6

Позже, — я все так же лежала во тьме на мешках с опилками в прицепе пыхтящего тягача и в лицо мне опять летели снежинки, такие холодные, какими им и полагалось быть, и передо мной опять колыхались против света торчащие уши овчинной шапки водителя, — я осторожно начала:

— Мне всегда хотелось быть выше ростом. Хотя бы на пять-шесть сантиметров. Это исправило бы мою походку.

— Господи боже, чем плоха твоя походка?

— Чем плоха? А ты и не заметил? Я хожу, как деревянная. Это последствие. Я помимо воли вытягиваюсь вверх, стараюсь казаться выше, оттого и получается эта характерная одеревенелость.

— Характерная одеревенелость! Ну, ну, что дальше? Что дальше? — Дюла подбодрял меня, так, как подбодряют маленьких детей. — Продолжай, это просто феноменально!

— Лоб у меня мог бы быть чуточку выше, нос прямее, брови тоньше, ну и вообще. Ноздрями я тоже недовольна. Слишком выгнуты, это особенно заметно со стороны. Как у лошади. Уж я-то знаю.

— Лошадка, — сказал Дюла и засмеялся, — лошадушка ты моя. Я где-то читал, что даже богу по-настоящему удались всего две вещи: лошадь и весна. Лошадушка ты моя!

— Волосы у меня слишком жесткие, я насилу расчесываю их, несмотря на то, что они очень короткие. Словом, как кустарник после бури.

— А тебе хотелось бы, чтобы они были шелковистые? Словно паутинка? Как у младенца? Тебе это не нужно, понимаешь? Я где-то читал, что только женщинам с грубыми волосами можно доверять. Кто связал свою жизнь с женщиной, у которой тонкие волосы, тот пропал.

— Где ты об этом читал? — недоверчиво спросила я.

— Где-то читал. Уж не помню. Так просто, всплыло в памяти.

— Ты много читаешь.

— Да, я всегда много читал.

— Тогда, наверное, тебе где-нибудь встречалось и противоположное мнение. Что женщины с шелковистыми волосами умеют готовить превосходную уху, что они улыбаются даже тогда, когда муж наступает на любимую мозоль, и тому подобное.

— Не исключено, хотя сейчас мне вспомнилось другое — индонезийская пословица: лживое сердце у той женщины, которая беспрестанно улыбается. На этот счет существует несколько тяжеловесная древненемецкая версия:

Если ты наступишь на мозоль своей жене

И, несмотря ни на что,

Она улыбается,

То, хоть и нет у тебя на ноге мозоли,

Ты когда-нибудь будешь плакать.

