Увидев, кто жмет руку капеллану на пороге англиканской церкви в Венеции, я вдруг понял, что ведь это он же, Осси Лоутон, торговал накануне на мосту Риальто заводными игрушками из чемодана.
Но Осси, в общем-то, уже ничем не мог меня поразить. В последний раз я встретил его за двенадцать лет до этого при столь же нелепых, но для него вполне естественных обстоятельствах, и тоже в Италии.
Я тогда охотился за одной картиной и собрался в Кёльн на аукцион. Из-за забастовки персонала в аэропорту мне в последнюю минуту пришлось взять билет на миланский ночной экспресс, и там-то, в зале ожидания первого класса, я наткнулся на Осси.
Этот зал мне всегда напоминает захиревший лондонский клуб. Тут мрачно, по стенам громоздятся полированные темные секретеры, а высокие стулья, обитые темно-красной кожей, закрепленной гвоздями, похожи на собранные во множестве папские троны. И вот Осси сидел, как папа, покоя руки на подлокотниках, откинув голову и закрыв глаза. Я подумал, не болен ли он раньше он часто болел, — у него была какая-то кисло-белая кожа и под глазами красные пятна. Мы точные ровесники, но даже в школьную пору, когда мы с ним дружили, Осси всегда выглядел намного старше меня. Усталость и искушенность появились на его вытянутом лице, возможно, с самого рожденья.
В ту ночь я обрадовался при виде его, потому, наверное, что мы не встречались с конца войны, а стало быть, воспоминанья, в которые он мог бы удариться, успели повыветриться. Я внимательно оглядел надменную мину, а потом тронул его за руку. Легкие до странности, веснушчатые веки вспорхнули как жалюзи. Больше в лице ничего не дрогнуло.
— Осси…
Это мне уже действовало на нервы: сидит, вонзив в меня свинцовые глаза, и не только не удивляется, но просто не узнает. Волосы, еще густые, хотя и с проседью, были у него длиннее, чем носили тогда мужчины — даже мужчины вроде Осси; они кустились за ушами и свисали на лоб.
— Я же Теренс Хэллидэй.
Еще несколько секунд он не шевелился, а затем сокрушительный вздох будто зародился где-то у него в недрах, поднялся волной, набрал силу, наполнил все тело, поверг в дрожь и, наконец, вырвался изо рта:
— Знаю, мой милый, конечно, знаю!
Он всегда подвывал подчеркнуто, но сейчас — с особенной растяжкой, и, говоря, он знакомо, нетерпеливо дернул рукой.
— Вот так встреча! Что тебя занесло в Милан, Осси?
Но сам я почувствовал фальшь в своем голосе — неуемный энтузиазм и сердечность, а ни того, ни другого Осси не выносил.
— Я поезда жду. Я уже пять часов тут.
— Пять часов? Ты опоздал?
— Нет. Ты же прекрасно знаешь, я всегда панически боюсь опоздать на поезд.
Что правда, то правда.
— Единственная гарантия — очень загодя приехать на вокзал.
— Да, но пять-то часов, Осси!
Он нетерпеливо мотнул головой.
— Тут сложное стечение обстоятельств. Было два поезда, к одному я мог поспеть за полчаса, а к другому за пять. Я выбрал второй.
— Господи, и что же ты тут делаешь?
— Сижу. Очень удобно.
— Может, выпьем? У меня еще время есть, и тебе веселей будет.
— Ты же знаешь, я не пью.
Вот уж чего не знал, того не знал. В субботу и воскресенье, которые мы провели с ним в Кембридже в 1945 году, он пил не переставая. Но я постеснялся ему про это напомнить. Не нашелся я и тогда, когда Осси заявил:
— Я направляюсь в монастырь.
Я предложил хотя бы выпить по чашке кофе.
— Мы сто лет не виделись, есть о чем поговорить.
Но когда мы устроились за столиком, выяснилось, что говорить нам не о чем. Осси сидел, томно уставясь в свою чашку, нога на ногу, рука на спинке соседнего пустого стула — и молчал.
