1

Уж как я ревела, когда мы попали сюда, ночи напролет, а то и несколько раз на дню, долгими неделями, — просто ужас. Хотя я и была исполнена решимости, ярости и все такое прочее, — дескать, я себя покажу, мы себя покажем, но уже в первые же дни я сникла. Можно показать себя на легкой, короткой дистанции — я много раздумывала над этим. Скажем, так: широкая площадь, толпа, охи да ахи, успокоительные распоряжения милиции, а там, напротив, клубы дыма до неба, рвущиеся ввысь языки пламени: горит дом, издалека волнами накатывает вой сирен пожарных машин, а в паузах с той стороны прорывается леденящий кровь человеческий вопль. И тогда я, нет, — мы с Дюлой расталкиваем стоящих перед нами людей и мчимся через площадь — рука об руку, — не обращая внимания на запретительные возгласы, свистки, крики ужаса, сыплющийся дождь искр, рушащиеся балки, а затем, набросив на голову пальто, исчезаем в извергающей дым подворотне.

Да, я всегда ощущала в себе достаточно силы и решимости для такого поступка и теперь, наверно, уже могу сказать почему. По-моему, тут два решающих обстоятельства. Первое: чем бы это ни кончилось, все произойдет сразу, мгновенно. Второе: там, снаружи, за тобой с трепетом наблюдает сочувствующая толпа, и сознание этого — огромная сила, она делает человека способным на все, даже на смерть.

Ну, а если человек споткнется на длинной дистанции, скажем, пересекая пустыню, и при этом не будет ощущать на себе ни сочувственных, ни участливых взглядов, вот тогда мелькнет у него мысль: «Чего ради?», и он бросится на землю, и былинки покажутся ему гигантскими ощетинившимися мечами, и сдастся, хотя, быть может, остались в нем еще силы.

Я сдавалась уже не раз и по-разному, однажды сдалась совсем, но Дюла всегда так или иначе вытаскивал меня из беды — однажды довольно необычным образом, так, что и не было его рядом. Я все расскажу.

Банальные эти примеры я привела только потому, что я и Дюла… что мы с ним… нет, не могу я так сразу. Вот уже три года, как мы живем здесь на мельнице, на берегу речушки. Когда-то это была водяная мельница, но ее механизм давным-давно разобрали. И на ней десятилетиями жили люди, но потом, когда развернулось жилищное строительство, они оставили ее и переселились в деревню. До деревни отсюда с полкилометра, от нас ее отделяет речка и заливной луг, весной и осенью он превращается в настоящее море, и тогда нам приходится карабкаться наверх между холмами с виноградниками до шоссе, ведущего через лес, и в таком случае от нас до деревни выходит больше двух километров. Но мы не жалели об этом, потому что первые полтора-два года от деревни веяло на нас тихой ненавистью; тот, кто на собственной шкуре не испытал ничего подобного, представить себе этого не может. Да что я говорю! Тихая ненависть? (Эти речевые штампы вроде репейника.) Какая уж там тихая. На общем собрании, когда председатель представил нас, точнее Дюлу, и объяснил, для чего он, Дюла, ему понадобился, Дюле слова не дали сказать — разразилось форменное землетрясение. Те, кто теснились в коридоре, с такой силой навалились на дверь, что дверная рама вместе с расхлюстанными створками и люди рухнули на задние парты, весь класс заходил ходуном от грузного топота множества ног. В облаке пыли от отвалившейся штукатурки люди в изодранной одежде, а кое-кто и с расквашенным носом, грозили нам кулаками; Балаж Щука, который, как мы впоследствии воочию убедились, таскал от молотилки к машине по два мешка зараз, сидел на школьной парте, так он так подпрыгнул, что парта повисла у него на пояснице, — он разодрал ее, словно картонную коробку, и одну половину швырнул в окно. А окно-то было закрыто. И еще возгласы, — рев.

