Май — сентябрь
1989 г.
Лене Борисовой
Когда, открыв глаза, ты сразу их зажмуришь от блеска зелени в распахнутом окне, от пенья этих птиц, от этого июля, — не стыдно ли тебе? не страшно ли тебе?
Когда сквозь синих туч на воды упадает косой последний луч в озерной тишине, и льется по волне, и долго остывает, — не страшно ли тебе? не стыдно ли тебе?
Когда летящий снег из мрака возникает в лучах случайных фар, скользнувших по стене, и пропадает вновь, и вновь бесшумно тает на девичьей щеке, — не страшно ли тебе?
Не страшно ли тебе, не стыдно ль — по асфальту когда вода течет, чернеет по весне, и в лужах облака, и солнце лижет парту четвертой четверти, — не страшно ли тебе?
Я не могу сказать о чем я, я не знаю...
Так просто, ерунда. Все глупости одне...
Какая красота, и тишина какая...
Не страшно ли, скажи? не стыдно ли тебе?
ЭПИСТОЛА О СТИХОТВОРСТВЕ
Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые - это мразь, вторые - ворованный воздух. Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове...
ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ
1
«Посреди высотных башен
вид гуляющего...» Как,
как там дальше? Страшен? Страшен.
Но ведь был же, Миша, знак,
был же звук! И, бедный слух
напрягая, замираем,
отгоняя, словно мух,
актуальных мыслей стаи,
отбиваемся от рук,
от мильона липких рук,
от наук и от подруг.
Воздух горестный вдыхая, синий воздух, нищий дух.
2
Синий воздух над домами потемнел и пожелтел.
Белый снег под сапогами заскрипел и посинел.
Свет неоновый струится.
Мент дубленый засвистел.
Огонек зеленый мчится.
Гаснут окна. Спит столица.
Спит в снегах СССР.
Лишь тебе еще не спится.
3
Чем ты занят? Что ты хочешь? Что губами шевелишь?
Может, Сталина порочишь?
Может, Брежнева хулишь?
И клянешь года застоя, позитивных сдвигов ждешь?
Ты в ответ с такой тоскою — «Да пошли они!» — шепнешь.
4
Человек тоски и звуков, зря ты, Миша. Погляди — излечившись от недугов, мы на истинном пути!
Все меняют стиль работы — Госкомстат и Агропром!
Миша, Миша, отчего ты не меняешь стиль работы, все толдычишь о своем?
5
И опять ты смотришь хмуро, словно из вольера зверь.
Миша, Миша, диктатура совести у нас теперь!
То есть, в сущности, пойми же, и не диктатура, Миш!
То есть диктатура, Миша, но ведь совести, пойми ж!
Ведь не Сталина-тирана, не Черненко моего!
Ну какой ты, право, странный!
Не кого-то одного —
Совести!! Шатрова, скажем,
ССП и КСП, и Коротича, и даже Евтушенко и т.п.!
Всех не вспомнишь. Смысла нету. Перечислить мудрено.
Ведь у нас в Стране Советов всякой совести полно!
6
Хватит совести, и чести, и ума для всех эпох.
Не пустует свято место.
Ленин с нами, видит Бог!
Снова он на елку в Горки к нам с гостинцами спешит.
Детки прыгают в восторге.
Он их ласково журит.
Ну не к нам, конечно, Миша.
Но и беспризорным нам
дядя Феликс сыщет крышу, вытащит из наших ям, и отучит пить, ругаться, приохотит к ремеслу!
Рады будем мы стараться, рады теплому углу.
7
Рады, рады... Только воздух, воздух синий ледяной, звуков пустотелых гроздья распирают грудь тоской!
Воздух краденый глотая, задыхаясь в пустоте, мы бредем — куда не знаем, что поем — не понимаем, лишь вдыхаем, выдыхаем в полоумной простоте.
Только вдох и только выдох, еле слышно, чуть дыша...
И теряются из вида диссиденты ВПШ.
8
И прорабы духа, Миша, еле слышны вдалеке.
Шум все тише. Звук все ближе. Воздух чище, чище, чище!
Вдох и выдох налегке.
И не видно и не слышно злополучных дурней тех, тех тяжелых, душных, пышных наших преющих коллег, прущих, лезущих без мыла
с Вознесенским во главе.
Тех, кого хотел Эмильич палкой бить по голове.
Мы не будем бить их палкой. Стырим воздух и уйдем. Синий-синий, жалкий-жалкий нищий воздух сбережем.
9
Мы не жали, не потели, не кляли земной удел, мы не злобились, а пели то, что синий воздух пел.
Ах, мы пели — это дело!
Это — лучшее из дел!..
Только волос поседел.
Только голос, только голос истончился, словно луч, только воздух, воздух, воздух струйкой тянется в нору, струйкой тоненькой сочится, и воздушный замок наш в синем сумраке лучится, в ледяной земле таится, и таит, и прячет нас!
И воздушный этот замок (Ничего, что он в земле, ничего, что это яма) носит имя Мандельштама, тихо светится во мгле!
И на улице на этой, а вернее, в яме той праздника все также нету.
И не надо, дорогой.
10
Так тебе и надо, Миша!
Так и надо, Миша, мне!..
Тише. Слышишь? Вот он, слышишь?
В предрассветной тишине
над сугробами столицы
вот он, знак, и вот он, звук,
синим воздухом струится,
наполняя бедный слух!
Слышишь? Тише. Вот он, Миша! Ледяной проточный звук!
Вот и счастье выше крыши, выше звезд на башнях, выше звезд небесных, выше мук творчества, а вот и горе, вот и пустота сосет.
Синий ветер на просторе грудь вздымает и несет.
Воздух краденый поет.
1
Ты от бега и снега налипшего взмок. Потемневший, подтаявший гладкий снежок ты сжимаешь в горячей ладошке и сосешь воровато и жадно, хотя пить от этого хочешь сильнее.
Жарко... Снять бы противный девчачий платок из-под шапки... По гладкой дорожке, разогнавшись, скользишь, но полметра спустя — вверх тормашками, как от подножки.
Солнце светит — не греет. А все же печет. И в цигейке с родного плеча горячо, жарко дышит безгрешное тело.
И болтаются варежки у рукавов,
и прикручены крепко снегурки...
Ледяною корою покрылся начес на коленках. И вот уже целый месяц елка в зеркальных пространствах шаров искривляет мир комнаты белой.
И ангиной грозит тебе снег питьевой.
Это, впрочем, позднее. А раньше всего, сладострастней всего вспоминаешь четкий вафельный след от калош на пустом, на первейшем крахмальном покрове.
И земля с еще свежей зеленой травой обнажится, когда ты катаешь мокрый снег, налипающий пласт за пластом, и пузатую бабу ваяешь.
У колонки наросты негладкого льда...
Снегири... Почему-то потом никогда
не видал их... А может, и раньше видел лишь на «Веселых картинках», и сам перенес их на нашу скамейку...
Только это стоит пред глазами всегда.
С меха шубки на кухне стекает вода.
Ты в постели свернулся в клубок и примолк, вспоминаешь «Письмо неумейке».
ПРОЛОГ
Я берег покидал туманный Альбиона.
Я проходил уже таможенный досмотр.
Как некий Чайльд-Гарольд, в печали беззаконной я озирал аэропорт.
Покуда рыжий клерк, сражаясь с терроризмом, Денискин «Шарп» шмонал, я бросил взгляд назад, я бросил взгляд вперед, я встретил взгляд Отчизны, и взгляд заволокла невольная слеза.
Невольною тоской стеснилась грудь. Прощай же!
Любовь моя, прощай, Британия, прощай!
И помнить обещай.
И вам поклон нижайший,
анслейские холмы!.. Душа моя мрачна —
Му зои1 18 «1агк. Скорей, певец, скорее!
Опять ты с Ковалем напился допьяна.
Я должен жить, дыша и болыпевея.
Мне не нужна
страна газонов стриженых и банков, каминов и сантехники чудной.
Британия моя, зеленая загранка, мой гиннес золотой!
Прощай, моя любовь! Прощание славянки.
Прощай, труба зовет, зовет Аэрофлот.
Кремлевская звезда горит, как сердце Данко, «Архипелаг Гулаг» под курткою ревет.
Платаны Хэмпстэда, не поминайте лихом!
Прощай, мой Дингли Делл. Прощай, король Артур.
Я буду вспоминать в Отечестве великом тебя, сэр Саграмур.
Прощай, мой Дингли Делл. Я не забуду вас. Айвенго, Вашу руку!
Судьба суровая на вечную разлуку, быть может, породнила нас.
Прощай, мой Дингли Делл, мой светлый Холли Буш, газонов пасмурных сиянье.
Пью вересковый мед, пью горечь расставанья.
Я больше не вернусь.
Прощай, Британия... Му паНуе 1ап<3, \уе1соте! \\'е1соте, \уе!соте, завмаги и завгары!
Привет вам, волочильщики, и вам, сержанты, коменданты, кочегары, вахтерши, лимита, медперсонал, кассирши, гитаристы, ИТРы, оркестров симфонических кагал, пенсионеры, воры, пионеры, привет горячий, пламенный привет вам, хлопкоробы, вам, прорабы, народный университет,
Степашка с Хрюшей, Тяпа с Ляпой, ансамбль Мещерина, балет, афганцы злые, будки, бабы, мальчишки, лавки, фонари, дворцы — гляди! — монастыри,
бухарцы, сани, огороды, купцы, лачужки, мужики, бульвары, башни, казаки, аптеки, магазины моды, балконы, львы на воротах и стаи галок на крестах.
Привет, земля моя. Привет, жена моя.
Пельмени с водочкой — спасибо!..
Снег грязненький поет и плачет в три ручья, и голый лес — такой красивый!
Вновь пред твоей судьбой, пред встречей роковой я трепещу и обмираю.
Но мне порукой Пушкин твой, и смело я себя вверяю!..
2
Но вот уже, в боты набравши воды, корабль из слоистой сосновой коры пускаешь по мусорным, бурным ручьям, слепящим глаза!
Веселое, словно коза-дереза, брыкастое солнце изводит следы обглоданных, нечистоплотных снегов по темным углам.
И прель прошлогодняя, ржавчина, хлам прекрасны! И так же прекрасен и нов мяча сине-красного первый шлепок!
И вот уже, вот —
и сладких, и липких листочков налет покрыл древесину, и ты изнемог от зависти, глядя, как дядя Вадим сарай распахнул
и пыльный «Орленок» выводит за руль.
И вот уже, гордый бесстрашьем своим, ты слышишь гуденье двух пойманных ос в пустом коробке.
И в маленьком пятиконечном цветке, единственном в грудах сиреневых звезд у нашей калитки, ты счастье найдешь.
И вот уже кровь
увидев на грязной коленке, готов расплакаться, но ничего, заживешь до свадьбы. И дедушка снова с утра отправился в сад.
И в розово-белом деревья стоят.
И ждет не дождется каникул сестра.
И вечером светлым звучит издали из парка фокстрот.
И вот уже ставни закрыты. И вот ты спишь и летишь от прогретой земли. И тело растет.
Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию!
А.БЛОК
И скучно и грустно. Свинцовая мерзость. Бессмертая пошлость. Мещанство кругом.
С усами в капусте. Как черви слепые.
Давай отречемся! Давай разобьем оковы! И свергнем могучей рукою!
Гори же, возмездья священный огонь!
На волю! На волю из душной неволи!
На волю! На волю! Эван эвоэ!
Плесну я бензином! Гори-гори ясно!
С дороги! Филистер, буржуй и сатрап! Довольны своей конституцией куцей?
Печные горшки вам дороже, скоты?
Так вот же вам, вот! И посыпались стекла.
Эван эвоэ! Мы под сводом законов задохлись без солнца — даешь динамит!
Ножом полосну, полосну за весну я!
Мне дела нет, сволочь, а ну сторонись!
С дороги, с дороги, проклятая погань!
О Л ибер, о Либер, свободы мой бог!
Спаси, бля, помилуй! Насилуй, насилуй!
Тошнит от воды с вашей хлоркой! Залей вином нас, и кровью, и спермой, восторгом преданья огню! Предадимся огню!
Хочу я, и все тут, хочу я, хочу я!
На горе буржуям, эх-эх, попляши!
Гори, полыхай, ничего не жалей!
Сарынь же на кичку! Эван эвоэ!
Довольно законом нам жить! Невтерпеж!
Нет удержу! Нет! Не хочу, не хочу!
Пусть все пропадет. Эх-эх, согреши!
И пусть только сунется Тот, кто терпел и нам повелел! Невтерпеж мне! Ату!
Он нам ни к чему! Нам Варраву, Варраву! Не сторож я брату, не сторож, не брат!
Напишем на знамени «Нет!» Ни на чью команду мы «Есть!» не ответим! Срываем погоны, гауптвахту к чертям разломаем!
Уйдем в самоволку до смерти! Сарынь на кичку! АПопз же епГапй на отцов! Откажемся впредь сублимировать похоть!
Визжи под ножом толстомясая мразь!
Эй, жги город Гамельн! Эй, в стойла соборы! Гулящая девка на впалой груди!
Не трусь! Аи1 Саезаг, пацан, аи! шЫ1!
Долой полумеры! Эй, шашки подвысь!
Эгей! Гуляй-поле и музыка грянь же над сворою псов-волкодавов! Долой!
Долой! Всех и всяческих цезарей к стенке! Вся власть никому, никому, ничему!
Да здравствует шЫ1! Но даже Ничто
над нами не властно, не властно, не властно!
Свобода, свобода, эх-эх, без креста!
