Торговля исцеляет нас от пагубных предрассудков. Можно считать почти общим правилом, что везде, где нравы кротки, там есть и торговля, и везде, где есть торговля, там и нравы кротки{9}.
[Торговля] — это миролюбивая система, смягчающая нравы тем, что делает народы, равно как и отдельных людей, полезными друг другу. <…> Изобретение торговли <…> является самым важным шагом к всеобщей цивилизации, который когда-либо совершался каким-либо образом, не вытекающим непосредственно из моральных принципов.
Летом 1994 г. я несколько месяцев плавал на выдолбленном каноэ между различными отдаленными общинами мачигенга в рамках полевого антропологического исследования того, как рынки меняют сельскохозяйственные практики. Мачигенга, как вы помните из главы 3, — крайне независимые крестьяне, занимающиеся подсечно-огневым земледелием, которые традиционно живут в нуклеарных семьях или небольших родовых поселках, разбросанных по всей перуанской Амазонии. В течение первого лета исследований меня неоднократно поражало, что у этих общин, несмотря на их небольшой размер, не получалось совместно работать в интересах всей деревни. Люди охотно сотрудничали со своими расширенными семьями, а иногда и с семьями соседей, но, когда приходило время строить деревенскую школу, чинить общинную рисовую мельницу или даже подстригать лужайку в центре селения, преобладало желание паразитировать, выезжать на чужом горбу. Размышляя над этими своими наблюдениями весь следующий год, я узнал об эксперименте под названием «игра в ультиматум» и тут же решил опробовать его на мачигенга ближайшим летом[441].
При игре в ультиматум участников анонимно разбивают на пары, которые должны поделить между собой некую сумму настоящих денег — ставку. Допустим, ставка составляет 100 долларов. Первый игрок должен предложить второму от нуля до всей суммы (100 долларов). Предположим, что первый предлагает второму 10 долларов из 100. Напарник должен принять или отклонить это предложение. Если он его примет, то получит предложенную сумму (в данном случае 10 долларов), а первый заберет себе все остальное (90 долларов). Если же напарник откажется, то оба игрока не получат ничего. Взаимодействие анонимно и однократно, то есть пара больше никогда не будет взаимодействовать и не узнает личности друг друга.
Один из приятных моментов экономических экспериментов, подобных игре в ультиматум, заключается в том, что с помощью теории игр мы можем предсказать, что должны делать рациональные люди, если они заботятся только о максимизации собственного дохода. Этот расчет — эталон того, чего следует ожидать в мире людей, ставящих выше всего свой интерес; это предсказание для Homo economicus. В игре в ультиматум, если первый игрок предлагает сумму больше нуля, второй встает перед выбором: получить хоть что-то, согласившись, или не получить ничего в случае отказа. Столкнувшись с этим простым выбором, получатели, стремящиеся к максимизации дохода, всегда должны принимать ненулевые предложения. Предлагающие, осознавая очевидность выбора для получателей, должны делать наименьшее возможное предложение. Таким образом, если мы зафиксируем ставку в 100 долларов, а шаг предложения будет равен десяти, то, согласно теории игр, первый игрок должен предложить второму только 10 долларов из 100[442].
Приняли бы вы предложение в 10 долларов? Какое самое низкое предложение вы бы приняли? Какую сумму вы бы предложили, будучи первым игроком?
В обществах Запада абсолютное большинство взрослых старше 25 лет предлагают половину (50 долларов). Предложения менее 40 % (40 долларов) часто отвергаются. Среднее предложение обычно составляет около 48 % ставки. В этих популяциях следовать указаниям стандартной теории игр и предлагать 10 долларов (10 %) — плохой ход. На самом деле, даже если вы чистый эгоист, но понимаете, что другие не таковы, вам все равно придется предложить 50 долларов (50 %): ведь если вы предложите меньше, вам, скорее всего, откажут, и в итоге вы уйдете ни с чем. Таким образом, в отличие от того, что предсказывает модель Homo economicus, люди Запада демонстрируют в данной игре сильную приверженность к равным предложениям[443].
В Амазонии, среди мачигенга, я впервые провел игру в ультиматум на приподнятом деревянном крыльце небольшого заброшенного миссионерского дома в двух шагах от реки Урубамба. Ставка составляла 20 перуанских солей — столько мачигенга могли время от времени получить, проработав более двух дней на лесозаготовительную или нефтяную компанию. Большинство мачигенга предлагали напарнику 3 соля, или 15 % от ставки. Несколько человек предложили 5 солей (25 %), еще несколько — 10 солей (50 %). В целом среднее предложение составило 26 % от ставки в 20 солей. За исключением одного, все эти низкие предложения были немедленно приняты[444]. Я понял, что в игре в ультиматум мачигенга поразительно непохожи на людей Запада.
Я не ожидал такого результата. Мои интуитивные представления человека Запада заставляли меня предположить, что мачигенга будут вести себя так же, как жители США, Европы и других промышленно развитых стран. Впервые услышав об этом эксперименте, я немедленно испытал автоматическую реакцию на идею низкого предложения и потому посчитал, что игра в ультиматум, вероятно, демонстрирует какие-то врожденные черты человеческой психики — наши сложившиеся в ходе эволюции стремление к справедливости и желание покарать несправедливость. Однако больше всего меня поразили не статистические результаты, а интервью, которые я взял у участников после игры. Получатели-мачигенга не считали, что у предлагающих имелась обязанность «быть справедливыми» и отдавать половину денег. Скорее, получатели казались едва ли не благодарными за то, что анонимный партнер решил дать им хоть что-то (зачастую это были 3 соля из 20). Они не могли понять, почему кто-то отказывается от предлагаемых просто так денег. Отчасти это объясняло, почему мне так трудно было обучить их правилам игры. Идея отказа от предлагаемых просто так денег казалась игрокам настолько нелепой, что они считали, будто неправильно поняли мои инструкции. Предлагающие, судя по всему, были уверены, что их низкие предложения будут приняты, причем некоторые явно думали, что проявляют щедрость, отдавая 3 или 5 солей. В рамках их культуры эти низкие предложения ощущались именно так.
Эти интервью сильно отличались от тех, что я проводил в Лос-Анджелесе после игры в ультиматум, ставка в которой составляла 160 долларов. Эта сумма была рассчитана так, чтобы примерно соответствовать ставке у мачигенга. В этом огромном мегаполисе люди говорили, что будут испытывать чувство вины, если предложат партнеру меньше половины суммы[445]. Они выражали мнение, что «правильно» в данной ситуации — предложить половину. Единственный человек, сделавший низкое предложение (25 %), долго раздумывал и явно опасался отказа.
Оглядываясь назад после четверти века изучения культуры и человеческой природы, скажу, что мои первые экспериментальные выводы кажутся очевидными. То, что я наблюдал в поведении мачигенга, всего лишь отражало их социальные нормы и образ жизни. Как мы видели в главе 3, у мачигенга отсутствуют институты, которые разрешали бы дилеммы крупномасштабной кооперации, формировали бы вертикаль власти и надзора или позволяли бы масштабирование и усложнение социально-политической структуры. Напротив, мачигенга — истинные индивидуалисты. Их интернализованные мотивации настроены таким образом, чтобы ориентироваться в характерных для их общества институтах семейного уровня, поэтому нет никаких причин ожидать, что они будут делать равные предложения анонимным или незнакомым людям либо отказываться от предлагаемых денег, чтобы наказать здравое с точки зрения их культуры поведение предлагающих. Именно так выглядит психологический индивидуализм без влияния могучих обезличенных норм, конкурентных рынков и просоциальных религий[446].
За два десятилетия, прошедшие с момента начала моей работы, наша группа провела подобные поведенческие эксперименты с представителями 27 различных обществ по всему миру (рис. 9.1). Среди наших испытуемых — охотники-собиратели из Танзании, Индонезии и Парагвая; скотоводы из Монголии, Сибири и Кении; ведущие натуральное хозяйство крестьяне из Южной Америки и Африки; наемные рабочие из Аккры (Гана) и Миссури (США) и подсечно-огневые земледельцы из Новой Гвинеи, Океании и Амазонии.
Это данные были собраны в ходе двух последовательных этапов. На первом этапе в 15 обществах проводились эксперименты с игрой в ультиматум и проверялась идея, что на решения людей в этой игре могут влиять знакомство с рынками или рыночный опыт. Неожиданный результат состоял в том, что люди из более интегрированных в рынок обществ делали более высокие (более равные) предложения. Как и мачигенга, представители самых отдаленных и малочисленных обществ не только делали гораздо более низкие предложения (в среднем около 25 %), но и редко отклоняли предложения. Таким образом, и в одной и в другой роли люди Запада и представители других промышленно развитых обществ оказались одними из наиболее отличных от эталонов рациональности, предсказываемых учебниками по экономике[447].
Увы, поскольку мы первыми попытались реализовать подобный проект, наше исследование было далеко от совершенства. Например, мы оценивали относительную рыночную интеграцию обществ посредством количественного выражения интуитивных мнений наших экспертов-этнографов, высказанных ими во время групповых дискуссий. На мой вкус, это было несколько субъективно, хотя оценки и оказались довольно точными. Чтобы разобраться с этой и другими проблемами, мы решили повторить все заново.
Рис. 9.1. Географическое положение всех популяций, проанализированных нашей группой антропологов и экономистов с использованием экономических игр, интервью и этнографического наблюдения[448]
На втором этапе мы добавили новые популяции и новые эксперименты, а также разработали более строгие протоколы исследования. К игре в ультиматум мы добавили две другие: в диктатора и в наказание третьей стороной. Как вы уже видели, игра в диктатора похожа на игру в ультиматум, только у второго игрока нет возможности отклонить предложение первого, поэтому первому не грозит остаться ни с чем из-за такого отказа. В игре в наказание третьей стороной, как и в игре в диктатора, предлагающий делает предложение пассивному получателю. Однако тут есть третья сторона — блюститель, которому изначально выдается сумма денег, равная половине той ставки, которую делят предлагающий и получатель. Этот блюститель может отдать часть своих денег, чтобы в троекратном размере финансово наказать предлагающего, если блюстителю не понравится предложение. Например, если предлагающий отдает получателю 10 долларов из 100, третье лицо может заплатить 10 долларов из своих 50, чтобы у предлагающего отобрали 30 долларов. В этом случае предлагающий уйдет домой с 60 долларами (100–10–30), получатель — с 10 долларами, а блюститель — с 40 долларами (50–10). Так как игра в наказание третьей стороной является разовым анонимным взаимодействием, в мире Homo economicus предлагающие ничего не должны давать получателям, а блюстители никогда не должны платить за наказание предлагающего (что им с того?).
Чтобы усовершенствовать наши протоколы, мы (1) закрепили ставку на уровне среднего однодневного заработка в местной экономике и (2) замеряли степень интеграции в рынки как долю в семейном рационе калорий, источник которых были куплен на рынке, а не выращен, добыт, собран или выловлен самими членами домохозяйства[449].
Во всех трех заданиях люди из сообществ, лучше интегрированных в рынки, снова делали более высокие предложения (ближе к 50 % ставки). Люди с низкой или нулевой рыночной интеграцией предлагали только около четверти ставки. Разница между полностью ориентированной на натуральное хозяйство и не интегрированной в рынок популяцией (например, охотниками-собирателями хадза из Танзании) и полностью интегрированным в рынки сообществом составляет 10–20 процентных пунктов. Рисунок 9.2 иллюстрирует эту ситуацию, показывая, что чем лучше популяция интегрирована в рынки (то есть чем выше доля купленных калорий), тем бóльшие предложения люди делают при игре в диктатора. Это задание, видимо, является самым чистым из всех замеров обобщенной справедливости, поскольку в нем отсутствует угроза отказа или наказания. Те же закономерности сохраняются для всех трех игр и не зависят от дохода, объема накоплений, размера сообщества, уровня образования и прочих демографических переменных[450].
Кстати, из всех переменных, которые мы анализировали наряду с интеграцией в рынки, только одна демонстрировала устойчивую корреляцию с высокими предложениями. Догадаетесь, что это за переменная?
Участники, сообщившие о приверженности к одной из мировых религий с Большим богом и сверхъестественными карами, предлагали на 6–10 процентных пунктов больше как при игре в диктатора, так и при игре в ультиматум. Именно этот результат побудил нас начать межкультурное исследование религии, о котором шла речь в главе 4[451].
Почему люди из более интегрированных в рынки сообществ проявляют в этих экспериментах бóльшую склонность к обобщенной справедливости?
Рис. 9.2. Более интегрированные в рынки сообщества делают более высокие предложения при игре в диктатора. На основании данных 336 участников из 34 сообществ 16 этнолингвистических групп в Африке (самбуру, хадза, мараголи, орма, деревня Исанга, Аккра и гусии), Новой Гвинее и Океании (фиджийцы, сурсурунга и ау), Южной Америке (хиваро, санкьянга и чимане) и Сибири (долганы и нганасаны)[452]
Хорошо работающие обезличенные рынки, на которых незнакомые люди свободно вступают в конкурентный обмен, требуют того, что я называю рыночными нормами. Рыночные нормы устанавливают стандарты оценки поведения себя и других в обезличенных сделках и ведут к усвоению внутренней мотивации к доверию, справедливости и кооперации с незнакомыми и анонимными людьми. Именно эти социальные нормы обычно задействуются в экономических играх с их характерными стимулами — денежными выплатами и анонимностью[453]. В мире, где отсутствуют интенсивные институты, основанные на родстве, и где люди почти во всем зависят от должного функционирования коммерческих рынков, человек добивается успеха, культивируя среди прочего свою репутацию как носителя обобщенной справедливости и честности, склонного к кооперации со знакомыми, незнакомцами и анонимами; именно эти качества помогают привлечь наибольшее число покупателей, а также наилучших деловых партнеров, работников, учеников и клиентов. Такие рыночные нормы определяют ваше поведение с людьми, с которыми у вас нет никаких отношений, или с людьми, семья, друзья, социальный статус или каста которых вам неизвестны. Такие нормы позволяют вступать в широкий круг взаимовыгодных сделок практически с любым человеком.
Рыночные нормы поощряют ориентацию на сближение и представление о мире как об игре с положительной суммой, но требуют чувствительности к намерениям и действиям других. На справедливость отвечают справедливостью, на доверие — доверием, на сотрудничество — сотрудничеством, и все это оценивается в соответствии с нормативными стандартами. Нарушение рыночных норм партнерами или третьими лицами ведет к готовности участвовать в дорогостоящем принуждении к их исполнению. Таким образом, рыночные нормы и обобщенная просоциальность, которой они способствуют, не являются ни безусловными, ни альтруистическими.
Конечно, рынки благоприятствуют также и соревновательному, расчетливому взгляду на мир: люди хотят победить, но они не добьются полного уважения, если будут побеждать, не следуя нормам и заранее оговоренным правилам. Наибольшим уважением пользуются те, кто добивается успеха благодаря собственным талантам и упорному труду, оставаясь при этом справедливыми, честными и беспристрастными. Этот эталон очень необычен, так как он обесценивает семейные связи, личные отношения, племенную ангажированность и межклановые союзы, которые были общепринятыми на протяжении большей части человеческой истории. Почти всегда и везде внутригрупповая солидарность и семейная честь были важнее обобщенной справедливости.
До сих пор я писал только об устойчивой и воспроизводимой корреляции между интеграцией в рынки и обобщенной справедливостью. Эта взаимосвязь может обусловливаться тем, что более справедливые люди переезжают в более интегрированные в рынки сообщества. Ключевой вопрос заключается в том, действительно ли высокая рыночная интеграция вызывает бóльшую обобщенную просоциальность. Другими словами, меняют ли рынки мотивации — посредством интернализации рыночных норм — таким образом, что люди становятся более просоциальными с незнакомыми и анонимными партнерами?
Живущие на северном склоне расположенных в Эфиопии гор Бале оромо занимаются скотоводством, натуральным земледелием и лесным собирательством. Чтобы оценить их обобщенную просоциальность, экономист Девеш Рустаги провел простой эксперимент, в котором перед людьми вставала дилемма разовой кооперации с анонимным партнером. Участники, получив по сумме, примерно равной дневному заработку, в виде шести купюр по одному быру, могли внести любое количество этих купюр в «общий фонд» со своим партнером. Денежные средства, внесенные в фонд каждым из партнеров, увеличивались на 50 % и затем делились поровну между парой. Это означало, что каждый участник забирал половину выросшего фонда плюс то, что оставлял себе. Здесь, как и в описанной ранее игре в общественные блага, пары получают больше всего, если оба игрока вносят в фонд максимум денег — в данном случае 6 быров. Каждый участник в отдельности, однако, получает больше всего, если он не вносит ничего и паразитирует на вкладе партнера — именно так поступил бы Homo economicus.
Каждый оромо, участвовавший в исследовании, сталкивался с двумя вариантами этой игры. В первом он объявлял, какую сумму (от 0 до 6 быров) внесет в общий фонд, не зная, какую сумму внесет его партнер. Во втором каждый игрок был обязан указать, сколько он внесет в общий фонд в ответ на каждый из возможных вкладов, которые может сделать его партнер. Другими словами, он должен был решить, сколько внесет в общий фонд, если его партнер внесет 0, 1, 2, 3, 4, 5 или все 6 быров[454].
Этот подход позволил Девешу Рустаги разделить участников на такие категории, как «альтруист» или «паразит», и рассчитать их склонность к обусловленной кооперации с партнером. Альтруисты вносили большой вклад независимо от того, сколько вносил партнер. Как можно догадаться, альтруисты встречаются редко — к таковым относятся всего около 2 % из 734 участников исследования Рустаги. В отличие от них, паразиты вносили очень малый вклад в общий фонд и не реагировали на более высокие вклады своих партнеров. Они составляли около 10 % испытуемых. Для остальных 88 % Рустаги подсчитал, насколько вклад их партнеров влиял на их собственное решение. Участники, которые в точности повторяли более высокие вклады своих партнеров, получили 100 баллов — они идеально подходили для обусловленной кооперации. Те, чей вклад вообще не был связан с вкладом партнера, получили ноль баллов. Кроме того, тот, кто был склонен давать меньше, когда партнер дает больше, мог получить отрицательный балл. Таким образом, эта мера склонности людей к обусловленной кооперации теоретически может варьировать от –100 до +100.
На рис. 9.3 показано, что из представителей 53 общин оромо к обусловленной кооперации были гораздо больше склонны те, кто проживает в общинах, наиболее интегрированных в рынки, в противоположность жителям общин, наименее интегрированных в рынки. В этом исследовании мерой рыночной интеграции было то, за сколько времени можно добраться от общины до одного из четырех городов региона, где регулярно проводятся базарные дни. Базарный день — это единственная для оромо возможность продать и купить различные товары, от местных вроде масла, меда и бамбука до импортных вроде бритвенных лезвий, свеч и резиновых сапог. Такие события привлекают тысячи людей из разных общин и потому приводят к головокружительному количеству сделок. Неудивительно, что время пути до этих городов коррелирует с частотой, с которой люди ездят на рынок. В самых близких населенных пунктах, путь до которых составляет менее двух часов, средняя склонность к обусловленной кооперации превышала 60. Напротив, если людям приходилось добираться до рынка четыре и более часов, средняя склонность к обусловленной кооперации падала ниже 20. В целом каждый лишний час пути до рынка уменьшал склонность людей к обусловленной кооперации с анонимным партнером на 15 баллов.
Рис. 9.3. Оромо из более интегрированных в рынки общин охотнее вступали в обусловленную кооперацию с анонимными незнакомцами. Средние баллы 53 общин оромо варьируют от 94 до –9 (734 участника). Примечательно, что при промежуточных значениях времени в пути до рынка (от 2 до 4 часов) между общинами наблюдаются значительные различия, а некоторые отдаленные общины все же демонстрируют высокую склонность к обусловленной кооперации. Тем не менее общая картина ясна: люди, живущие в более интегрированных в рынки общинах, при таком разовом взаимодействии проявляют бóльшую обобщенную просоциальность[455]
Это исследование убедительно показывает, что более высокая интеграция в рынки на самом деле способствует большей обобщенной просоциальности. И вот почему. Географическое расположение кланов оромо, а значит, и их время в пути до местных рынков определяются местными обычаями, связанными с наследованием по мужской линии, общинной собственностью и правами землепользования, возникновение которых предшествовало появлению этих центров торговли. Поскольку эти обычаи, по сути, прикрепляют людей к земле, корреляция между рыночной интеграцией и кооперацией не может быть обусловлена перемещением просоциальных оромо ближе к рынкам. Что касается городов, то их местоположение определялось в основном географическими и военными соображениями, которые были слабо связаны с жизнью оромо. Более того, связь между близостью к рынку и обусловленной кооперацией сохранилась даже после того, как Рустаги статистически учел влияние широкого спектра факторов, таких как благосостояние, неравенство, размер общины и грамотность. Отсюда можно сделать вывод, что оромо, которым довелось вырасти вблизи городов, где проводятся базары, глубже усвоили рыночные нормы, что проявляется в большей обобщенной просоциальности в этих разовых анонимных экспериментах[456].
Проведенное Рустаги исследование оромо особенно хорошо тем, что позволяет нам сделать следующий важный шаг: оно показывает, что бóльшая обобщенная просоциальность — интернализованные рыночные нормы — может заложить психологические основы для создания более эффективных добровольных организаций, основанных на формализованных соглашениях и правилах.
В рамках крупной программы по сохранению природы этим общинам оромо было предложено создать добровольные объединения (кооперативы), которые должны были замедлить уничтожение лесов путем активного управления вырубкой деревьев и выпасом скота. Детальный анализ показал, что чем выше была склонность общины к обусловленной кооперации (согласно экспериментам Рустаги), тем больше вероятность того, что там будет создан кооператив, который введет четкие правила, регулирующие вырубку и выпас. В частности, увеличение средней по общине склонности к обусловленной кооперации на 20 баллов по шкале Рустаги повышает вероятность создания нового объединения на 30–40 процентных пунктов[457].
Постойте, но, может, это была просто показуха для международной экологической организации и ее представителей? Возможно, интегрированные в рынки кооператоры просто лучше умеют тянуть деньги из иностранцев? Действительно ли создание таких объединений приносит бóльшую долгосрочную выгоду?
Действительно. Каждые пять лет проводилась оценка состояния окружающих эти общины оромо лесов, в рамках которой определялись темпы вырубки и эффективность лесоохраны. Эти оценки основывались на таких объективных показателях, как диаметр стволов деревьев. Данные показывают, что образование кооперативов и склонность местных жителей к обусловленной кооперации способствовали сохранению лесов. Одна из причин этого состоит в том, что чем более люди были склонны к обусловленной кооперации, тем больше времени они тратили на контроль за общими лесами и поимку паразитов, которые вырубали молодые деревья или истощали общие пастбища, то есть тем больше занимались принуждением к соблюдению норм в качестве третьей стороны[458].
Обобщим основные выводы из исследования оромо на рис. 9.4. Он показывает, что более глубокая интеграция в рынки может вызвать психологический сдвиг в сторону большей обобщенной просоциальности (стрелка А). Более высокая обобщенная просоциальность (измеряемая как склонность к обусловленной кооперации) способствует формированию добровольных объединений (стрелка Б), которые развивают формальные институты, часто включающие четкие правила, письменные соглашения и взаимный контроль (стрелка В). Как эти формальные институты (стрелка Г), так и мотивация людей к обобщенной просоциальности (стрелка Д) благоприятствуют обеспечению общественными благами, что в данном случае подразумевает сохранение лесов. В итоге мы видим, что рыночная интеграция, прививая социальные нормы, способствующие обезличенному взаимодействию, может улучшить обеспечение общественными благами с помощью низовых инициатив, а также облегчить формирование добровольных объединений.
Рис. 9.4. Более глубокая интеграция в рынки ведет к более высокому уровню обобщенной просоциальности и затем — к добровольным объединениям и более эффективным формальным институтам
Кроме того, пунктирными линиями на рис. 9.4 показаны связи, которые могут существовать. Стрелка Е предполагает, что взросление в мире с хорошо функционирующими формальными институтами может способствовать большей обобщенной просоциальности благодаря ясности правил и эталонов, а также наличию широкого согласия по их поводу. Стрелка Ж допускает, что эффективные формальные институты могут улучшать работу рынков посредством регулирующих ее соглашений или правил, тем самым расширяя охват рыночной экономики. Это может приводить к появлению петли обратной связи, в которой наши психологические особенности эволюционируют совместно с рынками и эффективными формальными институтами.
Удивлены? Идея, что интеграция в рынки связана с большей справедливостью или кооперацией, вызывает раздражение у многих людей Запада. Разве для жителей небольших обществ и далеких деревень не характерен высокий уровень просоциальности, сотрудничества и щедрости? Разве рынки не делают людей эгоцентричными, индивидуалистичными, расчетливыми и нацеленными на конкуренцию?
Да и да.
Чтобы прояснить это мнимое противоречие, следует отделить межличностную просоциальность в отношениях с конкретными людьми от просоциальности обобщенной. Доброта и щедрость, типичные для многих малых обществ и деревень, где я жил и работал, коренятся в интенсивных институтах, основанных на родстве, которые сосредоточены на создании и поддержании прочных сетей межличностных отношений. Это вызывает уважение и восхищение, но такая межличностная просоциальность — это доброта, теплота, взаимность и (порой) безусловная щедрость, а также авторитет и почтение, основанные на конкретных взаимоотношениях. Она сосредоточена на членах группы и их окружении. Если вы член группы или как-то связаны с нею, такая просоциальность похожа на долгие теплые объятия.
Напротив, экономические эксперименты обычно используют рыночные нормы, которые предписывают справедливые сделки и честность с незнакомцами или анонимами, особенно в денежных операциях. Эта обобщенная просоциальность связана с принципами справедливости, с беспристрастностью, честностью и обусловленной кооперацией в ситуациях и контекстах, где межличностные связи и членство в группе считаются необязательными или даже не имеющими значения. В мире, где господствуют обезличенные контексты, люди полагаются на анонимные рынки, страхование, суды и другие формальные институты вместо широких сетей межличностных взаимоотношений[459].