Но я любила такую пикировку! Если бы кто-нибудь слышал нас! Ну, да мы пикировались не для кого-нибудь, а для самих себя. Так, играючи, я впоследствии выучилась у Дюлы немецкому и английскому и могла бы научиться и русскому, но — я и поныне не могу справиться с кириллицей. (Она для меня непреодолимое препятствие: некоторые буквы совпадают по написанию с латинскими, но обозначают совсем другие звуки: например, русская буква «р» звучит по-латыни как «п», «х» как «кс», другие буквы совсем не похожи на наши, третьи соответствуют нашим, но только как заглавные и печатные, а как малые имеют совершенно иной вид. Затем, есть и такие буквы, которые совпадают с нашими малыми и рукописными, но как заглавные и печатные — нет. Словом, с русским дело у меня не пошло на лад, хотя Дюла и уверял, какой это красивый и логичный язык, какой стройный, с какими тонкими оттенками выражается в нем прошедшее и будущее время и так далее.) Письменный экзамен на аттестат зрелости мне удалось проскочить лишь благодаря шпаргалке. Не давался мне в школе и немецкий. До какой степени? Невообразимо. Я не языковед и не педагог, но что преподавание языков у нас в средней школе поставлено неважно — в этом я готова поклясться. Соответственно главным процессуальным видам мы различаем: а) глаголы, обозначающие действие: lernen (учиться), б) глаголы, обозначающие состояние: liegen (лежать), и в) глаголы, обозначающие протекание действия: fallen (падать)… В родительном падеже стоит объект родительного падежа, требующий непереходных и подлинно возвратных глаголов, равно как и после прилагательных, требующих родительного падежа, стоящих в качестве именных частей сложносоставного сказуемого. Фразы вроде этой застряли у меня в памяти, а также: «Kennst du das Land, wo die Zitronen bluhn, in dunklen Laub die Gold-Orangen gluhn?..»[5] — но когда после четырех лет каторжной работы над языком один немец спросил меня на улице Ракоци, как добраться до отеля «Ройял», я осрамилась как последняя дура. Мне следовало сказать: сядете здесь на трамвай, проедете одну остановку, пересядете там на идущую направо шестерку, вторая остановка и будет отель «Ройял». Вместо этого, отчаянно жестикулируя, словно глухонемая, я, мучительно напрягая память, промычала: «Bitte schon auf hier ein Elektricitat und gehen ein Station, dort ab und auf ein Sechs Elektricitat rechts, Hotel Royal zwei abfliegen» — и при этом была готова провалиться сквозь землю от стыда: нас уже обступили зеваки. В конце концов немец с задумчивым видом направился к остановке трамвая, а я чуть ли не бегом поспешила прочь. Примерно мое объяснение звучало так: «Пожалуйста, здесь на электричество и проехать один остановка, там слезть и сесть на шесть электричество направо, проехать две отель «Ройял»…» Я воспроизвела себе это потом. «Ах ты, дура! — твердила я про себя. — Вот когда тебе пришлось сдать экзамен по-настоящему, что там аттестат зрелости». После этого я много дней ела поедом самое себя. Так же обстояло дело и с немецкими газетами, я не понимала в них ни слова. Не помогал ни словарь, ни — еще меньше — зазубренные жуткие грамматические правила. Утешало лишь то, что в таком же положении оказался каждый из нас. Кто вынужден был ограничиваться школьной программой, не занимался дополнительно и не имел возможности практиковаться в языке, говоря, к примеру, с отцом или с матерью, хорошо владеющими немецким, тот добился не многим больше меня. Я даже осмелюсь утверждать, что четыре года маеты с иностранным языком в школе приносят больше вреда, чем пользы, они схожи с курсом лечения от алкоголизма: только отбивают охоту к изучению языка. Осрамившись вроде меня, человек и слышать больше не хочет ни о каких занятиях языком — ему лишь бы спасти жалкие остатки собственного достоинства. Само собой, я рассказала Дюле о своих смешных переживаниях, о немце и обо всем прочем. Mein lieber Herr[6], к сожалению, мне известен край, «wo die Zitronen bluhn»[7], а также то, что спрягаемая часть форм глагола условного наклонения в немецком языке представляет собой повествовательное прошедшее сослагательного наклонения вспомогательного временного глагола werden, а неспрягаемая часть, инфинитив основного глагола настоящего или прошедшего времени (интересно, является ли глагол «быть» в венгерском языке временным вспомогательным? Господи боже, вот уже я боюсь и глагола «быть» — я буду, ты будешь, он будет — конец, дальше я уж и по-венгерски не знаю), и, mein Herr, ich weiss auch[8], что если глагол управляет несколькими дополнительными предложениями, то: а) объект может стоять в винительном падеже, как одно из дополнительных предложений, а субъект в дательном падеже как другое дополнительное предложение (объект как одно из дополнительных предложений!! — от этого офонареть можно!), б) (тут мне ничего не приходит в голову) и в) двумя винительными падежами управляют такие глаголы, как, например, nennen + дополнение+дополнение (называть), schelten + дополнение + дополнение (ругать) и так далее — да, мне помнится и пример: «Mit Recht nennen sie ihn einen Feigling» («Его по справедливости называют трусом»). Еще мне помнится, что nennen было набрано жирным шрифтом, но вот если бы я сумела растолковать немцу про отель «Ройял» и особенно подчеркнуть: «Жми auf ein[9] электричество!» У меня нет способности к языкам, или, если выразиться не столь изящно: я попросту идиотка! «Да брось ты, — сказал Дюла, — любой человек может освоить язык настолько, чтобы читать газету или перемолвиться словом с прохожим на улице, на это способен даже слабоумный, который и на родном-то