Так пусть же сильней грянет буря, ебёныть! Эх-эх, попляши, попляши, Саломея, сколь хочешь голов забирай, забирай!
О, злоба святая! О, похоть святая!
Довольно нам охать, вздыхать, подыхать!
Буржуи, буржуи, жлобы, фраера, скорей прячьте жирное тело в утесах!
Свобода крылата — и перышком в бок!
Отдай же мне Богово, Бог, и отдай мне, кесарь, свое — подобру-поздорову!
По злу отберу! Са 1га! Са !га!
Всех кратов повесим, повесим, повесим!
Казак, не терпи, не терпи ничего, а то атаманом не будешь, не будешь!
О шЫ1! О вольный полет в пустоте!
Бесцветная жизнь, но от крови — малина!
Не ссы! За процентщицей вслед замочи и Соню, сначала отхарив, и Дуню, и Федор Михалыча! Право имей!
Не любо?! Дрожащая тварь, что, не любо?
Ага! Будешь знать, будешь знать, будешь знать! Бог, если не умер, то будет расстрелян!
За все отомстим мы, всему отомстим И тем и другим, и себе, и себе!
АНопз в санкюлоты! Срывай же штаны!
Пусти же на волю из этих Бастилий зверюгу с фригийской головкою! Гей!
Нож к горлу — и каждая будет твоей!
Нож в горло — и ты ЦЬегтепзсЬ, и Бог умер!
«Эй, дай закурить! Ах, не куришь, козел!»
И бей по очкам эту суку! Прикончи!
Его, и его, и себя, и себя!
Смысл свергнут! Царь и в голове не уйдет! Эй, бей на куски истукан Аполлона!
Да скроется солнце, да здравствует тьма!
О, вскроем же фомкою ящик Пандоры, в который свободу упрятали вы!
Растопим же сало прогорклое ваше огнем мирового пожара! Даешь!
Единственный способ украсить жилплощадь — поджечь ее! Хижинам тоже война!
Все стены долой, все границы, все плевы! АПопз же в безбрежность, епГап! мой 1егпЫе!
Весь мир мы разрушим, разрушим, разрушим! И строить не будем мы новый, не будем!
И что было всем, снова станет ничем!
О Хаос родимый! О Демон прекрасный!
Гори же ты пламенем синим! Плевать!
И вечный, бля, бой! Эй, пальнем-ка, товарищ, в святую — эх-ма — в толстозадую жизнь!
О, пой же, Сирена, мне песнь о свободе,
О гибели, гибели, гибели пой!
Я воском не стану глушить твое пенье!
О, пой же мне древние песни, о, пой про Хаос родимый, родимый, родимый!
Хочу! Выхожу из себя — из тюрьмы!
Из трюма — из тела уж лучше на дно нам! Мы днище продолбим, продолбим, продолбим! Эван эвоэ! О тимпаны в висках!
О сладость, о самозабвенье полета — пусть вниз головой, пусть единственный раз с высот крупноблочного дома в асфальт! Кончай с этой рабской душою и телом!..
И вот я окно распахнул и стою, отбросив ногою горшочек с геранью.
И вот подоконник качнулся уже...
И вдруг от соседей пахнуло картошкой, картошкой и луком пахнуло до слез.
И слюнки текут... И какая же пошлость и глупость какая! И жалко горшок разбитый. И стыдно. Ах, Господи Боже! Прости, дурака! Накажи сопляка за рабскую злобу и неблагодарность!
Да здравствуют музы! Да здравствует разум!
Да здравствует мужество, свет и тепло!
Да здравствует Диккенс, да здравствует кухня!
Да здравствует ленкин сверчок да герань!
Гостей позовем и картошки нажарим, бокалы наполним и песню споем!
Нелепо ли, братцы? — Конечно. Еще как нелепо, мой свет.
Нет слаще тебя и кромешней, тебя несуразнее нет!
Твои это песни блатные сливаются с музыкой сфер, Россия, Россия, Россия,
Российская СФСР!
И льется под сводом Осанна, и шухер в подъезде шмыгнул. Женой Александр Алексаныч назвал тебя — ну сказанул!
Тут Фрейду вмешаться бы впору, тут бром прописать бы ему! Получше нашла ухажера Россия, и лишь одному
верна наша родная мама, нам всем Джугашвили отец. Эдипова комплекса драму пора доиграть наконец...
А мне пятый пункт не позволит и сыном назваться твоим. Нацменская вольная воля,
Развейся, Отечества дым!
Не ты ль мою душу мотала?
Не я ль твою душу мотал?
В трамвае жидом обзывала, в казарме тюрьмою назвал.
И все ж от Москвы до окраин шагал я, кругом виноват, и слышал, очки протирая, великий, могучий твой мат!
И побоку злость и обида, ведь в этой великой стране хорошая девочка Лида дала после танцев и мне!
Ведь вправду страны я не знаю, где так было б вольно писать,
где слово, в потемках сгорая,
способно еще убивать...
О Господи, как это просто, как стыдно тебе угодить, наколки, и гной, и коросту лазурью и златом покрыть!
Хоругви, кресты да шеломы, да очи твои в пол-лица!
Для этой картинки искомой ищи побойчее певца!
Позируй Илье Глазунову,
Белову рассказ закажи и слушай с улыбкой фартовой, на нарах казенных лежи.
Пусть ласковый Сахар Медович,
Буй-тур Стоеросов пускай, трепещущий пусть Рабинович кричат, что не нужен им рай —
I
I
дай Русь им!.. Про это не знаю.
Но слыша твой оклик: «Айда!», монатки свои собираю, с тобой на этап выходя.
И русский — не русский — не знаю, но я буду здесь умирать.
Поэтому этому краю имею я право сказать:
стихия, мессия, какие еще тебе рифмы найти?
В парижских кафе — ностальгия, в тайге — дистрофия почти,
и — Боже ж ты мой! — литургия, и Дева Мария, и вдруг — петлички блестят голубые, сулят, ухмыляясь, каюк!
Ведь с четырехтомником Даля В тебе не понять ни хрена!
Ты вправду и ленью, и сталью, и сталью, и ленью полна.
Ты собственных можешь Платонов, Невтонов плодить и гноить, и кровью залитые троны умеешь ты кровью багрить!
Умеешь последний целковый отдать, и отнять, и пропить, и правнуков внука Багрова в волне черноморской топить!
Ты можешь плясать до упаду, стихи сочинять до зари, и тут же, из той же тетради ты вырвешь листок, и — смотри —
ты пишешь донос на соседа, скандалишь с помойным ведром, французов катаешь в ракете, кемаришь в вечернем метро,
дерешься саперной лопаткой, строптивых эстонцев коришь, и душу, ушедшую в пятки,
Высокой Духовностью мнишь!
Дотла раскулачена, плачешь, расхристана — красишь яйцо, на стройках и трассах ишачишь, чтоб справить к зиме пальтецо.
Пусть блохи английские пляшут, нам их подковать недосуг, в субботу мы «черную» пашем, отбившись от собственных рук.
Последний кабак у заставы, последний пятак в кулаке, последний глоток на халяву, и Ленин последний в башке.
[
I
С тоской отвернувшись от петель, сам Пушкин прикрыл тебе срам. Но что же нам все же ответить презрительным клеветникам?
Вот этого только не надо!
Не надо бубнить про татар,
про немцев-баронов, про НАТО,
про жидо-масонский кагал!
Смешно ведь... Из Афганистана вернулись... И времени нет...
Когда ж ты дрожать перестанешь от крика: «На стол партбилет!»?
Когда же, когда же, Россия? Вернее всего, никогда.
И падают слезы пустые без смысла, стыда и следа.
И как наплевать бы, послать бы, скипнуть бы в Европу свою...
Но лучше сыграем мы свадьбу, но лучше я снова спою!
Ведь в городе Глупове детство и юность прошли, и теперь мне тополь достался в наследство, асфальт, черепица, фланель,
и фантик от «Раковой шейки», и страшный поход в Мавзолей, снежинки на рыжей цигейке, герань у хозяйки моей,
и шарик от старой кровати, и Блок, и Васек Трубачев, крахмальная тещина скатерть, убитый тобой Башлачев,
досталась Борисова Лена, и песня про ванинский порт, мешочек от обуви сменной, антоновка, шпанка, апорт,
закат, озаривший каптерку, за Шильковым синяя даль, защитна твоя гимнастерка, и темно-вишневая шаль,
и версты твои полосаты, жена Хаз-Булата в крови, и зэки твои, и солдаты, начальнички злые твои!
Поэтому я продолжаю надеяться черт-те на что, любить черт-те что, подыхая, и верить, и веровать в то,
что Лазарь воскреснет по Слову Предвечному, вспрянет от сна, и тихо к Престолу Христову потянемся мы с бодуна!
Потянемся мы, просыпаясь, с тяжелой, пустой головой, и щурясь, и преображаясь от света Отчизны иной —
невиданной нашей России, чахоточной нашей мечты, воочью увидев впервые ее дорогие черты!
И, бросив на стол партбилеты, в сиянии радужных слез, навстречу Фаворскому Свету пойдет обалдевший колхоз!
Я верую — ибо абсурдно, абсурдно, постыдно, смешно, бессмысленно и безрассудно, и, может быть, даже грешно.
Нелепо ли, братцы? — Нелепо. Молись, Рататуй дорогой! Горбушкой канадского хлеба занюхай стакан роковой.
3
Распахнута дверь. И в проеме дверном колышится тщетная марля от мух.
И ты, с солнцепека вбежав за мячом, босою и пыльной ступней ощутишь прохладную мытую гладь половиц. Побеленных комнат пустой полумрак покажется странным. Дремотная тишь.
Лишь маятник, лишь монотонность осы, сверлящей стекло, лишь неверная тень осы сквозь крахмал занавески... Но вновь,
глотнув из ведра тепловатой воды, с мячом выбегаешь во двор и на миг ослепнешь от шума, жары и цветов, от стука костяшек в пятнистой тени, где в майках, в пижамах китайских сидят мужчины и курят «Казбек», от возни на клумбе мохнатых медлительных пчел.
Горячей дорожкою из кирпича нестарая бабушка с полным ведром блестящей воды от калитки идет... Томительно зреют плоды. Алыча зеленая с белою косточкой, вся безвременно съедена... На пустыре плохие большие мальчишки в футбол и карты играют. Тебе к ним нельзя. От стойкой жары выгорает земля, и выцветет небо к полудню, совсем как ситец трусов по колено... Вода упругой и мелкой реки пронесет тебя под мостом на резине тугой, на камере автомобильной (Хвалько «Победу» купили)... И так далеко все видно, когда, исцарапав живот, влезаешь на тополь, — гряда черепиц утоплена в зелени, и над двором соседним летают кругами, светясь плакатной невинностью, несколько птиц.
Перед рассветом зазвучала птица.
И вот уже сереющий восток алеет, розовеет, золотится.
Росой омыты каждый стебелек, листок, и лепесток, и куст рябины, и розовые сосны, и пенек.
И вот уж белизною голубиной сияют облака меж темных крон и на воде, спокойной и невинной.
И лесопарк стоит заворожен.
Но вот в костюме импортном спортивном бежит толстяк, спугнув чету ворон.
И в ласковых лучах виденьем дивным бегуньи мчатся. Чесучевый дед, глазами съев их грудки, неотрывно
их попки ест, покуда тет-а-тет
пса внучкина с дворнягой безобразной
не отвлечет его. Велосипед
несет меж тем со скоростью опасной двух пацанов тропинкой по корням дубов и дребезжит. И блещет ясно
гладь водная, где, вопреки щитам осводовским, мужчина лысоватый уж миновал буйки, где, к поплавкам
взгляд приковав, парнишка конопатый бессмысленно сидит. Идет семья с коляскою на бережок покатый.
И буквы ДМБ хранит скамья в тени ветвей. На ней сидит старушка и кормит голубей и воробья.
И слышен голос радостный с опушки, залитой солнцем: «Белка, белка!» — «Где?»
— «Да вот же, вот!» И вправду — на кормушке
пронырливый зверек. А по воде уж лодки, нумерованные ярко, скользят. Торчит окурок в бороде
верзилы полуголого. Как жарко.
И очередь за квасом. Смех и грех наполнили просторы лесопарка.
Играют в волейбол. Один из тех, кто похмелиться умудрился, громко кадрится без надежды на успех
к блондинке в юбке джинсовой. Потомки ворчливых ветеранов тарахтят — они в Афган играют на обломках
фанерных теремка. И добрый взгляд Мишутки олимпийского направлен на волка с зайцем, чьи тела хранят следы вечерних пьянок. Страшно сдавлен рукою с синей надписью «Кавказ» блестящий силомер. И мяч направлен
нарочно на очкарика. «Атас!»
И, спрятав от мента бутылки, чинно сидят на травке. Блещет, как алмаз,
стакан, забытый кем-то. Викторина идет на летней сцене. И поет то Алла Пугачева, то Сабрина,
то Розенбаум. И струится пот густой. И с непривычною обновой — с дубинкой черной — рыжий мент идет,
поглядывает. И Высоцкий снова хрипит из репродуктора. И вновь «Май ласковый», и снова Пугачева.
Как душно. И уже один готов.
Храпит в траве с расстегнутой ширинкой. И женский визг, и хохот из кустов,
И кровь — еще в диковинку, в новинку сочится слишком ярко из губы патлатого подростка, без запинки
кричащего ругательства. Жлобы в тени от «Жигулей» играют в сику.