Таким образом, обезличенные рынки могут оказывать на нашу социальную психологию двоякое влияние. Они одновременно ослабляют межличностную просоциальность в конкретных отношениях внутри наших групп и повышают обобщенную просоциальность во взаимодействии с малознакомыми и незнакомыми людьми[460]. Эпиграфы, открывающие эту главу, — примеры частых у европейских мыслителей XII–XVIII вв. рассуждений о том, что торговля будто бы смягчает нравы, упрощая и сглаживая взаимодействие между незнакомцами; этот знаменитый тезис о doux commerce («доброй торговле») разрабатывали такие мыслители эпохи Просвещения, как Адам Смит и Дэвид Юм. Позже, особенно после того, как в Европе XIX в. рыночная интеграция стала повсеместной, Карл Маркс и другие стали обращать внимание на то, что полностью утратили коммерциализированные общества (те самые объятия, о которых я писал), как и на то, как расширение в обществе сферы, управляемой рыночными нормами, изменило нашу жизнь и психику. Замена плотных сетей межличностных связей и социально обусловленного обмена обезличенными институтами порой приводила к отчуждению, эксплуатации и коммодификации[461].
Итак, учитывая влияние расширения рынков на наши мотивации, чтобы объяснить психологию человека Запада, нам необходимо знать, когда, где и почему в Европе появился обезличенный обмен. В который раз психологическое наблюдение ставит перед нами вопрос из области истории[462].
Бродя по магазинам в крошечном городке Чольчоль, я заметил кое-что странное. Я только начинал диссертационное полевое исследование мапуче, коренного населения, которое живет на изолированных фермах, разбросанных среди покатых холмов на юге Чили, в тени Анд. Я искал припасы и продукты, а также подарки для моих хозяев-мапуче, когда вдруг заметил, как резко различаются в этих магазинах цены на одинаковые товары. Будучи бедным аспирантом, я достал свой верный блокнот этнографа и начал записывать, что сколько стоит. Вскоре я составил кратчайший пешеходный маршрут для покупки всех нужных мне товаров. Тем не менее я не мог понять, как в таких маленьких магазинах, расположенных так близко друг к другу, могли сохраняться столь разные цены на одни и те же вещи. Разве конкуренция за покупателей не должна их уравнивать? Хотя этот вопрос и не был предметом моего исследования, он продолжал вертеться у меня в голове.
Ключи к разгадке этой тайны постепенно отыскались за следующие несколько месяцев. Сначала я заметил, что жители городка всегда совершали покупки в одних и тех же немногочисленных магазинах. Некоторые заходили в два или, самое большее, три разных места, но никто не оптимизировал свой закупочный маршрут так, как я. Это объясняло, как цены могли оставаться настолько разными: конкуренция была ограничена. Но вопрос о том, почему люди не ходят по магазинам, чтобы найти лучшие цены, становился только острее. Многие из этих семей были бедны, и, казалось, мало кто из них был стеснен во времени. Люди с радостью болтали часами и то и дело просили меня их покатать; в городке я был одним из немногих, у кого была машина. В свободное время я исподволь выспрашивал, почему люди делают покупки в одних и тех же местах и, в частности, почему они не покупают консервированный тунец, пластиковые ведра или растворимый кофе там, где они дешевле всего.
Оглядываясь назад, можно сказать, что ответ был очевиден. Эти люди выросли вместе в маленьком городке. Все они знали друг друга. В то время как многие семьи были связаны родством или пожизненной дружбой, другие считались неблагонадежными, высокомерными или просто недружелюбными. За фасадом любезности скрывались зависть и давние обиды, порой уходящие на много поколений в прошлое. В большинстве случаев обиды были связаны с деньгами, браком или политикой. То, что (на мой взгляд) выглядело довольно незначительной разницей в доходах двух семей, иногда вызывало сильную зависть с одной стороны и нотки надменности с другой. Другие конфликты носили политический характер: например, члены той или иной семьи подлецы, потому что 25 лет назад они не поддержали (или поддержали) чилийского «спасителя отечества» (или диктатора) Аугусто Пиночета.
Плотность этих межличностных отношений ограничивала рыночную конкуренцию в Чольчоле. Решения местных жителей о покупке всего, от хлеба до дров, не могли быть чисто экономическими, как это автоматически происходило в моем случае. Их решения диктовались более масштабными и важными долгосрочными отношениями. Конечно, купля-продажа имела место, но это был скорее межличностный обмен, нежели обезличенная коммерция[463].
Мой опыт подчеркивает тонкий, но интересный момент. С одной стороны, межличностные отношения способствуют обмену, обеспечивая первую и наиболее простую основу для доверия, необходимого условия большинства видов сделок. Без какого бы то ни было доверия люди вряд ли будут чем-то обмениваться из-за страха быть ограбленными, использованными, обманутыми или даже убитыми. Это значит, что, когда обмен рискован и редок, вы можете усилить его, наладив больше межличностных отношений лучшего качества. Однако, когда сеть межличностных связей становится слишком плотной, рыночная конкуренция и обезличенная коммерция подавляются. Обмен продолжается, но в замедленном, ограниченном виде, как в Чольчоле.
Другими словами, для того, чтобы обезличенные рынки начали работать, необходимы две вещи: (1) сокращение плотности межличностных связей между покупателями и продавцами и (2) формирование рыночных норм, которые предписывают честное и беспристрастное поведение по отношению как к знакомым, так и к незнакомым или анонимным людям. Если просто так, без появления рыночных норм, сократить плотность межличностных связей, обмен действительно ослабнет. Однако, если внедрить рыночные нормы прямо в плотную сеть межличностных отношений, ничего не выйдет: в обмене и дальше будут доминировать межличностные отношения. Обезличенные рынки требуют одновременно слабых межличностных связей и сильных рыночных норм.
В прошлом влияние межличностных отношений на местную коммерцию и дальнюю торговлю долгое время было разнонаправленным. Обмен внутри сообщества — местная коммерция — часто сдерживался чрезмерно плотными сетями межличностных связей. Если ваш шурин — один из двух бухгалтеров в городе, можете ли вы нанять его конкурента? Напротив, обмен между удаленными друг от друга сообществами — дальняя торговля — чаще всего оказывался невозможен из-за отсутствия каких-либо отношений между людьми в разных точках. Давайте рассмотрим дальнюю торговлю более подробно.
Люди Запада склонны думать, что в торговле нет ничего сложного: у нас есть дикий ямс, а у вас — рыба; давайте обменяем какое-то количество ямса на какое-то количество рыбы. Все просто. Но это заблуждение. Представьте себе попытку обменять ямс на рыбу в мире охотников-собирателей, описанном Уильямом Бакли на примере Австралии. В этом мире группы часто враждебны друг к другу, а чужаков нередко убивают на месте. Чтобы скрыть свое местонахождение, по ночам группы возводят вокруг костров невысокие дерновые ограждения, скрывающие огонь от всех внешних наблюдателей. Если я пришел к вашему костру с ямсом для обмена, почему бы вам просто не убить меня и не забрать ямс? Или же вы можете подумать, что мы отдаем ядовитый ямс, который медленно отравит вас и вашу группу. Сложно представить себе появление бурной дальней торговли в таких условиях, которые, вероятно, были типичны на протяжении всего эволюционного прошлого нашего вида.
И все же обмен происходил на всей территории аборигенной Австралии: красная охра, корзины, циновки, кварц, бумеранги и многие другие вещи широко распространялись среди многих этнолингвистических групп, порой пересекая весь континент. Как это было возможно?
Главное тут — понять, что дальняя торговля велась по цепочкам межличностных отношений, соединенных в обширные сети, которые простирались на многие сотни и даже тысячи километров. Социальные связи создавались и укреплялись основанными на родстве институтами, которые включали в себя социальные нормы, регулирующие среди прочего брак и общинные церемонии. Кроме того, существовали специализированные наборы норм и ритуалов для создания и поддержания отношений дальней торговли[464].
Что шло нелегко, так это обезличенная дальняя торговля — будь то бартер или денежный обмен между анонимными незнакомцами. Когда установить отношения не удавалось, у групп иногда все же получалось заняться немой торговлей. Существует множество вариантов немой торговли, но я воспользуюсь самым ранним ее письменным описанием, приведенным Геродотом в 440 г. до н. э., поскольку оно передает основные ее принципы:
Карфагеняне же рассказывают еще вот что. Обитаемая часть Ливии простирается даже по ту сторону Геракловых Столпов. Всякий раз, когда карфагеняне прибывают к тамошним людям, они выгружают свои товары на берег и складывают в ряд. Потом опять садятся на корабли и разводят сигнальный дым. Местные же жители, завидев дым, приходят к морю, кладут золото за товары и затем уходят. Тогда карфагеняне опять высаживаются на берег для проверки: если они решат, что количество золота равноценно товарам, то берут золото и уезжают. Если же золота, по их мнению, недостаточно, то купцы опять садятся на корабли и ожидают. Туземцы тогда вновь выходят на берег и прибавляют золота, пока купцы не удовлетворятся. При этом они не обманывают друг друга: купцы не прикасаются к золоту, пока оно неравноценно товарам, так же как и туземцы не уносят товаров, пока те не возьмут золота{10}[465].
Такой молчаливый торг может происходить во много этапов, но обычно он ограничен. Конечно, всегда есть шанс, что одна группа просто украдет всё и исчезнет. Именно так выглядит торговля без личных связей или обобщенного доверия. Здесь нет ни кредита, ни предоплаты поставки, ни возврата, ни гарантий; здесь почти нет торга. Тем не менее немая торговля наблюдается по всему миру, в самых разных обществах, включая охотников-собирателей, и с глубокой древности. Существование как обществ, занимающихся немой торговлей, так и обществ, в которых она вообще отсутствует, подчеркивает, насколько дальняя торговля сложна для нашего вида в отсутствие межличностных отношений или норм обмена[466].
История и этнография свидетельствуют, что, когда рынки для торговли между группами все же начали появляться, они существовали в виде периодических мероприятий, проводимых в определенные дни в установленных местах, как, например, у оромо. В земледельческих обществах рынки обычно возникали в буферных зонах между племенными группами. Поведение в этих местах регулировалось определенными нормами, которые разделялись всеми местными популяциями и часто гарантировались сверхъестественными карами. Ношение оружия на рынке обычно считалось табуированным, а любой, кто совершал акт насилия или кражу, рисковал подвергнуться наказанию со стороны высших сил. Женщин, отправлявшихся на рынок, чтобы продать излишки урожая, обычно охраняли вооруженные родственники. Часто эти сопровождающие должны были останавливаться у края рыночной площади, доступ куда разрешался только женщинам. Такое сопровождение было необходимо, поскольку священное табу на насилие и воровство действовало только в границах рынка. Это значит, что торговцев, пересекавших эти границы по дороге домой, порой грабили, причем иногда это делали те, с кем они только что торговали[467].
По мере усиления защиты торговцев либо государственными институтами, либо частными охранными формированиями мог развиваться более обезличенный обмен, но он все еще ограничивался ситуациями, в которых качество товаров или услуг легко проверялось, а оплату можно было произвести на месте. Это, однако, затрудняло сделки с товарами на доверии. Товары на доверии — это товары, качество которых покупатели не могут с легкостью оценить. Рассмотрим покупку стального меча, которая может показаться простым делом. Но добавил ли производитель в железо углерод? Если да, то сколько? Может быть, 0,5 % — и тогда меч дрянь? Или 1,2 % — и это превосходный товар? Как насчет хрома, предотвращающего ржавение, и смеси кобальта и никеля, укрепляющей лезвие? Учитывая, что для вас, торговца в древнем обществе, от содержания углерода и качества закалки вашего клинка, возможно, зависит сама ваша жизнь, как вы это выясните? Помимо проблемы подобных товаров, торговля без доверия, честности или справедливости серьезно ограничивает кредитование, страхование, долгосрочные соглашения и даже крупные поставки (качество которых тоже нелегко проверить)[468].
В древних и средневековых обществах за пределами Европы культурная эволюция породила разнообразные способы решения этих проблем. Примеры их мы уже видели в божественных клятвах, которые давали средиземноморские и месопотамские торговцы при заключении контрактов на перевозку грузов. Другой распространенный подход к дальней торговле, зачастую дополняющий предыдущий, заключался в том, что всеми вопросами движения товаров в рамках огромной сети экономических связей занимался один клан или этнос, разбросанный по обширной территории[469]. Например, в Месопотамии за два тысячелетия до нашей эры город Ашшур превратился под управлением нескольких могущественных семейств в процветающий центр торговли. Эти многолюдные расширенные семейства, действовавшие как частные торговые фирмы, протягивали свои щупальца по всему региону, рассылая сыновей и других родственников по отдаленным городам, где они десятилетиями жили в специально отведенных иностранцам кварталах. Старейшины Ашшура управляли этими предприятиями, отправляя караваны мулов с клинописными указаниями и товарами (например, оловом, медью и тканями) по своим обширным сетям. Сверхъестественные верования, вероятно, также играли тут важную роль — сам город был назван в честь божества, покровительствовавшего торговле[470].
Три тысячелетия спустя огромные товарные потоки между далекими друг от друга регионами Китая обеспечивались разросшимися купеческими диаспорами, связанными клановыми узами, землячеством и личными отношениями. Например, начиная с XII в. в торговле вдоль реки Янцзы и не только господствовала купеческая гильдия Хуэй. Называть ее гильдией, однако, не совсем верно, потому что она совсем не была похожа на европейские гильдии. Это был своего рода суперклан, состоящий из множества родов. Имущество находилось в коллективной собственности клана или одного из родов, а права членов на пользование имуществом и участие в прибылях зависели как от происхождения, так и от экономического вклада. Специальные родословные связывали различные патрилинейные роды с общим предком, и эти родословные служили купцам Хуэй «маршрутными картами» и картотеками коммерческих контактов и связей. Узы между родами Хуэй обеспечивали доверие, необходимое для того, чтобы предоставлять друг другу кредит и капитал. На предприятиях гильдии работали члены родов и их домашняя прислуга. В этом мире степень коммерциализации различных регионов росла по мере усиления основанных на родстве связей и могущества таких родовых организаций. Клан обеспечивал общественные блага, такие как пособия для бедных членов, уход за престарелыми и оплата образования для перспективных интеллектуалов из своей среды, которые могли получить влиятельные государственные должности. Господствующее положение купцов гильдии Хуэй привело к появлению крылатого выражения «Нет Хуэй — нет рыночных городов». В таких крайне успешных крупномасштабных обществах, как Китай, культурная эволюция выработала множество способов использования, а не подавления межличностных отношений[471].
Конечно, государственный аппарат также сыграл в развитии торговли свою роль. Он охранял рынки, учреждал суды, обеспечивал жильем иностранных купцов. В судах зачастую разрешались разногласия не между отдельными людьми — покупателем и продавцом, — а между кланами, племенами или деревнями. Такие вердикты часто были направлены не на осуществление беспристрастного правосудия, но на поддержание гармонии и смягчение неприязни между кланами: судьи стремились регулировать отношения между родственными группами[472].
Всем этим я хочу сказать, что, хотя многие древние и средневековые общества за пределами Европы имели процветающие рынки и обширную дальнюю торговлю, они, как правило, выстраивались на фундаменте сетей межличностных отношений и основанных на родстве институтов, а не обезличенных норм обмена с широко применимыми принципами справедливости и обобщенного доверия. Купцы гильдии Хуэй и города Ашшура — примеры впечатляющего и изобретательного развития типичного для нашего вида подхода к торговле. Однако средневековые европейские христиане едва ли могли пойти по этому проторенному пути к коммерциализации: Церковь подорвала все обычные инструменты интенсивных основанных на родстве институтов, которые старейшины Хуэй и Ашшура использовали, чтобы поддерживать и развивать свои предприятия и сети. На самом деле средневековые европейцы пытались создавать семейные торговые организации, но из-за влияния церковной БСП они постепенно вытеснялись добровольными объединениями (скажем, купеческими гильдиями), обезличенными институтами и рыночными нормами[473].
К 900 г. Церковь укрепилась в нескольких регионах Западной Европы (рис. 7.1), вытеснила большинство своих конкурентов (например, скандинавских и римских богов) и подорвала некогда господствовавшие среди местных популяций основанные на родстве институты. В процессе создания христианского мира Церковь задействовала племенную психологию человека, чтобы создать единую христианскую сверхидентичность, объединившую людей из самых разных частей Европы. Особенно сильно этому способствовала церковная БСП с ее широчайшим табу на инцест; она уже в значительной степени ослабила племенную идентичность европейцев и разрушила широкие сети связей, основанных на родстве. Освободившись от коллективного землевладения и родовых обрядов, люди начали добровольно вступать в различные объединения. Сначала это были религиозные организации, которые обеспечивали взаимопомощь, социальное страхование и безопасность, беря на себя ряд важнейших функций институтов, основанных на родстве. В конце концов, однако, эти тектонические сдвиги в обществе создали первые трещины в плотине, удерживавшей сельское население; как следствие, в таких регионах, как Северная Италия, Франция, Германия, Бельгия и Англия, население начало стекаться в новые города. Эти люди, относительно мобильные как с точки зрения межличностных отношений, так и в смысле выбора места жительства, присоединялись к гильдиям, монастырям, братствам, соседским клубам, университетам и другим объединениям[474].
Многие из этих городов сами представляли собой добровольные организации, которые активно набирали ремесленников, торговцев, а позже и юристов. Вскоре эти растущие городские сообщества начали конкурировать за привлечение ценных членов, предлагая им как можно больше возможностей и привилегий. Гражданство — членство в городе — часто освобождало человека от обязанности служить в войсках местного правителя, но при этом заставляло его принимать участие в общей обороне. Крепостные крестьяне зачастую могли получить полное гражданство уже после года жизни в городе. Конкуренция между этими городскими анклавами способствовала появлению таких комбинаций норм, законов, прав и административных учреждений, которые привлекали наиболее продуктивных членов и обеспечивали наибольшее процветание[475].
Хотя города Европы XI в. внешне могли показаться жалким подобием китайских или исламских городских центров того времени, на самом деле они представляли собой еще невиданную форму социальной и политической организации, которая в конечном итоге основывалась на ином культурном психотипе и иной семейной структуре. Как мы видели в предыдущих двух главах, небольшие семьи с более высокой свободой межличностных отношений и выбора места жительства должны были воспитывать в детях больший психологический индивидуализм, бóльшую склонность к аналитическому мышлению, меньшую преданность традициям, большее стремление к расширению своих сетей социальных связей и бóльшую мотивацию к равенству, а не к солидарности на основе имеющихся отношений. Таким образом, эти средоточия урбанизации позволяли более индивидуалистически настроенным людям начать выстраивать новые отношения и особые способы самоорганизации, которые не были ограничены семейными связями, обязательствами перед многоюродными братьями и племенной солидарностью[476].
Сперва едва заметный ручеек миграции в городские центры постепенно превратился в бурный поток, став причиной невиданных прежде в истории человечества уровней урбанизации. На рис. 9.5 показана доля западноевропейцев, живущих в городах с населением более 1000 человек. В 800 г. там проживало менее 3 % населения. В период Высокого Средневековья Западная Европа опередила по уровню урбанизации Китай, где этот показатель оставался относительно неизменным с 1000 до 1800 г. За четыре столетия после 1200 г. уровень урбанизации в Западной Европе удвоился, превысив 13 % в 1600 г. Конечно, как показано на рис. 9.5, эти усредненные показатели скрывают значительные региональные различия. Например, на территории Нидерландов и Бельгии уровень урбанизации в 900 г. примерно равнялся нулю, но к 1400 г. превышал 30 %[477].
Рис. 9.5. Уровень урбанизации в Западной Европе с 800 по 1800 г. Жирная черная линия — средний уровень урбанизации на всей территории Западной Европы, за исключением Пиренейского полуострова. Остальные линии показывают уровень урбанизации в других представляющих интерес регионах. Обратите внимание, что общий уровень урбанизации включает в себя несколько регионов, не представленных отдельными графиками. Оценки уровня урбанизации основаны на доле населения, проживающего в городах с населением более 1000 человек[478]
Урбанизация сопровождалась появлением административных собраний и городских советов, в состав которых входили представители гильдий и других объединений. Некоторые из городов добились самоуправления или, по крайней мере, относительной независимости от всяческих князей, епископов, герцогов и королей. В IX и X вв., когда рушилась империя Каролингов, первые отблески этой будущей зари самоуправления вспыхнули в Северной и Центральной Италии, где группы видных граждан стали публично приносить священные клятвы перед местными епископами, которые могли выступать гарантами таких соглашений. Из этих групп присягнувших членов формировались городские советы. Ничего подобного не происходило в Южной Италии, которая, как мы видели выше, на этом этапе еще не испытала воздействия БСП[479].
К северу от Альп эта городская революция выражалась в появлении и быстром распространении городских хартий и привилегий на территориях современных Германии, Франции и Англии. Такие хартии первоначально даровались для подтверждения уже существующих обычаев, которые постепенно сложились в успешных общинах. Членство в городе, как и в других добровольных объединениях той эпохи, обычно требовало принесения перед Богом клятвы, в которой человек обещал помогать своим согражданам и подтверждал наличие у себя определенных индивидуальных прав и обязанностей. Позже эти хартии использовались при основании новых городов, поскольку правители искали способы расширить свои владения и закрепить за собой новые территории. Несмотря на ряд интересных региональных различий, больше всего в этих хартиях поражает их сходство. Обычно они гарантировали гражданам право устраивать рынки, более широкие права собственности и определенную степень самоуправления (часто с проведением выборов), одновременно освобождая их от различных пошлин, сборов и налогов. К 1500 г. большинство городов Западной Европы имели хотя бы частичное самоуправление. В тот же период в Китае и исламском мире самоуправление на основе представительных собраний не сложилось ни в одном городе[480].
Раннее описание урбанизации содержит церковный документ 965 г., где говорится, что «евреи и другие торговцы» поселились в городе Магдебурге (современная Германия), расположенном на реке Эльбе на периферии прежней империи Каролингов. Десятилетие спустя император Священной Римской империи Оттон II формально даровал этой общине «привилегии». Постепенно магдебургский подход к городскому самоуправлению, регулированию деятельности гильдий и уголовному судопроизводству оформился в то, что стало известно как Магдебургское право.
К 1038 г. другие сообщества под впечатлением от успехов Магдебурга начали копировать его установления. В последующие несколько столетий более 80 городов прямо и откровенно позаимствовали устав, законы и городские учреждения Магдебурга. Там при этом продолжали внедрять институциональные и правовые нововведения, поэтому «право», принятое в «дочерних» городах, фиксировало ту его форму, которая имелась в Магдебурге на момент копирования. В XIII в. добровольная военно-религиозная организация, именовавшаяся Тевтонским орденом, начала даровать Магдебургское право завоеванным ею городам в Пруссии и далее к востоку. С различными изменениями эти дочерние города обычно передавали свои хартии, законы и формальные институты другим сообществам. Например, в Германии Магдебургское право принял город Галле; позднее, в XIII в., законы и институты Галле послужили образцом для Сьроды-Слёнской (по-немецки Ноймаркт) в современной Польше. Впоследствии Сьрода передала свою хартию и законы по меньшей мере 132 другим сообществам[481].
Сохранившийся набор из девяти статей XII в. дает нам представление о том, как обстояли дела в средневековом Магдебурге. Кажется, это законодательство разрешает определенные споры, связанные с различными традициями или обычаями. В частности, одна из статей гласит: отцы больше не будут нести ответственность за убийства или нападения, совершенные их сыновьями, при условии, что шесть «достойных мужей» засвидетельствуют, что отец не присутствовал при убийстве или нанесении увечий, а если и присутствовал, то не принимал в этом никакого участия. Эта норма распространялась и на других родственников.
Очевидно, Магдебургу был нужен закон, который бы снижал ответственность семей за действия их членов, склонных к насилию. Эта статья, похоже, смягчает — но не отменяет — коллективную уголовную ответственность, основанную на родстве. Судя по всему, самоуправляемые города постепенно вводили новые правила, которые отделяли от семей индивидов с их намерениями, уничтожая остатки интенсивных институтов, основанных на родстве, и связанных с ними интуитивных представлений. Напомню, что такая коллективная ответственность четко установлена в самых ранних законодательных сводах различных европейских племен, составленных в эпоху раннего Средневековья, вскоре после их обращения в христианство[482].
Другие города, конкурируя с Магдебургом, разрабатывали собственные хартии, законы и институты управления. Например, Любек, получивший свою первую хартию в 1188 г., к середине XIV в. стал самым богатым городом Северной Европы и матерью городов большей части Балтийского региона; Любекское право распространилось по меньшей мере на 43 дочерних города[483]. Как и Магдебург и другие подобные центры, Любек выступал в качестве апелляционной инстанции, когда в дочерних городах возникали вопросы к своему законодательству[484]. Появление на Балтике целого региона с единообразными, благоприятствующими торговле законодательством, административными процедурами и правовой системой заложило основу для создания обширной торговой федерации — Ганзейского союза.
Параллельно процесс урбанизации шел в других частях Европы. Лондон, к примеру, получил свою первую хартию от Вильгельма Завоевателя в 1066 г., а в 1129 г. заключил еще более выгодную сделку с Генрихом I. Жителям Лондона было разрешено самим избирать шерифов и контролировать собственные суды. 24 олдермена, управлявшие городом, клялись вести дела в соответствии с хартией, принося особую присягу. Здесь, как и в Магдебурге, писаные законы отправляли в утиль различные элементы интенсивных институтов, основанных на родстве. Например, вопросы землевладения были частично освобождены от влияния традиционных норм наследования. В частности, с определенными оговорками люди теперь могли продавать свою землю, тем самым лишая наследства потомков. Хартия также освобождала лондонцев от уплаты другим семьям виры за убийства и от обязанности решать споры на судебном поединке (мораль, основанная на чести). Кроме того, горожанам больше не нужно было платить ряд пошлин и таможенных сборов. Как и в Германии, лондонская хартия послужила образцом для других городов, включая Линкольн, Нортгемптон и Норвич[485].