языке едва лопочет. Допускаю, что могут быть нелады с произношением, пожалуй, и построение фразы может самую малость отдавать венгерским, и, возможно, некоторые слова не будут «стоять прочно», как у Флобера, но не может быть такого, чтобы человек был не в состоянии выразить на иностранном языке свои самые простые мысли. И, разумеется, тут нужно желание и несколько недель… ну, скажем, месяцев упорного труда». — «Несколько месяцев! — вздохнула я. — Мне и за четыре года ничего не удалось добиться». — «Ну да, у тебя нет веры в себя, ты не собранна. Но это ничего, я знаю, с чего надо начать. С языка, которого ты не нюхала. — Наша библиотека все еще была упакована в ящиках, он присел на корточки и долго рылся в них, а я подсела к нему и помогала разбирать. — Тут должна быть одна маленькая потрепанная книжка, ей я обязан тем, что могу читать сейчас в подлиннике дипломные работы Фейгля, Вудраффа, Тананаева, Дюже». — «Уж не из тех ли, что обещают: «Легко и скоро выучим язык!»?» — «Не бойся! У тебя даже голос задрожал от страха, бедняжка. А, вот она! — Он торжествующе протянул мне небольшую книжку в серой обложке. — Я приклеил оторвавшиеся страницы хлебным мякишем. Ну а вообще этой книжке цены нет» — «Да?» — Я вертела в руках тонкую истрепанную книжицу. Мне не верилось, что она может быть дороже хотя бы нашего последнего совместного приобретения — научно-исследовательского труда мадам Дюпони-Бра на французском языке, — труда, посвященного значению и роли микроэлементов и стоившего нам четыреста двадцать форинтов. «Да! В лагере для военнопленных я отдал за нее однодневный хлебный паек. Шестьсот граммов хлеба». — «Ах, так! — засмеялась я, — тогда верю. Шестьсот граммов хлеба — это форинт восемьдесят». — «Ты и представить себе не можешь, как дико это звучит: форинт восемьдесят — одна порция хлеба. Невероятно. Поначалу еще можно было как-то купить его, но несколько недель спустя об этом уже не могло быть и речи. За десять большущих сотенных на нашей лагерной «бирже» нельзя было достать не то что самокрутки, но даже окурка. А потом и клочка газетной бумаги, чтобы скрутить цигарку. Был среди нас огородник-болгарин, кто он и что он — никто этого не знал, но он таскал с собой полный вещевой мешок бумажных денег и ночью спал с ним в обнимку или клал его себе под голову как подушку. И вот как-то раз на него накатила блажь и он обеими руками расшвырял все свое богатство по двору. Но никто не дал себе труда наклониться, никто не потянулся за этими бумажками. Надо было как можно меньше двигаться. Чтобы тратить как можно меньше энергии. Хлеба-то давали мало». — Я молча слушала. Дюла раскрыл книгу. Сказки Оскара Уайльда. — «Преданного друга» я читала в венгерском переводе, — сказала я. — Эта история с тачкой просто великолепна. «Как подумаю, что я обещал тебе свою тачку!..» Так и хочется свернуть шею этому скоту мельнику. А комментарии водяной крысы!» — «Да, это чудесные сказки: полагают, что Уайльд не уступает Свифту как мастер прекрасной, прозрачной английской прозы — это, разумеется, облегчало мою задачу, однако, тогда и там едва ли шло в счет: я с равным успехом мог бы взять любую книгу на иностранном языке. Ибо мне хотелось помериться силами с катящимся в пустоту потоком дней, недель, месяцев. Мне хотелось сделать над собой усилие и вырваться из круга людей, уже в шесть утра присматривающих, оценивающих, обсуждающих, смакующих куски мяса, ожидающиеся к обеду, людей, со вздохом вспоминающих прошлое и возлагающих радужные надежды на будущее, погрязающих в пустых и запутанных спорах, людей, детально повествующих о любовных похождениях, которых никогда не было и не будет, людей, которые с павианьим усердием, павианьей сосредоточенностью, павианьим урчаньем высматривают, выискивают, ловят вшей друг у друга. Ты думаешь, преподавание языков в моей гимназии было поставлено лучше, чем в твоей? Куда там! Я садился, поджав ноги, у стены, надвигал на глаза свою засаленную, полинялую велюровую шляпу, уже потерявшую свой первоначальный вид и похожую на горшок, чтобы ничего не видеть, кроме книги, и говорил себе: «Люди сумели расшифровать даже египетские иероглифы! А твоя задача в миллион раз легче, у тебя в руках четкий печатный текст, и ты уже прочел его венгерский перевод, ну так давай валяй, время у тебя есть, тебе ведь всего-то девятнадцать лет». И вот мы сразу же принялись читать, присев на корточки подле ящиков, «Счастливого принца» — «The Happy Prince». Здесь th звучит звонко, ведь правда? Я уже слышала, как выговаривают его ребята, изучающие английский в спецшколе, они произносят примерно так: дзё. Есть и другое th, глухое, по радио и телевидению оно слышится как «с»: например, Smith звучит как Смис. Дзё хэппи принс. Ну как, верно я говорю?» — «Забудь про все, о чем ты знаешь понаслышке. Твой «Смис» никуда не годится, это все равно что вместо «даль» сказать «дал». Это th — настоящее th — тебе придется выучить: кончик языка прижимается к верхнему ряду зубов и так далее, не будем пока говорить об этом, но это твое «с» насовсем выброси из головы. Ну а звонкое th произноси без лишних церемоний как «де» или «дё», все американские негры так его произносят, и я думаю, это подойдет и нам, пусть не на все сто процентов, но все же намного лучше, чем «дзё». Стало быть: дё хэпи принс. Не хэппи! В английском удвоенные буквы не удваиваются в произношении. Как и в немецком». Такая простая вещь, а мне и невдомек. Дюла словно бы заново преодолевал памятные ему трудности овладения языком. «Как по-твоему, что это значит? А это? А это? А это: слово одно и то же, но вот