И ляжки, сиськи, животы, зобы,
затылки налитые, хохот, крики, жара невыносимая. Шашлык и пиво. Многоликий и безликий народ потеет. Хохот. Похоть. Крик. Блеск утомляет. Тучи тяжелеют, сбиваются. Затмился гневный лик
светила лучезарного. Темнеет.
И духота томит, гнетет, башка трещит, глаза налитые мутнеют,
мутит уже от теплого пивка, от наготы распаренного тела, от рислинга, портвейна, шашлыка
говяжьего... «Мочи его, Акелла!» — визжат подростки. Но подходит мент, и драка переносится. Стемнело
уже совсем. А дождика все нет. Невыносимо душно. Танцплощадка пуста. Но наготове контингент
милиции, дружинников. Палатка пивная закрывается. Спешит пикник семейный уложить манатки
и укатить на «Запорожце». Спит ханыга на скамейке. На девчонок, накрашенных и потерявших стыд,
старуха напустилась, а ребенок, держа ее за руку, смотрит зло. «Пошла ты, бабка!» — голос чист и
звонок.
но нелюдской какой-то. Тяжело дышать, и все темнее, все темнее.
И фонари зажглись уже. Стекло
очков разбито. И, уже зверея от душной темноты, в лицо ногой лежащему. И с ревом по аллее
мотоциклисты мчатся. И рукой зажат девичий рот. И под парнями все бьется тело на траве сухой,
все извивается... Расцвечена огнями ярится танцплощадка. Про любовь поет ансамбль блатными голосами,
про звезды, про любовь. Темнеет кровь на белом, на светящейся рубахе лежащего в кустах. И вновь, и вновь
вскипает злость. И вот уже без страха отверткой тонкой ментовскую грудь пацан тщедушный проколол. И бляхой
свистящею в висок! И чем-нибудь — штакетником, гитарой, арматурой — мочи ментов! Мочи кого-нибудь!
Дружинника, явившегося сдуру, вот этих сук! Вон тех! Мочи! Дави! Разбитая искрит аппаратура.
И гаснет свет. И вой. И не зови на помощь. Не придет никто. И хохот, И вой, и стоны. И скользят в крови
подошвы. И спасенья нет. И похоть визжит во мраке. И горит, горит беседка подожженная. И хохот
бесовский. И стада людские мчит в кромешном вихре злоба нелюдская.
И лес горит. И пламя веселит
безумцев. И кривляется ночная тьма меж деревьев пламенных. Убей!
Убей его! И, кровью истекая,
хохочут и валяются в своей блевоте, и сплетаются клубками в зловонной духоте. И все быстрей
пляс дьявольский. И буйными телами они влекомы в блуд, и в смерть, и в жар огня, и оскверненными устами
они поют, поют, и сотни пар
вгрызаются друг в друга в скотской страсти,
и хлещет кровь, и ширится пожар,
и гибель, и ухмылка вражьей пасти.
И длится шабаш. И конец всему.
Конец желанный. И шабаш. И баста.
И молния, пронзив ночную тьму, сверкнула грозно. И вослед великий гром грянул. И, неясные уму,
но властные, с небес раздались клики.
И твердь земная глухо сотряслась.
И все сердца познали ужас дикий.
И первый Ангел вострубил. И глас его трубы кровавый град горящий низринул на немотствующих нас,
и жадный огнь объял луга и чащи.
И следующий Ангел вострубил!
И море стало кровию кипящей.
И третий Ангел вострубил! И был ужасен чистый звук трубы. И пала Звезда на реки. И безумец пил
смерть горькую. И снова прозвучала труба! И звезды меркли, и луна на треть затмилась. И во тьме блуждало
людское стадо. И была слышна речь Ангела, летящего над нами.
И тень от шумных крыл была страшна.
И он гласил нам: «Горе!» И словами своими раздирал сердца живых.
«О, горе, горе, горе!» И крылами
огромными шумел. «От остальных
трех труб вам не уйти!» И Ангел пятый
победно вострубил! И мир затих.
И в тишине кометою хвостатой разверзнут кладезь бездны, и густой багряный дым извергнулся и стадо
огромной саранчи. И страшный вой раздался. И, гонимый саранчою, в мучениях метался род земной.
Как кони, приготовленные к бою, была та саранча в венцах златых, в железных бронях, а лицо людское,
но с пастью львиной. И тела живых хвосты терзали скорпионьи. Имя Аполлион носил владыка их.
И Ангел вострубил! И мир родимый оглох навек от топота копыт, ослеп навеки от огня и дыма!
И видел я тех всадников — укрыт был каждый в латы серные, и кони их львам подобны были. И убит
был всяк на их пути. И от погони не многие спаслись. Но те, кто спас жизнь среди казней этих, беззаконья
не прекращали. И, покуда глас трубы последней не раздастся, будут все поклоняться бесам, ни на час
не оставляя бешенства и блуда...
И видел я, как Ангел нисходил с сияющего неба, и как будто
Он солнце на челе своем носил и радугу над головой. И всюду разнесся глас посланца Высших Сил.
И клялся Он, что времени не будет!
4
Дождь не идет, а стоит на дворе,
вдруг опустевшем, — в связи не с дождем,
а с наступлением — вот и октябрь! — года учебного.
Лист ярко-желтый ныряет в ведре
под водосточной трубой. Над кустом
роз полусгнивших от капель видна рвань паутинная.
Мертвой водой набухает листва, клумба, штакетник, дощатый сортир, шифер, и вишня, и небо... Прощай, дверь закрывается.
Как зелена напоследок трава.
В луже рябит перевернутый мир.
Брошен хозяйкою, зайка промок там, на скамеечке.
А на веранде холодной — бутыль толстая с трубкой резиновой, в ней бродит малина. А рядом в мешке яблоки красные.
Здесь, под кушеткою, мяч опочил. Сверху — собрание летних вещей — ласты с утесовской шляпою, зонт мамин бамбуковый.
Что ж, до свиданья... Печальный уют в комнатах дождь заоконный творит. Длинных, нетронутых карандашей блеск соблазнителен.
Ластик бумагу терзает. Идут стрелки и маятник. Молча сидит муха последняя сонная... Что ж, будем прощаться.
Все еще летнему телу претят сорок одежек, обувка, чулки, байковый лифчик. На локте еще ссадины корочка.
Что ж, до свидания. Ставни стучат. Дедушка спит, не снимая очки у телевизора. Чайник поет.
Грифель ломается.
КОНЕЦ
Послание Ленке и другие сочинения
1990 г.
О НЕКОТОРЫХ АСПЕКТАХ НЫНЕШНЕЙ СОЦИОКУЛЬТУРНОЙ СИТУАЦИИ
Марья, бледная, как тень, стояла тут же, безмолвно смотря на расхищение бедного своего имущества. Она держала в руке *** талеров, готовясь купить что-нибудь, и не имея духа перебивать добычу у покупщиков. Народ выходил, унося приобретенное. Оставались непроданными два портрета в рамах, замаранных мухами и некогда вызолоченных. На одном изображен был Шонинг молодым человеком в красном кафтане. На другом Христина, жена его, с собачкою на руках. Оба портрета были нарисованы резко и ярко. Гирц хотел купить и их, чтобы повесить в угольной комнате своего трактира, потому что стены были слишком голы—
А.С.Пушкин
Ленивы и нелюбопытны, бессмысленны и беспощадны, в своей обувке незавидной пойдем, товарищ, на попятный.
Пойдем, пойдем. Побойся Бога.
Довольно мы поблатовали.
Мы с понтом дела слишком много взрывали, воровали, врали
и веровали... Хва, Сережа.
Хорош базарить, делай ноги.
Харэ бузить и корчить рожи. Побойся, в самом деле, Бога.
Давай, давай! Не хлюпай носом, не прибедняйся, ёксель-моксель.
Без мазы мы под жертвы косим.
Мы в той же луже, мы промокли.
Мы сами напрудили лужу со страха, сдуру и с устатку.
И в этой жиже, в этой стуже мы растворились без остатка.
Мы сами заблевали тамбур.
И вот нас гонят, нас выводят. Приехали, Сережа. Амба.
Стоим у гробового входа.
На посошок плесни в стаканчик. Манатки вытряхни из шкапа.
Клади в фанерный чемоданчик клифт и велюровую шляпу,
и дембельский альбом, и мишку из плюша с латками из ситца, и сберегательную книжку, где с гулькин нос рублей хранится,
ракушку с надписью «На память о самом синем Черном море», с кружком бордовым от «Агдама» роман «Прощание с Матерой».
И со стены сними портретик Есенина среди березок, цветные фотки наших деток и грамоту за сдачу кросса,
и «Неизвестную» Крамского, чеканку, купленную в Сочи...
Лет 70 под этим кровом прокантовались мы, дружочек.
Прощайте, годы безвременщины, Шульженко, Лещенко, Черненко, салатик из тресковой печени и Летка-енка, Летка-енка...
Присядем на дорожку, зёма.
И помолчим... Ну все, поднялись. Прощай, 101 наш километр, где пили мы и похмелялись.
И мы уходим, мы уходим неловко как-то, несуразно, скуля и огрызаясь грозно, бессмысленно и безобразно...
Но стоп-машина! Это слишком!
Да, мы, действительно, отсюда,
мы в этот класс неслись вприпрыжку,
из этой хавали посуды,
да, мы топтали эту зону,
мы эти шмотки надевали, вот эти самые гандоны
мы в час свиданья разорвали,
мы все баклуши перебили, мы всё в бирюльки проиграли... Кондуктор, не спеши, мудила, притормози лаптею, фраер!
Ведь там, под габардином, все же, там, под бостоном и ватином, сердца у нас, скажи, Сережа, хранили преданность Святыням!
Ведь мы же как-никак питомцы с тобой не только Общепита, мы ж, ёксель-моксель, дети солнца, ведь с нами музы и хариты,
Феб светозарный, песнь Орфея, — они нас воспитали тоже!
И, не теряясь, не робея,
мы в новый день войдем, Сережа!
Бог Нахтигаль нам даст по праву тираж Шенье иль Гумилева, по праву, а не на халяву, по сказанному нами слову!
Нет, все мы не умрем. От тлена хоть кто-то убежит, Сережа!
«Рассказ» твой строгий — непременно, и я, и я, быть может, тоже!
Мы ж сохранили в катакомбах завет священный Аполлона, несли мы в дол советский оба огонь с вершины Геликона!
И мы приветствуем свободу, и навострили наши лиры, чтоб петь свободному народу, чтоб нас любили и хвалили.
С «Памира» пачки ты нисходишь, с «Казбека» пачки уношусь я, и, «Беломор» минуя с ходу, глядим мы на «Прибой». Бушуй же!
Давай, свободная стихия!
Мы вырвались!.. Куда же ныне мы путь направим?.. Ах, какие подвижки в наших палестинах!
Там, где сияла раньше «Слава КПСС», там «Кока-кола» горит над хмурою державой, над дискотекой развеселой.
Мы скажем бодро: «Здравствуй, племя младое, как румяный персик, нью дженерэйшен, поколенье, навеки выбравшее «Пепси»!
Ты накачаешься сначала,
я вставлю зубы поприличней.
В коммерческом телеканале
мы выступим с тобой отлично.
Ну, скажем, ты читаешь «Стансы» весь в коже, а на заднем плане я с группой герлс танцую танец под музыку из фильма «Лайнер».
Кадр следующий — мы несемся на мотоциклах иль на яхте.
Потом реклама — «Панасоник».
Потом мы по экрану трахнем
тяжелым чем-нибудь... Довольно. Пойдем-ка по библиотекам!
Там будет нам светло и вольно, уж там-то нас не встретят смехом.
Там по одежке нас встречает старушка злобная шипеньем.
И по уму нас провожают пинком за наши песнопенья.
Там нашу зыбкую музыку заносит в формуляры скука.
Медведь духовности великой там наступает всем на ухо.
Там под духовностью пудовой затих навек вертлявый Пушкин, поник он головой садовой — ни моря, ни степей, ни кружки.
Он ужимается в эпиграф, забит, замызган, зафарцован, не помесь обезьяны с тигром, а смесь Самойлова с Рубцовым.
Бежим скорей!.. И снова гвалтом нас встретит очередь в «Макдональдс», «Интересуетесь поп-артом?» —
Арбат подвалит беспардонный.
И эротические шоу такие нам покажут дива — куда там бедному Баркову с его купчихой похотливой!
Шварцнеггер выйдет нам навстречу, и мы застынем холодея.
Что наши выспренные речи пред этим торсом, этой шеей?
И в общем-целом, как ни странно, в бараке мы уместней были, чем в этом баре разливанном, на конкурсе мисс Чернобыля...
И ничего не остается,
лишь угль пылающий, чадящий.
Все чертовым жерлом пожрется.
В грядущем, прошлом, настоящем
нам места нет... Проходят съезды. Растут преступность, цены, дети... Нет, не пустует свято место — его заполонили черти.
Но если птичку голосисту сдавили грубой пятернею, посмей хоть пикнуть вместо свисту! Успей же, спой же, Бог с тобою!
Жрецам гармонии не можно пленяться суетой, Серега.
Пусть бенкендорфно здесь и тошно, но все равно — побойся Бога!
Пой! Худо-бедно, как попало, как Бог нам положил на душу!
Жрецам гармоньи не пристало безумной черни клики слушать.
Давай, давай! Начнем сначала.
Не придирайся только к рифмам.
Рассказ пленительный, печальный, ложноклассические ритмы.
Вот осень. Вот зима. Вот лето.
Вот день. Вот ночь. Вот Смерть с косою. Вот мутная клубится Лета.
Ничто не ново под луною.