Разумеется, императоры, графы и герцоги даровали городские хартии и привилегии не потому, что верили в выборы, местное самоуправление или права личности. Скорее, к этому их побуждали как минимум три «пряника» и один «кнут». Во-первых, правители обнаружили, что более свободные общины могут обеспечить экономическое процветание за счет дальней торговли и местной коммерции — это были дойные коровы, способные поправить их финансы. Во-вторых, рост поселений означал увеличение числа мужчин, то есть более крупные вооруженные силы и бóльшую безопасность. Да, городские хартии часто освобождали горожан от насильственного набора в (завоевательные) армии местного правителя, но горожане по крайней мере сами отвечали за защиту своих поселений. В-третьих, приманка привилегий и возможностей позволяла правителям основывать новые колониальные города, которые были действенным инструментом расширения и укрепления территориального контроля. Наконец, многие из новых добровольных объединений либо были в первую очередь военными организациями (как тамплиеры), либо включали в себя вооруженные подразделения. Купеческие гильдии, например, обычно формировали частные отряды для обеспечения защиты дальней торговли. Это значило, что короли и императоры вовсе не обладали монополией на вооруженное насилие. Таким образом, даруя хартии городским центрам и позволяя им самостоятельно обеспечивать свою оборону, правители приобретали возможность расширить свои земли, получить новые источники дохода и укрепить военную мощь, учитывая при этом реалии мира, в котором все больше господствовали добровольные объединения индивидуалистически мыслящих людей[486]. Конечно, в долгосрочной перспективе все это обернется против правителей, но на протяжении многих веков такая схема работала.
Эволюция социальных норм, законов и хартий этих городских общин, по-видимому, происходила под влиянием двух важнейших сил, описанных в главе 3: (1) психологического «соответствия» и (2) межгрупповой конкуренции. В эти городские центры прибывали те, кто по своему психотипу являлись предшественниками людей Запада: они, скорее всего, были более индивидуалистичны, независимы, аналитичны и сосредоточены на себе, чем представители других сложных обществ, и в то же время менее конформны, привержены традициям и почтительны к авторитетам. Эти психологические отличия должны были определять новые обычаи и законы, которые складывались и распространялись как внутри этих сообществ, так и при взаимодействии между ними. Повышенный индивидуализм должен был усиливать привлекательность законов и практик, наделяющих отдельного человека правами, собственностью и обязанностями. Ослабление внутригруппового фаворитизма и племенной обособленности должно было способствовать более справедливому отношению к иностранцам, что мы видели на примере законов, защищающих иностранных купцов. Аналитическое мышление должно было поощрять формирование абстрактных или универсальных принципов, которые затем можно было бы использовать для разработки конкретных правил, управленческих решений или норм. Удивительно, но первые проблески абстрактных неотъемлемых прав можно обнаружить уже в Магдебургском праве. Кроме того, аналитическое мышление и индивидуализм могли также подталкивать к распространению действия законов на всех христиан в пределах данной юрисдикции, независимо от их племени, класса или семьи. Эти психологические изменения должны были повлиять на стандарты доказывания и судопроизводства, что вело к постепенному отказу от судебных поединков и других магически-религиозных испытаний, широко применявшихся на протяжении всей истории для разрешения правовых споров[487].
Наряду с такими психологическими силами шедшая веками эволюция этих городских сообществ была обусловлена межгрупповой конкуренцией. Вероятно, в города эпохи Средних веков, как и нашего времени, мигранты стремились в поисках процветания, возможностей и безопасности. Конкуренция между городами за мигрантов, зачастую состоявшая в открытой имитации решений и хартий наиболее процветающих городских центров, должна была постепенно сформировать наборы норм, законов и формальных институтов, способствовавших экономическому процветанию и стабильности в мире, который становился все более индивидуалистичным и мобильными в плане межличностных отношений. Например, с 1250 по 1650 г. в создании благоприятных для торговли условий, которые должны были привлечь иностранных купцов, соревновались Брюгге, Антверпен и Амстердам. При прочих равных более успешные городские сообщества должны были привлекать относительно больше мигрантов как из сельской местности, так и из конкурирующих городских центров. Важно помнить, что подобные законы и нормы особенно способствовали процветанию, потому что они «соответствовали» формирующимся в то время психологическим моделям, а не потому, что они были хороши, моральны или эффективны на вселенском уровне. Психологические особенности предшественников людей Запада сначала обеспечивали появление новых экономических и политических институтов — как формальных, так и неформальных, а затем эволюционировали совместно с ними[488].
Но как, спросите вы, я могу связать влияние Церкви на социальную жизнь и психологические особенности людей с быстрым ростом городов и появлением форм правления, основанных на участии населения?
Объединив нашу базу данных о распространении епископств по Европе (глава 7) со сведениями о численности населения и формах правления в европейских городах с 800 по 1500 г., Джонатан Шульц поставил два вопроса. Растут ли города, сильнее подверженные влиянию Церкви ввиду близости к ним (в радиусе 100 км) епископских престолов, быстрее, чем города, где это влияние было меньше? И с большей ли вероятностью в городах с более длительным воздействием Церкви будет складываться форма правления, основанная на представительстве или участии населения? Учитывая, что Церковь приходила в разные части Европы в разное время, подобный набор данных хорош тем, что один и тот же город можно сравнивать с ним самим в иные периоды времени, статистически контролируя как более долгосрочные факторы, так и потрясения, характерные для того или иного столетия, будь то чума или голод.
Все как мы и предполагали: чем дольше город находился под влиянием Церкви, тем быстрее он рос и тем больше была вероятность появления в нем формы правления, основанной на участии населения. С точки зрения процветания и размера города каждое дополнительное столетие церковного воздействия подразумевало увеличение численности населения на 1900 человек, а тысячелетие — на 20 000. Рисунок 9.6 показывает влияние Церкви на политические институты, сравнивая вероятность развития в европейском городе той или иной формы представительного правления до и после прихода Церкви. До прихода Церкви вероятность развития любой формы представительного правления равна нулю — дохристианская Европа не отличалась в этом от всего остального мира. Сразу после прихода Церкви вероятность того, что город примет какую-либо форму представительного правления, подскакивает до 15 % и затем постоянно растет на протяжении следующих шести веков, превышая на каком-то этапе 90 %[489].
Рис. 9.6. Вероятность того, что городские поселения примут какую-либо форму представительного правления в период с 800 по 1500 г. в зависимости от длительности влияния средневековой Западной церкви. Затемненная область соответствует присутствию Церкви. Светлая область слева от нуля — период, предшествовавший приходу Церкви[490]
Конечно, этот анализ не может прямо указать на психологические последствия БСП как на причину происходящего. Но в свете взаимосвязей между Церковью, интенсивным родством и психологией, которые мы рассмотрели в предыдущих трех главах, трудно предположить, что психологические изменения не сыграли тут некую роль.
Жизнь в средневековых городских сообществах Европы все больше строилась вокруг обезличенной коммерции и торговли нового типа — частично основанной на контрактных сделках. Как я уже отмечал, урбанизированные области активно привлекали квалифицированных специалистов отовсюду, куда только распространялось их влияние. Успешные хартии создавали условия, благоприятствовавшие рынкам, а местные купеческие гильдии превращались в городские советы или другие органы управления. Эти органы стремились принимать законы и постановления, которые стимулировали коммерцию и торговлю, способствуя успеху в конкуренции с другими городами[491].
Эта конкуренция резко усилила рыночную интеграцию в нескольких регионах Европы, включая обширные территории в Англии, Германии, Нидерландах, Бельгии, Франции и Северной Италии. На рис. 9.7 показано нарастание в германских землях суммарного количества основанных городов и пожалованных рыночных привилегий с 1100 по 1500 г. После 1200 г. число новых городов, основанных за десятилетие, выросло с менее чем 10 до примерно 40. За основанием городов следовало все больше пожалований права устраивать рынки. Такие рыночные привилегии имели реальное экономическое значение. Например, в годы сразу после их получения в городе, как правило, строились новые здания[492]. Это умножение числа городских центров и рынков (вспомните о «базарных днях» оромо) способствовало повышению уровня рыночной интеграции растущего городского и пригородного населения средневековой Европы.
Рис. 9.7. Учреждение рынков и основание городов в германских землях с 1100 по 1500 г. Графики показывают рост как урбанизации, так и рыночной интеграции[493]
К XIV в. в Англии действовало около 1200 еженедельных рынков, и, по словам историка экономики Гэри Ричардсона, «почти каждый человек жил неподалеку от хотя бы одного рынка»[494]. В сельской местности большинство домохозяйств находились в двух часах ходьбы (7 км или меньше) от хотя бы одного рынка, а 90 % — в трех часах (10 км или меньше).
Теперь вернемся к данным по оромо (рис. 9.3). 90 % англичан XIV в. оказались бы в левом верхнем квадранте этого графика. Это значит, что большинству людей было привычно вступать в обусловленную кооперацию с анонимными партнерами, и, подобно оромо в наиболее интегрированных в рынки общинах, они были психологически готовы к созданию добровольных объединений, которые для обеспечения общественными благами заключают четкие соглашения (договоры) и контролируют их выполнение. Однако, в отличие от средневековых англичан, оромо не могут с легкостью переехать в ближайший город, влиться в добровольные объединения или даже просто купить участок земли в пригороде. Вместо этого они живут в неразрывной связи с патрилинейными, полигинными кланами. Земля передается от отца к сыну, а договорные браки крепят экономические и политические союзы между кланами. Как мы уже видели, жизнь в таких институтах, основанных на родстве, формирует особый психотип[495].
В городских сообществах средневековой Европы успех купцов, торговцев и ремесленников зависел — отчасти — от их репутации беспристрастных, честных и справедливых людей, а также от их трудолюбия, терпения, точности и пунктуальности. Такие репутационные системы способствовали культивированию социальных стандартов, мотиваций и систематических искажений внимания, подходящих для обезличенных сделок. Я подозреваю, что эти изменения как в психологии людей, так и в репутационных стандартах общества являлись важной составляющей быстрого роста доступности кредита, которая способствовала коммерческой революции[496].
Эти формирующиеся наборы ориентированных на рынок обезличенных социальных норм постепенно породили то, что историки называют lex mercatoria или «обычное торговое право». Эти своеобразные нормы, а затем и законы были странными в том смысле, что они начали устранять из обмена межличностные отношения, все больше игнорируя классовые, семейные или племенные различия участников обмена, контракта или соглашения. Эти люди предполагались справедливыми, готовыми к кооперации и честными почти со всеми, но особенно с собратьями-христианами. Постепенно распространение lex mercatoria создало культурный контекст, правила и ожидания, позволявшие людям вступать в экономический обмен с кем угодно в изоляции от всех их межличностных отношений и сопутствующих социальному взаимодействию эмоций. Сын мог покупать хлеб по лучшей цене даже у дочери того, кого ненавидела его мать, а незнакомые люди из отдаленных городов могли ко взаимной выгоде вступать в сделки и кредитовать друг друга, используя письменные соглашения[497]. Конечно, речь идет о медленном эволюционном процессе, который и сегодня движется вперед маленькими шажками, поскольку ему противятся определенные аспекты человеческой психологии и интенсивные институты, основанные на родстве. Спустя много столетий после конца Средневековья рыночные нормы все еще не стерли до конца различия в религии, расе, поле и сексуальных предпочтениях, которые продолжают влиять на возможность трудоустройства, заработок и тюремные сроки.
Однако, чтобы понять процесс распространения рыночных норм в средневековой Европе, нам необходимо признать роль, которую играли новые добровольные объединения, такие как города и гильдии, а также относительно больший индивидуализм их членов. Предоставленные сами себе, своекорыстные люди могли эксплуатировать готовность незнакомцев дать им кредит или отсрочить платеж. Однако, как мы видели, чтобы лучше ориентироваться в этом новом социальном мире, люди вступали в гильдии, братства, наделенные хартиями города и множество других объединений. Член, нарушавший свои коммерческие соглашения с незнакомцами, ставил под угрозу репутацию всего объединения и мог быть за это из него изгнан. Поскольку все эти объединения конкурировали между собой, у них имелись серьезные стимулы не только для социализации своих членов, но и для контроля за соблюдением правил, наказания нарушителей и возмещения ущерба пострадавшим. Конкуренция между добровольными организациями благоприятствовала тем из них, которые наиболее успешно внушали своим членам нормы lex mercatoria, поскольку наказание нарушителей и выплата компенсаций обходились недешево[498].
В Средние века сильнее всего процветали те городские сообщества, которые поддерживали, усиливали и отстаивали эти неформальные нормы при помощи эффективных формальных институтов и законов. Этому процессу способствовало распространение добровольного объединения другого типа — университета. После случившегося в XI в. повторного открытия в Западной Европе Юстинианова свода римского гражданского права группа иноземных ученых-юристов основала в Болонье корпоративное объединение, или universitas, основной целью которого были совместные штудии и обучение новых членов. Вскоре университеты начали появляться в разных частях Европы, достигнув Парижа и Оксфорда в начале XIII в. К 1500 г. по всему христианскому миру существовало более 50 таких университетов, конкурирующих между собой за студентов и профессоров. Университеты готовили юристов, теологов и специалистов в области словесности, логики и риторики, а также математики, музыки и астрономии. Все это создало географически мобильный класс людей, общающихся между собой на латыни и разбирающихся как в церковном, так и в гражданском праве[499].
Исторический анализ показывает, что университеты стимулировали экономический рост в своих городах. Появление получивших университетское образование специалистов, по-видимому, усиливало этот эффект. Этот новый социальный класс не только был грамотен, но и все лучше умел выводить абстрактные принципы из хаоса прежних обычаев или законов, формулируя затем структурированные правила и решения для своих городских сообществ. Формальные законы оживляли и еще больше стандартизировали уже существующие обычаи, связанные с обезличенной коммерцией и торговлей[500].
Раннее развитие коммерческого и договорного права в Европе важно потому, что в других сложных обществах вроде Китая они не получили существенного развития вплоть до XIX в., несмотря на то что там были более развиты прочие отрасли права и философия. Интересно, что китайские кланы и купцы все же заключали множество частных контрактов, а судьи использовали законы для разрешения споров, возникавших при выполнении этих контрактов. Однако вместо того, чтобы применять абстрактные и обезличенные принципы, основанные на кодифицированных правилах, они опирались на мешанину местных обычаев и относящиеся к делу межличностные и межклассовые отношения, а их решения представляли собой необязательные для исполнения арбитражные суждения. Другими словами, они применяли более холистический и основанный на отношениях подход к праву — поскольку у них была другая психология[501].
Как мы уже видели на примере религии, родства и рынков, институты могут серьезно влиять на формирование нашей социальной психологии. В разных регионах это происходило по-разному; кое-где эволюционно складывались социальные нормы, ориентированные на обмен, которые способствовали упрощению торговли между профессиональными кастами или этнорелигиозными группами. Например, в Южной Азии некоторые средневековые порты наладили прочные меновые отношения между местными индуистами и мусульманскими купцами, бороздившими Индийский океан. Спустя столетия, уже после того как европейские державы разрушили исламские торговые пути, в торговых портах уровень межэтнического насилия между индусами и мусульманами оставался ниже, чем в неторговых городах. Похоже, что торговля между этими группами привела к возникновению долговечных неформальных институтов, психологическое воздействие которых сохранялось еще долго после прекращения самой торговли[502].
Подобные просоциальные эффекты можно наблюдать сегодня во всем мире при изучении корреляции между близостью населенного пункта к крупным рекам, морям или океанам и отношением его жителей к иностранцам и иммигрантам. Крупные реки, моря и океаны издавна были и остаются до сих пор артериями, по которым осуществляется большая часть мировой торговли. Обычно жить рядом с портом значит жить в городском центре, где дальняя торговля и местная коммерция более интенсивно воздействовали на нормы, практики и представления, чем в других местах.
Это заставляет предположить, что в вопросах развития торговли и коммерции Западная Европа имела географическое преимущество перед многими другими частями света: этот регион обладает необычным изобилием естественных портов и судоходных водных путей, а также внутренних морей, как на севере (Балтийское море), так и на юге (Средиземное море)[503]. Раз появившись, рыночные нормы могли быстро распространяться вдоль водных путей по готовым к их усвоению портовым городам. Такая географическая готовность должна была активизировать описанный мной процесс рыночной интеграции.
Кратко повторим то, что мы обсудили: разрушение интенсивных институтов, основанных на родстве, открыло путь к урбанизации и появлению вольных и наделенных хартиями городов, в которых начало развиваться самоуправление. Доминирующее положение в городах часто занимали купцы; рост городов приводил к повышению уровня интеграции в рынки и — можно заключить — обобщенного доверия, справедливости и кооперации. По мере того как происходили эти психологические и социальные перемены, люди начинали формулировать представления об индивидуальных правах, личных свободах, верховенстве закона и неприкосновенности частной собственности. Эти новые идеи попросту лучше прочих соответствовали постепенно формирующейся культурной психологии горожан.
Претерпевая урбанизацию, досовременная Европа трансформировалась, начиная со среднего слоя общества, вверх и вниз по вертикали социальных страт. Последними, кто испытал на себе эти долговременные психологические и социальные сдвиги, были (1) ведшие натуральное хозяйство крестьяне в наиболее отдаленных областях и (2) высшие слои аристократии, которые для удержания власти продолжали опираться на интенсивные формы родства еще очень долго после того, как они исчезли в городском среднем классе.
Конечно, этот переход не был плавным и непрерывным даже в быстрорастущих городских центрах. Одной из величайших угроз для функционирования добровольных объединений было и остается интенсивное родство. Новые организации, включая банки и правительства, нередко узурпировались на некоторое время крупными, влиятельными семьями, сплоченность которых поддерживалась договорными браками[504]. Однако, как уже отмечалось, в долгосрочной перспективе это было очень непростой задачей, так как Церковь запретила почти все основные инструменты интенсивного родства. В условиях таких ограничений семейный бизнес с трудом выдерживал конкуренцию с другими организационными формами. Одновременно политически или экономически влиятельные роды просто с куда большей вероятностью вымирали в отсутствие полигинии, традиционных норм наследования, повторных браков и усыновления. Когда правящие династии прерывались, городским общинам зачастую удавалось переизобрести свои формальные институты таким образом, чтобы они стали более привлекательными для тех, кто по своему психотипу являлся предшественником людей Запада.
Можно, однако, заключить, что война является особенно эффективным средством укрепления социальной сплоченности, поскольку она дает членам общества повод объединиться и подчинить свои междоусобные разногласия энергичному решению общих задач.
Вот вам неожиданное утверждение: усиление конкуренции между добровольными объединениями, будь то наделенные хартиями города, университеты, гильдии, церкви, монастыри или современные фирмы, может повысить у людей доверие, справедливость и готовность к кооперации с незнакомцами. Исторически распространение в Европе начиная с Высокого Средневековья добровольных объединений привело к более острой и более непрестанной межгрупповой конкуренции. Это, в свою очередь, способствовало достижению, а затем и поддержанию более высокого уровня обобщенной просоциальности. Чтобы понять, почему так случилось, давайте сначала рассмотрим, как человеческая психология реагирует на межгрупповую конкуренцию, а затем проанализируем влияние на Европу происходивших на протяжении последнего тысячелетия войн.
После десятилетий нарастания нищеты в 1991 г. в западноафриканском государстве Сьерра-Леоне вспыхнула гражданская война. Вызванное ею насилие ударило по гражданскому населению: происходили массовые убийства, детей силой забирали в солдаты, число военных преступлений стремительно росло. Боевые действия распространились на всю территорию страны, поскольку деревни становились мишенью как для повстанческих группировок, так и для правительственных войск. Иногда их отряды прочесывали районы в поисках вражеских анклавов, но порой они грабили мирные общины, мешали проведению выборов или воровали необработанные алмазы, чтобы купить продовольствие и оружие. В ответ на эти угрозы многие общины создали собственные оборонительные ополчения, опиравшиеся на традиционные институты и власть вождей. К концу войны в 2002 г. она унесла жизни более чем 50 000 мирных жителей, почти половина населения стали беженцами, а тысячи людей пережили потерю конечностей и другие тяжкие телесные повреждения[505].
В 2010 г. исследовательская группа под руководством экономиста Алессандры Кассар прибыла в Сьерра-Леоне с набором простых поведенческих экспериментов, разработанных для оценки мотивации людей к справедливости по отношению к членам своего и прочих сообществ. В этих экспериментах жители деревень анонимно объединялись в пары для разового взаимодействия либо со случайным соседом по деревне, либо с человеком из отдаленного населенного пункта. В одном из заданий — так называемой игре в дележ — участники выбирали между тем, чтобы (А) взять 5000 леоне себе и дать 5000 другому человеку или (Б) взять 7500 леоне себе и дать 2500 другому. Люди могли выбрать равные доли (А) или увеличить свою выгоду за счет партнера (Б). В другом задании, «игре в зависть», участникам предлагалось выбрать между (А) по 5000 леоне для себя и партнера или (Б) 6500 для себя и 8000 для другого. В этом втором задании люди могли увеличить свой выигрыш, выбрав вариант Б, но в таком случае второй участник получил бы больше, чем они. Ставки были велики: 5000 леоне (1,25 доллара) — примерно средний дневной заработок жителя Сьерра-Леоне.
Эта исследовательская группа, к которой позже присоединился и я, отправилась в Сьерра-Леоне с задачей понять, как меняет людей военный опыт. Общенациональные опросы показали, что даже в пределах одной деревни война в разной мере затронула семьи и домохозяйства. Некоторые семьи потеряли родственников, или же те получили серьезные ранения. Другие были вынуждены покинуть свои разрушенные дома или сожженные поля. Третьи пережили и смерть, и беженство. Чтобы дополнить данные общенационального уровня, наша группа опрашивала участников эксперимента о том, как они перенесли войну. Около половины из них в том или ином сочетании пережили смерть, ранение или беженство, в то время как другая половина не испытала ничего из перечисленного. Первую группу я буду называть «более пострадавшими», а вторую — «менее пострадавшими». Конечно, война затронула всех, поэтому ответы на наши вопросы о беженстве, ранениях и смерти во время войны должны были отразить лишь относительное воздействие.
Опыт войны, пережитый людьми не менее восьми лет назад, сильно влиял на их поведение в наших экспериментах (рис. 10.1). В игре в дележ участники, которых война затронула меньше, делали выбор в пользу эгалитарности (равенства) примерно в трети случаев независимо от личности партнера. Напротив, участники, больше пострадавшие от войны, были гораздо более склонны к эгалитаризму в отношении своих односельчан, чем жителей отдаленных деревень. Доля тех, кто отдавал партнеру половину суммы при игре в дележ с односельчанами, увеличивалась среди более пострадавших от войны испытуемых с трети до почти 60 %. В игре в зависть более тяжелые последствия войны увеличивали долю эгалитарного выбора в отношении односельчан с 16 до 41 %. То есть люди, сильнее пострадавшие от войны, были чаще готовы потерять 1500 леоне ради равенства с односельчанином. Однако в случае с жителями отдаленных деревень эффект был обратным: те, кто больше пострадал от войны, делали эгалитарный выбор в два раза реже. В совокупности эти и другие эксперименты показывают, что война усиливает эгалитарную мотивацию людей, но только по отношению к своей группе[506].
Рис. 10.1. Результаты воздействия войны в Сьерра-Леоне в играх в дележ (А) и зависть (Б) при взаимодействии с односельчанами и с людьми из отдаленных деревень
Важно отметить, что, в отличие от многих других гражданских войн, большинство жертв в Сьерра-Леоне погибли не из-за своей этнической или религиозной принадлежности и страна не раскололась по этим признакам. Как наши данные, так и более крупные исследования на общенациональном уровне показывают, что насилие, которому подвергались обычные сельские жители, в большинстве своем было попросту случайным. Боевики врывались в деревню, стреляя во все стороны, а затем сжигали подвернувшиеся под руку дома; жители либо прятались, либо убегали. Это значит, что, как и в рандомизированных контролируемых испытаниях, используемых для проверки эффективности новых лекарств, люди подвергались насилию, связанному с войной («получали дозу насилия»), в основном случайным образом. Такая квазирандомизация позволяет нам с осторожностью сделать вывод, что война действительно вызывает психологические изменения, зафиксированные в наших экспериментах[507].
Похожие закономерности проявились и при работе с участниками уличного футбольного турнира в Кенеме, столице Восточной провинции Сьерра-Леоне, расположенной всего в 30 км от штаб-квартиры повстанцев. Исследователи изучали футболистов мужского пола в возрасте от 14 лет до 31 года, которые выступали на городском турнире в составе квартальных команд. Участники выполняли ряд психологических заданий, призванных оценить их справедливость и соревновательность по отношению к своим товарищам по команде (соседям) и к игрокам из других команд. Для измерения справедливости участники анонимно играли в диктатора, причем получателем был либо один из их товарищей по команде, либо игрок из другой команды. Для измерения соревновательности игрокам давали 10 попыток забросить футбольный мяч в корзину с расстояния четырех метров. Они могли выбрать, хотят ли они (A) соревноваться с другим игроком, либо их товарищем по команде, либо игроком из другой команды или (Б) просто получать по 500 леоне за удачный бросок. Если игроки решали соревноваться (выбор А), они получали по 1500 леоне за каждое попадание, но только в том случае, если они превысят число попаданий соперника; проиграв, они не получали ничего.
Как показывают результаты, те, кого война затронула в большей мере, оказывались более эгалитарными по отношению к своим товарищам по команде и более соревновательными по отношению к игрокам из других команд. Большее воздействие войны заставляло игроков делать более высокие (и более равные) предложения своим товарищам по команде при игре в диктатора, но не влияло на предложения, которые испытуемые делали участникам из других команд. Аналогичным образом при принятии решения о том, соревноваться ли в бросании мяча с участниками, не являющимися членами их команды, менее пострадавшие от войны игроки уклонялись от этой возможности и соревновались менее чем в четверти случаев, в то время как более пострадавшие от войны игроки выбирали соревнование почти в 75 % случаев. Напротив, воздействие войны не влияло на решимость игроков соревноваться со своими товарищами по команде. Эти экспериментальные закономерности отразились и на футбольных матчах: те, кого война затронула меньше, не получали карточек за нарушение правил, в то время как те, кого война затронула в большей степени, получали хотя бы одну карточку в почти 50 % игр. Таким образом, опыт войны здесь тоже, похоже, способствует усилению эгалитарных мотивов в отношении своей группы и повышению соревновательности по отношению к внешним группам[508].