— Ей-богу, — отчаявшись, начал я, — на Миланском вокзале хоть навек поселяйся; тут тебе все, что надо, — обеды, закуски и спиртное — пожалуйста, и все удобства, книги, газеты, разнообразнейшая публика. Спи себе на диванчике, места много, можно и погулять. И химчистка есть, и парикмахерская.
— Вот именно, — сказал Осси между легкими глоточками кофе. — Именно!
Я чувствовал себя круглым идиотом.
— Ну… А что ты вообще-то поделываешь, Осси?
— Да так, всякое, — ответил он, помолчав. — У тебя найдется английская сигарета?
Я дал ему сигарету, и он аккуратно вставил ее в костяной мундштук. Характерно, что он ничего мне не сказал про свою жизнь. Он всегда скрытничал, хоть в те времена, когда я хорошо его знал, скрывать ему было решительно нечего. Например, застанешь его за чтеньем письма, он сразу сложит листок и сунет в карман. И он вечно запирал один ящик письменного стола. А если в разговоре он упомянет какого-то друга и ты его спросишь, кто это, он непременно ответит:
— Неважно, ты не знаешь и обойдешься.
Вообще, сам удивляюсь, как я терпел грубость Осси. Ведь как я ни старался объяснить это «его особенностями», «его манерой», я знал, что это грубость, хоть, возможно, и безобидного свойства. Осси был мой друг, мой первый, мой лучший друг, и, честно говоря, мне льстил его выбор, меня он удивлял, и я до того боялся утратить его расположенье, что не смел восставать против хамоватости, с которой частенько сталкивался.
Но дело не только в этом. Кроме кривлянья, грубости и самомненья, Осси обладал и кое-какими другими, скрытыми свойствами. Когда мы оба были подростками, он меня ошеломил, я не знал ему равных, он казался мне самым обаятельным существом на земле. Я родился в семье небогатого врача в Солихалле. Осси родился в России, правда в английской семье. Семилетним его одного отправили на поезде из Москвы в Турцию. Год он прожил в Персии и там научился вышивать серебром и золотом у одной девяностосемилетней старухи. Когда мы с ним познакомились в сассекской школе, отец его уже умер, а мать вышла замуж за пианиста-еврея. Он гастролировал, они все время разъезжали, и у Осси, в общем, не было дома. Каникулы он проводил, либо мотаясь по городам Европы, либо у своей одинокой тетки в Саффолке. Там, чтоб развеять тоску нудных каникул, он одевался в наряды теткиной матери из сундуков на чердаке и, как он мне поведал, выступал на перекрестках, пел, выделывал немыслимую чечетку, обмазав лицо мукой и размалевав желтой и бирюзовой краской. Он якобы «огребал кучу денег» и удирал от полиции прямо из-под носа. Я ему тогда не поверил.
У него были странные сокровища, и он каждый раз таскал их в школу к началу семестра. Наверное, ему их надарили поклонники нежной, никчемной матери или отчим, которому он дал кличку Альбинос за невероятно светлые волосы и кожу. Особенно я запомнил крошечную, выцветшую парчовую туфельку, в которую несчастная китаянка засовывала некогда свою искалеченную ножку. Осси прикладывал ее к собственной длинной, но изящной стопе. Была у него и шкатулка светлого дерева, выложенная слоновой костью по индийским эротическим сюжетам. Осси ими не интересовался и говорил мне с пресыщенным видом, что «знает все эти штуки вдоль и поперек». Я мечтал получше разглядеть картинки, но принимал тот же пресыщенный вид и не смел проявить свой интерес, даже — до того я его чтил — когда Осси выходил из комнаты. Еще у него была крошечная японская куколка из бунраку — маленький-маленький старичок с морщинистым лицом, в лиловых, странно не поблекших одеждах; и тяжелый перстень с печаткой, с инициалами К. К. Р. - помню, Осси мне растолковывал, что это Квентин Квенингтон Ройс, его предок. И еще — русский флакончик для духов, овальный, тяжелый, оплетенный эмалевым узором очень тонкой работы, наверное, ценный. Может, и все в его коллекции было ценное, и я всегда удивлялся, что ему разрешают таскать такое в школу. Мне даже как-то пришла в голову предательская мысль — не стянул ли Осси просто-напросто эти вещи у матери, или у Альбиноса, или — но это уж вряд ли — у саффолкской тетки. Но я сам устыдился своей догадки и отбросил ее.