Как древле Арион на бреге, мы сушим лиры. В матюгальник кричит осводовец. С разбега ныряет мальчик. И купальник
у этой девушки настолько открыт, что лучше бы, Сережа, перевернуться на животик...
Мы тоже, я клянусь, мы тоже...
УСАДЬБА
Теперь я живу дома, я хозяйка, и ты не поверишь, какое это мне истинное наслаждение. Я тотчас привыкла к деревенской жизни, и мне вовсе не странно отсутствие роскоши. Деревня наша очень мила. Старинный дом на горе, сад, озеро, кругом сосновые леса, все это осенью и зимою немного печально, но зато весной и летом должно казаться земным раем. Соседей у нас мало, и я еще ни с кем не виделась. Уединение мне нравится на самом деле, как в элегиях твоего Ламартина.
А.С.Пушкин
Ну, слава Богу, Александр Викентьич!
Насилу дождались! Здорово, брат!..
А это кто ж с тобой? Да быть не может! Петруша! Петр Прокофьич, дорогой!
Да ты ли это, Боже правый?! Дочка! Аглаюшка, смотри, кто к нам приехал!
Ах, Боже мой, да у него усы!
Гвардеец, право слово!.. Ну, входите, входите же скорее!.. Петя, Петя!
Ну вылитый отец... Я, чай, уже такой же сердцеед? О, покраснел!
Ну не сердись на старика, Петруша!
Так значит, все науки превзошел...
Аглаюшка, скажи, чтоб подавали...
А мы покамест суть да дело — вот, по рюмочке, за встречу... Так... Грибочком ее... Вот этак... А? Небось в столицах
такого не пивали? То-то, братец!
Маркеловна покойная одна умела так настаивать... Что, Петя, Маркеловну-то помнишь? У нее ты был в любимцах. Как она варенье варить затеет — ты уж тут как тут и пеночки выпрашиваешь... Славно тогда мы. жили, господа... И что ж ты делать собираешься — по статской или военной линии? Какое ты поприще, Петруша, изберешь?
А может, по ученой части? А?
Профессор Петр Прокофьев сын Чердынцев? А что?!.. Но если правду говорить, — принялся б ты хозяйствовать, дружочек. Совсем ведь захирело без присмотра именье ваше... Ну-с, прошу к столу.
Чем Бог послал, как говорится... Глаша, голубушка, вели еще кваску...
Именьице-то славное... Отец твой, не тем помянут будь, пренебрегал заботами хозяйственными, так он и не привык за 20 лет. Но Марья Петровна — вот уж истинно хозяйка была — во все сама входила, все на ней держалось. Шельмеца Шварцкопфа, именьем управлявшего, она уже через неделю рассчитала.
Подрядчики уж знали — сразу к ней...
А батюшка все больше на охоте...
Да... Царствие небесное... А я б помог тебе на первый случай, Петя...
Да вот и Александр Викентьич тоже...
Его теплицы славятся на всю Россию, а теперь и сыроварню голландскую завел... грешно ведь, Петр.
Гнездо отцов, как говорится... Мы бы тебя женили здесь — у нас-то девки покраше будут петербургских модниц.
Да вот Аглая хоть? Чем не невеста?
Опять же по соседству... Александр Викентьевич, любезнейший, давай-ка еще по рюмочке... А помнишь, Петя, как ты на именины преподнес Аглае оду собственную, помнишь?
«Богоподобной нимфе и дриаде дубравы Новоселковской». Уж так смеялись мы... Ну как не помнишь, Петя?
Тебе лет 10 было, Глаше 6.
В тот год как раз мы с турком замирились, и я в отставку вышел... Оставайся, голубчик! Ну, ей-богу, чем не жизнь у нас?.. Вот и в журналах пишут, Петя, — Российское дворянство позабыло свой долг священный, почва, мол, крестьянство, совсем, мол, офранцузились, отсюда и разоренье, и социализм...
Да-с, Петр Прокофьич... Мы ведь здесь, в глуши, почитываем тоже, ты не думай, что вот медведь уездный... Мы следим за просвещеньем, так сказать, прогрессом, гуманностью... А как же? Вот гляди —
«Европы Вестник», «Пчелка», «Сын Отечества», да, «Русский инвалид». Я сам читаю.
Но больше для Аглаи... А забавно, я доложу вам, критики читать.
Хотя оно подчас не все понятно, но так-то бойко... Вот барон Брамбеус в девятом нумере отделывает — как то бишь его? — Кибиров (очевидно, из инородцев). Так и прописал — мол, господин Кибиров живописец
пошлейшей тривиальности, а также он не в ладах с грамматикой российской и здравым смыслом... Нынче мы прочли роман Вальтера Скотта — «Ивангоэ». Презанимательная, доложу вам, вещь. Английская... А Глашенька все больше стишками увлекается. Давала мне книжечку недавно — «Сочиненья в стихах и прозе Айзенберга». Только я, грешным делом, мало что там понял. Затейливо уж очень и темно...
Оно понятно — немец!.. Вася Шишкин у нас в кадетском корпусе отлично изображал, как немец пиво пьет.
Такой шалун был. А ведь дослужился до губернаторства... Назад тому три года его какой-то негодяй в театре смертельно ранил... Был бы жив Столыпин, порядок бы навел... А ты, Петруша, случайно не из этих?.. То-то нет...
Грех, Петя, грех... И ладно бы купчишки, семинаристы, но ведь из дворянских, стариннейших семей — такой позор!
Нет, не пойму я что-то вас, новейших...
Да вот Аглая — вроде бы ничем Бог девку не обидел — красотою, умом и нравом, всем взяла, наукам обучена, что твой приват-доцент.
Приданое — дай Боже всякой, Петя.
А счастья нет... И все молчит, и книжки
читает, и вздыхает... Года два
назад из-за границы возвратился
Навроцкий молодой, и зачастил
он к нам. Все книги привозил и ноты.
Аглая ожила. А мне, Петруша,
он как-то не понравился, но все же
я б возражать не стал... А через две недели приезжает он под вечер какой-то тихий, сумрачный. А Глаша велит сказать, что захворала. После Палашку посылала, я приметил, с письмом к нему... И все, Петруша, все!
Я спрашивал ее: «А что ж не ездит к нам больше Дмитрий Палыч?» — «Ах, оставь-
г
откуда знать мне, папенька!»... Вот так-то...
Э, Александр Викентьич, чур, не спать!
Давай-ка, брат, Опрокидонт Иваныч!
Давайте, Саша, Петенька, за встречу!
Как дьякон наш говаривал: «Не то, возлюбленные чада, оскверняет, что входит к нам в уста, а что из уст исходит!»... Да-с, голубчик... Презабавный мне случай вспомнился — году в 30-м...
Нет, дай Бог памяти... В 36-м.
Или в 39-м? Под Варшавой
наш полк стоял в то лето, господа.
Вообразите — пыльное местечко, ученья бесконечные, жара анафемская, скука — хоть стреляйся!
И никакого общества — поскольку окрестные паны не то что бал какой-нибудь задать — вообще ни разу не пригласили нас, что объяснимо, конечно, но обидно... Как обычно, мы собрались у прапорщика Лембке.
Ну, натурально, выпивка, банчишко.
Ничто, казалось бы, не предвещало каких-либо событий... Но уже к полуночи заметил я, что Вельский рассеян как-то, молчалив и странен...
Но, впрочем, надобно Вам рассказать
подробнее о нем. У нас в полку он человек был новый — лишь неделю из гвардии он был переведен.
За что — никто не знал. Ходили слухи
о связи романической, скандале, пощечине на маскараде — толком никто не знал... И каково же было мое недоумение, когда, внезапно бросив карты... Э, готов уже наш Александр Викентьич, эк он рулады-то выводит... Заболтал я вас совсем, простите старика, пора на боковую. Так сказать, в объятия Морфея... Поздно, Петя...
Ну что ж, покойной ночи, господа. Покойной ночи, спите, господа.
Уснете вы надолго. Никогда вам не проснуться больше. Никогда в конюшнях барских не заржет скакун. Трезор, и Цыган, и лохматый Вьюн не встретят хриплым лаем пришлеца. Чувствительные не замрут сердца от песни Филомелы в час ночной.
И гувернер с зажженною свечой не спустится по лестнице. И сад загубят и богатства расточат.
И подпалят заветный флигелек.
И в поседевший выстрелит висок наследник бравый. И кузина Кэт устроится пишбарышней в Совет.
В тот самый год, России черный год,
о коем вам пророчествовал тот убитый лейб-гусар. И никогда не навредит брусничная вода соседу-англоману. В старый пруд глядит луна — в солярку и мазут.
И линия электропередач гудит под кровлей минводхозных дач. Катушка из-под кабеля. Труба заржавленная. Видно, не судьба.
Видать, не суждено. Мотоциклет протарахтит и скроется. И свет над фабрикою фетровой в ночи...
Прощай, ма шер. Молчи же, грусть, молчи.
ИЗ ЦИКЛА «МЛАДЕНЧЕСТВО»
Мы вошли в комнаты. С трепетом смотрел я вокруг себя, припоминая свои младенческие годы. Ничто в доме не изменилось, все было на прежнем месте.
А.С.Пушкин
1
Майский жук прилетел из дошкольных времен. Привяжу ему нитку на лапку.
Пусть несет меня в мир, где я был вознесен на закорки военного папки.
В забылицу о том, как я нравился всем, в фокус-покус лучей обожанья, в угол, где отбывал я — недолго совсем — по доносу сестры наказанье.
Где страшнее всего было то, что убил сын соседский лягушку живую и что ревой-коровой меня он дразнил, когда с ветки упал в крапиву я.
В белой кухне бабуля стоит над плитой.
Я вбегаю, обиженный болью.
Но поставлен на стул и читаю Барто, первомайское теша застолье.
И из бани я с дедушкой рядом иду, чистый-чистый под синей матроской.
Алычею зеленой объемся в саду, перемажусь в сарае известкой.
Где не то что оправдывать, — и подавать я надежды еще не обязан.
И опять к логопеду ведет меня мать, и язык мой еще не развязан.
2
Я горбушку хлеба натру чесноком пахучим.
Я слюной прилеплю к порезу лист подорожника.
Я услышу рассказы страшные — про красные руки, про кровавые пятна и черный-пречерный гроб!
Я залезу на дерево у кинотеатра «Зеленый», чтоб без спросу смотреть «Королеву бензоколонки».
За сараем закашляюсь я от окурка «:Казбека» и в сортире на Республиканской запомню рисунки.
А Хвалько, а Хвалько будет вечно бежать, а тетя Раиса будет вечно его догонять с ремнем или прутиком.
3
Карбида вожделенного кусочки со стройки стырив, наслаждайся вонью, шипеньем, синим пламенем от спички в кипящей луже, в полдень, у колонки.
По пыли нежной, августовской, желтой айда купаться!.. Глыбоко, с головкой!..
Зовут домой — скорей, приехал дядя...
И в тот же самый день взлетел Гагарин.
Какой-то диафильм — слоны и джунгли, индусы, лань волшебная — на синей известке, и какие-то созвездья мерцают между крон пирамидальных...
Еще я помню сказку и картинки — коза, козлята, — только почему-то коза звала их — мой Алюль, Билюль мой и мой Хиштаки... Черт-те что... Не помню...
4
На коробке конфетной — Людмила, и Руслан, и волшебник пленен.
Это детство само — так обильно, вкусно, ярко... Когда это было?
Сослуживица мамы дарила мне конфеты, а я был смущен.
День бескраен. Наш сад процветает, потому что наш дедушка жив.
И на солнышке форму теряя, пластилиновый конь умирает, всадник тает, копье уронив.
Нет пока на ответы вопросов, хоть уже и ужасно чуть-чуть.
Как мне жалко кронштадтстских матросов, окровавленный Павлик Морозов так мучителен, что не заснуть.
Ух, фашисты, цари, буржуины!
Вот мой меч — вашу голову с плеч...
Но уже от соседской Марины так мне грустно, хотя и невинно.
Уже скалится рифмами речь.
Скоро все это предано будет не забвенью, а просто концу.
И приду я в себя и в отчаянье, нагрубив напоследок отцу.
Страшно все. Всех и вся позабудут. Ничего же, пойми ты, не будет.
Но откуда — неужто оттуда? — дуновенье тепла по лицу?
Я не знаю, чье это посланье,
указанье, признанье, воззванье, —
но гляди — все, как прежде, стоит —
в палисаднике мама стирает,
мы в кубинских повстанцев играем,
горяча черепица сараев,
стрекоза голубая блестит...
Эй, прощайте мне. Бог вас простит.
Тут вошла девушка лет осьмнадцати, круглолицая, румяная, с светлорусыми волосами, гладко зачесанными за уши, которые у ней так и горели.
С первого взгляда она не очень мне понравилась. Я смотрел на нее с предубеждением: Швабрин описал мне Машу, капитанскую дочь, совершенною дурочкою. Марья Ивановна села в угол и стала шить. Между тем подали щи. Василиса Егоровна, не видя мужа, вторично послала за ним Палашку. «Скажи барину: гости-де ждут, щи простынут; слава Богу, ученье не уйдет: успеет накричаться». — Капитан вскоре явился, сопровождаемый кривым старичком. «Что это, мой батюшка? — сказала ему жена, — Кушанье давным-давно подано, а тебя не дозовешься». — А слышь ты, Василиса Егоровна, — отвечал Иван Кузьмич, — я был занят службой: солдатушек учил». — «И, полно! — возразила капи-танша, — Только слава, что солдат учишь: ни им служба не дается, ни ты в ней толку не ведаешь.