«Мы никому не позволим ставить опыты на нашей шкуре! Прошли уже те времена, когда мы своей собственной метлой выметали со своих же чердаков свое собственное зерно!» И отборнейшая ругань. Один криворукий сзади вскочил на парту и показал нам латаный-перелатаный зад своих вельветовых штанов. «Вот как мы зарабатываем на этой суке-земле. Не хватало еще посадить нам на шею дармоедов, чтобы вконец загнать нас вот сюда!» И тут он так рванул штаны, что они лопнули и разошлись надвое. Впоследствии председатель рассказал нам историю этого криворукого, Рема Кукуружняка, вероятно, для того, чтобы мы не принимали случившееся так близко к сердцу. «Председатель, конечно, не станет орать и рвать на себе одежду, но все же ему надо стараться понять всякого человека, даже такого вот деревенского дурачка. Иногда лучше это делать исподволь, но разобраться в человеке ты обязан. В ком нет к этому ни способностей, ни наклонности — кто знает, что хуже, — но он все же становится во главе пусть даже самого маленького коллектива, тому грош цена. Я вижу, Магдика, у вас все лицо раскраснелось, а муж ваш как мел белый — навел на вас красоту этакий прием. И неудивительно. Но пока не надо ничего говорить. Прежде чем вы скажете, останетесь вы у нас или нет после всего этого, позвольте, я расскажу вам, как покалечился этот Рем. Уже одно имя чего стоит. Родственники его живут в Югославии, и он не перестал переписываться с ними, тогда как многие перестали. Нашей землей никогда нельзя было похвастаться, ни в прошлые времена, ни в нынешние. Тут и из большого урожая много заготовить невозможно. А этот Кукуружняк, как я уже говорил, и переписываться продолжал, когда другие давно уже бросили, и не припрятывал ни зернышка даже из самого малого урожая, когда другие и пшеницу, и рожь, и кукурузу — все закапывали, все, что только можно, — под кучей навоза, в погребе, в хлеву, просто под деревом — если, мол, что найдут, есть еще тайничок, найдут второй, есть третий… А Кукуружняк говорил: «Пусть у меня руки отсохнут, если я, как вор, буду прятать то, что выцарапал собственными ногтями из этой чертовой глины с камнями!» Если из богатого урожая на госпоставку заберут много — всегда еще порядочно останется. Если заберут много из бедного — и тогда что-то останется. Но если из бедного забирают все — тогда ничегошеньки не остается. Так и оказался Рем Кукуружняк на исходе осени с женой, двумя детьми, одним подсвинком и ни с чем больше. В тот же день пошел он через Верхний лес в третью деревню, там у нас находился сельсовет, там же проживал и ветеринар. Сначала он зашел в сельсовет и рассказал что и как. «Сколько весит свинья?» — спросил председатель совета. «За восемьдесят, но на девяносто не потянет», — ответил Рем. «Тогда зря ты пришел, мужичок, скотину ниже ста десяти кило резать запрещено». «Но я же сказал, что и как, мне нечем ее кормить». — «Имеется постановление», — отвечает председатель. — «Но мне же ни детей кормить нечем, ни жену. Если и есть такое постановление — вообще-то я знаю, что есть, — затем и пришел, что, если я его не нарушу, свинья подохнет. А если подохнет свинья, то и все мы подохнем. Коровы у нас нет, хлеба нет. Ничего нет. Будто не знаете! Потому и приходят теперь к вам». Председатель покачал головой, пожалуй, еще и подмигнул: «Если уж очень подопрет нужда, отыщется небось какой-нибудь припасец». — «Нет!» — «Не надо здесь орать», — говорит председатель. — «Нет!!» — «Хоть немножко, да отыщется!» — «Ничегошеньки не отыщется! Ничего! Я не вор!» — «Сейчас же оставьте помещение!» — сказал председатель. И пошел Кукуружняк к ветеринару, рассказал слово в слово, что произошло утром у него дома, и что теперь здесь, в здании совета, а потом вытаскивает из кармана бумажку в пятьдесят форинтов. «Вот все мои деньги». — «Что за идиот, что за дурак, — подумал ветеринар, — учиняет скандал в совете, и хочет, чтобы я после этого… — Он отпихнул от себя деньги. — Ишь, что придумал!» — «Да мне только бумажку, что свинья не жрет. Что-нибудь в этом роде. Одну строчку и печать! Она и вправду не жрет. Нечего ей жрать». — «Нельзя», — отвечает ветеринар. «Но я же знаю, — говорит Кукуружняк в отчаянье, — что вы, господин доктор, другим иной раз…». — «Пошел к черту!»- заорал ветеринар. Кукуружняк со своей полсотней завернул в корчму. Хотел все хорошенько обдумать. Рожь и пшеницу он посеял, да к тому же вручную и разреженно, если б смог, собрал бы теперь с земли все по зернышку. Больше ничего в голову не приходило. Оставалось только одно, и он отправился домой, чтобы сделать то, что задумал. По дороге, в ночном лесу он громко повторял: «Больше делать нечего!» Спешил и все прибавлял, прибавлял шагу. Дома он даже не присел, повязал бывший когда-то голубым фартук, вытащил из ящика сапожный нож и позвал жену, она сразу выбежала во двор, видно, даже и не засыпала. «Одевайся», — сказал Рем босой дрожащей жене, которая стояла в белой полотняной рубахе. «Ты получил бумагу?» — спросила она. «Одевайся!» — «Получил?» — «Неси синюю кастрюлю под кровь». — «Значит, нет?!» — «Воду, чтобы ошпарить, потом успеем подогреть, лишь бы управиться со всем так, чтобы никто не пронюхал!» Жена по-прежнему стояла неподвижно, в рубахе, как вышла. «Я тебе не помощница!»- сказала она наконец. «Скажем потом, что ее паралич хватил». — «Нет», — сказала жена. «Нет?» — «Нет. Я боюсь». — «Одевайся, мать твою перемать!»- заорал Рем и принялся тормошить ее. «Нет, нет, нет! Я боюсь!» — «А меня не боишься?» — «Тебя нет», — жена потянулась к нему, чтобы он видел, как она ему доверяет. Тогда Рем полоснул ее ножом, и, не дожидаясь, когда она упадет, с такой же яростью бросился в хлев, ощупью в темноте вытащил за хвост свинью, чтобы зарезать ее. Но вместо уха он схватил ее за рыло и, когда вонзил нож, зубы животного искромсали ему всю левую руку. Я был тогда на суде, ему дали восемь лет, но я так и не мог понять, сколько из них — за покушение на убийство, сколько за незаконный убой скота, а сколько за самое его невенгерское имя… Впрочем, со своей женой он живет до сих пор. Это, конечно, было давно, но было, и, прежде чем пинать рычащую собаку, не мешает узнать, почему у нее шерсть дыбом даже тогда, когда ее хотят погладить!»