Мы с Осси близко дружили с того дня, когда поступили в нашу школу, до того дня, три с половиной года спустя, когда он ее бросил, верней, не вернулся после рождественских каникул. Сейчас еще помню, как я был потрясен и как яркий день — особенно красивый из-за снега — вдруг вылинял, потух, сгас и съежился.
Недели через две Осси прислал мне весточку из Израиля, куда переселилась его семья и где, объявлял он мне, «открылась изумительная жизнь». Я отчаянно ревновал Осси к Израилю, к матери, к Альбиносу, ко всем, кого он встретит, с кем подружится. Я сознавал, что мой образ сотрется из его памяти, не выдержит сравненья с блистательными, тонкими личностями, какие встретятся на его пути, и я писал ему длинные, отчаянные письма.
Он не отвечал, а когда на следующее рождество я получил от него экзотически изукрашенное поздравленье на изысканной бумаге с водяными знаками, тоска меня уже отпустила, ревность прошла и жизнь наполнилась новыми людьми и занятиями. Я понял, что почти не скучаю по Осси.
Но нам еще пришлось встретиться в тот год, когда я кончил школу, и возобновить знакомство, если не дружбу. Осси покинул Израиль, сочтя его «чересчур провинциальным», и явился в Лондон, где он чудодейственно развеивал послемюнхенскую напряженность, развлекая своими остротами широчайший круг юных космополитов на вечеринках, речных прогулках, дневных спектаклях, роскошных коктейлях — и бог его знает где еще. Он вел жизнь юного богача с талантом и обаяньем. Правда, ни одного выраженного таланта у Осси не было, обаянью мешала грубость, а денег, насколько я знаю, у него не водилось никаких, кроме подачек от матери, обосновавшейся к тому времени в Нью-Йорке со склеротиком Альбиносом на попечении. Осси немного «работал» секретарем у богатого, знаменитого драматурга, мерзкой личности по фамилии Шервин. Шервин развил худшие наклонности Осси. Он стал тщеславным, надменным и невероятно поглупел. Тут-то он вовсю развернулся, практикуясь в идиотских штучках, какими нет-нет да баловался, когда мы еще учились в школе. Одевался как фат, обжирался, сюсюкал и шепелявил, тянул слова, и скоро это мне осточертело.
Несмотря ни на что, я был к нему привязан, я его ценил. Несколько раз я таскался с ним в гости и вызывал его на более или менее осмысленный разговор, но всегда безуспешно. Он не поддавался. У него была своя жизнь, у меня своя. Я работал на одного крупного аукционера, а в свободное время изучал историю живописи и ходил по галереям. Все это в глазах Осси и его компании делало меня чересчур серьезным.
— Теренс у нас теперь по иску-усству, — представил он меня как-то девице в серебристом платье с голой спиной, — и стал таким зану-удой.
После этого я уже отклонял его приглашения, он не слишком наседал, и мы потеряли друг друга из виду. Демобилизовавшись после войны из флота, я получил службу в одной из лучших лондонских галерей, где я сейчас старший совладелец. С того раза как он поволок меня на пьянку в Кембридж, Осси то и дело цветистой морочащей бабочкой впархивал в мою жизнь. Всегда нежданно-негаданно, как и в ту ночь, когда с больным и скучливым видом он сидел против меня за столиком на Миланском вокзале.