Сидел бы дома да Богу молился; так было бы лучше. Дорогие гости, милости просим за стол».
А.С.Пушкин
Леночка, будем мещанами! Я понимаю, что трудно, что невозможно практически это. Но надо стараться.
Не поддаваться давай... Канарейкам свернувши головки, здесь развитой романтизм воцарился, быть может, навеки. Соколы здесь, буревестники все, в лучшем случае — чайки. Будем с тобой голубками с виньетки. Средь клекота злого будем с тобой ворковать, средь голодного волчьего воя будем мурлыкать котятами в теплом лукошке.
Не эпатаж это — просто желание выжить.
И сохранить, и спасти... Здесь, где каждая вшивая шавка хрипло поет под Высоцкого: «Ноги и челюсти быстры, мчимся на выстрел!» И, Господи, вот уже мчатся на выстрел, сами стреляют и режут... А мы будем квасить капусту, будем варенье варить из крыжовника в тазике медном, вкусную пенку снимая, назойливых ос отгоняя, пот утирая блаженный, и банки закручивать будем, и заставлять антресоли, чтоб вечером зимним, крещенским долго чаи распивать под уютное ходиков пенье,
под завыванье за окнами блоковской вьюги.
Только б хватило нам сил удержаться на этом плацдарме, на пятачке этом крохотном твердом средь хлябей дурацких, среди стихии бушующей, среди девятого вала канализации гордой, мятежной, прорвавшей препоны и колобродящей 70 лет на великом просторе, нагло взметая зловонные брызги в брезгливое небо, злобно куражась... О, не для того даже, не для того лишь, чтоб спастись, а хотя б для того, чтобы в зеркало глядя, не испугались мы, не ужаснулись, Ленуля.
Здесь, где царит романтизм развитой, и реальный, и зрелый, здесь, где штамповщик любой, пэтэушник, шофер и нефтяник, и инженер, и инструктор ГУНО, и научный сотрудник, каждый буквально позировать Врубелю может, ведь каждый здесь клеветой искушал Провиденье, фигнею, мечтою каждый прекрасное звал, презирал Вдохновенье, не верил здесь ни один ни любви, ни свободе, и с глупой усмешкой каждый глвдел, и хоть кол ты теши им — никто не хотел здесь благословить ну хоть что-нибудь в бедной природе.
Эх, поглядеть бы тем высоколобым и прекраснодушным, тем, презиравшим филистеров, буршам мятежным, полюбоваться на Карлов Мооров в любой подворотне!
Вот вам в наколках Корсар, вот вам Каин фиксатый
и Манфред,
вот, полюбуйтесь, Мельмот пробирается нагло к прилавку, вот вам Алеко поддатый, супругу свою матерящий!
Бог ваш лемносский сковал эту финку с наборною ручкой! Врет Александр Алексаныч, не может быть злоба святою.
Здесь на любой танцплощадке как минимум две Карменситы, здесь в пионерской дружине с десяток Манон, а в подсобке здесь Мариула дарит свои ласки, и ночью турбаза стонет, кряхтит Клеопатрой бесстыжей!.. И каждый студентик литинститута здесь знает — искусство превыше морали. На семинаре он так и врезает надменно: «Эстетика выше морали бескрылой, мещанской!» И мудрый Ошанин, мэтр седовласый, ведущий у них семинары, с улыбкой доброю слушает и соглашается: «В общем-то, да».
В общем-то, да... Уж конечно... Но мы с тобой все-таки будем Диккенса вслух перечитывать, и Честертона, и, кстати, «Бледный огонь», и «Пнина», и «Лолиту», Ленуля, и Леву будем читать-декламировать. Бог с ним, с де Садом...
Но и другой романтизм здесь имеется — вот он, голубчик, вот он сидит, и очки протирает, и все рассуждает, все не решит, бедолага, какая-такая дорога к Храму ведет, балалайкой бесструнною все тарахтит он. И прерывается только затем, чтобы с липкой клеенки сбить таракана щелчком, — и опять о Духовности, Лена, и медитирует, Лена, над спинкой минтая.
А богоборцы, а богоискатели? Вся эта погань, вся достоевщинка родная? Помнишь, зимою в Нарыне в командировке я был? Там в гостинице номер двухместный, без унитаза, без раковины, но с эстампом ярчайшим, целых 3 дня и 2 ночи делил я с каким-то усатым мелиоратором, кажется, нет, гидротехником... В общем, что-то с водою и техникой связано... Был он из Фрунзе но не киргиз, а русак коренной. Поначалу спокойно жили мы, «Сопот» смотрели, его угощал я индийским чаем, а он меня всякой жратвою домашней. Но на вторые сутки под вечер явился он с другом каким-то, киргизом, как говорится, ужратый в умат. И еще раздавили (впрочем, со мною уже) грамм 400 водки «Кубанской». Кореш его отвалил. И вот тут началося.
Начал икать он, Ленуля, а после он стал материться. Драться пытался, стаканом бросался в меня, и салагой хуевым он обзывал меня зло, и чучмеком ебаным.
После он плакал и пел — как в вагонах зеленых ведется. Я же — как в желтых и синих — помалкивал. «В Бога
ты веришь? —
вдруг вопросил он. — Я, бля, говорю, в Бога веришь?» —
«Ну, верю».
— «Верю! Нет, врешь, ты, бля, сука, не веришь!..
У, ебаный корень!
Не понимаешь ты, блядь! Я вот верю. Я, сука-бля, верю! Но не молюсь ни хуя! Не, ты понял, бля? Понял, суконка?“
— «Понял я, понял». — «А вот не пизди. Ни хера ты
не понял.
Леха, бля, Шифер не будет стоять на коленях!!» Ей-богу не сочинил я ни капельки, так вот и было, как будто это Набоков придумал, чтоб Федор Михалыча насмерть несправедливо и зло задразнить... Так давай же стараться! Будем, Ленулька, мещанами — просто из гигиенических соображений, чтоб эту паршу, и коросту, и триппер не подхватить, не поплыть по волнам этим, женка.
Жить-поживать будем, есть да похваливать, спать-почивать
будем,
будем герани растить и бегонию, будем котлетки кушать, а в праздники гусика, если ж не станет продуктов — хлебушек черненький будем жевать, кипяток с сахаринчиком. Впрочем, Бог даст, образуется все. Ведь не много и надо тем, кто умеет глядеть, кто очнулся и понял навеки, как драгоценно все, как все ничтожно, и хрупко, и нежно, кто понимает сквозь слезы, что весь этот мир несуразный
бережно надо хранить, как игрушку, как елочный шарик, кто осознал метафизику влажной уборки.
Выйду я утром с собачкою нашей гулять и, вернувшись, зонтик поставив сушиться, спрошу я: «Елена Иванна, в кулинарии на Волгина все покупали ромштексы. Свежие вроде бы. Может быть, взять?» — «Нет, ромштексы
не надо.
Сало одно в них. Нам мама достала индейку. А что это как вы чудно произносите — кулинария?» — «А что ж тут, жёнка, чудного, так все говорят». — «Кулинария надо произносить, Тимур Юрьич, по правилам». —
«Ну насмешила! Что еще за кулинарья?» — «А вот мы посмотрим». —
«Давайте». —
«Вот вам, пожалуйста!» — «Где?.. Кулинария... Ну, я не знаю... Здесь опечатка, наверно».
И как-нибудь ночью ты скажешь: «Кажется, я залетела...» Родится у нас непременно мальчик, и мы назовем его Юрой в честь деда иль Ваней. Мы воспитаем его, и давай он у нас инженером или врачом, или сыщиком, Леночка, будет.
Барков заспорил однажды с Сумароковым о том, кто из них скорее напишет оду. Сумароков заперся в своем кабинете, оставя Баркова в гостиной. Через четверть часа Сумароков выходит с готовой одою и не застает уже Баркова. Люди докладывают, что он ушел и приказал сказать Александру Петровичу, чпю-де его дело в ш л я п е. Сумароков догадывается, что тут какая-нибудь проказа. И в самом деле, видит на полу шляпу, и...
А.С.Пушкин
1
ПРОГУЛКА В ОКРЕСТНОСТЯХ ОДИНЦОВО ЭЛЕГИЯ
Осенний ветр над нивой обнаженной. Расхлябанность дорог и нагота дерев.
Над нашей Родиной уже не Божий гнев, но Божья скорбь... Убожеством блаженный,
навстречу люд идет, неся домой дары сельпо для жизни и веселья.
В странах полуденных справляют новоселье станицы птиц, изгнанные зимой.
И монумент я вижу близ села, во славу ратников погибших посребренный. Но мгла сгущается, и, влагой отягченный, так низок небосвод, так жизнь невесела,
гак смутно на душе... И вот кирза грузнеет от косной тяжести земли моей родной.
И враны каркают — ужели надо мной?
И сумрак крадется, и дождь обиды сеет.
2
ОТРЫВОК ИЗ ИРОИ-КОМИЧЕСКОЙ поэмы
«РЯДОВОЙ МАСИЧ, ИЛИ ДЕМБЕЛЬСКИЙ АККОРД»
За подвиг трудный сей герой предерзкий взялся и тотчас в путь потек, лишь старшина убрался. Счастливо избежав препоны патрулей, он тихо постучал в дверь душеньки своей, котора, быв женой майора, не гнушалась любовью рядовых и часто утешалась в объятьях Масича, когда майор лихой дежурство нес в ночи. Но знай, читатель мой, — у Масича резон в сей страсти был особый — вино он брал у ней или гражданску робу.
Всяк ищет выгоды, уж так устроен свет.
Что пользы сетовать — святых меж нами нет...
И нынче, взяв полштоф джамбульского разлива, герой в обратный путь стремится торопливо.
Меж тем в каптерке я и рядовой Дроздов, томимы алчностью, ждем Вакховых даров...
Но, осклабляючись, майорша привлекает его к своим грудям дебелым и вздыхает:
«Ах, милый, не спеши! Ужель ты так уйдешь и страстью нежною моей пренебрежешь?»
В глубь комнаты меж тем героя увлекает
и вот уж на диван бесстыдно упадает. Желаньем распален, мой Масич позабыл, о чем сержант Стожук его предупредил. Покровов лишено уже майорши лоно, уж ноги пышные взметнулись на погоны, уж наслаждение ея туманит взор...
Но ужас! Настежь дверь, и входит сам майор!
3
ПЕРЕЛОЖЕНИЕ ПСАЛМА
Созижди, Отче, чудеса в душе моей, страстьми издранной, как злым Бореем паруса, безвдохновенной, бездыханной!
Я смраден, нищ, озлоблен, наг.
Молю не милости, не благ, не нег роскошества, не славы — дабы я жизнь благословил, яви Себя мне. Боже Сил, хоть гневом, казнью, хоть расправой! Молю — да двигнется гора неверия, да снидет в душу, вотще алкавшую добра,
Твое присутствие! Не струшу, реку: Благословен Господь, творящий щедро мысль и плоть!
О, существуй же, Боже правый!
Я стану неусыпно жить и в звучных гимнах возносить хвалу Тебе, меня создавый.
ПЕСНЯ ИЗ КИНОФИЛЬМА «ФИЛАЛЕТ И МЕЛОДОР»
Почто, о Лила, судьбы нас встрече обрекли, и для чего законы нас разлучили вновь?
Твои я поцелуи еще ловлю во снах, но тщетно я томлюся и токи слезны лью.
Минутна радость вянет, как цветик полевой, и счастье улетает, как в осень соловей.
Пою днесь песнь печальну, несчастливый певец, и Борнгольм, милый Борнгольм воспоминаю вновь.
Никто нам не поможет, и тщетны все мольбы, вкруг нас жестоки души и хладные сердца.
О, хоть на миг явися, любезнейшая тень, хоть сон мой овевая красою неземной.
РОМАНС
Там, под сенью осеннего сада, мы встречались, любовью горя.
О, как страстно, как долго лобзал я пурпуровые губки ея!
И летели дни нашего счастья, и, безумный, не чувствовал я, что наполнены ядом измены пурпуровые губки ея!
Вспоминаю, и слезы катятся!
Где ж ты, счастье, где младость моя? О, кому ж они нынче лобзают, пурпуровые губки ея?
6
ИДИЛЛИЯ. ИЗ АНДРЕЯ ШЕНЬЕ
Месяц сентябрь наступил. Вот с кошницами,
полными щедрых матери Геи даров, возвращаются девы и слышат стройные звуки — то баловень муз и Киприды, юный пастух Эвфилой на свирели играет Силену, старому другу, насмешнику и женолюбцу.
Сядем за трапезу, выпьем вино молодое.
Славный денек пусть сменяется вечером тихим.
Вовремя пусть перережут нить дней наших Парки.
В ночь благодатную мирно сойдем, как и жили.
О, как хотел бы я так, как придумал! О, как же мне мало надобно было! О теплая, добрая зелень!
О золотые лучи уходящего солнца, вечер, прохладу лиющий на томную землю!
О, как я вижу и слышу, как ладно язык мой подвешен! Как же не вовремя все это сделали с нами, как страшно... Всей и надежды — на Музу, на штиль столь высокий, что не позволит унизиться... Слушай же, Хлоя.
7
Как неразумное дитя все хнычет, попку потирает, все всхлипывает, все не знает, за что отшлепано, хотя
обкакалось, — душа моя,
не так ли ты сквозь слез взываешь
к Всевышнему и все не знаешь,
за что ж так больно бьют тебя.