Психологические последствия войны, похоже, сказываются и на политике и гражданском обществе Сьерра-Леоне. Как показывают данные репрезентативных общенациональных опросов 2005 и 2007 гг., проанализированные экономистами Джоном Беллоузом и Тедом Мигелем, люди, которые больше пострадали от войны, чаще посещали деревенские сходы, голосовали на выборах и вступали в политические или общественные объединения. Кроме того, эти данные показывают, что наиболее пострадавшие от войны люди чаще работали в школьных комитетах и, вероятно, чаще участвовали в совместных акциях по расчистке местных дорог (общественное благо). Эти результаты, которые хорошо согласуются с рассмотренными выше, позволяют предположить, что опыт войны усилил мотивацию людей вступать в добровольные объединения и участвовать в местном самоуправлении[509].
Свидетельства долгосрочного воздействия войны на психологические черты людей и формальные институты поступают не только из Сьерра-Леоне. В последние годы стремительно растет число исследований, проводимых в Непале, Израиле, Уганде, Бурунди, Либерии, Средней Азии и на Кавказе. Они выявляют сходные закономерности, используя различные психологические эксперименты, включая игры в ультиматум и в общественные блага, а также ряд опросников о доверии, голосовании и участии в общественных объединениях. Например: после десятилетней гражданской войны в Непале общины, подвергшиеся большему насилию, активнее сотрудничали в ИОБ (между членами общины); также они чаще голосовали и вступали в местные объединения. На самом деле в общинах, не пострадавших от войны, добровольные объединения полностью отсутствовали, в 70 % общин, пострадавших от нее, работали такие организации, как фермерские кооперативы, женские союзы и молодежные группы. И в этом случае война мотивировала людей вступать в добровольные объединения[510].
Чтобы понять, почему война оказывает такое влияние на психологические характеристики человека, вспомним некоторые идеи, изложенные в главах 2–4. После появления в последние два миллиона лет культурной эволюции конкуренция между группами, кланами и племенами способствовала утверждению в культуре кооперативных норм, которые позволяли группам переносить как жестокие конфликты с другими группами, так и природные катастрофы — наводнения, землетрясения, засухи и извержения вулканов. Среди примеров норм и представлений, которым благоприятствовал этот процесс культурной эволюции, мы видели общее пользование едой, общинные ритуалы и табу на инцест. Наряду с нормами, касающимися взаимопомощи и взаимозащиты, они вовлекают людей в плотную сеть социальных связей, от которой зависит их выживание. Приспособление к этому первобытному миру привело к тому, что наш вид на генетическом уровне выработал реакцию на войны и другие потрясения, которая действует, вероятно, как минимум тремя путями. Во-первых, потрясения активизируют психологию взаимозависимости, заставляя нас больше вкладываться в социальные связи и сообщества, на которые мы полагаемся. В случае войны все зависит от того, кто такие эти «мы», на которых совершено нападение. Если люди считают, что его объектом стала «Илахита», то они укрепляют свои связи с односельчанами и ожидают, что так же поступят и остальные. Тех, у кого нет сети сильных межличностных связей, потрясения будут побуждать искать такие связи и инвестировать в новые отношения и сообщества. Во-вторых, поскольку в ходе культурной эволюции социальные нормы эволюционировали так, чтобы способствовать выживанию группы, война и другие потрясения могут психологически укреплять нашу приверженность этим нормам и связанным с ними представлениям. Таким образом, в той мере, в какой социальные нормы предписывают различные формы кооперации, люди будут более склонны к ней и будут охотнее наказывать за отклонение от этих стандартов.
Два этих психологических эффекта — сплочение взаимозависимых групп и укрепление норм — в сочетании с другими аспектами нашей психологии создают третий: войны, землетрясения и другие катастрофы усиливают религиозность людей и их приверженность ритуалам, что ведет к росту религиозных групп. Это происходит по нескольким взаимосвязанным причинам. Во-первых, укрепляя наши социальные нормы и связанные с ними верования, войны и другие потрясения могут прямо усиливать веру людей и сопутствующие ей обязательства, что вдохновляет на более активное участие в религиозных группах. Во-вторых, активизируя психологию взаимозависимости, такие потрясения, как война, мотивируют людей либо дополнительно вкладываться в сообщества, обеспечивающие некоторую поддержку, либо присоединяться к таковым. Поскольку религиозные группы часто предлагают взаимопомощь и поддержку, этот эффект обычно увеличивает их численность. Рост инвестиций в такие группы приводит к повышению посещаемости церквей или мечетей, что (как побочный эффект) может еще более укреплять веру в сверхъестественное. В дополнение к этим эффектам религии, которые обещают людям загробную жизнь и располагают повторяющимися ритуальными практиками, помогающими справляться с тревогой, могут получать особенно сильный толчок к росту под влиянием экзистенциальных угроз, которые создают войны и другие катастрофы. Люди будут больше тянуться к религиозным группам, чем к сообществам иного рода, и с меньшей вероятностью будут их покидать.
Это предполагает, что некоторые религиозные группы сулят своим членам тройную выгоду: (1) сети взаимозависимости, обеспечивающие помощь и поддержку, (2) совместную приверженность священным нормам и (3) ритуалы и сверхъестественные верования, которые помогают справиться с экзистенциальной тревогой и неопределенностью. В мире, полном войн и других бедствий, межгрупповая конкуренция благоприятствует распространению религиозных наборов, обеспечивающих эту тройную выгоду, потому что такие религии выигрывают в конкуренции с группами, не обладающими этими важнейшими качествами (а не потому, что они «истинны»)[511].
Действительно, имеется широкая доказательная база, свидетельствующая, что стихийные бедствия и войны усиливают религиозность людей и их склонность участвовать в ритуалах. Объединив данные об исторической частоте землетрясений, тропических штормов и извержений вулканов по всему миру с результатами подробного опроса о религиозных убеждениях более четверти миллиона человек в более чем 90 странах, экономист Жанет Бенцен показала, что люди, живущие в регионах, более подверженных стихийным бедствиям, более религиозны и, в частности, сильнее верят в Бога, рай, ад, грех и дьявола. Приближение на 1000 км к центру зоны сейсмической активности, действующему вулкану или области частых ураганов увеличивает долю людей, придерживающихся таких сверхъестественных верований, примерно на 10 процентных пунктов. Подобные закономерности можно обнаружить на всех континентах и применительно к большинству основных религий[512].
Эти психологические эффекты закрепляются в передаваемых через культурное обучение представлениях и практиках, которые сохраняются на протяжении поколений даже после того, как люди мигрируют из районов, подверженных стихийным бедствиям. Сравнивая иммигрантов второго поколения, выросших в одной и той же европейской стране, Бенцен по-прежнему обнаруживает схожий эффект: взрослые дети иммигрантов более религиозны, если их матери родом из мест, более подверженных стихийным бедствиям[513].
Война, как и стихийные бедствия, также усиливает религиозность людей. Используя подход, описанный выше, для установления взаимосвязи между войной и социальными мотивациями, мы с коллегами проанализировали данные опросов, проведенных в Уганде, Сьерра-Леоне и Таджикистане для изучения влияния войны на религиозность. Наш анализ показывает, что те, кто оказался наиболее подвержен воздействию войны, чаще (1) вступали в религиозные группы (сложившиеся вокруг, например, церквей или мечетей), (2) посещали ритуалы и (3) называли религиозную общину самым важным для себя сообществом. Наши данные не только показывают, что опыт войны заставлял людей чаще вступать в добровольные объединения в целом, но и говорят об особенно высокой вероятности религиозного характера этих объединений. Этот эффект очень силен: и в Уганде, и в Таджикистане опыт войны удваивает или утраивает долю людей, участвующих в религиозных объединениях. У нас нет данных о реальных религиозных убеждениях людей; но, учитывая результаты Бенцен, мы подозреваем, что война углубляет веру людей в рай, ад, грех и дьявола. Однако, даже если война просто увеличивает число людей, посещающих ритуалы (что наши данные прямо подтверждают), другие исследования показывают, что это само по себе ведет к углублению религиозной веры[514].
Данные о войне и религии также свидетельствуют, что в послевоенные годы такие эффекты усиливаются, а не ослабевают. Конечно, эта тенденция не может сохраняться бесконечно, но наши данные показывают, что религиозность людей может углубляться на протяжении как минимум 12 лет после окончания конфликта. Это может происходить по нескольким причинам, но главная из них в том, что если множество людей одновременно пережили одно и то же потрясение, то при взаимодействии с другими они начнут отдавать предпочтение товарищам по несчастью, создавая или пополняя религиозные объединения. Более сильная религиозность тех, кто вступает в такую группу, еще больше повысит ее уровень кооперации и шансы на успех, что, в свою очередь, привлечет новых членов (как правило, менее ревностных), которые затем усвоят представления и нормы, разделяемые их новой группой. На протяжении многих лет после конфликта или стихийного бедствия этот процесс может постепенно усиливать долгосрочное психологическое воздействие потрясений на религиозные убеждения[515].
В совокупности эти исследования показывают, что опыт войны (1) мотивирует людей инвестировать в обеспечивающие взаимопомощь сети, которыми могут быть их клан, племя, город или религиозная община; (2) укрепляет их приверженность социальным нормам и (3) углубляет их религиозность. Это означает, что конкретные психологические последствия, вызываемые войной, могут различаться в зависимости от групповой идентичности, социальных норм и религиозных убеждений индивида. Например, одних потрясение в результате войны может сильнее привязать к своему племени, а других — к своей стране. Оно может усилить приверженность кастовым нормам (которые предписывают разное отношение к представителям разных каст) или активизировать обезличенные нормы, требующие справедливого отношения к незнакомцам. Оно может углубить веру человека в Бога, требующего соблюдения универсальной морали, или в духов предков, озабоченных сохранением древнего патрилинейного рода.
Гражданская война в Таджикистане — яркая иллюстрация всего этого. После распада Советского Союза совокупность кланов, составляющих этнолингвистическую группу таджиков, оказалась расколота по линии политического противостояния: одни кланы поддерживали правительство, а другие нет. В некоторых общинах война, натравливая один клан или этническую группу на другую, разжигала подозрения, а порой и конфликты между соседями. В этой ситуации психологическое воздействие войны укрепляло клановую солидарность и традиционные нормы родства: те, кто оказался наиболее подвержен этому воздействию, выражали доверие скорее лидерам своих кланов (а не правительственным чиновникам), сильнее поддерживали договорные браки («почтенный» клановый обычай) и с большей вероятностью стремились лично познакомиться с торговцем, прежде чем вести с ним какие-либо дела (отношения важнее обезличенной торговли). Особенности линий политического противостояния на национальном уровне (клан против клана) влияли на то, как опыт гражданского конфликта формировал психологию людей внутри местных сообществ. Со значительной долей уверенности можно утверждать, что если бы кланов давно не существовало, договорные браки считались греховными, а торговля основывалась на обезличенных принципах, то психологические последствия войны были бы совсем другими[516].
Сейчас, когда мы перейдем к изучению исторического влияния войн в Европе, имейте в виду следующее: с психологической точки зрения война имеет тенденцию укреплять наши сети взаимозависимости, усиливать нашу приверженность важным социальным нормам и углублять нашу преданность религии. Эти психологические сдвиги могут способствовать масштабированию человеческих обществ, например путем расширения возможностей государственных институтов за счет роста доверия, законопослушности или готовности вносить вклад в общественные блага (например, чистить дороги, голосовать, не брать взяток). Однако война может также стать катализатором раскола между этническими или религиозными группами внутри страны и запустить лавинообразный спад способности властей эффективно выполнять свою работу. Ход дальнейшей эволюции общества, на которое обрушились военные потрясения, зависит от деталей групповой идентичности, существующих институтов (кланов, вождеств или самоуправляемых городов), наиболее почитаемых норм (например, клановой лояльности или обобщенной справедливости), а также от того, кто, с точки зрения людей, составляет обе стороны конфликта[517].
После произошедшего в IX в. краха империи Каролингов Европа распалась на сотни независимых политий — от остатков старой империи и папских земель до независимых городов и феодальных владений под управлением предводителей вооруженных отрядов, которые выдавали себя за аристократов. Средний размер этих политических единиц был небольшим — примерно с современный Сальвадор. Возможно, ни одно из этих образований, за исключением Византийской империи, нельзя было назвать государством. Эта фрагментация вызвала ожесточенную межгрупповую конкуренцию. Как и положено политиям, они принялись воевать за территорию, ресурсы и почет. Одновременно викинги начали периодически устраивать набеги с севера, в ходе которых они насиловали и грабили местное население, а мощные мусульманские армии двигались к северу по территории современных Испании, Италии и Турции. Как объяснялось в главе 3, межгрупповая конкуренция издавна была движущей силой эволюции обществ. Однако социальное и психологическое воздействие церковной БСП в период раннего Средневековья открыло к началу Высокого Средневековья новый путь к усложнению общества[518].
Загоняя европейские общества все дальше в этот тупик, войны продолжались в Европе тысячу лет после краха империи Каролингов, пока после Второй мировой войны не наступил относительный мир. По оценкам социолога истории и политолога Чарльза Тилли, между 1500 и 1800 гг. те или иные европейские государства находились в состоянии войны 80–90 % времени, а в предыдущие 500 лет положение могло быть еще хуже. Одна только Англия провоевала примерно половину периода с 1100 по 1900 г. Этот непрерывный межгрупповой конфликт двигал вперед эволюцию обществ, как это описывалось в главе 3: европейские общества становились больше, мощнее и сложнее, а в противном случае исчезали с лица земли или поглощались другими. Раз за разом возникали, конкурировали, по-разному комбинировались и росли за счет менее успешных вариантов все более эффективные политические и военные институты. Понемногу в ходе этого долгого и необычного процесса селекции сформировались территориальные государства, на национальном уровне были приняты конституции (хартии) и начались более масштабные демократические эксперименты[519].
С самого начала эти войны заставляли сельское население искать защиту в объятиях городов, одновременно с этим стимулируя создание нового вооружения, замков и оборонительных стен. Однако в этом новом социальном контексте непрерывная война имела и куда более глубокие и долгосрочные последствия: став потрясением для человеческой психологии, она тем самым заставила культурную эволюцию быстрее двигаться по новому пути, определяемому решающим значением личности, добровольных объединений и обезличенных взаимодействий.
Конечно, непрерывные войны практически обычное дело для нашего вида, и Европа, безусловно, не первой пережила столетия чудовищных конфликтов. Но ее особенностью было то, что к X в. Церковь и БСП уже вытолкнули некоторые популяции в новое социальное и психологическое пространство. Кланы, роды и племена были уничтожены или, по крайней мере, значительно ослаблены. Освободившись от ограничений и гарантий институтов, основанных на родстве, люди начали искать новых добровольных отношений, объединений и сообществ. В этом социальном контексте потрясения от войны должны были иметь особенные психологические последствия. Как я уже описал выше, война в такой ситуации (1) способствовала образованию новых добровольных социальных групп, одновременно усиливая существующие объединения; (2) укрепляла обезличенные социальные нормы в таких объединениях; (3) углубляла религиозность людей. В совокупности эти вызванные войной социальные и психологические сдвиги станут катализатором образования новых формальных организаций, законов и органов власти, соответствующих более высокому уровню индивидуализма и беспристрастности.
Чтобы понять это, давайте рассмотрим психологическое воздействие войны на популяции в обществах с интенсивными институтами, основанными на родстве. В таких сообществах военные потрясения должны усиливать связь людей с их расширенными семьями и укреплять долгосрочные отношения; углублять их веру в духов предков или племенных божеств и делать их более приверженными нормам о преданности своему клану или родственникам (непотизм), кузенных браках и подчинении старейшинам. В Таджикистане, как мы видели, потрясение от войны повысило доверие к клановым лидерам и укрепило поддержку договорных браков. В Сьерра-Леоне война способствовала формированию местных сил самообороны, основанных на традиционных институтах. Тузин обратил внимание, что в Сепике война укрепляла как клановую лояльность, так и преданность людей своим когортам, ритуальным партнерам и тамбарану. На самом деле не исключено, что вся система там держалась на психологическом воздействии войны: через несколько десятилетий после того, как австралийская армия покончила с военными конфликтами в Сепике, тамбаран прекратил свое существование в Илахите.
Обратимся также к Древнему Китаю. После тысячелетия кровавых войн число независимых политий сократилось со 120 в 1200 г. до н. э. до одного устойчивого государства, Западной Хань, в 206 г. до н. э. К концу этого процесса масштабирования император и его род уже имели мандат Неба, то есть выполняли божественную миссию. Это значит, что они могли издавать законы, которым сами не подчинялись. Элиты действовали в качестве семей и кланов, а не отдельных людей и образовывали плотную сеть благодаря династическим бракам. И власть, и привилегии распространялись и передавались по отцовской линии. Простолюдины тоже полагались на интенсивное родство, хотя элита и старалась, чтобы их основанные на родстве институты не оказались слишком сильными. Даже знаменитые конфуцианцы, служившие при ранних китайских императорах мудрецами-советниками, происходили из элитных родов[520]. Конечно, последние уцелевшие участники этого соревнования постепенно превращались из вождеств в государства, вводя не связанные с межличностными отношениями институты, которые служили буфером между элитой и всеми прочими (рис. 3.3). И, как это часто бывает, подобные нормы либо прямо относились к военному делу (например, продвижение по службе на основании заслуг), либо были призваны помогать армии (например, воинская повинность и налоги). Однако, следуя по этой проторенной войной столбовой дороге, ни один большой или малый город не решил наделить своих жителей неотъемлемыми правами или составить писаную хартию, учреждающую представительное собрание для обсуждения местных законов. Такие идеи, вероятно, редко приходили в голову хоть кому-то. Но даже если бы и пришли, убедить других принять их было бы непросто, учитывая то, как интенсивные институты, основанные на родстве, задают социальные стимулы и порождают психологические мотивации, которые благоприятствуют клановой лояльности, уважению авторитетов, преданности традициям и партикуляристской, зависящей от отношений морали[521].
Напротив, сообщества, возникшие на пепелище Каролингской империи, пошли по иному пути, поскольку они уже веками находились под воздействием Церкви и ее БСП. БСП не только подорвала институты, основанные на родстве, и отдавала предпочтение нуклеарным семьям, но и сделала практически невозможным воссоздание этих древних институтов. Вместо этого, опираясь на универсальную христианскую мораль, люди вступали в добровольные объединения вроде наделенных хартиями городов, братств, университетов, гильдий и военно-религиозных организаций (вроде ордена тамплиеров), которые часто обеспечивали своим членам помощь (в случае телесных повреждений), личную безопасность и групповую идентичность. Одновременно с этим распространялись рыночные нормы обезличенного обмена, которые постепенно закреплялись предпринимательскими контрактами, торговыми законами и городскими хартиями.
В этом новом контексте военные потрясения, усиливая приверженность людей их добровольным объединениям (включая города), утверждая их просоциальные нормы по отношению к незнакомцам-христианам и укрепляя религиозную веру, должны были стимулировать становление новых обезличенных институтов (включая те, что связаны с управлением и торговлей), поощрять принятие законов, ориентированных на отдельную личность, и мотивировать людей вносить больший вклад в общественные блага на уровне как городских общин, так и в конечном итоге национальных государств.
Можно ли зафиксировать такие последствия европейских войн последнего тысячелетия в исторических свидетельствах?
Хотя моя лаборатория еще только работает над способами выявления исторического влияния войн на психологию европейцев, мы в самом деле можем наблюдать, как война повлияла на рост городов, образование представительных собраний и развитие городского самоуправления. Для начала рассмотрим влияние случившихся рядом сражений и осад на последующий рост городов. Экономисты Марк Динчекко и Массимилиано Гаэтано Онорато собрали впечатляющую базу данных о 847 битвах и осадах с указанием дат и мест, которую они затем объединили с оценками числа жителей городов с населением более 5000 человек для каждого столетия с 900 по 1800 г. На рис. 10.2 показано временнóе и территориальное распределение этих битв и осад. Динчекко и Онорато задались вопросом: если в предыдущее столетие в городе или рядом с ним произошла битва или осада, рос ли он в следующем столетии относительно быстрее или медленнее?
Рис. 10.2. Географическое распределение битв и осад в Европе с 1000 по 1800 г. Чем темнее точка, тем раньше произошло событие. Справочно показаны границы современных государств, а также более мелких регионов[522]
Их анализ показывает, что война ускоряет рост городов. В частности, сражение или осада в предыдущем столетии повышали темпы роста городов как минимум на четверть. Если население города выросло бы за тот или иной век на 20 %, после войны оно вырастало на 25–30 %. Конечно, процветающие города могут быть привлекательными целями для грабительских набегов (больше добычи), но эта закономерность сохраняется даже при удержании постоянным благосостояния городов в начале столетия. Поскольку рост городов тесно связан с общей экономической производительностью, похоже, что европейские войны способствовали экономическому процветанию (тех, кто выжил)[523].
Этот вывод вызывает недоумение. В войнах гибнут люди и материальные ценности, здания, мосты, посевы и многое другое. Как война могла способствовать росту городов и экономическому процветанию, учитывая чудовищную разрушительность средневековых военных действий?[524]
В свете представленных выше психологических данных, европейские войны потенциально действовали тремя различными способами. Во-первых, стимулируя в людях осознание взаимозависимости, война могла укреплять связи между членами добровольных объединений, включая полноправных жителей городов. Также она могла увеличивать число участников добровольных объединений, так как люди стремились расширять свои сети взаимозависимости. Укрепить европейские кланы, племена или роды война не могла, поскольку они в целом уже исчезли. Во-вторых, война должна была усиливать возникающие рыночные нормы и готовность людей соблюдать четко сформулированные городские законы, в противовес основанным на родстве нормам вроде требования уважать старших. В-третьих, война должна была укреплять приверженность европейцев христианству (если только они не были евреями). Это обеспечивало бы прайминг для священных клятв, усиливало бы власть местных епископов и еще больше закрепляло бы позиции БСП наряду с универсальной моралью христианства (что могло заодно и создавать проблемы для вышеупомянутых евреев — эта мораль еще не была настолько универсальной).
До сих пор мы рассматривали войны, шедшие исключительно на территории Европы. Однако в эту же эпоху велись и войны иного рода, в которых европейцы сражались за пределами Европы, — Крестовые походы. Первый крестовый поход начался в 1096 г., когда папа Урбан II призвал западных христиан помочь своим (православным) собратьям из Византийской империи и защитить Святую землю от натиска мусульман. Множество феодалов и рыцарей с верой и рвением начали собирать средства на формирование воинских отрядов и закупку оружия. Вскоре знать и подчиненные ей касты оказались глубоко вовлечены в эти священные войны, привлекавшие участников из всех слоев общества. Сначала крестоносные армии возглавлялись сыновьями и братьями королей, но в более поздних Крестовых походах короли иногда и сами брали в руки оружие, ведя их за собой. В этих армиях служили графы, шерифы, герцоги и местные землевладельцы, которые вели в бой своих вассалов и соседей. Таким образом, в этих войнах участвовали представители как элиты, так и более низких слоев; многие из них, несомненно, погибли или получили ранения, что делает их похожими на «более пострадавших» людей из наших исследований воздействия войны. Исходя из представленных выше данных, Крестовые походы должны были иметь вполне предсказуемые психологические последствия[525].
Чтобы оценить влияние первых четырех Крестовых походов (Четвертый завершился в 1204 г.), Лиза Блейдс и Кристофер Пэйк составили базу данных знатных крестоносцев, обращая особое внимание на то, откуда они родом. Подсчитав число представителей каждого европейского государства, они вычислили «дозу крестоносцев» — показатель, отражающий вовлеченность каждой политии в Крестовые походы и предположительную степень воздействия этих войн на местное население в тот период. Их анализ показал, что те образования, которые отправили в Святую землю больше крестоносцев, после Крестовых походов (1) созывали больше представительных собраний, (2) предоставляли бóльшую автономию городам и (3) переживали больший экономический рост (благодаря урбанизации) по сравнению с политиями, которые были меньше вовлечены в войны. Эффект был значительным. На каждого крестоносца, который собирал отряд и отправлялся на войну, в его политии появлялось от 1500 до 3000 городских жителей — по сравнению с аналогичным городом, где такой мобилизации не происходило; эта корреляция отражает более быстрый экономический рост в городах, которые были больше вовлечены в Крестовые походы[526].
Важно отметить, что политологи и историки экономики, которые изучали последствия войны в Европе, почти полностью игнорируют долговременное воздействие конфликтов на психологические и культурные особенности. Вместо этого, следуя нормам своих научных дисциплин, они пытаются напрямую увязать войну с экономическим ростом или формированием и укреплением государственных институтов. Как правило, их объяснения основываются на том, что война создает определенные потребности (например, укрепление обороны, рост поступлений в казну и т. д) или меняет соотношение издержек и выгод от различных решений, стоящих перед королями, папами или герцогами. Подобные соображения зачастую важны, но проблема таких объяснений в том, что они игнорируют две вещи. Во-первых, мы уже знаем, что война оказывает неизгладимое воздействие на психологию людей, даже если сами они не страдают физически. Так почему же мы должны не принимать во внимание этот аспект при объяснении долгосрочных изменений, вызванных войной в средневековой Европе или где-либо еще? Во-вторых, непрерывные войны — обычное явление в истории человеческих обществ; однако, как мы уже отмечали на примере Китая, в большинстве из них война не вела политии или города к урбанизации, политической независимости, представительным собраниям или парламентам. Она ведет к ним только тогда, когда затрагивает популяции с определенной культурной психологией и социальной организацией. Например, в исламском мире после Крестовых походов уровень урбанизации снизился, а самоуправляемых городов и представительных собраний не возникло. Как пишет один историк, в исламском мире «настоящие городские автономии были немыслимы». Вот в чем дело! От психологии, или «мыслимости», зависит то, как люди реагируют на войну и какие формальные институты они создают по ее итогам[527].