Единственное, что мне удалось выведать, — он, оказывается, какое-то время прожил в Париже. Неизвестно, собирался он снова туда или нет. Одно я понял ясно по его виду — веселые, вольные деньки миновали. Осси, очевидно, углубился в себя, но непохоже, чтоб это принесло ему ценные наблюдения. Он замкнулся, утратил общительность. Мы выпили кофе, и я пошел на свой поезд раньше, чем следовало, потому что измучился, неловко подыскивая темы для разговора. У входа на платформу Осси сказал, уставясь в одну точку над моим левым плечом:
— Ты мне не дашь взаймы пять фунтов?
Вот уж не ожидал: он всегда ужасно не любил брать у других даже всякую ерунду — чернила, конверты — и давать не любил. Держался за свое имущество, как за единственную опору. Я не очень-то рассчитывал на возвращение долга. Встретились мы случайно, и адреса своего он мне не оставил. Это меня не смущало. Что-то сохранялось между нами, какая-то близость, неутраченная вопреки возрасту, перемене обстоятельств и случайности встреч. Несмотря на его небрежность со мной, я почувствовал в ту ночь, что мы остаемся друзьями, что легкие, беспечные отношения могут вернуться когда угодно, где угодно, ни с того ни с сего и можно годами не писать и не видеться. Я часто думал, редкость ли такие узы — совершенно братские — или это вещь обычная. Чем объяснить эту связь, я, понятно, не знал. И до сих пор не знаю. Со многими я ближе и дольше дружил, но привязанность так не скреплялась — ну чем? Участьем? Заботой?
Я дал Осси пять фунтов в итальянских лирах, он, почти не поблагодарив, небрежно сунул их в карман и побрел обратно, в зал ожидания. Багажа у него, очевидно, не было. Я недоумевал, что понесло его в монастырь. Я за него беспокоился. Я до того беспокоился, что чуть не пошел за ним — расспросить, выведать, удостовериться, все ли в порядке. Вид у него не очень-то процветающий, и, не встреть он меня, где бы он раздобыл денег? И действительно ли они ему так уж нужны? Но среди ночи я проснулся в поезде от приступа злости из-за того, что Осси удалось столь царственно взять у меня эти пять фунтов, и снова он заставил меня плясать под свою дуду, как я всегда раболепно, готовно плясал в школе. Но я же не мальчик, мне, слава богу, уже пятьдесят.
И опять он исчез из моей жизни и вот — вынырнул в Венеции, с обворожительной улыбкой склоняясь к капеллану и ловя каждое его слово. Простясь с духовной особой, он заметил меня, слегка вздернул брови и поднял руку. Он не очень удивился и — как типично! — ко мне не подошел, а стал ждать, когда я сам подойду.
— А я и не знал, что ты набожный, Осси.
— Да нет, что ты, милый, ничего подобного, просто, между нами, это полезно. Хоть знаешь, что они по-английски будут говорить.
Он взял меня под локоть и быстро увел в сторону Академии.
— Купи мне аперитив, — сказал он. — Только не здесь. Спрятаться хочется, сам понимаешь.
Я, признаться, не понимал, а хотел бы понять. Я сказал:
— Ты, по-моему, не удивляешься, что меня встретил?
— Ах, милый ты мой, в Венеции всегда на кого-нибудь наткнешься, ты себе просто не представляешь, а мы-то с тобой вообще вечно сваливаемся друг на друга как снег на голову.
Наверное, он был прав, и, кажется, сам я тоже не очень поразился. Зато я поразился, как следует его рассмотрев и вспомнив, как он выглядел накануне на мосту Риальто. Странно, что я вообще его узнал.