здесь означает не то, что здесь? Почему?» Он заставлял меня ломать голову и помогал только тогда, когда я окончательно становилась в тупик. «То, что таким путем врезается в память, остается в ней надолго, ты сама в этом убедишься. Какой же я дурак, говорил тебе, что нужна только воля. Так да не так, нужно еще и воображение. Там, в своей надвинутой на глаза шляпе, я ни до чего не дошел бы без воображения. Когда я окончательно застревал на месте, я пускался «бродить в массах»: «Кто знает, что означает это английское слово?», однако проделывать такое без конца не годилось. Ведь подниматься означало лишнюю трату сил. Когда я вспоминаю тот двор, шаги, движения, — я вижу все, как при замедленной киносъемке. Если бы я мог прокрутить этот не заснятый фильм, ты увидела бы, как я сижу, поджав ноги, у стены, уткнувшись в книгу и унесшись мыслями далеко-далеко… Так далеко, что, случалось, приходил в себя, лишь когда меня трясли и кричали в ухо: «Эй, пора обедать, ты что, подохнуть хочешь?!» Благодарно оскалившись и еле переставляя ноги, я пристраивался к очереди перед большим котлом, потому что вряд ли бы кто-нибудь понял, если бы я сказал: «Как раз подохнуть-то я и не хочу…» Продолжаем: «High above the city, on a tall column, stood the statue of the Happy Prince»[10]. Из этой фразы я пока что подскажу лишь, что high означает «высоко», a stood — «стоял». Что такое A Happy Prince, ты уже знаешь, city знает всякий, слово column наводит на мысль о колонне, ты подумай, пораскинь чуток мозгами!» — «Ладно, подумаю, но почему ты не сказал, как будет настоящее время от stood?» — «Ага, вот уж тебя заинтересовала и грамматика. Нет, не тут-то было, в учебник смотреть не будем. Мы еще наткнемся на него в тексте, и тогда я скажу: вот он. Будем все делать не как в школе, а наоборот. Когда ты уже полюбишь язык и узнаешь, что в нем так и что этак — просто так и этак и все тут, — тогда, если тебе придет охота погрузиться в его изучение поглубже, мы можем понемногу начать заниматься грамматикой, но вовсе не параграф за параграфом, безо всяких там таблиц и всякого педантства. Ну а сейчас поломай чуток голову, поборись, человек может по-настоящему назвать своим только то, за что он боролся». — С этого дня мы, тесно прижавшись друг к другу, прятались вдвоем под гигантски раздувшейся выцветшей велюровой шляпой — и вот теперь я уже мало-мальски могу объясняться по-английски и по-немецки, и будь то газета, роман или специальный журнал, нет такого текста, который я не могла бы разгрызть с помощью словаря. Сейчас мы уламываем французский, и, насколько я знаю Дюлу, — буква кириллицы сегодня, буква завтра — в конце концов он втравит меня в изучение русского. Я таких странных людей отродясь не встречала. Вылезает из высокого тростника, простукивает крепостную стену. Не поддается? Ладно, он уже исчез, только тростник волною колышется за ним следом. Нет, это всего-навсего ветер, не может быть, чтобы тут кто-то прошел. Однако в крепости насторожились, вглядываются в даль, по ночам на башнях пылают сторожевые костры. Но ничего, никого. Однако в крепости настороже — черт не спит. Но — ничего, никого. А вот сейчас, сейчас, как будто… Ах, это всего лишь норка тащит краснолобую с зелеными лапами камышницу. А это что? Эта безмолвная тень в лунном свете? О, это всего лишь ушастая сова в камыше. Тишина, тишина, и ничего, никого. К чему эти сторожевые костры? Зачем так внимательно вглядываться в даль? Ведь ничего, никого, только ветер… И затем один только раз, беззвучнее, чем сова, увертливее, чем лиса, он вновь появляется там на мгновение (ну конечно, это Дюла!) и простукивает стену. «Чехов ведь твой любимый писатель, не так ли?» — совершенно неожиданно спросил он однажды, когда мы в весьма пасмурном настроении мыли посуду из кварцевого стекла, колбы, пробирки и пивные бутылки. «Писатель номер один». — «Ну, а представь себе, что ты могла бы прочесть его «Скучную историю» в оригинале? А?» Я только вздохнула этаким неопределенным вздохом — ни бе ни ме. Он мог означать: «Господи, да оставишь ли ты меня в покое!», но в то же время: «Конечно, это было бы чудесно!» И самое странное, я и сама не знаю, что именно я имела в виду. Быть может, и то, и другое разом? Чехов и вправду был моим любимым писателем. Я прочла все его вещи, переведенные на венгерский, и особенно восхищалась его рассказами, прежде всего «Скучной историей». Сколько раз, ах, сколько раз я читала и перечитывала ее! И по мере того как я изменялась из года в год, из месяца в месяц, а то и с часу на час, точно так же изменялось и чарующее воздействие на меня этого рассказа. Когда я бывала особенно не в духе, я забивалась в угол со «Скучной историей». Когда у меня не было иного чтива, я бралась за «Скучную историю». Когда у меня была новая книга и я разочаровывалась в ней, находя ее вымученной, глупой, лживой. заумной, или до меня вдруг доходило, что автор считает меня дурочкой — я и тогда искала прибежища у Чехова, потому что не хотела разувериться в чтении, потому что хотела сохранить для себя самую чистую радость — радость чтения. Сколько раз, ах, сколько раз я читала и перечитывала «Скучную историю»! Но никогда, ни разу мне не приходило на ум, или, если можно так выразиться, было исключено из сознания, что писал-то Чехов кириллицей, И «Скучная история» написана тоже кириллицей. Мы мыли посуду. «А? Что ты на это скажешь?» — Дюла орлом глядел на меня. «Там посмотрим», — ответила я, хотя было уже очевидно, что на сей раз он не зря вынырнул из зарослей тростника, что в конце концов он нащупал самое слабое место моей крепости.

