — единственная способная выжить на каменистой почве в суровых условиях горного климата — да сероватый лишайник и жалкие пучки какого-то колючего мха, кряжистые кедры с темной раскидистой кроной и стволами цвета ржавого железа составляли скудный и мрачный покров скалы. Ветер, снег, дождь, солнце, которое, кажется, палит здесь нещадней, чем на равнине, молнии, время от времени поражающие деревья и расщепляющие стволы будто сказочным топором, наносят кедрам смертельные раны, но не могут лишить их жизни. Кора отваливается и рассыпается пылью вокруг ствола. Прохожие обламывают сучья, пастухи калечат деревья, дровосеки рубят на дрова. Кедры мало-помалу исчезают, но цепляются за жизнь с упорством многолетних растений: корни обладают прочностью камня, а соки, словно убегающие от неизбежной смерти, устремляются к ветвям, которые по-прежнему зеленеют и плодоносят.

Мы уселись у подножия мудрых, достойных уважения, старых деревьев. Выдался прекрасный день, но мне он казался грустным, возможно потому, что ни мой друг, ни я не испытывали радости. Тепло и очень тихо. Я никогда не забуду это обстоятельство, потому что именно ему обязан самым сильным впечатлением, какое возможно испытать в жизни от величия и полного покоя, разлитого вокруг. Тишина была столь торжественна, а неподвижность воздуха такова, что мы невольно понизили голоса.

От того места, где мы находились, у самого подножия гробницы, горизонт описывал безупречную дугу, за исключением единственной выступающей точки, темного конуса Музайя. На севере расстилалась равнина с едва различимыми селениями, дорогами, прочерченными бледными царапинами, за ней — весь Сахель, убегающий темной лентой от Алжира, местоположение которого определялось белыми строениями, до горной цепи Шенуа, чье подножие четко вырисовывалось, словно мыс между двумя заливами, еще дальше между Африканским побережьем и бесконечными небесными далями раскинулась, насколько хватал глаз, голубая пустыня моря. На юго-востоке белела горная цепь Джур-джура, напротив возвышалась мрачная пирамида Уар-сениса. Восемьдесят лье чистого, безоблачного неба без единого пятнышка разделяли два пограничных каменных столба, отмечавших границы кабильского края.

Под ногами лежало пятнадцать лье горных порогов, рельеф которых было невозможно уловить, потому что ступени громоздились одна над другой, тонули в какофонии непостижимых оттенков синевы. Мы могли бы увидеть Медеа, не будь город скрыт массивом Надор и не затеряйся в лощине, которая сама была склоном высокого заснеженного плато.

Прямо на юге, далеко за смутной чередой округлых форм, складок местности, долин и вершин — географии, сведенной до масштабов панорамной карты бескрайней гористой страны, называемой Теллем и Атласом, — очертания становятся мягче, почти лишены изгибов, словно синеватые нити, натянутые между высокими выступами, последний из которых, справа, служит пьедесталом цитадели Богара. Еще дальше начинается равнина. Наконец, на последней границе бесконечных просторов, где земля утрачивает твердость и окраску, а восхищенный взгляд может принять горы за струйки серого дыма, моему взору представал расплывчатый мираж — Вандель произносил названия с уверенностью географа-путешественника — семи голов Себа-Руус, а следовательно, ущелье Гельт-эс-Стель и проход в страну племени улед-наиль. Перед нами простиралась половина французской Африки: Восточная и Западная Каби-лия, алжирский массив, Атлас, степи и прямо напротив моря — Сахара.

— Вот моя территория, — сказал мне Вандель. — Мир принадлежит путешественникам.

И он широко раскинул руки, словно обнимая все видимое пространство африканской земли, которая стала его достоянием.

Несколько минут он всматривался в белую точку на севере, казалось, она парит между небом неопределенных тонов и необычайно бледной поверхностью моря.

— Это корабль, возвращающийся во Францию, — сказал я.

Вандель сильно прищурил глаза, чтобы ослабить воздействие слепящего света, и сказал:

— Возможно. Мне приходилось видеть суда и из более далеких стран.

Затем он повернулся спиной к морю и больше на него не смотрел.

— Как вы думаете, свидимся ли мы вновь? — спросил я.

— Все зависит от вас. Да, если вы возвратитесь сюда; нет, если мне придется ради встречи поехать во Францию, куда, вероятно, я никогда не вернусь. Что мне там делать? Я больше не принадлежу вашему племени. Я слишком расточительно обходился со своей культурой, — добавил он, улыбаясь, — мне ее теперь не хватит, чтобы жить на родине, где, говорят, вы обладаете ею в избытке.

С приближением вечера Вандель поднялся, предварительно отметив высоту стояния солнца.

— Сейчас четыре часа или около того, — сказал он мне. — Идите. Вам как раз хватит времени, чтобы спуститься к Уэду и рысью миновать лощину. Мне же предстоит небольшой переход, пару лье по отлогому склону, ия — в дуаре.

С этими словами он свистом подозвал кобылу, она тут же явилась и по привычке повернулась к хозяину левым боком. Едва устроившись в седле в форме кресла, он зажег трубку и на мгновение застыл, казалось, ни на что не глядя. Затем резко протянул мне костистую загорелую руку и сказал:

— Кто знает? Если будет угодно богу! — вот великие слова; в них заключена вся человеческая мудрость.

Тотчас он начал медленный спуск, откинувшись на заднюю луку седла, освобождая тем самым от лишней нагрузки животное, колени которого подгибались на крутом склоне.

— Удачи! — еще успел он мне крикнуть.

И тут словно счастливое воспоминание пришло ему на память, он придержал кобылу и добавил:

— Не забывайте, что лучше призвать на помощь удачу, нежели сотню всадников. Это не мои слова, а нашего жизнерадостного друга Бен Хамида.

— Прощайте, — произнес я в последний раз, протянув к нему обе руки.

Вандель повернул лошадь и стал медленно удаляться. Через пять минут я уже ничего не видел и не слышал. Легкий ветерок, первое живое дыхание, пробежавшее в воздухе после полудня, стряхнул две или три кедровые шишки, покатившиеся по склону и затерявшиеся на ныряющей тропе, по которой спускался Вандель. Я посмотрел в южную сторону, куда отправился мой друг, затем на ожидавший меня северный склон.

— Си Бу Джаба уехал? — спросил, придерживая стремя, сопровождавший меня араб.

— Да, — ответил я.

— А куда направляешься ты?

— Я возвращаюсь в Блиду и через три дня буду во Франции.


Любезный друг, сейчас десять часов. Турецкий рожок, который я больше не услышу, играет сигнал к отбою. Спокойной ночи, и до скорого свидания.



ИЛЛЮСТРАЦИИ



Арабские женщины, направляющиеся в мечеть (Айн-Махди)


Страна жажды


Погонщики ослов и мулов


Арабские всадники ведут наблюдение в горах


Турецкий дом в Мустафе


Хищные птицы над мертвым верблюдом


Страна жажды (этюд к картине)


Самум


Переход брода


Охота на цапель


Арабские скачки
Загрузка...