Позже, с началом формирования национальных государств, войны должны были способствовать их укреплению, становлению национальной идентичности их населения и усилению институтов национального уровня. Один из интересных примеров этого, предложенный Уинстоном Черчиллем, — Столетняя война. Англия и Франция вели череду конфликтов с 1337 по 1453 г. Социальные и технологические изменения означали, что в этих битвах участвовали профессиональные армии, укомплектованные представителями как низших, так и высших классов. Поскольку война продолжалась более века, психологические последствия жестокого межгруппового конфликта испытали на себе целые поколения английских и французских семей из разных социальных слоев, сражавшихся за Англию или Францию. Таким образом, Столетняя война, возможно, сделала жителей Англии большими «англичанами», а жителей Франции — большими «французами» с точки зрения их социальной идентичности. Аналогичным образом США прошли путь от непрочной конфедерации 13 независимых колоний перед Войной за независимость до единого государства с сильным федеральным правительством после нее: в горниле революции мы из «виргинцев» и «пенсильванцев» превратились в «американцев» (конечно, это «мы» еще не распространилось на большинство населения)[528].
При следовании по этому новому пути столетия ожесточенного военного соперничества между различными европейскими государствами вели к эволюционному развитию новых типов вооружения, стратегии и тактики, а также военных и государственных институтов, обеспечивающих ведение войны. Среди этих институтов — военные учения, профессиональные армии, налогообложение, вводимое представительными собраниями, бюджетное финансирование посредством государственного долга и даже (в конечном итоге) обязательное государственное школьное образование. Политии, которые сопротивлялись введению того или иного из этих институтов, рисковали проиграть в конкурентной борьбе. Очень важно, что все эти институты и практики проклюнулись и выросли на психологической почве, которая была обильно удобрена зарождавшимися обезличенными нормами, растущими индивидуальными устремлениями и моделями мышления, все больше напоминающими то, как мыслят люди Запада[529].
Задумаемся об этом. Война ужасна, но некоторые ее психологические последствия при верных условиях могут способствовать развитию кооперативных институтов, позволяющих обществам расти и процветать. Может ли культурная эволюция изобрести способ пользоваться положительным воздействием такой межгрупповой конкуренции на психологические особенности людей без всего того отрицательного, что ей сопутствует, — без страданий, разрушений и смертей?
В результате появления банкоматов, телефонного банкинга и новых систем учета кредитных историй штаты США в конце 1970-х гг. начали дерегулировать свои банковские сектора. До этого каждый новый банк должен был получить лицензию («хартию») от своего штата. Эти лицензии ограничивали рост банков, препятствовали открытию новых филиалов, запрещали банкам выход за границы штатов и в целом сдерживали конкуренцию между ними. Новый порядок регулирования — «дерегулирование» — положил конец местным банковским монополиям, снизил неэффективность организационных структур и, что важнее всего для нашей истории, существенно увеличил доступность кредита. Кредит стимулировал создание новых предприятий и тем самым усиливал конкуренцию между фирмами во всех сферах экономики — от строительства и услуг до производства и высоких технологий[530].
То, как этот процесс дерегулирования разворачивался на уровне отдельных штатов, представляет собой естественный эксперимент, который позволяет нам задаться вопросом: не напоминает ли влияние на человеческую психологию роста конкуренции между фирмами рассмотренное выше влияние насильственных форм межгрупповой конкуренции? Может ли экономическая конкуренция способствовать росту обобщенного доверия или кооперации? Законодательные изменения в банковской отрасли вводились в разных штатах в разные годы на протяжении нескольких десятилетий, как правило, в результате действия несистематических политических факторов. Другими словами, они происходили псевдослучайным образом, по крайней мере если рассматривать их взаимосвязь с уровнем доверия и интенсивностью конкуренции между фирмами в конкретном штате; таким образом, мы можем рассматривать их как экспериментальную «терапию», направленную на усиление конкуренции между фирмами. Сравнивая происходившие на протяжении какого-то времени изменения в уровне доверия, случившиеся в тех штатах, которые подверглись «терапии» (дерегулированию), и в тех, где ее не проводилось, мы можем оценить влияние межгрупповой конкуренции на обобщенное доверие.
Если говорить более конкретно, создание новых фирм, вызванное увеличением доступности кредита вследствие дерегулирования, должно было повысить конкуренцию между ними в масштабах всей экономики каждого из штатов (а не только в банковском секторе). В условиях такой возросшей конкуренции фирмы, которые лучше мотивировали сотрудников к более слаженной и эффективной работе, должны были иметь больше шансов на выживание, процветание и копирование своих решений другими предприятиями. В той степени, в какой практики, правила, организационная структура, отношения и управленческие подходы более успешных фирм могли имитироваться или распространяться иными способами (а также потенциально совершенствоваться), фирмы во всей экономике в среднем должны были эволюционировать в сторону большей кооперативности. Однако, поскольку растущие фирмы часто нанимают на работу людей, относительно мобильных как с точки зрения межличностных отношений, так и в смысле выбора места жительства, усиление конкуренции между фирмами должно усиливать обобщенную просоциальность, а не социальную укорененность и просоциальность, основанную на межличностных отношениях. Поскольку все больше людей проводят бóльшую часть времени в более кооперативной среде, управляемой беспристрастными нормами, их доверие и склонность к кооперации в отношении анонимных незнакомцев должны в целом расти — даже вне работы. Разумеется, эти психологические сдвиги могут распространяться вширь по всей сети социальных связей, поскольку те, на кого психологически влияет межгрупповая конкуренция, взаимодействуют с другими и влияют на них[531].
Интересная история, но правдива ли она? Многие считают, что любые формы конкуренции превращают людей в жадных, эгоцентричных мошенников. Могла ли культурная эволюция в самом деле найти способ встроить одомашненную форму межгрупповой конкуренции в нашу экономическую систему? Я называю эту форму межгрупповой конкуренции (или конкуренции между фирмами) «одомашненной» потому, что культурная эволюция, похоже, приручила «дикую» форму межгруппового конфликта (войну), которая часто бывает смертельно опасной, и встроила ее в современные институты таким образом, чтобы поставить себе на службу ее социальные и психологические эффекты.
Чтобы понять, действительно ли конкуренция между фирмами или другими добровольными объединениями может способствовать росту обобщенной просоциальности, экономисты Патрик Франсуа, Томас Фудзивара и Танги ван Иперсель собрали базу данных по трем ключевым показателям. Во-первых, они включили в нее год, когда каждый из американских штатов дерегулировал свой банковский сектор. Во-вторых, для измерения интенсивности конкуренции между фирмами они собрали данные об открытии новых и закрытии старых предприятий за каждый год в каждом штате США. Рост конкуренции должен сопровождаться появлением большого числа новых фирм — свежих конкурентов — и «гибелью» старых, неуспешных компаний. В крайнем случае монополии конкуренции нет вообще, поэтому не появляется и не исчезает ни одной фирмы. Эти два показателя позволяют нам установить, действительно ли дерегулирование банковской деятельности усилило конкуренцию между фирмами. В-третьих, для измерения обобщенного доверия они собрали все доступные данные по ответам на вопрос всеобщего доверия (ВВД) с 1973 по 1994 г. по большинству штатов США (рис. 1.7 — карта распределения ответов на ВВД). Напомню, что ВВД звучит так: «В целом считаете ли вы, что большинству людей можно доверять, или, напротив, в отношениях с людьми следует быть осторожными?»
На рис. 10.3 показаны временны́е зависимости двух показателей межгрупповой конкуренции — открытия и закрытия фирм, а также изменения уровня обобщенного доверия, выраженного как доля респондентов, которые отвечают на ВВД, что «большинству людей можно доверять». Хотя в разных штатах дерегулирование проводилось в разные годы, на графике мы можем их совместить, приняв год дерегулирования за нулевой и измерив изменения в показателях конкуренции между фирмами и обобщенного доверия, приняв их значения в этот год за единицу. Справа от года 0 на рис. 10.3 мы видим, как менялась интенсивность конкуренции в каждый год после дерегулирования. Слева от года 0 — годы, предшествовавшие дерегулированию. Отметка –2 на горизонтальной оси означает два года до дерегулирования, а отметка 2 — два года после дерегулирования. Вертикальная ось слева показывает увеличение или уменьшение доли людей, утверждающих, что «большинству людей можно доверять», по сравнению с годом 0. Аналогичным образом вертикальная ось справа показывает изменение на душу населения числа фирм, появляющихся или исчезающих в экономике штата по сравнению с годом 0.
Поразительно, но если до дерегулирования показатели и доверия, и конкуренции между фирмами были стабильны, то сразу после конкуренция словно встает на эскалатор. Через несколько лет на тот же эскалатор попадает и обобщенное доверие. Примерно через десять лет уровень доверия в штатах, где было проведено дерегулирование, выше в среднем на 12 процентных пунктов. Таким образом, если в год дерегулирования 50 % жителей штата считали, что «большинству людей можно доверять», то примерно спустя десять лет так будут отвечать 62 % или больше. Я оборвал график после 10 лет, но данные свидетельствуют, что эти тенденции сохранялись еще как минимум пять лет. Это позволяет с еще большей уверенностью предположить, что более высокая конкуренция между фирмами, вызванная дерегулированием банковской отрасли, вызвала повышение уровня обобщенного доверия[532].
Рис. 10.3. Взаимосвязь между годом относительно момента дерегулирования банковской отрасли и показателями конкуренции между фирмами и обобщенного доверия. По горизонтали отложено время до и после года дерегулирования банковской отрасли (год 0). Левая вертикальная ось — изменение доли респондентов, отвечающих на вопрос ВВД, что «большинству людей можно доверять», по сравнению с годом 0. Правая вертикальная ось — изменение числа открытых и закрытых фирм на душу населения (десятичный логарифм, умноженный на 100) по сравнению с годом 0. Наблюдаемая закономерность свидетельствует, что дерегулирование банковской деятельности повысило интенсивность межгрупповой конкуренции, что, в свою очередь, способствовало росту обобщенного доверия[533]
Патрик Франсуа и его коллеги опасались, что предполагаемое влияние дерегулирования банковской отрасли на обобщенное доверие может быть особенностью США или спецификой эпохи, когда было введено большинство мер этого типа, — 1980-х и 1990-х гг. Чтобы отмести эти опасения, эта группа проанализировала данные по Германии, которые отражали наблюдения за одними и теми же людьми с 2003 по 2013 г. — в период, на который пришелся экономический крах 2008 г. Эти данные позволили им проследить, как менялось обобщенное доверие у одних и тех же людей при смене места работы, а порой и профессии или отрасли экономики. Используя данные об уровне конкуренции в 50 различных отраслях немецкой экономики, группа Патрика поставила простой вопрос: что происходит с доверием человека, когда он переходит из отрасли с более сильной конкуренцией между фирмами в отрасль с более слабой конкуренцией? Помните, что тут мы следим за одними и теми же людьми.
Результаты анализа показывают, что, когда люди переходят в более конкурентную отрасль, их обобщенное доверие проявляет тенденцию к росту. Другими словами, когда люди переходят из гипотетической отрасли, в которой рынок контролируют три фирмы, в отрасль, где господствуют четыре фирмы, они оказываются примерно на четыре процентных пункта более склонными ответить на ВВД, что «большинству людей можно доверять». Но когда они переходят в отрасль с более слабой конкуренцией, их доверие в среднем снижается. Как и ожидалось, если они не меняют отрасли или переходят в отрасль, где конкуренция такая же, как в прежней, их доверие остается примерно на том же уровне. Здесь, как и в США, усиление конкуренции между фирмами меняет психологические особенности людей, укрепляя нормы обобщенной просоциальности.
Однако и этого Патрику и его группе показалось недостаточно, поэтому они обратились за помощью к экономической лаборатории, где можно было изучать влияние роста межгрупповой конкуренции в контролируемых экспериментальных условиях. В Парижской школе экономики они случайным образом распределяли участников — французских студентов младших курсов — по парам для стандартной неконкурентной игры в общественные блага (ИОБ) или для альтернативной конкурентной версии ИОБ. В стандартной версии ИОБ испытуемый играл 19 раундов, каждый раунд с новым анонимным партнером. В каждом раунде он получал по 10 евро и имел возможность внести любую часть этой суммы в совместный с партнером фонд. Сумма, которую он вносил в фонд, увеличивалась на 50 % (умножалась на 1,5) и затем делилась поровну между членами пары. Пара получала больше всего денег, если оба участника отдавали в фонд все 10 евро; но, конечно, у каждого из них имелся финансовый стимул внести меньшую сумму и тем самым заработать больше денег, воспользовавшись вкладом своего партнера. Важно, что каждая анонимная пара играла тут только один раз, поэтому не было никакого смысла сначала вносить в фонд побольше, чтобы убедить партнера позже поступить так же[534].
В конкурентной версии ИОБ используется та же схема: у партнеров, разбитых на пары, есть возможность внести вклад в совместный фонд, после чего пары вновь тасуются случайным образом. Ключевое отличие в том, что каждая пара получает возможность оставить себе выручку от совместного взноса в фонд только в том случае, если сумма их вкладов была равна или превышала совместный взнос пары, с которой они соревнуются. Если вы вносите 3 евро, а ваш партнер 5, то в сумме вы внесли 8, которые в совместном фонде выросли до 12. В стандартной игре из 12 евро в фонде вы бы получили 6. Однако в конкурентной версии вы получите эти 6 евро только в том случае, если ваши соперники — другая пара — суммарно вложат в фонд 8 евро или меньше (до увеличения на 50 %). Вопрос в том, как французские студенты реагировали на межгрупповую конкуренцию, порождаемую это второй версией ИОБ.
Рис. 10.4. Средний вклад в групповой фонд (общественное благо) в конкурентной и неконкурентной версиях ИОБ. На горизонтальной оси отложены раунды игры, а на вертикальной (слева) — средний взнос в каждом раунде. Доля участников, которые в конце игры ответили на вопрос всеобщего доверия, что «большинству людей можно доверять», показана в крайне правой части рисунка (правая шкала)[535]
На рис. 10.4 показаны размеры средних взносов во всех 19 раундах игры. Без межгрупповой конкуренции участники сначала вносили только около 3 евро, а их последующие взносы постоянно снижались. Однако при наличии межгрупповой конкуренции участники факультативно (на лету) увеличили свои взносы в первом раунде на 1,6 евро (возможно, предвидя поведение других), а затем повышали их на протяжении еще примерно пяти раундов, после чего до конца игры они держались на одном уровне. К последним пяти раундам игры влияние межгрупповой конкуренции на кооперацию при таких разовых взаимодействиях привело к существенной разнице: в конкурентной среде участники вкладывали в групповой фонд (общественное благо) почти в три раза больше, чем в среде без межгрупповой конкуренции[536].
И дело не во французах. Влияние межгрупповой конкуренции на сотрудничество наблюдалось в лабораторных экспериментах в самых разных обществах Запада. Возможно, наиболее эффективным способом улучшить кооперацию в ИОБ является сочетание межгрупповой конкуренции с возможностью для игроков лишать партнеров в наказание серьезных сумм. Судя по всему, наличие межгрупповой конкуренции мотивирует любящих кооперацию людей Запада немедленно «стирать в порошок» (финансовыми санкциями) любого, кто попытается паразитировать. Это обстоятельство быстро приводит таких субъектов в чувство и действенно повышает уровень кооперации почти до максимального значения[537].
Проблема этого раннего исследования состояла в том, что мы не были полностью уверены, каким образом сотрудничество в экспериментах вроде ИОБ связано с вопросом всеобщего доверия. Чтобы развеять эту неясность, Патрик с коллегами попросту начали задавать ВВД участникам по окончании игры. В правой части рис. 10.4 я отметил долю участников, которые отвечали, что «большинству людей можно доверять» в той и другой версии эксперимента. Обобщенное доверие проявляли только примерно 53 % людей, вступивших в 19 взаимодействий в неконкурентной среде, где постепенно снижался уровень кооперации. Однако после того, как испытуемые попадали в конкурентную среду, которая побуждала их к более высокому уровню кооперации (в разовых взаимодействиях), доля склонных к доверию увеличивалась почти на 15 процентных пунктов, поднявшись до 68 %[538].
В совокупности эти результаты вполне подтверждают наш тезис. Лабораторные эксперименты помогают нам определить причину роста доверия (более сильная межгрупповая конкуренция), а исследования, проведенные в Германии и США, позволяют наблюдать этот эффект в реальной экономике и в более широких слоях населения.
Распространяются ли эти выводы на тех, кто не относится к людям Запада? Подозреваю, что такая форма благотворной межгрупповой конкуренции особенно хорошо подходит для популяций с относительной мобильностью в отношениях, высоким уровнем индивидуализма и нормами обобщенной просоциальности. В обществах, где социальность по-прежнему прочно укоренена в межличностных отношениях, усиление межгрупповой конкуренции может привести к активизации кланов, семейных предприятий или мафиозных структур, ужесточая нормы, основанные на отношениях, вместо норм, связанных с обобщенной просоциальностью. Короче говоря, чтобы межгрупповая конкуренция вызывала эффект, описанный выше, обществу нужны, вероятно, нормы обобщенной просоциальности, относительно сильные по сравнению с нормами, основанными на интенсивном родстве или партикуляристской, зависящей от отношений морали. Поэтому было бы ошибкой с ходу экстраполировать эти выводы на весь мир, не учитывая культурно-психологического фона того или иного общества[539].
Тем не менее это исследование позволяет предположить, что ненасильственные формы межгрупповой конкуренции оказывают на нашу психологию такое же воздействие, что и война, и могут подстегивать культурную эволюцию в аналогичном направлении. Конечно, имеются и важные различия. Самые безобидные формы межгрупповой конкуренции вряд ли углубляют религиозность или заставляют людей чаще посещать ритуалы, поскольку не несут угрозы жизни и здоровью.
Помните, что нам необходимо концептуально отделять межгрупповую конкуренцию от внутригрупповой. Как мы уже видели, межгрупповая конкуренция благоприятствует представлениям, практикам, обычаям, мотивациям и решениям, которые способствуют успеху групп в конкуренции с другими группами. Таким образом, межгрупповая конкуренция часто способствует доверию, кооперации и оптимальному распределению доходов между сотрудниками (например, мешает переплачивать генеральным директорам). Конечно, повышенный уровень межгрупповой конкуренции — это и то, что побуждает компании эксплуатировать зарубежных рабочих и загрязнять окружающую среду. Напротив, внутригрупповая конкуренция — это конкуренция между отдельными людьми или их небольшими коалициями, ведущаяся внутри фирм, организаций или других групп. Эта форма конкуренции благоприятствует распространению моделей поведения, представлений, мотиваций, практик и т. д, которые способствуют успеху отдельных людей по сравнению с другими сотрудниками той же фирмы. Она сулит выгоду некоторым сотрудникам за счет интересов фирмы. Когда генеральный директор за игрой в гольф договаривается с членами совета директоров о повышении зарплаты для себя и других руководителей, речь идет о внутригрупповой конкуренции, которая обыкновенно вредит компании. Но внутригрупповая конкуренция тоже не совсем бесполезна. В умеренном объеме она может стимулировать трудолюбие и продуктивность[540].
Это значит, что современные компании, как и древние общины или вождества, рано или поздно гибнут в отсутствие межгрупповой конкуренции. Конечно, нормы и институты обеспечивают им определенную стабильность и могут на некоторое время подавить или сдержать необузданные корыстные интересы. Но в конечном итоге отдельные люди и коалиции внутри фирм или других организаций, особенно монополий, находят способы использовать систему в своих целях. Вдохновенные владельцы компаний, как и выдающиеся государственные деятели, могут на какой-то период это отсрочить, но прискорбная неотвратимость человеческой смерти гарантирует, что в долгосрочной перспективе их влиянию наступит конец.
Учитывая все это, мы можем лучше понять современный мир, признав, что одомашненные формы межгрупповой конкуренции несколькими способами внедрились в экономическую, политическую и социальную системы Запада. Только что мы видели, как конкуренция на уровне фирм работает в сфере экономики, формируя обобщенную просоциальность. В сфере политики многопартийные демократии также используют силу межгрупповой конкуренции. Любая политическая партия, став единственной правящей, в конечном итоге погрязла бы в коррупции, интриганстве и кумовстве — если не за десятилетия, то уж точно за несколько поколений. Однако, сталкиваясь с конкурентами и хорошо функционирующими демократическими институтами, политические партии вынуждены бороться за потенциальных членов и голоса избирателей. Пока люди могут менять партии или партийные предпочтения, конкуренция между партиями будет скорее способствовать распространению практик, представлений и ценностей, которые наиболее успешны для привлечения членов и голосов. Конечно, это ни в коем случае не гарантирует здоровья политической системы, но по крайней мере сдерживает неизбежное в противном случае скатывание к деспотизму, поляризации и нефункциональности.
Межгрупповая конкуренция закрепилась в обществе и благодаря командным видам спорта, религиозным группам (например, церквям) и другим добровольным объединениям. Участие в командных видах спорта, таких как хоккей и футбол, дает многим детям и подросткам первый опыт межгрупповой конкуренции, который может иметь долгосрочные психологические последствия. Став взрослыми, люди эмоционально привязываются к профессиональным или студенческим командам, связанным с их городами, регионами, странами или любимыми университетами. Я интуитивно понял силу этого воздействия, когда, будучи студентом университета Нотр-Дам, наблюдал, как на протяжении осеннего футбольного сезона весь кампус ликовал или впадал в отчаяние в зависимости от того, выигрывала или проигрывала наша команда в ту или иную субботу. Этот коллективный опыт, казалось, создавал общее ощущение осмысленности и укреплял солидарность среди студентов. Хотя некоторые исследования подтверждают мою интуитивную догадку, качественных работ, которые реально показывали бы долгосрочное психологическое воздействие командных видов спорта на болельщиков и игроков, очень мало[541].
Подобно политическим партиям, религиозные организации также конкурируют за членов, поскольку отдельные люди и семьи во многих обществах охотно меняют церковь, храм или даже конфессию. Одни конфессии растут и распространяются, тогда как другие сокращаются и исчезают. В США основополагающая роль свободы вероисповедания и отсутствие государственной религии, должно быть, накладываются на ненадежность системы социальной защиты, особенно в некоторых штатах, что привело к более чем двухвековой напряженной конкуренции между религиозными организациями. Эти закономерности позволяют предположить, что необычайно высокий уровень религиозности в Америке, включая приверженность буквальному толкованию Библии и веру в существование ангелов и ада, является следствием интенсивной межцерковной конкуренции. Современные американские евангелические церкви, которые после Второй мировой войны США экспортировали по всему миру, можно считать религиозными аналогами Walmart или McDonald's[542].
Разнообразные последствия межгрупповой и внутригрупповой конкуренции помогают нам понять, почему само слово «конкуренция» имеет как положительные, так и отрицательные коннотации. Без регулирования и контроля фирмы, столкнувшиеся с острой межгрупповой конкуренцией, начинают жестоко саботировать работу друг друга и эксплуатировать бесправных работников. Как мы знаем, именно это неоднократно и случалось как на протяжении веков, так и в наше время. Тем не менее при правильном регулировании умеренный уровень ненасильственной межгрупповой конкуренции может укреплять обобщенное доверие и кооперацию. Аналогичным образом крайние формы внутригрупповой конкуренции поощряют эгоистичное поведение, зависть и представления о мире как об игре с нулевой суммой. Однако умеренная внутригрупповая конкуренция, удерживаемая в рамках разумного конкуренцией межгрупповой, может способствовать настойчивости и вдохновлять на творчество.
Чтобы лучше понять истоки просоциальности людей Запада, нам необходимо проанализировать возникновение устойчивых форм ненасильственной межгрупповой конкуренции, а также то, как и почему они стали неотъемлемой частью многих современных западных институтов.
После того как Церковь разрушила интенсивное родство, люди начали становиться все более индивидуалистичными, независимыми и ориентированными на себя нонконформистами, мобильными в плане выбора отношений. Они вступали в добровольные объединения, которые отвечали их интересам, потребностям и задачам. Гильдии, города, университеты, братства, церкви и монастыри в период Высокого и позднего Средневековья конкурировали за членов — искусных ремесленников, изворотливых юристов, успешных купцов, толковых студентов, преуспевающих прихожан и благочестивых монахов. Позже государства стали бороться за лучших иммигрантов — интеллектуалов, мастеров, инженеров и оружейников. Те, кто был недоволен своей нынешней организацией, могли перейти в другую или даже основать свою собственную. Успешными были те объединения, которые могли привлекать и удерживать наибольшее число самых качественных членов[543].
Рис. 10.5. Рост числа монастырей с VI по XV в. в Западной Европе в целом и в пяти европейских регионах по отдельности[544]
Об интенсивности благотворной межгрупповой конкуренции в Средние века говорит распространение четырех видов конкурирующих добровольных объединений: городов, монастырей, гильдий и университетов. На рис. 9.7 мы уже видели рост числа новых городов; письменные источники убедительно демонстрируют способность людей голосовать ногами, отдавая предпочтение одним европейским городам в ущерб другим. Что касается монастырей, то на рис. 10.5 представлена общая картина с VI по XV в. Хотя число монастырей росло на протяжении всего раннего Средневековья, скорость их распространения увеличилась в X в. Например, в 909 г. монахи-бенедиктинцы из аббатства Клюни (Франция) добились расширения автономии, реформировали свои практики и реорганизовали подчиненные им общины. Клюнийские нововведения, которые включали ужесточение монастырской дисциплины, привели к быстрому росту числа новых обителей этого типа в течение X–XI вв. К концу этого периода джинн уже вырвался из бутылки: новые группы единомышленников расстались с клюнийцами и отправились в самостоятельное плавание, разделяя лишь общие представления о том, как лучше хранить благочестие, служить Богу и управлять религиозной общиной. Лучшие практики наиболее успешных монастырей копировались и модифицировались новыми обителями. Те из них, что были наиболее эффективны и популярны, в конечном итоге разрослись до наднациональных монашеских орденов; другие впадали в кризис и исчезали[545].
Достойный соперник Клюнийской конгрегации нашелся в 1098 г., когда благочестивый монах по имени Робер ушел из другого знаменитого аббатства вместе с 20 своими собратьями. Обосновавшись в отдаленной лесной деревушке на востоке Франции, они организовали новую религиозную общину, построенную на глубокой набожности, тяжелом труде, самодостаточности и самоотречении. Вслед за своими предшественниками из Клюни они создали иерархическую систему, которая допускала органический рост, поскольку «материнские» монастыри могли создавать и опекать «дочерние» обители. Чтобы добиться этого, они составили устав, который делал каждое новое аббатство независимым и в значительной степени самоуправляемым, но при этом встраивал его в единую иерархию с остальными монастырями, в некотором смысле подчиняющимися материнскому аббатству. В отличие от аббатов Клюни, главы организации демократически избирались братией из своего числа. Речь идет о цистерцианском ордене, который разросся по всей Европе, от Чехии до Ирландии, и на своем пике в XV в. насчитывал 750 обителей. К тому времени, однако, усилились доминиканский и францисканский ордены странствующих монахов-проповедников, которые в конечном итоге и вытеснили цистерцианцев[546].