Я ничего не могла с собой поделать, мысль об Иване неотступно лезла мне в голову. Только у Ивана правая рука… и они так не похожи… но все же я ничего не могла с собой поделать, мысль о нем не выходила у меня из головы. Особенно резануло мне слух это словечко — «припасец». «Нет у меня склонности месяцами прятать от людских глаз своих лошадей!» — сколько, ах, сколько раз повторял Иван с искаженным от волнения лицом. Я прекрасно понимала и чувствовала, что случай с Ремом Кукуружняком — дело совсем другого рода, общенародного, так сказать, значения, и не повторится никогда — наша жизнь и память тому порукой (странно, человек даже в мыслях своих избегает и чуть ли не стыдится пользоваться так называемыми громкими словами). В этом главное между ними различие.

Тогда в классе творилось такое, что я и представить себе не могла, что тут можно поделать и как поступит председатель, мне показалось, он и рта раскрыть не посмеет. Но не тут-то было! Вдруг, совершенно неожиданно даже для нас, он встал и сказал:

— Дорого нам это обойдется!

Он не сказал «вам», хотя было совершенно очевидно, что не он ведь крушил дверь, парту и окно. Тут сразу воцарилась тишина.

Когда молчат из страха, не чувствуется ничего, кроме черного провала, и к тому же такая тишина недолговечна. Но в глубине тогдашней тишины — как ни смехотворно это прозвучит после погрома в классе — не ощущалось ни страха, ни провала, а только стыд и любовь.