— Ты не веришь в древненемецкую пословицу?

— Что? Почему?

— Потому что ты умолкла. Между прочим, мозоль по-немецки Huhnerauge, буквально: куриный глаз. Курий глаз, куроглаз. Bitte, treten Sie nicht aut meine Huhneraugen. Das Huhn, die Huhner[11], мягкое множественное число. Bitte, treten Sie nicht auf miene Huhneraugen в буквальном переводе будет звучать так: прошу, наступать вы не на мои куроглазы.

— Да, кстати, у меня и мозоль есть на мизинце правой ноги.

— Ужасно, я думал, ты кончила.

— Я легко могла бы и продолжать, но осталось только два недостатка. Шея у меня могла бы быть и подлиннее…

— Скажем, как у жирафа. Или, может, ты мечтаешь о лебединой, S-образной и оперенной?

— …а икры, по-моему, слишком толсты. Это, наверное, от занятий бегом. Я кончила. Но, повторяю: я могла бы продолжать, да только и мне это уже надоело. Еще разочарую тебя вконец, а я этого вовсе не хочу.

Дюла одной рукой привлек меня к себе.

— Ха-ха, это тебе не удастся. Серьезность, с которой ты перечислила свои «недостатки», — это тоже «ты».

Внезапно что-то громко хрупнуло, даже лежа мы летим вперед и вот уже слышим волчье завывание нашего водителя: «А, черт побери, чтоб вас…»

Мы спрыгиваем на землю и идем к нему.

— Что случилось?

— Полетел шатун одного цилиндра.

— Точно?

— Еще бы не точно! А, пошли они в…! Признались в мастерской, что шатун уже не новый, но клялись и били себя в грудь, что будет работать луше, чем новый… Ах, пропади ты пропадом!

— Как же теперь быть? Может, как-нибудь обойдется? Если, скажем, поехать медленно?

— Вы что, рывка не почувствовали? Шатун заклинило. А если и не заклинило, без одного цилиндра по эреченьскому серпантину никак не взобраться.

— Что же делать?

— Чего-нибудь придумаем. Ближний отсюда хутор — у плотины, у меня там дружок, тоже работает на «зеторе». На шею он мне не бросится, если я его разбужу в такой час, ну да попробую обрисовать ему положение.

— Сколько это километров отсюда?

— Да около восьми будет.

— И вы хотите отправиться туда в такую метель?

— Ну да. Раньше, когда создавали МТС — лошадей у нас уже не было, а тракторов еще не было, — телефона-то у нас, как вам известно, до сих пор нет, — как-то раз добрался до нас корреспондент радио, с магнитофоном в кожаном футляре через плечо, и пока шофер с нетерпением поглядывал на него из окна «Победы», он торопливо совал нам под нос микрофон. «Что будет, — спрашивает он у председателя, — если здесь у вас в метель или ночью человек разболеется?» А председатель и отвечает: «Ну, уж если человек совсем занеможет, ему не останется ничего другого, как помереть». Вот и мне не остается ничего другого, как двинуться в путь. А что до волков, то их бояться нечего, в здешних местах они уж давно перевелись — все убрались в ремонтные мастерские. Ну а вы пока здесь побудьте, костер разожгите, что ли, погодка-то сами видите.

— Почему вы не опустите уши шапки? — спрашиваю я.

Он смеется.

— Потому что у человека всегда должен быть запас. На тот случай, когда станет холоднее.

Он исчезает в белой клубящейся ночи. А мы принимаемся собирать хворост. Авария застигла нас перед мостом через маленькую речушку, неподалеку смутно маячат перила моста и кустарник на берегу. Я рыщу слева от дороги, Дюла справа, порой мы по колено увязаем в снегу. Мы почти ничего не видим, нас разделяет высокая насыпь дороги, она отрезает и звуки, так что не слышно, как другой шебуршится в снегу. Я шарю под кустами, руки по запястья, по локоть уходят в снег, я ищу и не могу найти сухой хворост. Я не из пугливых, но в голову лезет всякая чушь, вроде того, что там, внизу, под слоем снега, кто-то или что-то может вдруг укусить меня за руку, вспоминаются сказки соседки, женщины с развевающимися волосами, в суконных тапочках, и мне слышится: «Ах, как чудесно светит луна, на белой лошади едет мертвец — тебе не страшно, милая?» — «Дюла! — отчаянно кричу я. — Дюла!» Его ответ долетает до меня, слабо, но все же долетает: «Я тут! Ты не боишься?» Осмелев, я кричу: «Да нет! Вот только не могу найти сухих веток!»

В конце концов мы начинаем отламывать от кустов сырые ветки, это не трудно, они ломаются легко, будто стеклянные.

С большущими охапками хвороста мы возвращаемся на дорогу. Расчищаем место, разгребаем снег, кладем вниз бумагу и несколько веток посуше и принимаемся разводить костер.

Но дело нейдет на лад. Бумага быстро сгорает, кора у самых нижних хворостин чуть-чуть обугливается, и только.

Теперь у нас остается лишь одна газета и несколько спичек. Как. быть? Мы не можем часами бегать туда-сюда. Становится все холоднее. Снег еще падает редкими снежинками, но ветер как будто усилился.

— Идея! — говорит Дюла. — Обольем хворост соляркой. Будь спокойна, загорится сразу.

Но в единственной канистре нет ни капли горючего. Именно так, на районной заправочной станции, очевидно, не было солярки, это случается довольно часто.

— Не беда, возьмем из бака!

— Верно, но как?

Дюла снимает с бака колпачок, но уровень горючего стоит так низко, что пальцами никак не дотянуться.

Где-то здесь у водителя должен быть резиновый шланг.

Но его нет. Во всяком случае, нам не удается его отыскать. Мы обшарили все углы, трижды обследовали ящик с инструментом, после этого вытащили все по отдельности, — безрезультатно.

Вот тут перед нами, на расстоянии пяди, солярка, тепло, а мы не можем до него добраться. Будь мы обезьянами, наши руки пролезли бы в бак, и мы бы горстями начерпали горючего для костра.