Яркая луна озаряла обезображенные лица несчастных. Один из них был старый чуваш, другой — русский крестьянин, сильный и здоровый малый лет двадцати. Но, взглянув на третьего, я сильно был поражен и не мог удержаться от жалобного восклицания: это был Ванька, бедный мой Ванька, по глупости своей приставший к Пугачеву. Над ним прибита была черная доска, на которой белыми крупными буквами было написано: «Воры и бунтовщики». Гребцы смотрели равнодушно и ожидали меня, удерживая плот багром. Я сел опять в лодку. Плот поплыл вниз по реке. Виселица долго чернела во мраке.
А.С.Пушкин
Слышишь, капает кровь?
Кап-кап.
Спать. Спать. Спать.
За окном тишина. И внутри тишина.
За окном притаилась родная страна.
Не война еще, Диня, еще не война.
Сквозь гардины синеет луна.
Тянет холодом из-за полночных гардин. Надо б завтра заклеить. А, впрочем, один только месяц остался, всего лишь один, и весна... Не война еще, Динь.
Не война, ни хрена, скоро будет весна...
Слышишь? Снова послышалось, блин.
Слышишь, капает кровь?
Слышишь, хлюпает кровь?
Слишишь, темною струйкой течет? Слышишь, горе чужое кого-то гребет?.. Сквозь гардины синеет луна.
Спать пора. Скоро будет весна.
Спать пора. Новый день настает.
Нынче холодно очень. Совсем я продрог.
В коридоре сопит лопоухий щенок. Обгрызает, наверное, Ленкин сапог.
Надо б трепку задать.
Неохота вставать.
Ничего, ничего. Нормалек.
Тишина, тишина.
Темнота, темнота.
Ничего, ничего.
Ни фига, ни черта.
Спать пора. Завтра рано вставать.
Как уютно настольная лампа горит.
И санузел урчит.
Отопленье журчит.
И внезапно во тьме холодильник рычит.
И опять тишина, тишина.
И луна сквозь гардины, луна.
Наверху у соседей какой-то скандал. Там, как резаный, кто-то сейчас заорал. Перепились, скоты... Надо спать.
Завтра рано вставать. Завтра рано вставать. Лифт проехал. Щенок заворчал. Зарычал и опять замолчал.
Кап да кап... Это фобии, комплексы, бред. Это мании. Жаль, что снотворного нет.
Седуксенчику вмазать — и полный привет. Кап да кап. Это кровь. Кап да кап.
Неужели не слышишь? Ну вот же! Сквозь храп, слышишь? Нет? Разверзается хлябь.
И волною вздымается черная кровь.
Погоди, я еще* не готов.
Погоди, не шуми ты, Дениска... Тик-так. Тишина. За гардинами мрак.
Лишь тик-так, лишь напряг, лишь бессмысленный страх. За гардинами враг. За гардинами враг.
Тишина. За гардинами враг.
Тик да так. Кап да кап. Тик да так.
Знать, вконец охренела моя голова.
Довели, наконец, до психушки слова.
Вот те счастье, Дениска, и вот те права. Наплевать бы, да нечем плевать.
Пересохла от страха щербатая пасть. Чересчур я замерз, чересчур я очкаст.
Как вблизи аномалии чуткий компас все я вру. И Великий Атас,
и Вселенский Мандраж окружает кровать.
Окружает, подходит, отходит опять...
Может, книжку какую на сон почитать?
Или что-нибудь посочинять?
Надо спать. Завтра рано вставать.
Слышишь, кровь, слышишь, кровь, слишишь, пенится кровь, слышишь, льется, вздымается кровь?
Не готов ты еще? Говоришь, не готов? Говоришь, надо вызвать ментов?
Вызывай. Только помни про кровь.
Кровь гудит, кровь шевелится, кровь говорит, и хрипит, и стучится, кипит-голосит, и куражится, корчится, кровь не простит. Кровь не спит, говорю я, не спит!
Ах, как холодно. Как неохота вставать. Кровь крадется в нощи, аки зверь, аки тать, как на Звере Багряном Вселенская Блядь. Слышишь, топот? Опять и опять в жилах кровь начинает играть.
Не хватайся за крестик нательный в ночи. «Отче наш» с перепугу во тьме не шепчи.
И не ставь пред иконой, Дениска, свечи.
Об линолеум лбом не стучи.
Слишком поздно уже, слишком поздно, Денис! Здесь молись не молись, и крестись не крестись, и постись, и в монахи стригись — не поможет нам это, Денис!
Он не сможет простить. Он не сможет простить, если Бог, — он не может простить эту кровь, эту вонь, эту кровь, этот стыд.
Нас с тобой он не может простить.
И одно нам осталось — чтоб кровь затворить, будем заговор древний творить. Волхвовать, заговаривать, очи закрыть. Говорить, говорить, говорить!
Повторяй же: на море на том окияне, на Хвалынском на море да на окияне* там, Дениска, на острове славном Буяне, среди темного лесу, на полой поляне, там, на полой поляне лежит, лежит бел-горюч камень прозваньем Алатырь, там лежит Алатырь бел-горючий заклятый, а на том Алатыре сидит,
красна девка сидит, непорочна девица, сидит красна девица, швея-мастерица, густоброва, Дениска, она, яснолица, в ручке белой иголку держит.
В белой рученьке вострую держит иголку и вдевает в булатную тую иголку драгоценную нить шемаханского шелку, рудожелтую, крепкую нить, чтоб кровавые раны зашить.
Завяжу я, раб Божий, шелковую нить, чтобы всех рабов Божиих оборонить, чтоб руду эту буйную заговорить, затворить, затворить, затворить!
Ты булат мой, булат мой, навеки отстань, ты, кровь-матушка, течь перестань, перестань. Слово крепко мое. Ты уймись, прекратись, затворись, мать-руда, затворись.
В сей крайности пришло мне на мысль, не попробовать ли самому что-нибудь сочинить? Благосклонный читатель знает уже, что воспитан я был на медные деньги и что не имел я случая приобрести сам собою то, что было раз упущено, до 16 лет играя с дворовыми мальчишками, а потом переходя из губернии в губернию, из квартиры на квартиру, провождая время с жидами да с маркитантами, играя на ободранных биллиардах и маршируя в грязи. К тому же быть сочинителем казалось мне так мудрено, так недосягаемо нам, непосвященным, что мысль взяться за перо сначала испугала меня. Смел ли я надеяться попасть когда-нибудь в число писателей, когда уже пламенное желание мое встретиться с одним из них никогда не было исполнено? Но это напоминает мне случай, который намерен я рассказать в доказательство всегдашней страсти моей к отечественной словесности.
А.С.Пушкин
Я не знаю, к кому обращаюсь, — то ли к Богу, а может, к жене...
К Миле, к Семе... Прости мне, прощаюсь... К жизни, что ли? Да нет, не вполне.
Но пойми, ты же все понимаешь, смерть не тетка, и черт мне не брат.
Да, я в это выгрался, но, знаешь, что-то стало мне стыдно играть.
Не до жиру. Пора наступает.
Не до литературы, пойми.
Что-то пропадом все пропадает, на глазах осыпается мир.
Ты пойми, мне уже не до жиру. Наступа... Наступила пора.
Обернулась тяжелая лира бас-гитарой кабацкой. Пора.
Ах ты, литературочка, лапушка,
Н.Рубцов, Д.Самойлов и я.
Так лабайте под водочку, лабухи. Распотешьте купчишек, друзья.
Помнишь, в фильме каком-то эсеры разругались, и злой боевик сбил пенсне трусоватому Штерну, изрыгая презрительный крик:
«Ах ты, литературная секция!!»
Так дразнил меня друг Кисляков в старших классах, и, руку на сердце положа, — я и вправду таков.
Это стыдно — но ты же свидетель, я не этого вовсе хотел!
Я не только ведь рифмы н^ ветер, я и сам ведь, как дурень, летел!
Я ведь не в ЦДЛ собирался порционные блюда жевать, не для гранок и версток старался, я, ты знаешь, я, в общем, спасать, пу не смейся, ну хватит, спасаться и спасать я хотел, я готов расплатиться сполна, расквитаться не словами... Но что, кроме слов,
я имею? И этой-то мелочью я кичился, тщеславный дурак...
В ресторанчике, ах, в цэдээлочке вот те фирменных блюд прейскурант:
и котлеточка одноименная, за 2-20 с грибками рулет,
2-15 корейка отменная, тарталеточки с сыром... Поэт!
Что, поэт? Закозлило?.. Пожалте Вашу книжечку нам надписать!..
Пряча красный блокнотик под партой, для того ль я учился писать?!
Ах ты, секция литературная, отпусти ты меня, я не твой!
Ах ты, аудиторья культурная, кыш отсюда! Не стой над душой!
Стыдно... «Здрасьте! Вы кто по профессии?»
— «Я? Поэт!» — «Ах, поэт». — «Да, поэт! Не читали? Я, в общем, известный, и талантливый кстати». — «Да нет,
не читал». — «А вот Тоддес в последнем «Роднике»... Но клянусь, не о том я мечтал в моей юности бедной, о другом, о каком-то таком,
самом главном, что все оправдает и спасет, ну хоть что-то спасет!
Жизнь поставит и смерть обыграет, обмухлюет, с лихвою вернет.
Так какая же жалкая малость, и какая бессильная спесь эти буковки в толстых журналах, что зовутся поэзией здесь!
Нет, не ересь толстовская это, не хохла длинноносого бзик — я хочу, чтобы в песенке спетой был всесилен вот этот язык!
Знаю, это кощунство отчасти
и гордыня. Но как же мне быть,
если, к счастью — к несчастию — к счастью,
только так я умею любить?
Потому что далеко-далеко, лет в 13 попал в переплет, фиолетовым пламенем Блока запылала прыщавая плоть.
Первых строчек пьянящая мерность.
Филька бедненький был не готов, чтобы стать почитателем верным вот таких вот, к примеру, стихов:
«Этот синий, таинственный вечер тронул белые струны берез, и над озером...» Дальше не помню...
Та-та-та-та мелодия грез!»
И еще, и еще вот такие...
Щас... Минутку... «...в тоске роковой попираю святыни людские я своею безумной ногой!»...
Лет с 13 эти старанья.
Лет в 15 — сонетов венки.
И армейские пиздостраданья — тома на два сплошной чепухи.
И верлибры, такие верлибры — непонятны, нелепы, нежны.
Колыханье табачного нимба.
Чуткий сон моей первой жены.
И холодных потов утиранье, рифмы типа «судьбе — КГБ», замирания и отмиранья, смелость-трусость, борьбе-КГБ.
Но искал я, мятежный, не бури, я хотел ну хоть что-то спасти...
Так вот в секцию литературную я попался. Прощай же. Прости.
Вот сижу я и жду гонорара, жду, что скажут Эпштейн и Мальгин... Лира, лира моя, бас-гитара, Аполлонишка, сукин ты сын.
Ничего я не спас, ничего я не могу — все пропало уже!
Эго небо над степью сухою, этот запах в пустом гараже!
Мент любой для спасенья полезней, и фотограф, и ветеринар!
Исчезает, исчезло, исчезнет все, что я, задыхаясь, спасал.
Это счастие, глупости, счастье, это стеклышко в сорной траве, это папой подарены ласты, это дембель, свобода4, портвейн
3 семерки, и нежное ухо, и шершавый собачий язык, от последних страниц Винни-Пуха слезы помнишь? Ты вспомнил? И блик
фонаря в этих лужах, и сонный теплый лепет жены, и луна!
Дребезжал подстаканник вагонный, мчалась, мчалась навеки страна.
И хрустальное утро похмелья распахнуло глаза в небеса, и безделье, такое безделье — как спасать это, как описать?
Гарнизонная библиотека,
желтый Купер и синий Марк Твен,
без обложки «Нана» у Олега...
Был еще «Золотистый» портвейн,
мы в пивной у Елоховской церкви распивали его, и еще вдруг я вспомнил Сопрыкину Верку, как ее укрывал я плащом
от дождя, от холодного ливня и хватал ее теплую грудь...
И хэбэшку, ушитую дивно, не забудь, я молю, не забудь!
Как котенок чужой забирался на кровать и все время мешал, как в купе ее лик озарялся полустанками, как ревновал
я ее не к Копернику, к мужу, как в окошке наш тополь шумел, как однажды, обрызган из лужи, на свидание я не успел.
Как слезинка ее золотая поплыла, отражая закат.
Как слетел, и слетает, слетает липов цвет на больничный халат...
Все ты знаешь... Так что ж ты... Прощай же! Ухожу. Я уже завязал...
Не молчи, отвечай мне сейчас же, для чего ты меня соблазнял?
Чтоб стоял я, дурак, наблюдая, как воронка под нами кружит, чтоб сжимал кулачонки, пытаясь удержать между пальцами жизнь?..
Был у бабушки коврик, ты помнишь?
Волки мчались за тройкой лихой.
А вдали опускался огромный диск оранжевый в снег голубой.
Так пойми же — теперь его нету!
И не надо меня утешать.
Волки мчались по санному следу.
Я не в силах об этом сказать.
Значит, все-таки смерть неизбежна, и бессмысленно голос поет, и напрасна прилежная нежность. Значит, все-таки время идет...
На фига ж ты так ласково смотришь? На фига ты балуешь меня?
Запрети быть веселым и гордым — я не справлюсь, не справился я!
На фига же губой пересохшей я шепчу над бумагой: «Живи!», задыха... задыхаясь, задохшись от любви, ты же знаешь, любви!
И какому-то Гласу внимаю, и какие-то чую лучи...
Ты же зна... Ты же все понимаешь! Ты же знаешь! Зачем ты молчишь?