— И это называется прения? И это обсуждение? — сказал председатель. — Может, меня посадил вам на шею кто-то другой, а не вы сами меня выбрали?

— Нет, мать твою язви, — прокряхтел кто-то сзади.

— Ну, а тогда почему я в ответ слышу одну только брань? Я объясняю, что в том-то и том-то вижу то-то и то-то. И это тоже уже кое-что. Объясняю, что хочу того-то и того-то. И это тоже уже кое-что. А ругань и брюзжание — это ничто. Да, прошли уже те времена, когда мы своей собственной метлой выметали со своего же чердака свое собственное зерно, но, к сожалению, не пришло еще для нас время ломать голову над тем, как бы получше наполнить наши амбары. Пока что мы горазды разве что окна бить.

Многие уже смеются.

Но смех этот адресован только председателю. Отношение крестьян к нам не улучшилось ни тогда, ни много времени спустя. Поначалу все кажется так просто (ругань — значит, дело не пойдет на лад; смех — значит, все пойдет гладко), и потом, когда оглядываешься на прошлое, все опять так просто, и память и надежда обманчивы, они сродни мечте, но суровое настоящее даже в мелочах совсем не просто, ни на миг, никогда. (Быть может, это потому, что немногие счастливые мгновения — часы? дни? — вспоминаются лишь позднее, когда они уже миновали.)

Ныне, когда я гляжу на наш огород, кажется таким естественным, таким простым, что в нем растет все, от моркови до фасоли. Всему нашлось место, причем самое лучшее, на когда-то вытоптанном твердом как камень, кремнистом мельничном дворе. И три опытные теплицы Дюлы словно век тут стояли. (Теплицы для систематических экспериментов с гербицидами — наша с ним голубая мечта! Фасоль, сельдерей и малина — это все тоже для того, чтобы мы могли жить, выполнить то, что задумали, о чем мечтали.)

Но тогда, в первые недели, я обходила деревню, дом за домом, как попрошайка, не продадут ли где немного зелени, несколько яиц и тому подобное, и наш голый, серый, без единой травинки мельничный двор неприветливо встречал меня, когда я в который уж раз возвращалась домой с пустыми руками. Тогда все было совсем не просто. И то, что нам долгое время приходилось доставать все через председателя. И то, что даже за парой огурцов мы отправлялись в дальние чужие деревни, когда пешком, напрямик через холмы и глубокие овраги — там, под сенью вымытых корней, висящих словно занавеси, попадались иногда цикламены с замечательным ароматом, — а когда и на велосипеде по шоссе.

В первую осень было раз, меня зацепил грузовик, наверное, из тех, что перевозят скот. Я слышала, как он приближается сзади, и съехала на самую обочину, дальше было просто некуда, и вдруг почувствовала только, как велосипед выскочил из-под меня и полетел, а я стою на коленях на краю кювета. Когда я поднялась, машины уже не было видно. Мое счастье, что велосипед был женский и поэтому так легко вылетел из-под меня. В общем ничего страшного не произошло, я даже колени себе не ободрала, потому что была в брюках. Заднему колесу был полный капут: обод вконец искорежен, спицы повылетали, и починить его не было никакой возможности, так что пришлось покупать новое. Однако после этого случая ездить на велосипеде я уже не могла. До того я прямо-таки наслаждалась своими поездками, даже с такой прозаической целью, как покупка огурцов или яиц. В лесу был один длинный спуск, на нем я всегда хорошенько разгонялась и слушала, как кроны деревьев с шумом проносятся мимо. Я немало ездила на машине со своим первым мужем, часто сама садилась за руль, но то было совсем другое. Не знаю, как лучше объяснить. Человек сидит в машине, а весь мир снаружи, как живая карта; и солнечный свет тоже снаружи. А на велосипеде я одно целое со всем миром и солнечным светом, но не привязана так крепко к земле, как пешеход. Это все равно что сидеть на моторке или плыть. Моторок я терпеть не могу, в них сидишь скорчившись, деревенеешь от неподвижности, мотор ревет, ты вроде и на воде, но никакой связи с водой. Что может знать такой мотолодочник о том, — наверное, я делаю не бог весть какое поразительное открытие, но они не любят плавать, — как хорошо уплыть далеко-далеко в Балатон протяжными медлительными гребками, это почти такое же наслаждение, как любовь.