Можно бы просунуть в бак газету, она, как промокашка, пропиталась бы соляркой, и затем этой газетой можно было бы поджечь хворост снизу. Но если и таким образом не удастся разжечь костер, у нас не останется и бумаги. Мы не знаем, как поступить, нервничаем, воет ветер, нам страшно холодно. Статочное ли дело: у нас под носом горючее и большая куча хвороста, у нас есть бумага и спички, а мы не можем развести костер?

— Будь мы слонами, — сказала я, — мы бы подхватили этот дохлый драндулет, приподняли, перевернули и вылили горючее на костер все до последней капли.

— Да, пожалуй, — говорит Дюла, потирая уши. — У меня и уши мерзнут. — На нем синий берет, шляп и меховых шапок он терпеть не может.

Тишина. Гудит ветер.

— Что же делать?

Дюла неожиданно хлопает по газете, выглядывающей у него из кармана.

— А я все-таки придумал!

Он вытаскивает газету из кармана и свертывает ее трубку с палец толщиной. Затем опускает трубку о отверстие бака и всасывает в нее солярку, а потом зажимает трубку пальцами. Но это ничего не дает, солярка убегает из трубки, газетная бумага — не ливер и не шланг, она пропускает воздух.

— Я так и знал, — говорит Дюла.

Он снова опускает в бак трубку и сосет, сосет. Его щеки вваливаются все больше и больше, потом вдруг раздуваются, словно резиновый мяч.

— Что ты делаешь?! — кричу я.

Он машет рукой и что-то мычит, говорить он не может. С раздутыми, словно резиновый мяч, щеками он подходит к куче хвороста и выплевывает на нее солярку.

— Полтораста граммов, — задыхаясь, говорит он и вновь направляется к тягачу.

Напрасно я встаю у него на пути, чтобы он больше не делал этого, напрасно твержу, что уж если на то пошло, то и я могу — он отталкивает меня и не отдает трубку. Просто мочи нет смотреть на него.

И вот, немного погодя, наш костер со свистом полыхает пламенем в метр высотою. Наши лица, руки приятно разгорячены. Потом мы поворачиваемся к огню спиной, отбрасывая на снег то удлиненные, то укороченные тени. Наши спины также согрелись. Мы оборачиваемся, бросаем все новые и новые охапки хвороста на теперь уже большую груду раскаленных углей, и пламя вздымается ввысь.

Сообщаю…

Теперь, однако, письма тети Берты уже не те, что были раньше. Игривый малютка медведь, похоже, уже навсегда, кувыркаясь, ускользнул между их строк. Красивые продолговатые буквы тоже стали не такими красивыми, как были. И обращены письма главным образом к отцу.

В прошлом месяце я побывала еще в Фелшечернатоне, у Шимо, ты их не знаешь, старый Шимо переселился с семьей в Брашов. Они живут за реформатской церковью, это, как тебе известно, шесть километров, и, потому как выслать повозку они не могли, я шла пешком. Добралась я благополучно, правда, часто отдыхала. Я помогла появиться на свет девочке, весом в четыре килограмма, что было не очень легко. Но я и с этим справилась. Правда, изрядно устала, зато сделала все, как полагается. А две недели тому назад я два раза принимала роды у себя дома. У невестки лесовода Фюлепа (ты его знаешь) и у жены Минцу (ты их не знаешь, они переселились сюда из Молдовы, в пустующий дом старого Лёринца). Первые роды прошли благополучно, ну а при вторых пришлось позвать на помощь еще одну повитуху. Так что для меня все свелось к тому, что я лишь сидела на стуле и посматривала, как она управляется. А это не легко. Так что теперь я уж лучше буду полеживать себе на печи и радоваться, что еще могу делать по дому работу, какую надо. А мне не много и надо. Лучше уж буду отдыхать здесь в задней комнате…

Я понимала все, так хорошо я знала весь дом, весь двор. Побеленную каменную ограду, каменный хлев, большой, под гонтовой крышей деревянный дом, грушевые, вишневые и сливовые деревья и начинающийся в конце сада, взбегающий на холм сосняк. Окна задней комнаты как раз выходили на лес.

За мной теперь уже не посылают. Узнаю на себе, что чувствует человек, который никому больше не нужен. Не могу выразить, что это такое. Это хуже, чем когда я смотрюсь в зеркало (есть у меня большое овальное зеркало) и говорю себе: что с тобой сталось, прекрасная Берта? Ты ведь знаешь, что меня звали прекрасной Бертой… Теперь уж много чего знаешь только ты один. Именно поэтому — начиная отсюда пошли уже сбивчивые строки — чувствую непреодолимую потребность встретиться с тобой. Поскорее приезжай, мой Доми, как можно скорее! Прежде чем… Сидел бы ты здесь, со мной рядом, не могу сказать почему, но я снова была бы прежней прекрасной Бертой.

Мой отец тотчас запросил заграничный паспорт. Ему отказали, причем долго тянули с ответом.