Все молчишь, улыбаешься тихо.
Папа? Дедушка? Кто ты такой?.. Может, вправду еще одну книгу? Может, выйдет?.. А там, над рекой,
посмотри же, вверху, над Коньково, над балхашскою теплой волной, над булунскою тундрой суровой, надо мной, над женой, над страной, над морями, над сенежским лесом, где идет в самоволку солдат, там, над фабрикой имени Лепсе, охуительный стынет закат!
КОНЕЦ
Сортиры
1991 г.
Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: «Где, братец, здесь нужник?»
ПУШКИН
Не все ль равно? Ведь клялся Пастернак насчет трюизмов — мол, струя сохранна. Поэзия, струись! Прохладный бак фаянсовый уж полон. Графомана расстройство не кончается никак.
И муза, диспепсией обуянна, забыв, что мир спасает красота, зовет меня в отхожие места —
2
в сортиры, нужники, ватерклозеты е1с. И то сказать, давно все остальные области воспеты на все лады возможные. Вольно осводовцам отечественной Леты петь храмы, и заимки, и гумно, и бортничество — всю эту халяву пора оставить мальчикам в забаву.
3
Равно как хлорофилл, сегмент, дисплей, блюз, стереопоэмы — все, что ловко к советскому дичку привил Андрей Андреич. Впрочем, так же, как фарцовку огарками ахматовских свечей, обрывками цветаевской веревки, набоковской пыльцою. Нам пора сходить на двор. Начнем же со двора.
4
О, дай Бог памяти, о, дай мне, Каллиопа, блаженной точности, чтоб описать сей двор!
Волною разноцветного сиропа там тянется июль, там на забор отброшена лучами фильмоскопа тень бабочки мохнатой, там топор сидит, как вор, в сирени, а пила летит из-за сарая, как стрела.
5
Там было все — от белого налива до мелких и пятнистых абрикос, там пряталась малиновая слива, там чахнул кустик дедушкиных роз, и вишня у Билибиных на диво была крупна. Коротконогий пес в тени беседки изнывал от скуки, выкусывая блох. Тоску разлуки
6
пел Бейбутов Рашид по «Маяку» в окне Хвалько. Короче — дивным садом эдемским этот двор в моем мозгу запечатлен навеки, вертоградом Господним. Хоть представить я могу, что был для взрослых он нормальным адом советским. Но опять звенит оса, шипит карбид, сияют небеса
7
между антенн хрущевских, дядя Слава, студент КБГУ, садится вновь в костюме новом на погранзаставу из пластилина. Выступает кровь после подножки на коленке правой.
И выступают слезы. И любовь
першит в груди. И я верчусь в кровати,
френч дедушкин вообразив некстати.
8
Но ближе к теме. В глубине двора стоял сортир дощатый. Вот, примерно, его размеры — два на полтора в обоих отделеньях. И, наверно, два с половиной высота. Дыра имела форму эллипса. Безмерна глубь темная была. Предвечный страх таился в ней...Но, кстати, о горшках
9
я не сказал ни слова! Надо было, конечно же, начать с ночных горшков, и описать, как попку холодило касание металла. Не таков теперь горшок — пластмасса заменила эмалевую гладкость, и цветов уж не рисуют на боках блестящих.
И крышек тоже нету настоящих.
10
Как сказано уже, дышала тьма в очке предвечным ужасом. В фольклоре дошкольном эта мистика дерьма представлена богато. Толстый Боря Чумилин, по прозванию Чума, рассказывал нам, сидя на заборе, о детских трупах, найденных на дне, о крысах, обитавших в глубине
сортира, отгрызающих мгновенно мужские гениталии... Кошмар...
Доселе я, признаюсь откровенно (фрейдист-голубчик, ну-ка не кемарь!), опаску ощущаю неизменно, садясь орлом... В реальности комар один зудел. Что тоже неприятно...
Еще из песни помнится невнятно
12
смерть гимназистки некой... Но забыл я рассказать о шифере, о цвете, в который наш сортир покрашен был, о розоватом яблоневом цвете, который вешний ветер заносил в окошки над дверями, о газете республиканской «Коммунизгме жол» на гвоздике... а может, жул... нет, жол.
13
Был суриком, словно вагон товарный, покрашен наш сортир. Когда бы Бог мне даровал не стих неблагодарный, а кисть с мольбертом, я бы тоже смог, как тот собор Руанский кафедральный живописал Монэ, сплести венок пейзажный из сортира — утром чистым еще не жарким, ярким и росистым,
14
когда пирамидальный тополь клал тень кроны на фасад его, и в жгучий июльский полдень — как сиял металл горячих ручек, и Халид могучий на дочку непослушную орал, катавшуюся на двери скрипучей, и крестовик зловещий поджидал блистающую изумрудом муху под шиферною крышей, и старуху
15
хакуловскую медленно вела к сортиру внучка взрослая и долго на солнцепеке злилась и ждала.
А на закате лучик, ярче шелка китайского, и тонкий, как игла, сочился сзади сквозь любую щелку, и остывал спокойный небосвод в окошке с перекладиной. Но вот
16
включали свет, и наступала темень в окошке и вообще во всем дворе.
И насекомых суетное племя у лампочки толклось, а у дверей светились щели... Впрочем, эта тема отдельная. Любимый мой хорей тут подошел бы более... В Эдеме, как водится, был змий. В моей поэме
17
его мы обозначим Саша X.
Ровесниками были мы, но Саша был заводилой. Не возьму греха на душу — ни испорченней, ни гаже
он не был, но труслива и тиха была моя натура, манной кашей размазанная. Он же был смелей и предприимчивей. И, может быть, умней.
18
Поэтому, когда пора настала, и наш животный ужас пред очком сменился чувством новым, он нимало не медля, не страшась, приник зрачком к округлым тайнам женского начала, воспользовавшись маленьким сучком в сортирной стенке... И боренье долга с преступным чувством продолжалось долго
19
в моей душе — но наконец я пал перед соблазном сашкиных рассказов и зрелищ любострастных возалкал.
Лет 7 нам было. В чаяньи экстазов неведомых я млел и трепетал.
В особенности Токишева Аза (я вынужден фамилью изменить — еще узнает, всяко может быть)
20
влекла нас, — очевидно, потому, что мы чутьем звериным уловляли вокруг нее таинственную тьму намеков, сплетен. У Хохловой Гали она квартировала. Почему в греховности ее подозревали, неясно. Разведенкою была она. К тому ж без своего угла.
От тридцати до сорока, а может, и меньше было ей. Огромный бюст, шиньон огромный, нос огромный тоже. Тугой животик, нитка алых бус.
Метр пятьдесят с шиньоном. На «Искоже» она была бухгалтершей. Но пусть читатель лучше вспомнит крышку пудры с портретом Карменситы чернокудрой.
22
И мы подстерегли ее! Когда она, как мусульманке подобает, с кувшином серебристым (лишь вода, отнюдь не целлюлоза, очищает ислама дочерей) вошла туда, куда опять — увы — не поспевает тройная рифма, я за Сашкой вслед шмыгнул в отсек соседний... Сколько лет
23
прошло, а до сих пор еще мне страшно припомнить это — только Сашка смог сучок проклятый вытащить, ужасный раздался крик, и звон, и плеск! Мой Бог, остолбенев, я видел, как напрасный крючок был сорван бурей, как Сашок пытался мимо проскользнуть взбешенной бухгалтерши, как оживлялся сонный,
24
залитый солнцем двор... Я был спасен каким-то чудом. Почему-то Аза
заметила лишь Сашку... Как же он был выпорот! Никто меня ни разу так не порол. А после заточен он был в сарай до ночи. Впрочем, сразу уже под вечер следующего дня к окошкам бани он манил меня.
25
Но тщетно... Представляю, как злорадно из «Обозренья книжного» О.М. посмаковал бы случай этот. Ладно. Неинтересно это. Между тем есть столько интересного! Отрадно Пегасу на раздолье свежих тем резвиться и пастись — пускай немного воняет, но уж лучше, чем дорога
26
шоссейная, где тянется обоз
усталых кляч... И, кстати, о дорогах!
Пыхтит и пахнет сажей паровоз,
не списанный еще. Давай-ка трогай,
и песню не забудь, и папирос
дым голубой в вагоне-ресторане
ты не забудь, и жидкий чай в стакане
27
с барочным подстаканником, и взгляд в окне кромешном двойника смешного, и как во тьме мучительно храпят в купе соседнем, как проходишь снова в конец вагона, и бредешь назад, прочтя дугой начертанное слово
безжалостное «Занято», но вот свободно, наконец. И настает
28
блаженства миг. И не забудь про ручку удобную на стенке, чтобы ты не грохнулся со стульчака, про тучки в приспущенном окошке, красоты необычайной, мчавшиеся кучно со скоростью экспресса из Читы, покуда ты, справляя напряженно нужду большую, смотришь удивленно
29
на схему труб и кранов на стене.
Так не забудь! — Клянусь, что не забуду.
— Теперь нажми педаль. Гляди — на дне кружок открылся, стук колес оттуда ворвался громкий и едва ли не тревожный ветер странствий... Но кому-то уже приспичило... Ты только не забудь мельканье шпал в кружочке этом... Путь
30
воздушный ждет теперь нас. Затхлый запах, химически тоскливый, на борту Аэрофлота ожидает. Трапы отъехали. И вот гудящий Ту парит над облаками. Бедный папа идет меж кресел, к моему стыду, с моим гигиеническим пакетом в конец салона... Этим туалетам
*
я посвящу не более строфы.
Упомяну лишь дверцу. И, конечно, цвет жидкости, смывающей в эфир земные нечистоты плоти грешной.
И все. Немного северней Уфы, внедрившись внутрь равнины белоснежной, идем мы на сниженье. Силуэт планера украшает мой пакет.
32
Сестра таланта, где же ты, сестрица?
Уж три десятка строф я миновал — а описал покамест лишь крупицу из тех богатств, что смутно прозревал я сквозь кристалл магический. Вертится нетерпеливый Рубинштейн. Бокал влечет Сережу. Надо бы прерваться.
Итак, антракт и смена декораций.
33
Ну что ж, продолжим. Вот уже угри язвительное зеркало являет.
Они пройдут не скоро. Но смотри —
полярное сиянье разливает
свой пламень над поселком Тикси-3,
и пышный Ломоносов рассуждает
о Божием Величии не зря,
когда с полночных стран встает заря!
На бреге моря Лаптевых, восточней владенья Лены, гарнизон стоял. Приехали туда мы летом. Сочный аквамарин соленый оттенял кумач политработы и сверхсрочный линялый хаки. Свет дневной мешал заснуть, и мама на ночь прикрепляла к окну два темно-синих одеяла
35
солдатских. Мы вселились налегке в барак длиннющий. За окошком сопки из Рокуэлла Кента. Вдалеке аэродром. У пищеблока робко крутился пес мохнатый, о Клыке напомнив Белом. Серебрились пробки от «Питьевого спирта» под окном общаги лейтенантской, где гуртом
36
герои песен Визбора гуляли после полетов. Мертвенный покой родимой тундры чутко охраняли локаторы. Стройбат долбил киркой мерзлоты вековечные. Пылали костры, чтоб хоть немного ледяной грунт размягчить. А коридор барака загроможден был барахлом, однако
37
в нем жизнь кишела — бегали туда-сюда детишки, и со сковородкой
с кусками оленины (никогда я не забуду этот вкус) походкой легчайшею шла мама, и вражда со злыми близнецами Безбородко мне омрачила первые деньки.
Но мы от темы слишком далеки.
38
Удобств, конечно, не было. У каждой
двери стояла бочка с питьевой
водою. Раз в неделю или дважды
цистерна приезжала с ледяной,
тугой, хрустальной влагою... Пока что
никак не уживаются со мной
злодейки-рифмы — две еще приходят,
но — хоть ты тресни — третью не приводят!..
39
А туалет был размещен в сенях.
Уже не помню, как там было летом.
Зимою толстый иней на стенах белел, точней, желтел под тусклым светом. Арктический мороз вгрызался в пах и в задницу, и лишь тепло одетым ты мог бы усидеть, читатель мой, над этой ледовитою дырой.
40
Зато зловонья не было, и проще гораздо было яму выгребать.
Якут зловещий, темнолицый, тощий,
косноязычно поминавший мать
любых предметов, пьяный, как извозчик,
верней, как лошадь, пьющий... Я читать тогда Марк Твена начал — он казался индейцем Джо, и я его боялся...
41
Он приходил с киркой и открывал дверь небольшую под крыльцом, и долго стучал, и бормотал, и напевал.
А после желто-бурые осколки на санки из дюраля нагружал и увозил куда-то, глядя волком из-под солдатской шапки. Как-то раз, напившись, он... Но требует рассказ
42
введенья новых персонажей. Пара супружеская Крошкиных жила напротив кухни. Ведал муж товаром на складе вещевом. Его жена служила в Военторге. Он недаром носил свою фамилью, но жирна и высока была его Лариса Геннадиевна. Был он белобрысый
43
и лысоватый, а она, как хром начищенный. Средь прапорщиков... Здрассте! Какие еще прапоры?! Потом, лет через 10, эта злая каста название приобретет с душком белогвардейским. А сосед очкастый, конечно, старшиною был. Так вот, представь, читатель, не спеша идет
в уборную Лариса. Закрывает дверь на щеколду. Ватные штаны с невольным содроганием снимает. Садится над дырою. Тишины ничто не нарушает. Испускает она струю... Но тут из глубины ее за зад хватают чьи-то руки!..