Я пробовала, и не раз, снова сесть на велосипед, но у меня ничего не получалось. Если приближалась машина, я начинала беспрестанно оглядываться назад: видит ли меня водитель, следит ли за дорогой, мне вдруг представлялось, что как раз вот в эту минуту он задремал, или закуривает, — или, отпустив руль, жестикулируя, объясняет что-то пассажиру, может, весело говорит ему: «Сейчас мы ее подрежем!», и напрасно я твердила себе, что, если с человеком приключилась какая-нибудь неприятность, вовсе не обязательно, что она приключится с ним еще раз, наоборот, это весьма маловероятно — все чаще соскакивала я с велосипеда и с обочины, а там уж чуть ли не из кювета смотрела, как машина проезжает мимо. В конце концов дошло до того, что однажды я, даже не оглянувшись, в диком ужасе спрыгнула на землю — нигде ничего, только ветер шумит в верхушках деревьев. По этой самой дороге бежал домой в ту давнюю осеннюю ночь Рем Кукуружняк.

— Может, со временем это пройдет, — сказала я Дюле, — но пока что я не буду ездить на велосипеде.

Дюла тогда систематизировал образцы почв и уже начал составлять карту земель хозяйства. Мы собственноручно отгородили часть обширного нижнего помещения под нашу домашнюю лабораторию. Два ряда полок были уже забиты образцами почв, а ведь оставались еще три поля, которые он не обследовал. (Помнится, в служебной командировке, когда работа была сдельной, с такой же площади собрали вдесятеро меньше образцов.)

— Что случилось?

Мое лицо в его руках, и, хотя у нас и речи не могло быть о том, чтобы кто-то командовал, а кто-то подчинялся, я чувствовала себя маленьким щенком, даже глаза закрыла.

— Мне кажется, я скоро и вверх начну смотреть, а вдруг машина сверху меня сшибет, ее фары уже издали следят за мной, словно глаза огромного жука.

— Ну и, конечно, у нее крылья летучей мыши! — смеясь сказал Дюла. Мы всегда понимали друг друга, и в этой фразе был особый намек. Когда мы впервые осматривали нашу мельницу-замок, в самой верхней комнате, можно сказать, в тереме меня страшно испугал шумный взлет потревоженных летучих мышей. Однако мне не понравилось, что этим намеком Дюла хотел свести все к шутке.

— Но ведь то и это не одно и то же, — заметила я.

Тогда он нахмурился и сказал:

— Надо было заявить куда следует!

— А если его поймают и засудят? — сказала я. — Этим уже ничего не изменишь, радость от езды на велосипеде для меня все равно пропала.

У нас не было иного выхода, необходимо было обзаводиться собственным хозяйством. После нескольких дней поисков Дюла напал на подходящее место на той стороне реки, шагах в ста от узкого деревянного моста через шлюз. Там на самом берегу стоял небольшой ничейный холм, густо заросший тополями и ивняком.

Мы обошли его кругом и поглядели на нашу мельницу, казалось, до нее было рукой подать.

— Ты согласна?

— Ну, конечно, — ответила я.

Мы пожали друг другу руки, словно два солидных дельца, и обежали холм кругом — всего-то несколько шагов — дело казалось решенным. Издали, через луг, кутаясь в осенний туман, за нами угрюмо следила деревня. «Ты жалеешь дать нам малость зелени, — думали мы. — Ну и оставь ее себе. Держись за свой чахлый стручковый перец, блеклую свеклу и дряблую фасоль; будь счастлива со своими приспособленными под чуланы ваннами, со своими шаткими нужниками у навозных куч, с отупляющим дрянным вином, с непременными пеларгониями в синих горшках, со своим трезвым крестьянским умом».