Нельзя! — великий господин, — писала тетя Берта, — возможно, самый великий. Человек даже не может броситься ему в ноги. Как нам быть? Пробую смотреть отсюда, из задней комнаты, на знакомые сосны, так, будто ты со мной. Но, разумеется, это все же не то. Сейчас расскажу тебе кое-что. Ты знаешь, я до самого конца была при дяде Гергее. Когда он стал уже совсем плох, он под большим секретом поманил меня к себе и прошептал на ухо: «Берта, если есть загробный мир, я скажу тебе. Будь спокойна. Я приду к тебе и скажу». Он не пришел. Уж ты-то знаешь, какой это был человек. Он никогда не изменял своему слову. Если бы ему понадобилось выбраться из ада, он прорвался бы сквозь тысячу чертей… Вот почему необходимо, чтобы ты приехал.

Больше писем от тети Берты мы не получали, и малютка медведь навеки скрылся среди неприступных снежных громад Харомсека.

— Ну как, больше не мерзнешь? — спрашивает Дюла и легонько поглаживает меня по спине.

Я обеими руками хватаюсь за него.

— Нет. Совсем немножко.

Я крепко-крепко обнимаю его.

— Поцелуй меня! Ах, почему ты не хочешь поцеловать меня?! Мне холодно.

— У меня рот в солярке.

— Не беда, это не имеет значения… — И это в самом деле не беда, в самом деле не имеет значения. Я крепко держу его в своих объятиях, и ничто не имеет значения, я закрыла глаза, костер чуть брезжит оранжевым светом, но мне слышно, как ветер немере взметывает пламя.

Рассветало, когда мы на подоспевшем на помощь тягаче вернулись домой, промерзшие до костей. Напились чаю и в тот же день сожгли целый мешок опилок, но все напрасно, к вечеру меня залихорадило. Разумеется, тут появился и Лакош, он любил нас, это верно, но, кроме того, был очень любопытен. Как заглядывающая в окно синица, он хотел знать обо всем. Но о том, что мы вчера уезжали, он знать не мог, ведь мы сели на тягач у придорожного креста за деревней.

— Я знал, — сказал он, — что мельница пуста. Заметьте себе, если в доме никого нет, то и деревья вокруг стоят по-иному. Поверьте мне. Все говорит друг о друге в этом мире. Только люди порою глухи и слепы.

Он подступил ко мне и приложил руку цвета глины к моему лбу.

— Эге, да у вас жар, — сказал он. — Я сейчас.

— Куда он? — спросила я, когда тяжелая нижняя дверь шумно захлопнулась за ним.

— Принесет что-нибудь, — сказал Дюла. — Только не обижай его отказом принимать лекарство.

— Что ты! Я не обижу его, если даже лекарство окажется горше хинина. Не обижу, если даже оно не подействует. Ведь он такой славный человек! О нем ходят разные толки, и, возможно, в них есть доля правды — дескать, он большой плут, по старинке «добывает» дрова в лесу и всякое такое, но я думаю, что если бы не существовало таких людей, как Лакош или этот Вегвари или наши трактористы в ушанках, то жить, конечно, можно было бы, да только не стоило бы.

Дюла рассмеялся.

— Ты и поломав порядком голову не смогла бы поставить на одну доску трех более различных людей.

— Возможно. Но все-таки в них есть что-то общее по существу, не могу сказать что, но чувствую, что есть.

— То, что они обходятся с нами «по-людски»?

— И это тоже, разумеется. Люди такие эгоисты, хотя и отрицают это. Но не это главное, поверь, ну!

— Верю, ну!

— Не дразнись! Все равно скажу, погоди. Возможно, я скажу сейчас глупость, но они способны на самозабвение. Погоди! В них живет интерес. Погоди! Они не относятся наплевательски ко всему на свете. Словом, с ними можно было бы путешествовать по пустыне. А с каким-нибудь «товарищем Драбеком» нельзя, он ночью тайком выдует всю воду из твоей фляги, а утром с невинной харей будет уверять, что это не он.

— Лошадка, милая моя лошадка!

Тут мы услышали, как Лакош топает вверх по лестнице. Еще не отдышавшись, он сунул мне в руки кулек.

— Вот, — сказал он. — Заварите вместо чая и не жалейте, кладите побольше, как если бы вы заваривали липовый цвет.

— Будет сделано, — сказала я. — А сахар класть можно?

— Сколько угодно. Лишь бы выпить две чашки, одну за другой. А потом сразу в постель.

— Будет исполнено. А вы откроете, что это такое?

— Конечно, это не секрет. В основном цветы черной бузины и немного коры ветлы. Не бойтесь.

— Она не боится, — сказал Дюла.

— Я не боюсь, — сказала я.

Лакош был доволен. Он кругами ходил по комнате, словно тигр.

— Чертовы опилки, — пробормотал он, остановился перед печкой и смерил ее взглядом. Потом смерил взглядом стену и дыру дымохода. Снова сделал круг по комнате, снова остановился перед печкой и вперил взгляд в потолок.

— Что вы там рассматриваете? — спросил Дюла.

— Так, ничего…

Я стояла с кульком в руке.

— Ну так я сейчас…

— Да, да, заваривайте, меня здесь уже нет. Доброй ночи! И скорейшего выздоровления.

Уже час спустя я вспотела, как лошадь, а ночью мне даже пришлось сменить постельное белье и влезть в свежую, сухую пижаму. После этого я беспробудно спала до утра. Днем я чувствовала небольшую слабость, в остальном же была в полном порядке.

Я ожидала, что мой доктор вторично нанесет мне визит.

Но в тот день он не пришел. Не явился он и на следующий день и не приходил еще долго-долго.