«Монастыри… Ну кому какое дело до кучки монахов?» — если вы тоже так думаете, подождите. К монахам мы еще вернемся, когда будем обсуждать зарождение протестантизма, трудовую этику, моральную ценность ручного труда и технологические инновации. Монахи удивительно важны (впрочем, если вы один из них, возможно, вы не так уж и удивитесь)[547].
В период Высокого и позднего Средневековья, отставая от монастырей на одно или два столетия, резко возросло также и число гильдий. На рис. 10.6A показан стремительный рост числа гильдий на Британских островах, происходивший в основном в бурно развивавшихся городах Англии. Среди них были объединения купцов, писарей, кузнецов, пастухов, кожевенников, пивоваров и представителей многих других профессий, а также чисто религиозные братства. Помимо продвижения и регулирования общих экономических интересов группы, гильдии обычно обеспечивали своим членам взаимопомощь, разрешали их споры и наказывали за антисоциальное поведение (например, воровство); они даже (якобы) помогали своим членам попадать в рай. В отдельные эпохи и в отдельных регионах в гильдиях (напрямую или через супруга) состоял каждый взрослый городской житель.
Рис. 10.6. Рост числа (А) гильдий на Британских островах с 1050 по 1550 г. и (Б) университетов в Европе с 1100 по 1550 г.[548]
Конкуренция между гильдиями вела к распространению наиболее эффективных способов привлечения новых членов, укрепления солидарности и мотивирования к соблюдению внутренних правил. Вероятно, гильдии учились друг у друга и комбинировали различные подходы к принятию решений, организационной структуре, управлению и наказаниям. Мой любимый пример связан с приемами мотивирования. Членов гильдии, нарушивших правила, штрафовали (при необходимости — неоднократно), а если они не подчинялись, в конце концов исключали. Кроме того, гильдиям удавалось использовать веру в чистилище — как для того, чтобы привлекать новых членов, так и для того, чтобы подталкивать их к соблюдению правил. Одной из привилегий принадлежности к гильдии были общие молитвы сообщества за души умерших членов. Молитвы большого числа людей, предпочтительно добродетельных, могли уменьшить время пребывания души грешника в чистилище и ускорить ее отправку на небеса. Такой прием из области культурной инженерии должен был не только привлекать новых членов, суля им билет на экспресс в рай, но и давал гильдии возможность пользоваться особой политикой сверхъестественных кнута и пряника: «Подтянись, иначе будешь страдать в чистилище лишние несколько веков». (Если вы скептически относитесь к тому, что представления человека о загробной жизни могут существенно влиять на его поведение, пожалуйста, перечитайте главу 4.)[549]
Быстро распространялись в Средние века и университеты (рис. 10.6Б). Болонский и Парижский университеты определили две модели, нормы, правила и решения которых перенимали и комбинировали при создании новых. Как вы помните, Болонский университет был основан, когда студенты объединились, чтобы нанимать преподавателей и иметь своих представителей для взаимодействия с городскими властями. В свою очередь Парижский университет возник, когда преподаватели, по сути, образовали профсоюз — гильдию — в ответ на попытки местного епископа и других религиозных лидеров вмешаться в образовательный процесс (профессора ненавидят такое до сих пор). Эти преподаватели уже давно стремились определять собственные стандарты, учебные планы, расписания и экзамены, но теперь они делали это в качестве эгалитарного сообщества, а не по отдельности. Порой новые университеты возникали, когда недовольные студенты и преподаватели покидали прежний в знак протеста, организуя другое учебное заведение в ближайшем городском центре. Болонский университет породил множество таких дочерних университетов в близлежащих итальянских коммунах, хотя многие из них просуществовали недолго. Схожим образом Оксфордский университет в 1209 г. породил своего близнеца в Кембридже.
Столетие спустя университеты начали учреждаться Церковью и различными правящими элитами, хотя в значительной степени они все еще продолжали строиться по изначальным моделям. Папские хартии даровали университетам, включая их студенческие и даже преподавательские коллективы, значительную автономию и независимость. Известные преподаватели могли переезжать с места на место в поисках лучших условий, более высокого заработка, гарантий занятости и интеллектуальной свободы. Студенты тоже могли выбирать из университетов; кроме того, будучи членами университетской корпорации, они часто не подпадали под действие местных законов (что не очень-то нравилось местным жителям)[550].
Стоит отметить, что число и гильдий, и университетов быстро росло в XIV в., когда популяции Европы выкашивала черная смерть (бубонная чума). Эпидемия уничтожила 30–60 % населения. Это говорит о том, что рост таких добровольных объединений не шел по мере роста населения, но продолжался даже вопреки его сокращению. Возможно, отчасти это произошло потому, что черная смерть оказала на людей воздействие, подобное обсуждавшимся выше войнам. Такие психологические потрясения могли укреплять солидарность внутри добровольных объединений и заставлять не так плотно связанных друг с другом людей и их нуклеарные семьи искать взаимопомощи, поддержки общины и религиозного успокоения в этих все более распространенных организациях.
В других обществах заведения высшего образования тоже развивались, но за ними стояли иные психологические механизмы. В исламском мире, например, важнейшими среди таких заведений были медресе. Каждое из них создавалось на благотворительное пожертвование с целью изучения одного из типов исламского права и сохраняло тесную связь с первоначальным видением своего учредителя. Кроме того, деятельность медресе регулировалась законом, который гарантировал, что в них не будут изучать ничего противоречащего исламу. Это означало, что исламские ученые совершали свои великие открытия на стороне, когда никто не обращал на них внимания (что делает их достижения еще более впечатляющими). В отличие от своих аналогов в средневековой Европе, медресе не управлялись постоянно сменяющимися группами придирчивых профессоров и мятежных студентов, которые объединялись в саморегулируемые коллективы, требовавшие интеллектуальной свободы, определявшие стандарты и составлявшие учебные планы[551].
В целом, как показывает пример наделенных хартиями городов, монастырей, гильдий и университетов, спонтанное формирование и распространение добровольных организаций, способных к самоуправлению и саморегулированию, является одной из отличительных черт европейского общества II тыс. н. э. В свете современных психологических данных мы можем сделать вывод, что конкуренция между ними должна была влиять на мотивацию, предпочтения и социальные взаимодействия людей[552].
Благотворные формы межгрупповой конкуренции были поставлены на службу не только в Западной Европе. Они возникают во многих обществах и много где использовались для усиления социальности[553]. Однако отличительной чертой межгрупповой конкуренции европейских гильдий, университетов и других объединений была ее повсеместность, а также то, как она взаимодействовала с психологическими особенностями людей и местными институтами. Чтобы понять почему, вспомните, что в большинстве мест люди растут, опутанные социальными связями, основанными на интенсивном родстве. Они не могут с легкостью завести другие отношения или поменять место жительства, чтобы присоединиться к новой социальной группе или посвятить ей свою жизнь. И даже когда они могут вступить в такие объединения, их социальные связи, мотивации, моральные обязательства и мировоззрение все равно толкают их в унаследованные от предков сообщества и сети межличностных отношений. Конечно, основанные на родстве группы или унаследованные сообщества тоже способны вступать в благотворную конкуренцию, но их члены не могут, когда захотят, «сменить команду» или с легкостью набрать новых участников. Поэтому конкуренция между такими группами, возможно, лишь усиливает их разобщенность, еще прочнее привязывая людей к их кланам и нормам регулируемых отношений. В этой ситуации межгрупповая конкуренция может не повысить, а понизить обобщенное доверие.
Чтобы убедиться в этом, рассмотрим, как роспуск китайских коллективных хозяйств в начале 1980-х гг. повлиял на социальную жизнь и межгрупповую конкуренцию в зоне рисоводства (рис. 7.5). Как только частные лица смогли приобретать в собственность или владение землю и предприятия, вновь стала возможной конкуренция между группами. В сельской местности сразу же начали восстанавливаться кланы, возрождаться общинные ритуалы, ремонтироваться святилища предков и актуализироваться родословные, определяющие клановую принадлежность. После тридцатилетнего перерыва кланы быстро начали соперничать за землю и доступ к экономическим ресурсам; особенно острым это соперничество было в деревнях, где кланов было несколько. Господствующие кланы в таких деревнях преследовали членов более слабых, игнорируя их, а порой и отказывая им в доступе к плодородным полям (что очень важно, если вы крестьянин). Это побуждало домохозяйства малых кланов прибегнуть к «хуэй лаоцзя» — возвращению в деревни предков. Покидая родные места, пары отправлялись не туда, где они родились, а в деревни, давно покинутые их родителями, бабушками и дедушками или даже более далекими предками — в деревни, где господствовал их клан[554].
Такое клановое поведение приносило свои плоды. По результатам проведенного в середине 1990-х гг. исследования 366 деревень, чем в большей мере в деревне доминировал один клан, тем больше там было частных предприятий и тем больше работников было на каждом из них. Разница была значительной. Если доля самого крупного клана в населении деревни увеличивалась на 10 процентных пунктов (скажем, с 20 до 30 %), то количество частных предприятий увеличивалось на треть, а среднее число их работников — на четверть. Кроме того, в деревнях, где преимущество одного клана было более явным, лучше обстояли дела с подотчетностью государственных чиновников и обеспечением общественными благами, такими как ирригационные работы. Чтобы осознать эти выводы, взглянем на дело с другой стороны: общины, состоящие в основном из неродственных домохозяйств, с трудом открывали предприятия, нанимали работников, обеспечивали себя общественными благами и призывали к ответу местных чиновников. Причина этого, конечно же, в том, что для поиска работников, сбора информации, воздействия на представителей власти, мотивации к совместному труду и установления профессиональных контактов китайцы пользуются «сильными связями» и полагаются на свою встроенность в сети межличностных отношений.
В отличие от жителей подвергнувшихся воздействию БСП регионов средневековой Европы, обитатели китайских деревень конца XX в. не создавали спонтанно множества добровольных объединений незнакомых между собой единомышленников. Вместо этого они крепили связи с родными местами своих предков, подчеркивали свою клановую принадлежность и спонтанно восстанавливали исключающие посторонних группы, основанные на добродетели преданности роду (непотизма). Это произошло несмотря на то, что в 1950-е гг. китайские власти попытались уничтожить кланы, в частности путем сжигания их генеалогических записей.
Постоянное соперничество между политиями способствовало включению благотворных форм межгрупповой конкуренции в экономические, политические и социальные институты Европы. Этот процесс ускорился во второй половине II тыс. н. э., когда наибольшего процветания добились те государства, которые (сознательно или нет) «поняли», как стимулировать и контролировать здоровую конкуренцию добровольных объединений. В экономической сфере гильдии постепенно уступили место разнообразным товариществам и в конечном итоге акционерным обществам. В большинстве случаев предприниматели и новые объединения далеко опережали правительства и законодателей, испытывая новые способы распределения рисков, передачи прав собственности и ограничения ответственности. Фондовые биржи, например, начали возникать в Амстердаме, Антверпене и Лондоне в XVI и XVII вв. В Лондоне торговцев акциями не допускали на Королевскую биржу из-за их плохих манер, поэтому они организовали торги в ближайшей кофейне. Когда их перестали устраивать записанные мелом на доске списки неблагонадежных трейдеров, они создали объединение фондовых маклеров, установившее профессиональные стандарты и выгнавшее из кофейни всех неблагонадежных типов. Столетие спустя Нью-Йоркская фондовая биржа также зародилась в кофейне (и таверне) на углу Уолл-стрит и Уотер-стрит (кофейни чем-то напоминают монастыри: они сыграли неожиданно важную роль в становлении современного мира). Фондовые биржи позволяли компаниям находить инвесторов и подстегивали конкуренцию за капиталовложения между фирмами. Впоследствии новые законы и правила закрепляли результаты многовековых непреднамеренных экспериментов разнообразных объединений и обществ[555].
В политической сфере, где зачастую господствовали гильдии, люди со сходными взглядами начинали создавать партии, как это случилось в Англии в XVII в. Партии боролись за то, чтобы определять мнения наделенных правом голоса слоев населения, влиять на решения правительства и увеличивать свое представительство в выборных органах власти. Отцы-основатели США в своем большинстве с презрением относились к политическим партиям, а потому не предусмотрели их в конституции страны. Тем не менее партии образовались спонтанно и вскоре стали доминировать на политической сцене. Центральное место политических партий в американской системе власти — интересный случай: архитекторы формальных институтов совершенно не понимали, как и зачем их система в конечном итоге будет работать (или не работать, как это происходит в США в XXI в.)[556].
В социальной сфере развитие командных видов спорта и спортивных лиг поместило в центр досуга ненасильственную межгрупповую конкуренцию, ставшую частью личной идентичности людей. Участие в командных видах спорта превратилось в важнейший элемент воспитания детей (или по крайней мере мальчиков). После победы над Наполеоном при Ватерлоо герцог Веллингтон заявил, что «битва была выиграна на спортивных полях Итона», имея в виду, что характер британских офицеров ковался именно там. Интересно, что крикет, регби, хоккей, футбол, американский футбол и бейсбол восходят своими корнями к доиндустриальной Англии. Последние два вида спорта, чисто американские, произошли соответственно от регби и английских народных игр, в том числе предназначенных для детей лапты и стулбола. Само собой, сегодня мачигенга играют в футбол, фиджийцы — в регби, японцы — в бейсбол, а индийцы — в крикет[557].
Моя мысль здесь в том, что наши современные институциональные системы включают в себя различные формы межгрупповой конкуренции, повышающие склонность людей к доверию и кооперации с незнакомцами, а также потенциально влияющие на другие аспекты нашей психологии. Люди приобретают навык работы в ситуативно организуемых командах, даже если эти команды состоят из множества незнакомцев. Мотор межгрупповой конкуренции противодействует внутригрупповым силам культурной эволюции, которые зачастую благоприятствуют эгоизму, мышлению в категориях игры с нулевой суммой, сговору и кумовству. Институциональные системы людей Запада начали возникать в период Высокого Средневековья, когда европейцы, становясь все более индивидуалистичными, независимыми и склонными к аналитическому мышлению нонконформистами, принялись формировать добровольные объединения, а те вступили в конкуренцию между собой. В долгосрочной перспективе конкуренция между территориальными государствами благоприятствовала тем из них, которые научились укрощать ненасильственную межгрупповую конкуренцию и использовать ее психологические и экономические последствия. Конечно, никто осознанно не проектировал этот механизм и мало кто хотя бы понимает, как он формирует нашу психологию или почему вообще зачастую работает.
Всякий раз, когда в стране появляется торговля, ей сопутствуют честность и щепетильность. <…> Из всех европейских народов голландцы, наиболее склонные к торговле, наиболее верны своему слову. Англичане вернее ему, чем шотландцы, но значительно уступают голландцам, а в отдаленных частях этой страны верны ему гораздо меньше, чем в торговых частях. Это объясняется вовсе не национальным характером, как утверждают некоторые. Нет никакой естественной причины, по которой англичанин или шотландец должен быть менее щепетилен в исполнении договоров, чем голландец. <…> Посредник боится потерять лицо и скрупулезно выполняет все обязательства. <…> Когда торговцы составляют большинство населения, честность и щепетильность входят в моду; следовательно, они являются главными добродетелями торговой нации.
Впервые они появились в XIII в. в таких городах Северной Италии, как Милан, Модена и Парма, но быстро распространились по Англии, Германии, Франции и Нидерландам. В сочетании с колокольнями они синхронизировали деятельность всех, кто мог их слышать, отмеряя время пробуждения, работы и приема пищи; по их сигналу начинались общественные собрания, судебные заседания и рыночная торговля. Они, первые механические часы, постепенно занимали в городах позднесредневековой Европы все более центральное место, украшая ратуши, рыночные площади и соборы. Подобно эпидемии, механические часы быстро распространялись от одного городского центра к другому: города копировали часы, заказанные их более крупными и успешными конкурентами. Города прямым текстом просили известных мастеров собрать часы, которые бы не уступали тем, что работали в Венеции, Бреслау (Вроцлаве), Париже и Пизе, или превосходили бы их. Часы проникли и в монастыри с церквями, начав диктовать монахам, священникам и прихожанам время работы, трапез и богослужений. Доступные для всего сообщества часы стали символом упорядоченности городской жизни и глубокой набожности. К 1450 г. в 20 % городов с населением свыше 5000 человек имелись хотя бы одни общедоступные часы, а к 1600 г. такие часы были установлены в большинстве церквей[559].
Распространение общедоступных часов — наглядная историческая примета возникновения характерной для людей Запада психологии времени. Если вы бывали в Амазонии, Африке, Океании или других местах, то, несомненно, заметили самую очевидную черту западного отношения ко времени: одержимость его экономией. В отличие от моих фиджийских друзей, я всегда чувствую, что времени не хватает. Я вечно пытаюсь «сэкономить время», «выделить время» или «найти время». Весь день я слежу за временем, потому что мне нужно успеть на следующую встречу, на прием к врачу или за ребенком в детский сад. Напротив, мои фиджийские друзья и ассистенты просто не могут приспособиться к такому циферблатному отношению ко времени, даже если я предоставляю им соответствующие технические средства и прямые финансовые стимулы. В самом начале, когда я только стал руководителем исследовательского проекта в Тихоокеанском регионе, я приобрел для всех своих ассистентов электронные часы, надеясь, что это поможет им вовремя приходить на встречи, начинать интервью и принимать пищу. Но это не сработало. Казалось, им нравилось носить часы (возможно, в силу моды), но вот посмотреть на них им почти никогда не приходило в голову. Однажды, работая за ноутбуком с одним особенно энергичным научным сотрудником, я взглянул на такие часы на его запястье, чтобы узнать, сколько времени. Расхождение с моим внутренним представлением о том, который час, было настолько сильным, что я сразу понял: его часы отстают. Оказалось, они отставали на 25 минут и, подозреваю, уже несколько недель.
Чтобы оценить экономность в отношении времени, психологи Ара Норензаян и Роберт Левин разработали несколько методик, которые и применили в 31 городе. Сперва их группа незаметно замеряла скорость движения пешеходов по центральным проспектам. Идея состояла в том, что люди, озабоченные экономией времени, ходят быстрее. Как и следовало ожидать, жители Нью-Йорка и Лондона мчались по тротуарам, преодолевая километр менее чем за 11 минут, в то время как по Джакарте и Сингапуру люди прогуливались в умеренном темпе и на преодоление километра у них в среднем уходило почти 14 минут. Это означает, что жители Нью-Йорка и Лондона ходят по крайней мере на 30 % быстрее, чем жители городов с более медленным ритмом жизни. Рисунок 11.1 показывает, что городские жители в более индивидуалистических обществах, как правило, ходят быстрее, чем жители стран, где уровень индивидуализма ниже. Эта корреляция сохраняется даже при удержании размера городов на неизменном уровне.
Чтобы оценить экономность в отношении времени вторым способом, ученые отправлялись в почтовые отделения в центре каждого из городов и случайным образом покупали марки не менее чем у восьми служащих. Используя протокол, разработанный, чтобы минимизировать влияние всех факторов, кроме скорости работы почтового служащего, они тайно замеряли время, необходимое для совершения покупки. И опять — чем более индивидуалистичной была страна, тем быстрее там продавали марки. Эти данные свидетельствуют, что, даже если сравнивать только людей, работающих в центрах городов, жители более индивидуалистических обществ больше заботятся о времени — о его нехватке, сбережении или «плодотворном» использовании (что бы это ни значило). Таким образом, похоже, что экономность в отношении времени встроена в комплекс индивидуализма и проявляется в самых различных контекстах[560].
Рис. 11.1. Корреляция между скоростью движения пешеходов и значением сложносоставного показателя индивидуализма по Хофстеде (см. рис. 1.2) для крупных городов в 28 странах мира. Городские жители в более индивидуалистических обществах ходят быстрее[561]
Откуда берется всемирное разнообразие экономности в отношении времени?
Многие исторические свидетельства, включая данные о распространении механических часов, позволяют предположить, что эта новая психология времени начала зарождаться к позднему Средневековью, вероятно, под влиянием месива из индивидуализма, сосредоточенности на себе и аналитического мышления, которое бурлило на рыночных площадях, в монастырях и вольных городах Европы. В этой социальной среде достижение личного успеха и построение отношений требовали от людей инвестировать в собственные качества и навыки и одновременно заниматься делом — накапливать индивидуальные достижения. Столкнувшись с усилением обезличенной конкуренции, ремесленники, купцы, монахи и судьи стремились завоевать репутацию щепетильных, дисциплинированных и аккуратных людей. Новые механические часы не положили начало переходу к циферблатному восприятию времени в Европе; скорее, они просто подчеркнули и ускорили уже начавшиеся процессы. До появления таких часов, а затем и наряду с ними монахи использовали для определения времени служб свечи фиксированной длины, а учителя, проповедники и строители мерили продолжительность уроков, проповедей и обеденных перерывов по песочным часам.
Эти перемены в отношении людей ко времени было гораздо глубже простой одержимости экономией времени. До Высокого Средневековья «день» — период от восхода до заката — делился на 12 часов. Однако, поскольку время между восходом и закатом меняется в зависимости от сезона и географического местоположения, продолжительность этих часов была разной. Жизнь во многом определялась природными (суточными, сезонными и годовыми) ритмами, а «день» — рутинными делами. Более того, часто практически не было различия между «рабочим» и «свободным» временем, поскольку люди социализировались весь день, одновременно выполняя разные дела.
Характерное для людей Запада отношение ко времени все в большей мере пронизывало городскую жизнь начиная с позднего Средневековья. В сфере торговли купцы начали платить работникам еженедельно. В рамках этой системы «день» состоял из фиксированного числа часов, что позволяло хозяевам добавлять почасовую оплату за сверхурочную работу или вычитать часы за время, потерянное из-за погоды или по болезни. Кроме того, существовала и поштучная оплата труда, при которой работникам платили за количество произведенных ими подков, горшков или одеял (за каждую «штуку»). Такая схема заставляла ремесленников думать об эффективности — сколько подков я могу выковать за час? Рынки все чаще открывались и закрывались в определенные часы, что усиливало конкуренцию — все покупатели и продавцы могли взаимодействовать в одно и то же время. В контрактах стали указывать конкретные даты, а также пени за нарушение сроков, зачастую растущие с каждым днем. В сфере управления городские советы начали использовать для организации своей деятельности фиксированное время. Например, в 1389 г. городской совет Нюрнберга принял закон, согласно которому его члены должны были заседать для обсуждения текущих дел на протяжении двух часов до и двух часов после обеда (полудня) по песочным часам. Опоздавших штрафовали. В Англии суды стали предписывать подсудимым и свидетелям являться в определенные дни и часы[562].
Внимание к циферблатному времени и быстрое внедрение новых связанных со временем технологий, похоже, приносили плоды: города Европы, в которых общедоступные часы появились относительно рано, до 1450 г., в 1500–1700 гг., демонстрировали более высокие темпы экономического роста, чем остальные. Примечательно, что это процветание наступало не сразу, а лишь спустя несколько поколений — после того как сознание и образ жизни городских обитателей адаптировались, заставив работать как часы сами города. В тех из них, где устанавливались часы, впоследствии обычно появлялись типографии. Детальный анализ показывает, что потом обе инновации независимо друг от друга способствовали экономическому росту. Рост благосостояния, вызванный наличием общедоступных часов, был примерно равен росту, связанному с наличием университета. Интересно, однако, что наличие в средневековом городе университета повышало вероятность установки там общедоступных часов[563].
Вы можете подумать, что принятие таких практических технологий, как часы или печатный станок, не требует какого-то сложного психологического объяснения, подобного тому, которое я предлагаю здесь. К счастью, история дает нам примеры для сравнения в исламском мире. У тамошних мечетей и городов, в отличие от их ближайших христианских соседей, как будто бы имелся иммунитет к эпидемии часов, равно как и к печатным станкам в соответствующую эпоху. Многие мусульмане знали о механических часах, поэтому они запросто могли нанять какого-нибудь итальянского часовщика для установки такого устройства. Но они не стремились подчинить себя циферблатному времени. Вместо этого люди заботились о личных взаимоотношениях, семейных связях и ритуальном времени. День мусульманина издавна разбивался на части пятью призывами на молитву, что придавало жизни надежную временнýю структуру (и заодно служило праймингом для просоциальности). Как и во многих других системах отсчета времени, верный момент для молитвы основан на положении солнца, поэтому он варьирует в зависимости от сезона и географического положения (а также от методов расчета, используемых различными исламскими школами). Это означает, что периоды между призывами к молитве в течение дня не дают равномерной временнóй структуры — они не упорядочивают ни день, ни сознание людей так, как часы. Конечно, с ростом престижа христианства механические часы европейского производства начали импортировать правители всего мира. Но, как и древние водяные часы в исламском мире или в Китае, они были диковинными экспонатами, а не тем, вокруг чего выстраивалась жизнь ремесленников, купцов, бюрократов, монахов и изобретателей. Как я понял благодаря моим фиджийским друзьям, часы помогают соблюдать график только тем, кто интернализовал благоговение перед циферблатным временем — и тут дело в сознании, а не в часах.
Сложившиеся в Европе обезличенные институты, которые начали использовать почасовую оплату труда, поштучные расценки и штрафы за опоздания, с большой вероятностью побуждали людей проводить аналогию между временем и деньгами. Сегодня люди Запада постоянно «экономят», «транжирят» и «теряют» время. Времени всегда не хватает, и многие из нас пытались его «купить». В то время как в других обществах о времени думают по-разному, люди Запада уже давно одержимы идеей сходства времени и денег. Для контраста обратимся к описанию отношения ко времени у бербероязычных крестьян-кабилов из Алжира:
Глубокие чувства зависимости и солидарности… воспитывают в кабильском крестьянине покорность и бесстрастное безразличие к течению времени, которое никто и не думает поставить себе на службу, израсходовать или сэкономить. <…> Вся его деятельность свободна от ограничений расписания, даже сон, даже работа, которая игнорирует все заботы о производительности и урожайности. Поспешность рассматривается как невоспитанность в сочетании с дьявольским честолюбием[564].