Однако я тогда не понимала, за что взялась. Мне казалось, что на работу уйдет не более нескольких недель. Несколько недель! На нее ушла осень, зима, весна.

Каждый свободный час мы проводили там, между холмом и мельницей. Луг уже скрылся под водой, но мы брели по берегу в резиновых сапогах, и когда ударили морозы и выпал снег, мы и тогда не прекратили работу, наоборот, работать стало легче. Мы размели на льду замерзшего луга тропинку и волочили наши корзины до моста, как санки. Через мост до мельничного двора переносили их уже на руках, опрокидывали и, пошатываясь, шли обратно через мост к холму. Чтобы использовать в полной мере возможности, которые давал нам лед, мы работали и в тихие, ясные лунные ночи, до тех пор, пока вконец не выбивались из сил.

Тихая, ясная лунная ночь — это звучит необычайно романтично, несется домой после веселой гулянки санная упряжка, звеня бубенцами, — уж не тройка ли? — лошади запрокинули головы, живые, послушные, огневые, стремительные, как паровозы, вырывающийся из их ноздрей пар отлетает назад, меховые полсти, горячее вино, веселые крики, заснеженная равнина тянется до самого неба… Впрочем, и паровозы тоже уже вышли из моды. Они обречены. Пока что они этого не знают, пока что еще фыркают, пыхтят, шипят, суетятся на станциях и громко свистят, когда вырываются на простор, но новые уже не приходят на смену замасленным, вконец изношенным старичкам. — У них недостаточный коэффициент полезного действия.

Сейчас меня занимает одно-единственное: страшно мерзнут руки и ноги, так было вчера, так будет и завтра. Временами я прямо-таки ожесточалась. Зачем все это? Даже наша работа, наша первоначальная цель теряла свой смысл. Обменяться рукопожатием легко, но ведь три сезона ушло только на подготовку!

— Ты, наверно, и меня теперь ненавидишь? — сказал как-то Дюла совершенно неожиданно.

Я молчала, ошеломленная.

— И, наверно, уже обо всем жалеешь? Да, бывают минуты…

— Нет! Нет! Замолчи! — крикнула я, вцепилась в его холодную фуфайку, прильнула к нему. И скоро, чуть ли не сразу, почувствовала себя так, как тогда в больнице, когда поняла: надо дышать, ведь есть для чего — и тут все стало на свои места.

Мы снова ухватились за безжалостные ручки корзины и взошли на мост.

В итоге вот чего мы добились:

Первое: мы перекопали мельничный двор. (На деле это означало работу киркой и лопатой, а на одном участке площадью с большую комнату, мы наткнулись на такие валуны, что даже кирка оказалась бесполезной, и для того, чтобы удалить их, Дюла работал долотом, раскалывал их на части один за другим, и только на одно это ушло две недели тяжелого труда. Камни, гальку, осколки кирпича, битое стекло, подковные гвозди и еще бог знает какую дрянь: насквозь проржавевшую печную трубу, прохудившуюся посуду, ремень от бича, втулку колеса, скелет кошки — все это подбирала и уносила я.)

Второе: мы вырубили и выкорчевали на холме все деревья и заросли кустарника, с корнем вырвали сорняки.

Третье: В средней величины круглых корзинах с ручками мы перетащили весь холм на мельничный двор и уложили почву ровным слоем. (По мосту Дюла шел впереди, а я сзади, обеими руками вцепившись в ручку корзины.)

В итоге — не ахти какое великое дело.

Мы покрыли мельничный двор слоем почвы в десять-пятнадцать сантиметров толщиной.

Первые несколько месяцев я считала и записывала число «наших корзин», но где-то после двух с половиною тысяч бросила, у меня тогда появилось ощущение, что если вот сейчас я достану шариковую ручку и сниму колпачок, то силы оставят меня и я свалюсь.

Позже я жалела об этом.

— Вот видишь, теперь у меня нет никакой статистики!

— Вижу, — отвечал Дюла, — зато есть огород.

Загрузка...