Средних лет — он выглядел стариком. Волосы — белые, как лунь, и еще длиннее прежнего — падали на воротник и болтались по лицу, по паутинке красных прожилок. Руки, когда-то тонкие, длиннопалые, изящные, усохли, и суставы распухли от подагры. Но больше всего меня смутила его одежда, это она в основном создавала впечатление запущенности и благородного упадка. Серые брюки ужасно висели на нем и были ему явно не по размеру, а черный бархатный пиджак совершенно проносился на манжетах и вообще предназначался не для улицы, а для театра. Рубашка была клетчатая, мятая и грязная, и к ней — желтовато-белый шелковый галстук. Я разглядывал его, сидя с ним в кафе на Кампо Сан-Барнабо. Солнце светило на длинные волосы, на жалкие, нелепые одежки, будто на свет божий вылез клоун или сценический бродяга. Он, конечно, был нездоров — бледен, как папиросная бумага, и с трудом удерживал стакан кампари в дрожащей руке. И тут во мне поднялась страшная жалость к Осси, вызванная, в общем, любовью, — он же мой друг, мой давний друг, гордый, неудалый, веселый горемыка, уклончивый и блудный, несравненный.
Мне снова вспомнилось, как он тогда сидел на ступеньках моста Риальто. Он заводил трех или четырех оловянных обезьянок, вонзал им в спины ключ, поворачивал, и они дергались и вертели, вертели педали велосипедов. Ноги прохожих чуть их не задевали, грозя вот-вот раздавить, но мало кто останавливался, а не покупал никто.
Снова Осси молчал, а я говорил о себе — о галерее, о моей книге, я тогда писал о Гуарди, затем и приехал в Венецию, а потом об общем однокашнике, жирном гнусавом малом, который сделался министром. Осси, кажется, слушал. Он нагнул голову набок, постукивал пальцами по стакану и молчал, и, как тогда, на Миланском вокзале, я снова почувствовал, что он готов отмести всякую мою попытку выведать что-нибудь о его жизни.
Но вот, будто разом одумавшись, он вскочил и вскинул руку типичным своим неотразимым драматическим жестом. Я пошел за ним, и он зашагал впереди, вызывающе подняв голову и, видимо, дерзко отражая взгляды встречных. Мы направились к Дзаттере, и тут было очень тихо, и наши шаги одиноко стучали по плоским, облитым солнцем камням. Тощий рыжий кот смотрел нам вслед из подворотни. Узкий мостик ввел нас в темный тесный проход меж высоких домов. Густой запах канала и сырых стен вполз в ноздри. Осси вдруг стал.
— Понимаешь, милый, там, где красивый вид, очень дорого деру-ут.
Я и сам так думал, но все равно содрогнулся при виде унылого, облезлого дома и жилья на самом верху. Пахло простоквашей, окно упиралось в стену, и потому весь день горел свет — грязная, тусклая, голая лампочка. Мебель тяжелая дубовая мебель — загромождала комнатенку.
На столе лежали коричневый чемодан и светлый завитой женский парик. Я не знал, что делать, признаться ли, до чего все это меня угнетает, или как ни в чем не бывало сесть.
— Нравится мне Венеция, — сказал он бодро. — Тут не надо быть самим собой, понимаешь? Ходи себе в любом маскараде. Погляди хоть на свои картины — всегда так было: карнавалы, переодеванья, подмены, обман. А мне, милый, того и надо, — он повернулся к столу и погладил светлый парик нежно, как голову живой красотки.
Мне хотелось поскорей убежать из этой мрачной дыры.
— Пойдем, Осси, вместе позавтракаем.
Меня тянуло к солнцу, вину, к прохладе, которой дышат каналы, тянуло увидеть, как вокруг смеются, болтают, жуют, увидеть обычные лица, непохожие на лицо Осси, немыслимое и восковое под тусклой лампочкой.
— Теренс, ты богатый? Наверное, богатый.
— Ну, не сказал бы, но я не бедный, сам живу неплохо, а больше заботиться не о ком. Дать тебе денег?
Он ответил не сразу. Открыл чемодан, вынул заводную обезьянку, и завертелись колеса, заскрипели по-заводному. Осси завороженно смотрел.
— Красивая вещь. Красивая.
Он ткнул колеса пальцем, и они завертелись в обратную сторону.
— Я бы двадцатью фунтами обошелся.
— Я завтра пойду в банк. Могу пятьдесят тебе дать, если это тебя выручит.