Далее этот этнограф — Пьер Бурдье — отмечает, что в таком клановом обществе не существует приема пищи по часам или точного времени встречи. Часы считаются «мельницей Сатаны», а в общении с кем-либо «худшая неучтивость — сразу перейти к делу и выразить свою мысль как можно меньшим количеством слов». Вместо того чтобы непрерывно отсчитывать минуты и часы, время здесь течет с разной скоростью в зависимости от ситуации, задачи или события ритуального цикла. Если это звучит экзотично, помните: экзотичны тут вы (и особенно я), а не все остальные. Близкое подобие кабильской психологии времени можно обнаружить в обществах по всему миру[565].
Сравните время кабилов с ощущением, запечатленным в этом шедевре, созданном в 1751 г. в одном из колониальных городов Британской империи:
Поскольку наше время сведено к эталону, а золотой слиток дня расчеканен на часы, трудолюбивые люди в своих разных профессиях умеют использовать каждую толику времени с пользой для себя; а тот, кто расточителен в часах, в действительности растрачивает деньги[566].
Эта яркая цитата, отражающая суть породившего ее доиндустриального общества, принадлежит изобретателю, типографу и государственному деятелю Бенджамину Франклину из Филадельфии. Давая советы молодому торговцу, Франклин придумал изречение «Время — деньги», которое сегодня известно на десятках языков по всему миру[567].
К эпохе Франклина карманные часы получили широкое распространение и имелись почти у всех успешных предпринимателей. В Англии, судя по посмертным описям имущества бедняков, карманные часы имели почти 40 % населения. В Париже они были примерно у трети наемных работников и у 70 % слуг. Карманные часы были дороги, а это значит, что многие люди тратили значительную часть своего дохода, чтобы узнавать время и производить впечатление на своих друзей, клиентов и работодателей. Карманные часы не считались тут «мельницей Сатаны», как у кабилов; они показывали, что их владелец трудолюбив, прилежен и пунктуален[568].
В целом в контексте растущего в обществе индивидуализма эволюция таких технологий, как колокола, песочные и механические часы, наряду с метафорами типа «время — деньги» и культурными практиками вроде почасовой и поштучной оплаты, глубоко изменила отношение людей ко времени. Новые технологии сделали время линейным и количественным в невиданной ранее степени, превратив его в постоянно истощающуюся казну темпоральных пенни. С раннего возраста приучая себя к таким элементам, как настенные часы, бой курантов и назначенные на точное время встречи, люди, возможно, интернализовали числовую последовательность, соответствующую циферблату традиционных часов, и задействовали ее в том, как они воспринимали баланс между вещами, существующими сейчас и потом (то есть в дисконтировании будущего). Каковы бы ни были последствия, истоки этих психологических сдвигов уходят в прошлое гораздо глубже, чем промышленная революция, и прослеживаются по меньшей мере до XIV в.[569]
В тесной связи с распространением циферблатного отношения ко времени растущий европейский средний класс начал работать дольше и усерднее. Эта революция трудолюбия, как называет ее историк экономики Ян де Фрис, началась по крайней мере около 1650 г. — более ранних прямых свидетельств до нас не дошло. Я подозреваю, что этот рост трудолюбия был частью более долгосрочной тенденции. Психология времени медленно эволюционировала совместно с более суровой трудовой этикой и более жестким самоконтролем по крайней мере с периода позднего Средневековья и до промышленной революции. Приметы таких психологических изменений можно увидеть в распространении механических часов и более широком использовании часов песочных, в росте значения пунктуальности и в успехах ордена цистерцианцев, духовность которого фокусировалась на ручном труде, упорной работе и самодисциплине. И конечно же, эти заботы и обязательства лежат в основе учения многих протестантских конфессий. Бенджамин Франклин, к примеру, был сыном благочестивых пуритан, который жил среди квакеров[570].
Один из прекрасных источников данных для изучения перемен в трудовых привычках людей — Олд-Бейли, Центральный уголовный суд Лондона, где хранятся письменные отчеты о делах с 1748 по 1803 г. При даче показаний в суде очевидцы часто сообщали, чем они занимались в момент совершения преступления. Анализ таких сведений дает более 2000 одномоментных наблюдений, которые в совокупности рисуют картину того, как проводили свой день лондонцы. Они показывают, что за вторую половину XVIII в. рабочая неделя удлинилась на 40 %. Дело в том, что в обычные дни рабочее время увеличилось примерно на 30 минут, а кроме того, люди перестали брать выходной по «святым понедельникам» (единственным нерабочим днем осталось воскресенье) и начали работать в некоторые из 46 праздников церковного календаря. В итоге к началу XIX в. люди трудились больше примерно на 1000 часов в год, или примерно на 19 часов в неделю[571].
Хотя исторические данные о рабочем времени убедительно доказывают, что люди стали работать дольше, со всеми источниками этого периода имеются потенциальные проблемы. Например, мы не знаем, какие факторы определяли, кто мог стать свидетелем на процессах в Олд-Бейли и как эти требования менялись со временем — возможно, суды постепенно выработали неформальную политику принимать показания только от «надежных людей», благодаря чему среди свидетелей с большей вероятностью оказывались те, кто много работал. Для решения этих проблем мы с ученым-когнитивистом Рахулом Бхуи собрали базу данных из 45 019 наблюдений за тем, как используют свое время люди из различных традиционных популяций по всему миру. Среди этих популяций из Южной Америки, Африки и Индонезии — разнообразные сообщества земледельцев, скотоводов и охотников-собирателей. Как и наблюдения из Олд-Бейли, эти данные представляли собой одномоментную фиксацию того, чем люди занимались в конкретную минуту. Однако в данном случае наблюдения проводились антропологами, которые выбирали как наблюдаемых людей, так и время наблюдения случайным образом.
Сравнение этих очень разных обществ показывает, что мужчины, работа которых в большей степени коммерциализирована (например, занимающиеся поденным трудом), тратят на нее больше времени. Результаты свидетельствуют, что переход от общества, полностью ориентированного на натуральное хозяйство, к обществу полностью коммерциализированному приводит к увеличению рабочего времени на 10–15 часов в неделю — в среднем с 45 до 55–60 часов. При пересчете на год это от 500 до 750 часов[572].
Сочетание исторических данных и межкультурного сравнения позволяет предположить, что рост уровня урбанизации (рис. 9.5), распространение обезличенных рынков (рис. 9.7) и внедрение коммерческих практик вроде почасовой оплаты труда, вероятно, увеличили время, которое европейцы тратили на работу. Ключевой вопрос: что побуждало их работать больше?
Исторические данные показывают, что, хотя некоторые, безусловно, делали это ради выживания, многие работали дольше, чтобы иметь возможность покупать больше товаров, огромные потоки которых растекались по Европе. Только себе на кухню лондонцы могли покупать чай, сахар, кофе, перец, треску, мускатный орех, картофель и ром. Карманные часы и настенные часы с маятником появились в XVI в. и со временем стали ходовым товаром. Грамотные люди могли приобрести множество печатных книг и памфлетов. Конечно, люди желали всего этого не только ради самих вещей, но и из-за того, что эти вещи сообщали о них другим. В индивидуалистическом мире то, что вы покупаете, говорит людям о том, что вы можете себе позволить и что цените. Всеми своими покупками, от Библий до карманных часов, люди рассказывали о себе незнакомцам и соседям. Это, полагает де Фрис, подстегивало тягу потребителей к разнообразным товарам и их готовность дольше работать; повышение спроса и большее трудолюбие работников способствовали росту как производства, так и доступности товаров для потребителей[573].
Все изложенные до сих пор данные подтверждают мысль, что люди постепенно стали тратить на работу больше времени, но они ничего не говорят о том, стали ли они работать прилежнее или эффективнее. На этот вопрос трудно ответить при помощи исторических источников, но историки экономики придумали для его прояснения ряд хитроумных способов использовать связанные с земледелием операции. Применительно к производительности крестьянского труда в целом оценить, как менялись со временем эффективность или мотивированность работников, трудно, поскольку инновации происходили постоянно и включали новые технологии, усовершенствованные методы и появление таких культур, как вывезенные из Нового Света картофель и кукуруза. Однако доиндустриальная техника обмолота, заключавшаяся, по сути, в том, чтобы палкой выбивать зерна из колосьев, практически не менялась на протяжении многих веков. Применительно к Англии анализ данных о молотьбе показывает, что ее эффективность с XIV до начала XIX в. удвоилась. Поскольку научиться молотьбе легко, эти перемены вряд ли были связаны со специализацией или совершенствованием навыков. Скорее можно предположить, что люди просто начали работать интенсивнее[574].
В сельской местности представления о ценности тяжелой работы и ручного труда, возможно, возникли в определенных кругах средневековой Церкви, откуда и распространились дальше. Как мы уже видели, начать поиски стоит с ордена цистерцианцев. Напомню, что, помимо акцента на самодисциплине, самоотречении и тяжелой работе, цистерцианцы стремились к простоте и спокойствию отдаленных сельских районов. Неграмотных крестьян монахи принимали в свой орден в качестве светских братьев, которые давали обеты целомудрия и послушания. Кроме того, цистерцианцы нанимали различных слуг, батраков и квалифицированных работников. Порой рядом с монастырями складывались небольшие общины, нередко имевшие лавки и ремесленные мастерские. Все вместе эти монахи, работники и прочие попутчики создавали сети социальных и экономических связей, которые охватывали окружающие общины и позволяли распространять цистерцианские ценности, привычки, практики и ноу-хау. На рис. 11.2 показано географическое распределение цистерцианских монастырей в Средние века. 90 % из них были основаны к 1300 г.[575]
Чтобы понять, влияло ли присутствие цистерцианцев на трудовую этику после 1300 г., мы можем обратиться к данным современного (2008–2010) опроса свыше 30 000 человек из 242 европейских регионов. В ходе опроса задавался вопрос о том, является ли склонность к упорному труду важной чертой характера, которую следует прививать детям. Чтобы связать этот опрос с цистерцианцами, Томас Андерсон, Жанет Бенцен и их коллеги рассчитали плотность цистерцианских монастырей на квадратный километр каждого из регионов, показанных на рис. 11.2. Затем они сопоставили каждого участника исследования с регионом, где он вырос. Результаты показывают, что чем выше была плотность цистерцианских монастырей в регионе в Средние века, тем больше вероятность того, что выросший там человек сегодня скажет, что упорный труд важен при воспитании детей. Сравнивались только люди, живущие в одних и тех же современных странах, а корреляция сохранялась после статистического учета различных региональных и индивидуальных факторов, включая уровень образования и семейное положение. Психологический акцент на упорном труде различим и в современных экономических данных: регионы, где в Средние века было больше цистерцианцев, в XXI в. имеют более высокую производительность труда и более низкий уровень безработицы[576].
Рис. 11.2. Географическое распределение цистерцианских монастырей в Европе с момента основания ордена в Сито в 1098 г. 90 % из этих 734 монастырей возникли до 1300 г. На карте показано также аббатство Клюни, где ранее жил основатель ордена цистерцианцев (см. главу 10)[577]
Интересно, что эффект исторического присутствия цистерцианцев в регионе сказывается на католиках сильнее, чем на протестантах. То есть католики, выросшие в регионах, где исторически было много цистерцианских монастырей, гораздо чаще соглашаются с важностью «упорного труда» при воспитании детей по сравнению с католиками из других регионов. Это важно, поскольку более позднее распространение протестантских общин, члены которых также часто подчеркивали ценность упорного труда, должно было сгладить влияние цистерцианцев[578].
Помимо большей готовности упорно трудиться или выполнять сложные задачи, индивидуализм и обезличенные рынки, возможно, способствовали также повышению самоконтроля и готовности откладывать вознаграждение. На открытом рынке наемных работников, друзей, супругов и деловых партнеров люди хотят работать, дружить, заключать браки и сотрудничать с теми, кто умеет достигать долгосрочных целей, вкладываться сейчас в будущую выгоду, избегать искушений и просто приходить вовремя. Напротив, в мире, где правят наследуемые и устойчивые отношения, люди не могут так просто выбирать, кого нанять, взять в супруги или принять в качестве партнера. Они должны учитывать групповую лояльность и выбирать тех, с кем их объединяют многочисленные социальные связи. Так происходит, потому что люди полагаются на встроенность партнера или сотрудника в социальные сети, а не на его личные склонности.
Исследования, связывающие рынки и коммерциализацию с психологическими показателями терпения и самообладания, немногочисленны, но все же наводят на определенные мысли. Рассмотрим одну такую работу, проведенную среди народности бака — африканских охотников-собирателей из бассейна реки Конго. При помощи простого эксперимента антрополог Дениз Салали оценила терпеливость 164 взрослых из трех различных общин бака. Две из этих общин представляли собой традиционные лесные стоянки собирателей и находились минимум в 60 км от ближайшего города с рынком. Третья община размещалась прямо в городе. Дениз предлагала людям выбор: получить либо (А) один соблазнительный бульонный кубик сейчас, либо (Б) пять таких кубиков завтра. Более терпеливые люди должны были согласиться подождать день, чтобы получить пять вкусных кубиков, в то время как менее терпеливые были бы склонны взять один кубик немедленно.
Бака, живущие в рыночном городе, оказались более терпеливыми: среди них дожидаться пяти кубиков согласились 54 %, в то время как в лесных стоянках — только 18 %. Анализируя эти результаты, Дениз и ее коллега Андреа Мильяно показали, что отчасти разница между городскими и лесными бака возникла из-за их разной вовлеченности в наемный труд. Наемный труд часто требует от людей поработать сейчас, чтобы получить деньги через несколько дней или недель, так что подобная схема оплаты фактически приучает делать что-то сейчас в обмен на отсроченное вознаграждение. И, как и другие виды обмена на обезличенных рынках, наемный труд также часто требует доверия к незнакомцам, приходящего вместе с рыночными нормами.
В описанной ситуации дело не сводится к тому, что коммерческие институты вроде наемного труда создают условия, благоприятствующие меньшему дисконтированию будущего; к этому присовокупляется то, что традиционные институты бака не поощряют отсрочку вознаграждения. На стоянках бака еда была и остается общей, поэтому тому, кто согласится дожидаться пяти кубиков, не гарантирован более вкусный суп. Те члены общин собирателей, которые выбирали пять кубиков на следующий день, помогали лишь своим товарищам, но не себе: когда они получали свои пять кубиков, в силу норм совместного пользования едой они должны были поделиться ими со всеми, кто попросит (а просить там не стесняются). Таким образом, на самом деле перед ними стоял выбор: один кубик сейчас или один завтра (с возможностью раздать остальное). В такой институциональной среде терпеливость не окупается так, чтобы способствовать выработке склонности к отложенному вознаграждению в этом контексте[579].
Само по себе это исследование не отвечает на вопрос, вызывает ли интеграция в рынки рост терпеливости. Во-первых, возможно, что более терпеливые люди выборочно перебрались из леса в город, потому что в городе терпеливость окупается. Во-вторых, не исключено, что изменения вызывает некий иной фактор городской жизни, помимо рыночных норм. Тем не менее мы знаем, что терпеливость и, в частности, меньшее дисконтирование будущего может приобретаться посредством культурного обучения (глава 2) и окупается в виде более высоких доходов, грамотности и уровня образования — большего «успеха» — после того, как в обществе складывается рынок труда и возникают школы. В совокупности эти факты говорят о том, что как культурная эволюция, так и индивидуальный опыт могут повышать нашу терпеливость в ответ на появление обезличенных институтов, особенно рынков и школ[580].
Можем ли мы определить исторический момент, когда произошли эти психологические изменения? Задача непростая, но, возможно, нам удастся ее решить.
Исторические источники средневековой Европы не содержат прямых замеров терпеливости или самоконтроля, которые позволили бы нам проследить, как они менялись во времени. Однако исследователи полагают, что мы можем увидеть эти психологические перемены в постепенном снижении процентных ставок и числа убийств. Начнем с процентных ставок[581].
Процентные ставки в значительной мере зависят от готовности людей откладывать удовлетворение, то есть не дисконтировать будущее. Чтобы осознать это, рассмотрим выбор: потратить 100 долларов сегодня вечером на вкусный ужин с друзьями или инвестировать их под 10 % на 30 лет. При такой процентной ставке через 30 лет вместо 100 долларов вы получите 1745. Вопрос в том, готовы ли вы отказаться от вкусного ужина сегодня ради большой отдачи через три десятилетия. Если вы не очень сильно дисконтируете будущее, то, скорее всего, вложите 100 долларов и пропустите шикарный ужин. Но если вам кажется, что 30 лет — слишком далекая перспектива, чтобы о ней беспокоиться, то вы с удовольствием посидите с друзьями. В этой ситуации чем терпеливее человек, тем на меньшую процентную ставку он согласится, чтобы отказаться от ужина. В таких популяциях мы ожидаем снижения процентной ставки. Напротив, если люди становятся менее терпеливыми — более склонными «есть, пить и веселиться» сегодня (то есть взять вкусный бульонный кубик сейчас), они отказываются от немедленных выплат только тогда, когда предлагаемое будущее вознаграждение действительно велико; в такой ситуации процентные ставки должны расти (или же никто не станет инвестировать). Таким образом, готовность людей откладывать удовлетворение — ключевой фактор, влияющий на процентные ставки.
Запомним это. Рисунок 11.3A свидетельствует, что в Англии процентные ставки снижались на протяжении почти тысячелетия. Самые ранние оценки процентных ставок находятся в диапазоне от 10 до 12 %. К 1450 г. они упали до уровня чуть ниже 5 %, а когда в 1750 г. Англия выкатилась на взлетную полосу промышленной революции (как раз в тот момент, когда лондонцы начали работать дольше), процентные ставки были уже ниже 4 %. Они продолжали снижаться по мере ускорения промышленной революции, хотя падение и было скромным по сравнению с тем, что наблюдалось в средневековый период[582].
Так вот, поскольку экономисты обычно предполагают, что психологические характеристики неизменны (грубая ошибка), обыкновенно они объясняют колебания процентных ставок, основываясь на экономическом росте или на оценке рискованности вложений ввиду политических потрясений (ваш король претендует на вашу землю), эпидемий или войн (другой король претендует на вашу землю). Рост доходов, вызванный быстрым экономическим ростом, может понизить процентные ставки, потому что люди теоретически имеют возможность начать активнее тратить в настоящем, полагая, что позже они смогут расплатиться за все благодаря своим более высоким доходам. Напротив, в мире высокого риска вы можете потерять свои инвестиции, если их конфискует государство. Или же, само собой, вы можете умереть молодым от чумы или при набеге чужеземцев. В такой ситуации вы потребляете сейчас, чтобы события в будущем не могли лишить вас этих удовольствий.
Однако эти стандартные экономические объяснения, похоже, не стыкуются с наблюдаемыми в Англии долгосрочными тенденциями. Историк экономики Грег Кларк утверждает, что к снижению процентных ставок должен был вести некий глубинный психологический фактор вроде роста терпеливости. Они снижались и в периоды неопределенности и нестабильности, такие как черная смерть (1350), Славная революция (1688) и многочисленные войны Великобритании против Франции, Испании и Нидерландов. Даже после 1850 г., в ходе одного из самых стремительных экономических взлетов в истории, процентные ставки продолжали падать (а не расти, как ожидали бы некоторые). По крайней мере отчасти эта долгосрочная тенденция, вероятно, отражает изменения таких психологических качеств, как терпеливость или самоконтроль[583].
Рис. 11.3. Косвенные показатели терпеливости и самоконтроля: (A) оценочные процентные ставки в Англии с 1150 по 2000 г. и (Б) число убийств на 100 000 чел. в Англии, Германии, Швейцарии, Скандинавии, Нидерландах и Бельгии с 1300 по 1985 г.[584]
Снижение процентных ставок, подобное показанному на рис. 11.3A, наблюдалось и в других странах Европы, например в Нидерландах, но не за ее пределами в ту же эпоху. Например, даже в сложноустроенных азиатских экономиках самая низкая зафиксированная ставка составляла примерно 10 %. В нижней части дельты Янцзы, где в конце XIV в. процветала торговля, ставка достигала 50 %. В Корее в XVIII–XIX вв. ее значение колебалось от 25 до 50 %, в среднем составляя 37 %. В Осаке в XVII в. ставка была сравнительно низкой — от 12 до 15 % для займов между купеческими домами. В Стамбуле в XVII–XVIII вв. ставка при частном кредитовании составляла около 19 %. Для сравнения: в Англии и Нидерландах уже до промышленной революции ставки были неизменно ниже 5 %[585].
Связь между процентными ставками и терпеливостью согласуется с результатами целого ряда других психологических исследований. Взрослые, которые в детстве отказывались сразу съедать зефир (см. главу 1), в дальнейшем клали на банковские счета больше денег, больше инвестировали в образование детей и реже попадали в тюрьму. Те, кто лучше умел ждать, с меньшей вероятностью имели проблемы с зависимостями и чаще заботились о своих пенсионных накоплениях. Те из взрослых, кто проявлял больше терпения при выполнении заданий на дисконтирование будущего (например, получить 100 долларов сейчас или 150 — через год), откладывали бóльшую долю доходов, инвестировали больше средств в будущее и дольше учились в школе. В современном мире эти корреляции наиболее заметны в Африке, Юго-Восточной Азии и на Ближнем Востоке — вероятно, потому, что формальные институты играют там меньшую роль. Даже в отдаленных районах Амазонии, которые только включаются в глобальные рынки, те, кто при выполнении заданий на дисконтирование будущего был готов откладывать вознаграждение, дольше посещали недавно открытые школы и становились более грамотными. Наконец, как отмечалось в главе 9, осужденные преступники более нетерпеливы и меньше склонны к самоконтролю, чем представители демографически близких групп населения[586].
Однако терпеливость и самообладание не всегда окупаются, а то, насколько они окупаются, зависит как от неформальных, так и от формальных институтов. Экономист Крис Блаттман с коллегами провел в Либерии рандомизированный эксперимент, в котором участвовали почти 1000 бедняков мужского пола. Некоторые из них прошли восьминедельный курс обучения, который повышал их самоконтроль и терпеливость, одновременно снижая импульсивность. В краткосрочной перспективе эти психологические изменения приводили к тому, что мужчины стали совершать меньше преступлений и больше экономить. Однако, хотя это исследование убедительно продемонстрировало, что уровень терпеливости и самоконтроля можно менять при помощи культурного обучения, в долгосрочной перспективе такие психологические сдвиги в целом себя не оправдали. Причина очевидна: 70 % мужчин сообщили, что их растущие сбережения были похищены — нередко коррумпированными полицейскими во время обысков. В таких условиях культурная эволюция вряд ли будет способствовать росту терпеливости.
Схожим образом интенсивное родство может создавать давление, мешающее культивированию самоконтроля или терпеливости из-за сильных нормативных обязательств перед сетью дальних родственников. Я часто наблюдал это на Фиджи: трудолюбивый человек упорно работает, чтобы накопить средства, но потом какому-нибудь дальнему кузену-брату требуются деньги на похороны, свадьбу или лечение — и от сбережений не остается и следа. Это логично, потому что интенсивные институты, основанные на родстве, справляются с рисками, обеспечением пожилых и поддержанием гармонии коллективно, через межличностные отношения, а не благодаря индивидуальному самоконтролю и надежному вложению средств[587].
Влияние терпеливости и самоконтроля на преступность, о котором говорилось выше, побуждает нас обратиться к другой долгосрочной статистике, доступной еще со Средних веков, — уровню убийств. Рисунок 11.3Б показывает, что в четырех различных регионах Европы частота убийств упала с 20–50 на 100 000 человек в 1300 г. до менее чем 2 на 100 000 человек в 1800 г., причем это снижение по большей части произошло до 1550 г. После периода бурного экономического развития, которое ускорилось начиная с 1800 г., уровень убийств в этих регионах продолжал постепенно снижаться, но происходило это сравнительно медленно по сравнению со Средними веками. Как и в случае с процентными ставками, мы не наблюдаем здесь непосредственно самоконтроля, и на уровень убийств, безусловно, влияют многие факторы, помимо психологических. Но, что очень важно, бóльшая часть этих убийств относилась к разновидности «драка в кабаке», когда мужчинам (да, не женщинам) нужно подавлять свое бешенство, прибегать к самоконтролю и просто уходить. Немедленно стереть самодовольную ухмылку с лица этого засранца приятно, но что потом? Иллюстрируя это, один французский чиновник XIII в. определил понятие «убийство» так: «Когда один лишает жизни другого в пылу ссоры, в которой напряженность приводит к оскорблению, а оскорбление — к драке, где один из спорящих часто погибает». Действительно, анализ сведений об убийствах в Англии XIII в. показывает, что в 90 % случаев они начинались как спонтанные акты агрессии в ответ на оскорбление или ссору, а не как заранее обдуманные действия. В Аррасе (Франция) в XVI в. 45 % убийств совершались в тавернах или непосредственно возле них, а половина или более всех насильственных преступлений в Дуэ (Франция) и Кёльне (Германия) были связаны с употреблением спиртного[588].
Суть тут в том, что люди психологически адаптировались к миру, освобождавшемуся из-под власти внешних ограничений родственных связей и стимулов, определяемых семейной честью, — миру, где господствовали независимые лавочники, ремесленники и купцы, гибко взаимодействующие со множеством незнакомцев в рамках взаимовыгодных сделок. В этом расширяющемся индивидуалистическом мире больше не ценилась репутация человека, который может внезапно, жестоко и буйно отреагировать на мелкое оскорбление или простое недоразумение. Кто захочет взять под защиту такого вспыльчивого человека, стать его супругом или деловым партнером? На открытом рынке незнакомцев, где люди покупают отношения, можно запросто найти друга, жениха или сотрудника, обладающего бóльшим самообладанием[589]. Голландский юрист Самуэль Рикар отстаивал эту точку зрения в своей работе «Общее рассуждение о торговле» (Traité Genéral du Commerce, 1781):
Торговля связывает людей взаимной пользой. Благодаря ей моральные и физические страсти вытесняются заинтересованностью. <…> Торговля имеет особый характер, который отличает ее от всех других профессий. Она так сильно воздействует на чувства людей, что заставляет того, кто был горд и надменен, вдруг стать податливым, согбенным и услужливым. Благодаря торговле человек приобретает рассудительность, честность и хорошие манеры, учится быть осмотрительным и сдержанным в словах и делах. Чувствуя необходимость быть мудрым и честным, чтобы преуспеть, он избегает пороков, или, по крайней мере, его поведение демонстрирует добропорядочность и серьезность, чтобы не возбудить никакого неблагоприятного суждения со стороны нынешних и будущих знакомцев; он не смеет устроить представление, боясь навредить своей кредитоспособности, и таким образом общество может избежать скандала, о котором в противном случае ему пришлось бы пожалеть[590].