Мы терялись в догадках, что с ним могло случиться. Судя по дыму, который день-деньской валил из трубы его дома, он был у себя. Уж не обидели ли мы его чем-нибудь?

Дюла решил разведать, в чем дело. Но толку мы не добились никакого. Лакош вышел к Дюле, и они вели разговор во дворе, на снегу.

В конце концов Дюла спросил напрямик: «А не лучше ли нам войти в дом?» На что Лакош: «Зайдем в конюшню, там и тепло, и не шибает в нос запахом глины». — «Вы работаете?» — спросил Дюла.

На что Лакош: «Работаю». — «А с чем?» — «С глиной, как обычно».

Так они переговаривались некоторое время в обществе маленького толстенького ослика Банди, затем Дюла ушел.

Ну, а осел тоже был предметом разговоров. Говорили, что ослик якобы «прибился» к нему. Несомненно, это была неправда — Лакош привел его с какой-то ярмарки издалека, и этого было достаточно, чтобы по деревне пошли пересуды, но даже если бы это была правда, осел, сколько бы ни искал, не нашел бы себе лучшего места. Я однажды видела, как Лакош чистил его. Лакош сперва обтер его соломой, потом скоблил скребницей, щеткой, а под конец мягкой фланелевой тряпкой протер ему уши. Именно это я имела в виду, когда сказала, что Лакош способен на самозабвение. Именно так: забыть себя, большинство людей на это неспособно. Тогда, — там и в тот момент, — для него не существовало ничего на свете, кроме двух чувствительных, упругих, шерстистых ослиных ушей, которые нужно как можно нежнее протереть дочиста. Как-то на рождественской неделе Дюла выглянул в окно и воскликнул:

— Вон Лакош с ослом!

Лакош смастерил маленькую повозку и сани под стать ослу. Осел тащил за собой сани, Лакош рядом с ним пахал снег. Но что было в тяжело груженных санях, мы не могли разглядеть даже тогда, когда они приблизились к нашему жилищу, потому что кладь была покрыта брезентом.

Мы сбежали вниз. К тому времени Лакош с ослом уже свернули во двор.

— Явление младенца Иисуса с ослом! — ухмыляясь, воскликнул он. — Осел настоящий.

Мы толклись на снегу вокруг покрытых брезентом саней. Ослик Банди довольно прядал ушами. Хозяин уже набросил на него шерстяное одеяло.

— Можно взглянуть? — спросила я.

— Это самое заветное мое желание, — сказал Лакош. — Человек скрывается, чтобы затем явиться с чем-нибудь! — Он сдернул брезент.

В санях высилась горка великолепных белоснежных изразцов, а на самом верху красовалась стройная маленькая елка.

Нечего и говорить, мы как дети бросились на шею дядюшке Фери Лакошу.

— Желаем вам приятного, теплого рождества. Я и осел.

Мы рассмеялись, так красиво и чисто все было — словно свежевыпавший снег.

— Спасибо, спасибо, спасибо! — Мы похлопывали и поглаживали осла, а он сердито посматривал на нас, так как терпеть не мог, чтобы к нему прикасался кто-нибудь помимо хозяина.

— Не смейтесь, на обжиг ушла уйма дров. И все дрова притащил Банди из «нашего леса». Вот эта елка приехала с нами в последний заезд, дай, думаю, устрою бедняжке хоть раз светлое рождество.

Мы тотчас принялись за дело: словно счастливые муравьи, стали перетаскивать наверх изразцы, сопровождая это занятие страшной суетой. Дюла угостил Лакоша палинкой, я угостила осла морковкой.

— Чем же я с вами расплачусь? — спросил Дюла.

— Дружбой, — сказал Лакош.

— Нет, серьезно?

— Если серьезно, то я сейчас же забираю все обратно.

Мы не знали, что и сказать, а Лакош добавил:

— За меня не беспокойтесь. Есть деловые отношения и есть дружеские. Кто их смешивает, тот рано или поздно поплатится за это. Следующую зиму вы проживете не на опилках, мало вам нынешней?

Вот ведь как устроен человек: я не хотела, у меня само собой вырвалось:

— А где же мы возьмем дров? Лесник дает лишь раз в месяц самое большее два кубометра, да и то все сучья. Этого едва хватает на кухню и лабораторию.

— Перебьемся, — сказал Лакош. — До весны. А там река принесет вам дров на весь год. Я уже думал о том, что и как. Закроем все три шлюза, но вместо одного шлюзного щита установим нечто вроде решетки и будем вылавливать все пни и бревна, которые до этого уносило рекой в большой мир.

— А ведь верно! — удивленно произнес Дюла.

— Еще как верно! Поэтому-то я и достал для печи такую большую дверцу, которая может проглотить самые большие пни. А вот это запрещается! — Последняя фраза относилась к мне. Некоторые изразцы были завернуты в газетную бумагу, и я из любопытства начала развертывать один из них.

— Я ничего не видела, — сказала я.

Но я видела. На изразце летели клином острокрылые голубые дикие гуси. Как на японской картине кистью, тонкими линиями.

Два дня спустя печка была поставлена. Сверкая белизной, словно голова сахара, она озаряла комнату, в основании квадратная, а выше топки цилиндрическая. На верхних изразцах летели вкруговую дикие гуси.

Загрузка...