— Мне, знаешь, что нужно, — сказал он задумчиво. — Хочется развлечься, милый ты мой. За квартиру я могу заплатить и за всякую эту дрянь. Просто хочется развлечься.
Я не понял, какого рода развлеченья он имеет в виду и хватит ли на них пятидесяти фунтов. Но неважно. Я хотел помочь Осси, а дальше уж его дело.
Мы пошли в таверну и позавтракали жирными омарами, телятиной, персиками. Осси один выдул больше бутылки вина и под конец стал вовсю веселиться — разудало, с нажимом, в общем, довольно мрачно. Но я за него радовался: может, с моей помощью ему удалось немного «развлечься».
Потом, в толпе туристов и венецианцев, мы побрели к пьяцце и, наслаждаясь роскошным кофе Куадри, слушали Золотой и Серебряный вальсы.
— Прекрасный город Венеция, — сказал я, смакуя приятную сытость, тоску по молодости и выпитое вино, — самый наипрекраснейший.
И тут Осси заплакал, сперва беззвучно, а дальше — в голос, и слезы потекли по старым щекам, на белый галстук. Потом он спрятал лицо в ладонях. Я не знал, что сказать, чем ему помочь. На нас стали озираться с соседних столиков, и я чуть в драку не полез, так мне хотелось его защитить.
— Ничего подобного, — выговорил он наконец. — Ничего в ней хорошего. Ты меня понимаешь, а, Теренс? Ничего хорошего.
Естественно, он выпил слишком много. Ну и что же? От этого только прояснилась та горькая истина, что по каким-то ужасным причинам Осси несчастен, заброшен и нищ. Конечно, он никогда не отличался особым умом, но как он дошел до того, чтоб продавать туристам заводные игрушки или, нацепив белокурый парик, топтать ночами мосты обманной Венеции?
— Толку не будет, если я сейчас дам тебе денег, — сказал я. — Нет, я придумал кое-что получше. Мне надо еще на недельку тут задержаться из-за работы, а потом я увезу тебя в Лондон. Найдем тебе там квартиру. Хоть будешь среди своих, кто-нибудь за тобой да присмотрит.
Он вскинул на меня глаза. Они покраснели, лицо все сморщилось, мокрое от слез.
— Ненавижу, — сказал он тихо. — Господи, до чего я ненавижу этот говенный город.
Ругательство, такое неожиданное в его устах, вдруг выразило все тоску, отвращенье, ужас. Венеция прекрасна, она обворожительна — на беду тому, кто, как Осси, болен, беден и одинок. В эту минуту я тоже ненавидел прелестную пьяццу, пышность золота и камня, нарядную красочность мостов.
— Я увезу тебя в Лондон.
Осси тщательно вытер слезы.
— Милый ты мой, мне дико хочется выпить. Неужели ты не понимаешь, до чего мне хочется выпить?
Я заказал коньяк и увидел, как сарказм и царственная снисходительность снова прикрыли маской его подлинное лицо.
К сентябрю Осси вернулся в Англию и, как только обосновался в двухкомнатной квартирке на Эрлз-Корт, исчез с моего горизонта. Я на него не обижался. Он был страшно гордый, а я неминуемо напоминал бы ему о позорных днях в Венеции. Несколько раз я приглашал его обедать, он не отзывался, и я от него отстал. Теперь он был под боком, и я успокоился — в случае чего он знал, где найти меня и других старых друзей.
На следующий год я видел его дважды. И при каких несхожих обстоятельствах, в каком разном виде! Как-то вечером я выходил с подругой из Ковент Гардена. Давали «Евгения Онегина». Была не премьера, даже не суббота, и большинство публики оделось элегантно, но не торжественно. Вдруг Элеанор тронула меня за руку.
— О, приятно, что хоть кто-то еще старается!