Примечательно, что, хотя общее число убийств снижалось, доля среди жертв родственников убийц к концу XIX в. выросла с почти нуля до более чем половины. Мужчины реже стали убивать незнакомцев и знакомых из-за оскорблений и споров о статусе в кабаках, но вместо этого с большей вероятностью начали убивать членов своей семьи. Мало какие статистические данные ярче демонстрируют рост обобщенной просоциальности и одновременное снижение роли родственных связей.
Постепенное распространение самоконтроля и терпеливости, похоже, началось с городского среднего класса — купцов, ремесленников, чиновников и представителей свободных профессий — и только позднее охватило простых работников и элиту. Это видно из того факта, что именно члены городского среднего класса, а не гораздо более богатые аристократы покупали первые государственные облигации и инвестировали в первые акционерные общества. Например, во второй половине XVIII в. акционерами Ост-Индской компании были в основном банкиры, государственные чиновники, лавочники, военные, священнослужители и купцы[591].
Психологи верят, что личностные модели и характеристики, наблюдаемые у американцев и других людей Запада, в значительной степени отражают человеческую сущность. Подозреваю, это не так. Напротив, эволюционный подход предполагает, что популяции и отдельные люди будут, по крайней мере отчасти, приспосабливать или подстраивать свои склонности к стабильным и долговременным нишам социальной, экономической и экологической среды, с которыми они сталкиваются в течение жизни и на протяжении многих поколений. В том, что касается индивидуального развития, мы ожидаем, что дети будут приспосабливать свои личностные качества к очертаниям и возможностям мира, с которым они сталкиваются в процессе взросления. Выражаясь точнее, мы ожидаем, что культурная эволюция будет формировать различные типы личности, обеспечивая преимущество разным наборам мировоззрений, мотиваций, стандартов, ритуализированных практик и жизненных рутин[592].
Чтобы понять культурную эволюцию диспозиционных черт и, в частности, того, что психологи определяют как человеческую «личность» (например, экстраверсия, покладистость и т. д), давайте совершим прогулку от зарождения земледелия до расцвета торговых городов средневековой Европы. С момента появления сельского хозяйства около 12 000 лет назад для большинства людей существовала практически одна основная профессия — крестьянин. В условиях, когда единственной формой разделения труда было существование мужских и женских обязанностей, крестьянские семьи должны были состоять из мастеров на все руки; сев, прополка, боронование, сбор плодов, жатва, молотьба, помол, выпас, стрижка и разделка скота — вот лишь некоторые из их важнейших занятий. Как правило, людям приходилось также строить дома, изготавливать орудия труда, ткать одежду, ухаживать за животными и защищать свою общину. По мере роста размеров и сложности общества появлялись широкие экономические специализации, но возможности выбора между ними у людей все еще не было. Часто отдельные кланы, киндреды или местные сообщества вырабатывали определенные навыки или технологии и вступали в регулируемые нормами взаимоотношения с другими группами, обладающими комплементарными навыками.
В сложных вождествах Полинезии, например, существовали кланы, которые специализировались на земледелии, рыболовстве, изготовлении каноэ и, конечно же, правлении (вожди). Станешь ты земледельцем или воином, зависело от того, в каком клане ты родился. С появлением первых городов значение профессиональной специализации и разделения труда возросло, но структура знаний и механизм рекрутирования следующего поколения специалистов изменились не так сильно. В таких сообществах люди не могли с легкостью выбирать профессию по душе. Там господствовали основанные на родстве институты, и поэтому выбор профессии был сильно ограничен семьей, кланом, кастой или этнической группой. Тут и там встречались кланы молочников, семьи купцов и касты изготовителей сандалий. Вместо того чтобы найти подходящую для себя нишу и еще лучше — приспособиться к ней, людям приходилось придумывать, как обжить те ниши, где они родились. Я не хочу тут преувеличивать, поскольку некоторая гибкость иногда была возможной, но вариантов, как правило, было немного, а наследственные ограничения значительны[593].
В средневековой Европе, однако, начал возникать совсем иной мир. Как я уже говорил ранее, быстро росли города, расширялись обезличенные рынки, формировались и обучали своих членов специализированные добровольные объединения, появлялись и распространялись различные профессии, например часовщик, юрист, счетовод, печатник, оружейник и изобретатель. В то же время слабость родственных связей, более высокая географическая мобильность населения и расширяющийся перечень прав и привилегий, закрепленных в городских хартиях, гарантировали людям значительную свободу при присоединении ко все большему количеству доступных объединений, выборе из многочисленных профессий и поступлении в самые разные ученики. В подобной социальной среде люди должны были «продавать себя» в первую очередь благодаря своим личным качествам, достоинствам и специализированным навыкам, а не друзьям, предкам или родственникам — хотя, конечно, ценность межличностных отношений и связей хоть и снизилась, но окончательно так никогда и не исчезла[594].
В этом мире люди все чаще могли выбирать себе профессии или группы, которые уже в достаточной степени соответствовали их темпераменту, предпочтениям и достоинствам; затем они могли работать над дальнейшим совершенствованием этих своих достоинств, чтобы превзойти других в конкурентной борьбе. Мужчина мог зарабатывать на жизнь как общительный продавец, добросовестный ремесленник, внимательный писец или благочестивый священник. По ходу дела определенные черты характера усиливались или подавлялись. Конечно, у женщин возможностей было значительно меньше, но все же больше, чем в большинстве обществ. Следует помнить, что они поздно выходили замуж, зачастую могли сами выбирать мужа и часто имели до замужества оплачиваемую работу. В отличие от других обществ, женщины могли вообще не выходить замуж, а последовать зову Господа, служа Церкви. В целом это давало людям бóльшую свободу при выборе социальных ролей, отношений и родов занятий, соответствующих их врожденным свойствам. Со временем они могли приспосабливаться, специализироваться и усиливать свои наиболее важные черты[595].
Компьютерное моделирование этого процесса позволяет предположить, что в ходе специализации людей по различным социальным нишам и профессиям такие социально-экономические перемены должны были порождать большее разнообразие личностных качеств. Иначе говоря, должно было начать расти число четко различимых измерений личности. Со временем этот процесс должен был нарастать, поскольку чем многочисленнее, плотнее и мобильнее население, тем больше людей могут искать и находить те отношения и объединения, которые лучше всего соответствуют их талантам, качествам, склонностям, особенностям и предпочтениям[596].
Такой взгляд на личность противоречит многим работам в области психологии. В психологии личности долгое время предполагалось, что определенные склонности являются важными и универсальными; специалисты стремились свести личность к нескольким типам или небольшому набору измерений. Наиболее известный подход утверждает, что люди обладают пятью во многом независимыми друг от друга измерениями личности: (1) открытостью опыту («авантюризмом»), (2) добросовестностью («самодисциплиной»), (3) экстраверсией (в противоположность интроверсии), (4) доброжелательностью («кооперативностью» или «состраданием») и (5) нейротизмом («эмоциональной нестабильностью»). Часто их понимают как отражение врожденной структуры человеческой личности. Психологи называют эти измерения личности «большой пятеркой», я же буду называть их «пятеркой Запада»[597].
Когда психологи применяют этот подход в незападных обществах, «пятерку Запада» обычно удается обнаружить, хотя в таких местах, как Гонконг и Япония, из пяти измерений последовательно выявляются только четыре. К сожалению, эти межкультурные исследования в основном базировались на изучении мобильных в смысле выбора отношений студентов из крупных городов. Использование таких нерепрезентативных выборок, по сути, отбирает тех представителей каждого общества, которые с наибольшей вероятностью проявляют качества из «пятерки Запада», и устраняет бóльшую часть институциональных, профессиональных и демографических различий, которые, предположительно, наиболее важны для выявления различий в структуре личности между разными обществами. В этих условиях применимость, пусть и грубая, «пятерки Запада» не кажется удивительной[598].
Чтобы двигаться дальше, вместо такого фрагментарного подхода к изучению межкультурных различий, предполагающего использование легкодоступных групп населения, которые одновременно и однородны, и нерепрезентативны, нам нужно детально исследовать структуру личности в обществе, ориентированном на ведение натурального хозяйства, где количество профессий невелико, а контакты с мировыми рынками незначительны.
К счастью, антрополог Майк Гурвен и его группа поколебали статус-кво в психологии личности, когда представили именно такое исследование, которое, как кирпич в окно, попало в один из ведущих научных журналов в этой области. Приспособив современные психологические инструменты для того, чтобы их можно было использовать среди неграмотных людей, группа Гурвена изучила структуру личности у чимане — группы земледельцев-собирателей, живущих в тропических лесах Боливии. Мы кратко познакомились с чимане в главе 9: на рис. 9.2 им соответствует одна из точек в левом нижнем углу графика, что говорит о том, что они делают низкие предложения при игре в диктатора и не интегрированы в рыночную экономику. У чимане, по сути, есть две профессии: ты либо муж, либо жена. Мужья в основном охотятся, ловят рыбу, строят дома и изготавливают инструменты. Жены главным образом ткут, прядут, готовят и ухаживают за детьми. Оба супруга занимаются земледелием[599].
Тщательность, с которой группа Гурвена осуществила сбор данных, и глубина проведенного ею анализа впечатляют. Ученые дважды протестировали более 600 чимане, воспроизвели результаты на новой выборке из 430 пар (где участники оценивали своих супругов) и проверили свои выводы самыми разными способами.
Итак, нашли ли у чимане «пятерку Запада»?
Нет, даже близко. Данные по чимане выявляют только два измерения личности. Как бы вы ни интерпретировали результаты, в них нет ничего похожего на «пятерку Запада». Более того, оба кластера характеристик, связанных с двумя измерениями личности у чимане, не совпадают ни с одним из измерений «пятерки Запада». Гурвен и его коллеги утверждают, что эти измерения отражают два основных известных чимане пути к социальному успеху, которые можно описать как «межличностная просоциальность» и «трудолюбие». Идея в том, что, родившись чимане, вы можете либо сосредоточиться на более интенсивной работе в рамках вышеупомянутых навыков и производительных видов деятельности, таких как охота и ткачество, либо посвятить свое время и интеллектуальные усилия созданию более разветвленной сети социальных отношений. Помимо этих широких стратегий, каждый человек обязан быть универсалом. Все мужчины, например, должны уметь выдалбливать каноэ, выслеживать дичь и изготавливать деревянные луки. Экстраверты не могут тут предпочесть стать страховыми агентами или массовиками-затейниками, а интроверты — экономистами или программистами[600].
Разобравшись со случаем чимане, вернемся к данным межкультурных исследований структуры личности. Я предположил, что нет ничего удивительного в том, что нам кажется, будто «пятерка Запада» проявляется в очень разных обществах, ведь в своих исследованиях психологи почти полностью полагались на городских студентов. Однако, несмотря на эту гомогенность выборки, в межкультурных данных все же можно обнаружить указания на продолжающуюся культурную эволюцию структуры личности. Напомним, что среди людей Запада пять измерений личности обычно независимы и не коррелируют между собой. Это означает, например, что, измерив чей-то балл по шкале «доброжелательность», вы ничего не узнаете о его «экстраверсии» или «нейротизме».
Теперь представьте, что количество социальных ниш, доступных людям Запада, начинает сокращаться. Через какое-то время может не остаться ниш, где люди могут с успехом одновременно быть экстравертами и невротиками (например, ниша кинозвезды) или интровертами и авантюристами (например, ниша приматолога). Такое сокращение числа социальных ниш постепенно увеличит корреляцию между существующими измерениями личности, поскольку каждый должен будет стать в большей степени универсалом, а определенные комбинации качеств окажутся попросту невозможны. По ходу этого процесса некоторые измерения достигнут между собой такой корреляции, что фактически станут одним измерением. Со временем их останется четыре, три и, наконец, два.
Чтобы проверить эту идею, мы можем оценить среднюю интеркорреляцию между измерениями «пятерки Запада» в различных обществах. Ожидается, что общества, где ниже профессиональная специализация и меньше социальных ниш, будут демонстрировать более высокие показатели интеркорреляции между измерениями «пятерки Запада». Поскольку в современном мире количество социальных ниш, доступных в том или ином обществе, сильно коррелирует с профессиональной специализацией и урбанизацией, нам стоит ожидать, что там, где ниже уровень урбанизации и/или профессиональной специализации, будет наблюдаться бóльшая взаимозависимость (интеркорреляция) между измерениями «пятерки Запада».
Используя данные почти 17 000 человек из 55 стран мира, Аарон Лукашевски, Майк Гурвен, Крис фон Рюден и их коллеги обнаружили, что чем более урбанизирована страна, или чем больше в ней разных профессий, тем ниже интеркорреляции между измерениями «пятерки Запада». Рисунок 11.4 показывает это на примере урбанизации: люди из стран с большей долей сельского населения демонстрируют более высокую интеркорреляцию, что указывает на движение к меньшему числу таких измерений. Этот анализ позволяет предположить, что различия в структуре личности в обществах Запада во многом могут быть обусловлены разницей в уровне урбанизации или разнообразии профессий[601].
Мы уже видели, как эти изменения в структуре личности можно отнести к определенному этапу средневековой истории на основе резкого роста урбанизации (рис. 9.5), рыночной интеграции (рис. 9.7) и числа профессиональных гильдий (рис. 10.6). Эти тенденции, наряду со свидетельствами психологического воздействия церковной БСП, показывают, что число социальных и экономических ниш, которые могли добровольно выбирать себе городские жители, росло. Ради интереса я отметил на рис. 11.4 соответствующие уровни урбанизации в Западной Европе. Как видите, эти показатели были значительно ниже, чем в любой из изученных стран на заре XXI в. Это значит, что структуры личности в регионах средневековой Европы, вероятно, отличались от сегодняшних, но уже начали развиваться в направлении «пятерки Запада».
Конечно, мою ретроспективную проекцию на рис. 11.4 не стоит принимать слишком всерьез, поскольку мы ожидаем, что современные уровни урбанизации будут некоторым сложным образом отражать разнообразие профессий, свободу выбора отношений и трудовой деятельности, индивидуалистические мотивации и наличие добровольных объединений. По этой причине мы не ждем, что жители урбанизированных районов Китая или исламского мира в Средние века имели структуру личности, похожую на «пятерку Запада».
Тем не менее в той степени, в какой исторические показатели урбанизации грубо отражают мир, в котором люди могли выбирать разнообразные социальные ниши и профессиональные специализации, эта ретроспективная проекция может оказаться полезной. Представьте, что вы двигаетесь по линии на рис. 11.4 назад во времени — к аграрному обществу с единственной основной профессией крестьянина. Сначала пять измерений личности, встречающиеся у наиболее урбанизированных популяций, все сильнее коррелируют. Затем они начинают сливаться друг с другом. В конце концов, если Гурвен и его коллеги правы, мы придем к миру с одним или двумя измерениями личности, которые соответствуют важнейшим стратегиям достижения социального успеха, определяемым местной экологией, технологиями и набором институтов.
Рис. 11.4. Взаимосвязь между уровнем урбанизации и интеркорреляцией измерений личности из «пятерки Запада» для 55 стран. Уровень урбанизации — это доля людей, живущих в городах. Взаимозависимость измерений личности «пятерки Запада» выражена как средний показатель интеркорреляции пяти измерений. Чем ниже это значение, тем более они независимы. В качестве исторического уровня урбанизации в средневековой Европе я использовал долю населения, приходящуюся на города с более чем 10 000 жителей[602]
Структура наших личностей отражает лишь часть того, как культурная эволюция сформировала этот аспект нашей психологии. Возможно, тут имеется и более глубокое, но тонкое влияние. Как было показано в главе 1, интенсивные институты, основанные на родстве, требуют от человека вести себя по-разному в зависимости от его отношений с разными людьми. Некоторые отношения прямо требуют отшутиться, в то время как другие настаивают на молчаливой покорности. Напротив, мир обезличенных рынков и мобильности в выборе отношений благоприятствует последовательности в разных контекстах, а также культивированию уникальных личностных характеристик, специализированных для различных ниш. На протяжении минимум тысячелетия эти факторы культурной эволюции способствовали росту диспозиционализма. Люди все больше стремились к последовательности («всегда будь собой») вне зависимости от контекста и негативно оценивали тех, кто такой последовательности не демонстрировал. Понимание этого помогает объяснить, почему люди Запада гораздо чаще других видят причины чьего-либо поведения в его личных склонностях, а не в конкретном контексте и отношениях (фундаментальная ошибка атрибуции) и почему они испытывают дискомфорт от собственной непоследовательности (когнитивный диссонанс). Реагируя на это культурно сформированное мировоззрение, люди Запада вечно ищут свое «истинное я» (удачи!). Таким образом, хотя, безусловно, они существуют во всех обществах и уходят корнями в глубь времен, склонности в целом и личностные качества в частности просто более важны в обществах Запада[603].
Традиционно охотники-собиратели хадза совсем не торговали между собой и почти не вели дел с другими группами. При необходимости они могли прибегать к немой торговле (см. главу 9) с окружающими земледельческими и скотоводческими сообществами. Подчеркивая эту закономерность, этнограф Джеймс Вудберн, долгое время изучавший хадза, пишет: «Обмен с другими хадза предосудителен. Бартер, торговля или продажа вещей другим хадза даже сейчас, в 1990-е годы, фактически неприемлемы». Тем не менее из-за неумолимого расширения мировых рынков хадза оказались в окружении толп любопытных туристов. Как эти обезличенные рынки влияют на их психологические особенности?[604]
В своем элегантном эксперименте антрополог-психолог Корен Апичелла с коллегами исследовала у хадза явление, которое называется эффектом владения. Участникам случайным образом раздавали по удобной для разведения огня зажигалке одного из двух цветов. Затем им предоставляли возможность обменять ее на зажигалку другого цвета. Как часто они совершали обмен? Поскольку Корен раздавала зажигалки двух цветов случайным образом, следовало бы ожидать, что люди будут обменивать их примерно в половине случаев — во всяком случае, если они рациональны и имеют цветовые предпочтения[605].
Представители обществ Запада в рамках такого эксперимента пользуются возможностью обмена редко: его частота гораздо ниже 50 % и обычно составляет около 10 %. Люди Запада психологически привязываются к вещам, которыми владеют индивидуально, что заставляет их вести себя на первый взгляд иррационально — эта эмоциональная привязанность и есть эффект владения. Личное владение вещью будто делает ее более ценной. Этот западный психологический феномен одинаково силен как у дошкольников, так и у студентов, так что он не связан с каким-либо непосредственным личным опытом купли-продажи вещей[606].
А что у хадза?
Оказывается, смотря у каких хадза. На наиболее отдаленных стоянках, где люди ведут жизнь охотников-собирателей и мало зависят от торговли или рынков, хадза в основном оказываются рациональными агентами и обменивают зажигалки примерно в половине случаев. Однако, когда Корен Апичелла провела этот эксперимент на более интегрированных в рынок стоянках, где люди больше полагаются на продажу своих стрел, луков и налобных повязок туристам, участники оставляли себе первую зажигалку в 74 % случаев.
Поразительно: охотники-собиратели с незначительной рыночной интеграцией не проявляют никакого эффекта владения, но, когда часть той же популяции оказывается в условиях обезличенного рынка, ее члены начинают иррационально цепляться за вещи, первыми попавшие им во владение. Это происходит несмотря на то, что все хадза в целом разделяют одни и те же основанные на родстве институты, язык, религиозные верования и другие аспекты культуры.
Заменив зажигалки на еду (упаковки различных видов печенья), Апичелла получила те же результаты. Хадза, интегрированные в рынок, сохраняли первую пачку печения в 76 % случаев, в то время как хадза, живущие в отдаленных районах, — только в 45 %. И снова хадза, ведущие традиционный образ жизни, действовали при обмене рационально, в то время как хадза, интегрированные в рынок, явно демонстрировали эффект владения.
Что из этого следует? Какова связь между рынками и эффектом владения?
Это хороший вопрос. Подозреваю, что обезличенные рынки способствуют акценту на личных качествах, уникальных способностях и индивидуальном владении. Такие рынки также благоприятствуют престижному потреблению (например, модных карманных часов), при котором люди используют потребительские товары для демонстрации своих личных качеств. Психологи утверждают, что такая ориентация на себя приводит к тому, что люди воспринимают свою собственность как продолжение себя самих, что увеличивает ценность вещей благодаря их связи с личностью владельца. Кружки, зажигалки и печенье становятся лучше, если это мои кружки, зажигалки и печенье. Эта идея была подкреплена исследованиями, сравнивающими эффект владения у североамериканских и восточноазиатских студентов. Неудивительно, что североамериканцы проявляют более сильный эффект владения, чем жители Восточной Азии. Обе группы, конечно, одинаково интегрированы в рынок, но они обладают различными социальными нормами, которые либо наделяют отдельную личность центральной ролью, либо подавляют ее в рамках коллектива[607].
Важно не считать отсутствие эффекта владения у нерыночных хадза «естественным состоянием» человека. У хадза есть собственные мощные социальные нормы, которые способствуют совместному пользованию едой и другими ресурсами, не задействующему прямой обмен, выбор партнера или взаимность. Например, они играют в азартную игру, в которой игроки могут выиграть друг у друга стрелы, ножи и набедренные повязки. Если удача благоволит определенному игроку и ему удается накопить много хороших вещей, он испытывает сильное социальное давление, заставляющее его играть, пока фортуна не переменится и не восстановится равенство. Если он будет сопротивляться, например уйдет на другую стоянку, его завалят бесконечными просьбами о подарках. Социальные нормы требуют делиться, поэтому его вещей хватит не больше чем на пару недель. Короче говоря, среди хадза нельзя слишком привязываться к своим вещам, потому что вскоре они станут чужими. Такие институты должны подавлять любую склонность к эффекту владения[608].
Учитывая ограниченность данных имеющихся межкультурных исследований, мое объяснение происхождения эффекта владения остается лишь предположением. Причина того, что наши знания так неполны, в том, что экономисты и психологи, изучающие людей Запада, десятилетиями простодушно считали, что фиксируют некоторую общую черту психологии нашего вида, а не локальную когнитивную настройку, соответствующую институтам, языку и технологиям данного общества. Как и результаты многих других психологических наблюдений, выраженность эффекта владения варьирует от максимальных значений в обществах Запада до полного отсутствия у ведущих традиционный образ жизни хадза.
Прежде чем завершить эту главу, я должен сделать одно признание. Как и в случае с эффектом владения, представленные здесь идеи более спекулятивны, чем в предыдущих главах, и, хотя у нас есть немало подтверждающих их сведений, зачастую эти сведения фрагментарны, а некоторые ключевые выводы основаны лишь на одном исследовании. Эти исследования, проведенные такими первопроходцами, как Майк Гурвен и Корен Апичелла, отличаются высочайшим качеством, но все же они единичны и порой касаются только одной популяции. В предшествующих главах я обычно приводил по нескольку согласованных массивов данных, полученных разными исследователями на больших выборках из нескольких обществ. Пожалуйста, учитывайте это при определении степени своего доверия к этим выводам.
Общая идея этой книги заключается в том, что наше сознание адаптируется к институциональным и технологическим условиям путем культурной эволюции, зачастую длящейся веками. Чтобы понять психологию людей Запада, нам надо рассмотреть все более индивидуалистический мир, который во II тыс. н. э. начал складываться в некоторых регионах Европы. Для того чтобы привести примеры психологических моделей, возникших в ходе этого процесса, мы сосредоточились в этой главе на двух взаимосвязанных наборах характеристик; один из них касается того, как мы думаем о времени, труде, пунктуальности и терпении, а второй включает в себя структуру личности человека Запада, его диспозиционализм и основополагающую роль унитарного «я». В период Высокого и позднего Средневековья все больше европейских сообществ начали менять свои представления о времени и деньгах, а также свое отношение к труду, работе и эффективности. Со снижением важности отношений и основанных на родстве институтов все большее значение приобретала личная репутация, строящаяся на основе эффективности, самоконтроля, терпеливости и пунктуальности. Добровольные организации, такие как гильдии, монастыри и города, вырабатывали стимулы, поощрявшие эти качества, и прививали их своим членам, чтобы формировать собственный состав, отличающий их от других групп. Люди все больше верили, что эти качества не безразличны Богу или, по крайней мере, что обладание ими свидетельствует о Его благосклонности. Это стало важным компонентом новых протестантских верований. По мере роста городов, расширения рынков и распространения добровольных объединений люди все чаще выбирали социальные ниши и профессиональные специализации, наиболее соответствующие их свойствам. Затем они продолжали приспосабливать и оттачивать эти сырые склонности, таланты и способности, чтобы наилучшим образом устроиться в избранных ими нишах. Этот процесс менял структуру личности, дав нам «пятерку Запада» и закрепив центральное значение личных склонностей по сравнению с контекстом и отношениями.
На протяжении частей II и III этой книги мы исследовали возникновение и эволюцию некоторых основных аспектов психологии людей Запада. Однако есть все основания полагать, что психологическое разнообразие, которое мы наблюдали, представляет собой лишь малую часть общемирового разнообразия. Более того, объясняя некоторые из этих психологических различий, я рассматривал влияние и взаимодействие основанных на родстве институтов, обезличенных рынков, войн, благотворной межгрупповой конкуренции и профессиональной специализации. Все это, вероятно, составляет лишь малую долю бесчисленных способов, которыми культурная эволюция формировала мозг и психологические особенности людей в качестве реакции на различные институты, религии, технологии, экологические условия и языки. Пока мы всего лишь окунули голову под воду и осмотрелись. Этот психологический айсберг, несомненно, огромен, но насколько именно и как глубоко он уходит в мутные глубины — мы сказать не можем.