Глаза у нее блестели. Нас обгоняли двое, молодой и старый, в вечерних нарядах, синих камзолах, жабо, подбитых шелком плащах. Как будто явились из Парижа прошлого века. Лицо молодого показалось мне смутно знакомым наверное, лорд, цветущий, толстогубый и с ранней лысиной. Рядом с ним в вихре седых косм вышагивал Осси. В дверях фойе он оглянулся и меня увидел. Секунду он смотрел мне в лицо, потом, будто не узнав, прикрыл глаза и двинулся дальше.
Прежде всего я обиделся. Осси достаточно меня знал, чтоб понимать, что я не стану допытываться, с кем он ходит, и огорчаться из-за перемены его фортуны. Вдобавок я обозлился. Выходит, я уже для него не гожусь? Но ведь я понимал, что все это — одна гордость. Бог с ним, пусть радуется.
В ноябре, вечером, я рассматривал рентгеновские снимки голландского портрета семнадцатого века, когда раздался звонок. Звонили из полиции под Ноттинг-Хиллом. Осси задержали, и он дал мой телефон.
Я обнаружил его на скамье в допросной, под обколупанной стеной и лампочкой, напомнившей мне комнатенку в Венеции. Осси дали чашку чая. Но он ее еле держал, ложка стучала по блюдечку, так тряслись у него руки. Вид у него был пугающий — исхудалый, затравленный, ужасно старый. На щеках щетина, одет как бродяга. Но вот он повелительным жестом пригласил меня сесть, и я почти узнал прежнего Осси.
— Они очень вежливые, но все же какая ме-ерзость! Я к таким вещам не привы-ык.
— В чем тебя обвиняют?
Осси отмахнулся рукой от моего вопроса.
— Не пойму. Чушь какая-то.
Он явно не был пьян. Я спросил его, где он живет.
— Теренс, ты бы разобрался в этом деле, а я бы домой пошел, рухнул в постель. Я просто изнемога-аю. — Он взглянул на свою чашку. — Милый, это гадость ужасная. Ты же знаешь, я не выношу индийский чай.
Я пошел к инспектору. Осси обвиняли в том, что он приставал к прохожим и пререкался с полицией. Я взял его на поруки — с тем, что завтра он явится в суд, — и повел домой.
Комната в Венеции наводила тоску. Эта оказалась еще хуже — тесная дыра в захудалом обваливающемся квартале. Ванная и уборная — на десять человек, газовая плитка — на четверых. Окно и пол грязные, на столе и постели одежда, объедки, немытые чашки, газеты. Тот же коричневый чемодан опять был на столе, открытый, и в нем заводные игрушки, уже другие — ярко-желтые уточки на железных лапках.
На подоконнике стояла недопитая бутылка виски.
— Чистого стакана не видно, может, выпьешь прямо из бутылки?
— А я всегда так пью.
Он рассеянно взял одну уточку и завел, и она косолапо задергалась по столу.
— Тут такая тоска, ты себе не представляешь, мой милый, в Венеции куда лучше было. Английские полицейские просто хамы. Я стоял на Оксфорд-стрит. Сейчас, перед рождеством, я бы мигом все распродал, так нет же, выгнали. Изво-о-дят человека.
— Деньги-то у тебя есть?
— Ах, милый, не ломай ты себе над этим голову, я ищу рабо-оту. Я вчера узнавал. Только б сперва уладить эту глупость. Может, вон то получится.
Он ткнул на газету, я взял ее в руки. Большому магазину требовался дед-мороз.
— Ох, я бы развлекся, правда? Прелестная красная шуба…
Я смотрел, как, тряхнув головой, он снова прикладывается к бутылке. Он знал не хуже меня, что никакой магазин не станет его нанимать в таком виде.
— А что с квартирой на Эрлз-Корт?
— Ах, милый ты мой, я давным-давно оттуда съехал, я ведь там жил с одним приятелем, ну и, знаешь, молодежь пошла ненадежная. Не замечал? Мы, в общем, разругались. Да мне там и не нравилось. Полно не наших.
Я нахмурился.
— Милый, я же не про черных, их и тут полно. Они мне не мешают. Нет, я про австралийцев. Грубые — ты себе не представляешь.
Наверное, я бы мог в ту ночь больше для него сделать. Теперь я себя ругаю, каждый день я думаю о нем и себя ругаю. Надо было вытащить его из загаженной комнаты, не отпускать, привести в божеский вид. Конечно, он уже тогда заболел, и, конечно, нормальная еда, приличная одежда и вниманье, простое человеческое вниманье спасли бы его хотя бы от унижений. А я не мог. Сидя по уши в дерьме, Осси напыщенно тешился самообманом, и я не мог этого вынести. Я оставил ему все деньги, какие у меня были с собой, и обещал завтра подкинуть еще. Легко отделываться деньгами! Назавтра я пошел с ним в суд, уплатил за него штраф и чуть не заплакал, глядя на его лицо, когда судья высказывал ему все, что он про него думает, в мрачной, голой комнате при свете дня. Осси — это же Осси, и мне его было жалко.
Больше, в общем-то, и рассказывать нечего. По всяким личным причинам и из-за того, что в галерее была куча работы, я совсем замотался и почти месяц не видел Осси. Я уговаривал себя, что теперь ему есть на что пообедать и утешиться виски. Вот будет время — вытащу его из ужасной комнаты, подыщу ему что-нибудь почище и поприятней. Но, конечно, не того хотелось Осси, теперь-то я знаю — да и тогда знал, — ему хотелось дружбы, общенья, хотелось развлечься.
Когда я, наконец, выбрался в Ноттинг-Хилл, оказалось, что он уже несколько дней как болен и лежит совершенно заброшенный. Мне стало ужасно стыдно. Уже в больнице с ним случился удар, и только он немного оправился сразу второй, после которого он лишился речи и его разбил паралич — одни руки еще шевелились и веки. Как-то вечером я у него сидел. Лило, и все небо обложили топкие облака. В тесной палате были умирающие старики. По-моему, Осси их не замечал. Он лежал неподвижно, одна сторона красивого лица исказилась, вытянулась, и оттого как никогда казалось, что на лице у него маска.
Потом он начал как-то урчать и показывать рукой на тумбочку у изголовья, где стояло зеркало. Я дал его ему, хоть и считал, что лучше бы ему на себя не смотреть. Но он только удивился. Долго смотрел, а потом строго склонил голову, будто приветствуя незнакомца. А когда поднял глаза на меня, я понял, что он и меня не узнает. Он точно так же склонил голову.
Через два дня он умер. Устроив похоронные дела, я поехал к нему.
При дневном свете комната оказалась еще хуже, чем мне запомнилось, еще более грязной, облезлой. Среди прочих вещей я нашел чемодан со старомодными, пышными женскими тряпками — возможно, из сундука саффолкской тетки: вечерние платья, шифоновые шарфы, шелковые чулки. И еще два парика кроме того, белокурого. В другом чемодане лежала собственная его одежда — бархатный пиджак, белый шелковый галстук и еще кое-что: вечерние рубашки, дневные, индийский кушак, кашемировый халат и домашние туфли ручной работы. Это уж он то ли купил на распродаже, то ли получил в подарок от кого-то из недавних неверных друзей. От старья попахивало затхлостью и потом.
В трех картонных ящиках были свалены заводные игрушки — обезьяны, уточки, пляшущие медведи, серые мыши, цирковые фокусники, моржи, жонглирующие мячами на носу. Когда я до них дотрагивался, кое-какие, с остатками завода, начинали скрипеть, греметь, и вертелись, вертелись колеса, прыгали лапы.
Через несколько месяцев выяснилось, что у Осси нет родственников, и его вещи достались мне. Тряпье я почти все повыбросил, оно уже никому не могло пригодиться, а игрушки передал в детскую больницу. Но одну обезьянку-велосипедиста я оставил себе. Так она и стоит у меня на письменном столе. Я завожу ее, и она крутит, крутит колеса, как тогда — в Венеции на мосту Риальто. У нее нелепая хохочущая морда и ярко-розовые лапы. Она ужасна. Она — живое напоминанье об Осси.