И замер коридор, заслышав звуки
45
ужасные. Она кричала так, что леденела в жилах кровь у самых отважных офицеров, что барак сотрясся весь, и трепетные мамы детей к груди прижали! Вой собак напуганных ей вторил за стенами!
И, перейдя на ультразвук, она ворвалась в коридор. В толпе видна
46
была мне белизна такого зада, какого больше не случалось мне увидеть никогда... Посланцем ада, ты угадал, читатель, был во сне обмоченный индеец Джо... Громада ларисиного тела по стене еще сползала медленно, а Крошкин, лишь подтянув штаны ее немножко,
47
схватил двустволку, вывалился в дверь с клубами пара... Никого... Лишь вьюга
хохочет в очи... Впрочем, без потерь особенных все обошлось — подруга сверхсрочника пришла в себя, теперь не помню, но, наверно, на поруки был взят ассенизатор. Или суд товарищеский претерпел якут.
48
А вскоре переехали мы в новый пятиэтажный дом. Мела пурга.
Гораздо выше этажа второго лежал сугроб. Каталась мелюзга с его вершины. И прогноз суровый по радио нас вовсе не пугал, а радовал — занятья отменялись.
И иногда из школы возвращались
49
мы на армейском вездеходе. Вой метели заглушен был мощным ревом бензина... А веселый рядовой со шнобелем горбатым и багровым, наверно, обмороженным пургой, нас угощал в курилке и суровым измятым «Северком», и матерком. Благодаря ему я был знаком
50
уже тогда с Высоцким, Окуджавой, и Кукиным, и Городницким. Я тогда любил все это... Тощей павой на сцену клуба выплывала, чья уже не помню, дочка. Боже правый!
Вот наступает очередь моя —
со сцены я читаю «Коммунисты,
вперед!»... Вещь славная... Теперь ее речистый
51
почтенный автор пишет о тоске по внучке, что скипнула в Сан-Франциско.
Ей трудно жить от деда вдалеке, без Коктебеля, без родных и близких.
Но все же лучше там, чем в бардаке родимом, и намного меньше риска.
И больше колбасы. За это дед клянет Отчизну... Через столько лет
52
аплодисменты помню я... В ту пору, чуть отрок, я пленен был навсегда поэзией. «Суд памяти» Егора Исаева я мог бы без труда, не сбившись, прочитать на память. Вскоре я к «Братской ГЭС» припал. Вот это да!
Вот это книжка!.. Впрочем, также страстно я полюбил С. Михалкова басни.
53
Но вредную привычку приобрел в ту зиму я — читать на унитазе.
Казнь Разина я, помнится, прочел как раз в подобной позе. Бедный Разин!
Как он хотел добра, и как же зол неблагодарный люд! Еще два раза в восторге пиитическом прочел я пятистишья пламенные эти.
И начал третий. «Сколько в туалете, —
отцовский голос я услышал вдруг, — сидеть ты будешь?!» Папа был уверен, что я страдал пороком тайным. Вслух не говорил он ничего. Растерян, я ощущал обиду и испуг, когда отец, в глаза мне глядя, мерно стучал газетой по клеенке. Два учебных года отойдут сперва,
55
каникулы настанут — подозренья папаши оправдаются тогда.
Постыдные и сладкие мгновенья в дыру слепую канут без следа в сортире под немолчное гуденье огромной цокотухи. Без сомненья, читатель понял, что опять А.Х. увлек меня на поприще греха.
56
Пора уже о школьном туалете речь завести. Затянемся бычком коротким от болгарской сигареты, припрятанным искусно за бачком на прошлой переменке. Я отпетый уже вполне, и папа Челкашем меня назвал в сердцах. Курить в затяжку учу я Фильку, а потом и Сашку.
57
Да нет, конечно, не того! Того я потерял из вида. В Подмосковье
теперь живем мы. Воин ПВО чуть-чуть косой, но пышущий здоровьем глядит со стенда строго. Половой вопрос стоит. Зовется он любовью.
Пусть я басист в ансамбле «Альтаир», но автор «Незнакомки» мой кумир.
58
И вот уж выворачивает грубо мое нутро проклятый «Солнцедар». Платком сопливым вытирая губы, я с пьяным удивленьем наблюдал над унитазом в туалете клуба боренье двух противных ниагар — струй белопенных из трубы холодной с кроваво-красной жижей пищеводной.
59
Прости меня, друг юности, портвейн! Теперь мне ближе водки пламень ясный Читатель, ждет уж рифмы Рубинштейн, или Эпштейн, или Бакштейн. Напрасно. К портвейну пририфмуем мы сырок «Волна» или копченый сыр колбасный. Чтоб двести грамм вобрал один глоток, винтом раскрутим темный бутылек.
60
Год 72-й. Сквозь дым пожарищ электропоезд движется к Москве.
Горят леса, и тлеет торф. Товарищ, ты помнишь ли? В патлатой голове от зноя только тяжесть, ты завалишь
экзамены, а мне поставят две пятерки. Я переселюсь в общагу.
А ты, Олежка, строевому шагу
61
пойдешь учиться следущей весной...
Лишь две из комнат — Боцмана и наша — мужскими были. Весь этаж второй был населен девицами — от Маши скромнейшей до Нинельки разбитной.
И, натурально, сладострастья чашу испил я, как сказал поэт, до дна.
Но помнится мне девушка одна.
62
Когда и где, в какой-такой пустыне ее забуду? Твердые соски под трикотажной кофточкою синей, зовущейся «лапшою», вопреки зиме суровой крохотное мини и на платформе сапоги-чулки.
В горячей тьме топчась под Джо Дассена, мы тискали друг друга откровенно.
63
А после я уламывал своих сожителей уйти до завтра. Пашка не соглашался. Наконец одних оставили нас. Потную рубашку уже я скинул и, в грудях тугих лицом зарывшись, торопливо пряжку одной рукой отстегивал, другой уже лаская холмик пуховой.
И, наконец, сорвав штаны, оставшись уже в одних носках, уже среди девичьих ног, уже почти ворвавшись в промежный мрак, уже на полпути к мятежным наслаждениям, задравши ее колени, чуя впереди, как пишет Цвейг, пурпурную вершину экстаза, и уже наполовину,
65
представь себе, читатель! Не суди, читательница! Я внезапно замер, схватил штаны и, прошептав: «Прости, я скоро!», изумленными глазами подружки провожаемый, пути не разбирая, стул с ее трусами и голубым бюстгалтером свалив, дверь распахнул и выскочил, забыв
66
закрыть ее, помчался коридором пустым. Бурленье адское в кишках в любой момент немыслимым позором грозило обернуться. Этот страх и наслажденье облегченьем скорым заставили забыть желанный трах на время. А когда я возвратился, кровать была пуста. Еще курился
67
окурочек с блестящею каймой в стакане лунном. И еще витали
ее духи. И тонкою чертой на наволочке волос. И печали такой, и тихой нежности такой не знал я. И потом узнал едва ли пять раз за 18 долгих лет...
Через неделю, заглянув в буфет,
68
ее я встретил. Наклонясь к подруге, она шепнула что-то, и вдвоем захохотали мерзко эти суки. Насупившись, я вышел... Перейдем теперь в казарму. Строгий храм науки меня изгнал, а в мае военком...
Но все уже устали. На немножко прерваться надо. Наливай, Сережка!
69
Ну вот. Продолжим. Мне давалась трудно наука побеждать. Никак не мог я поначалу какать в многолюдном сортире на глазах у всех. Кусок (то бишь сержант) с улыбкой абсолютно беззлобною разглядывал толчок и говорил спокойно: «Не годится.
Очко должно гореть!» И я склониться
70
был должен вновь над чертовой дырой, тереть, тереть, тереть и временами
в секундный сон впадать, и, головой ударившись, опять тереть. Ручьями тек грязный пот. И в тишине ночной я слышал, как дурными голосами деды в каптерке пели под баян «Марш дембельский». Потом они стакан
71
мне принесли: «Пей, салабон!» С улыбкой затравленною я глядел на них.
«Не бойся, пей!» В моей ладони липкой стакан дрожал. Таких напитков злых я не пивал до этого. И зыбко все сделалось, все поплыло в моих глазах сонливых к вящему веселью дедов кирных. На мокрый пол присел я
72
и отрубился... Надобно сказать, что, кроме иерархии, с которой четвертый год сражается печать, но победит, я думаю, не скоро, средь каждого призыва угадать не трудно и вассалов, и сеньоров, и смердов, т.е. есть среди салаг совсем уж бедолаги, и черпак
73
не равен черпаку, и даже деду хвост поджимать приходится, когда в неуставных китайских полукедах и трениках является беда к нам в строй, как беззаконная комета, из самоволки, то есть вся среда казарменная сплошь иерархична.
Что, в сущности, удобно и привычно
74
для нас, питомцев ленинской мечты. Среди салаг был всех бесправней Жаров Петруша. Две коронки золотых дебильная улыбка обнажала.
На жирных ручках и лице следы каких-то постоянных язв. Пожалуй, он не глупее был, чем Ванька Шпак, иль Демьянчук, иль Масич, и никак
75
уж не тупее Леши Пятакова, но он был ростом меньше всех и толст, и грязен фантастически. Такого Казарма не прощает. Рыхлый торс полустарушечий и полуподростковый и на плечах какой-то рыжий ворс в предбаннике я вижу пред собою с гадливой и безвыходной тоскою.
76
Он плавать не умел. Когда старлей Воронин нас привел на пляж солдатский, он в маечке застиранной своей остался на песке сидеть в дурацкой и трогательной позе. Солоней воды морской был среднеазиатской озерной влаги ласковый прибой.
И даже чайки вились над волной.
А из дедов крутейшим был дед Жора, фамилии не помню. Невысок и, в общем, не силен он был, но взора веселого и наглого не мог никто спокойно выдержать, и свору мятежных черпаков один плевок сквозь стиснутые зубы образумить сумел однажды ночью. Надо думать,
78
он на гражданке сел. А на плече сухом и загорелом деда Жоры наколочка синела — нимб лучей над женской головой. «Ты мое горе» гласила надпись. Вместо кирзачей он офицерский хром носил. Майора Гладкова пышнотелую жену он совратил. И не ее одну.
79
Я был тогда и вправду салабоном.
В окне бытовки пламенел рассвет. Степная пыль кружилась над бетоном.
А вечером был залит туалет и умывалка золотом червонным.
Все более червонным. Сколько лет сияет этот кафель! Как красивы сантехники закатной переливы!..
80
Однажды я услышал: «Эй, боец!
Не западло, слетай-ка за бумажкой
для дедушки!» — и понял, что крантец мне настает. Дед Жора, тужась тяжко, сидел с ремнем на шее. Я не лжец и не хвастун — как все салаги с фляжкой в столовую я бегал для дедов, и койки заправлял, и был готов
81
!
по ГГС ответить за храпящих сержантов на дежурстве. Но сейчас я понял, что нельзя, что стыд палящий не даст уснуть, и что на этот раз не отвертеться — выбор настоящий я должен сделать. «Слушай, Фантомас,
(так звал он всех салаг) умчался мухой! Считаю до одиннадцати!» Глухо
82
стучало сердце. Медленно прошел я в ленинскую комнату. Газету я вырвал из подшивки. Как тяжел был путь обратный. И минуту эту нельзя мне забывать. И тут вошел в казарму Петя. И, схвативши Петю за шиворот, я заорал: «Бегом!
Отнес бумагу Жоре!» — и пинком
придал я Пете ускоренье... Страшно и стыдно вспоминать, но в этот миг я счастлив был. И весь багаж бумажный, все сотни благородных, умных книг не помогли мне поступить отважно
и благородно. Верный ученик блатного мира паханов кремлевских, я стал противен сам себе. Буковский
84
который раз садился за меня...
Но речь не обо мне. Поинтересней предметы есть, чем потная возня нечистой совести, чем жалобные песни советского интеллигента, дня не могущего провести, хоть тресни, без строчки. В туалетах, например, рисунки! Сколько стилей и манер
85
разнообразных — от условных палок и треугольников до откровенных поз совокупленья. Хохлома, и Палех, и Гжель, и этот, как его, поднос, конечно же, красивее беспалых, безглазых этих пар. И все же нос не стоит воротить — быть может, эти картинки приоткроют нам секреты
86
искусства настоящего. Вполне возможно, механизм один и тот же...
А надписи? Нет места на стене свободного. И, Господи мой Боже, чего тут только нет. Неловко мне воссоздавать их. Буду осторожен. Квартирных объявлений бойкий слог там очень популярен — номерок
дается телефонный и глаголы в первом лице, в единственном числе — хочу, сосу, даю. И подпись: Оля или Марина. В молодом козле, выпускнике солнечногорской школы, играло ретивое, на челе пот выступил, я помню, от волненья. Хоть я не верил в эти объявленья.
88
Встречались и похабные стишки безвестных подражателей Баркова.
И зачастую даже потолки являли взору матерное слово: всем тем, кто ниже ростом, шутники минетом угрожали. Но сурово какой-то резонер грозил поэту, который пишет здесь, а не в газету!..
Вот, в сущности, и все. Давно пора мне закругляться. Хоть еще немало в мозгу моем подобного добра — и липкий кафель Курского вокзала, и на простынке смертного одра носатой утки белизна, и кала анализ в коробке, и турникет в кооперативном платном нужнике.
90
И как сияла твердь над головою, когда мочился ночью на дворе,
как в электричке мечешься порою
и вынужден сойти, как в январе
снег разукрашен яркою мочою,
как злая хлорка щиплется в ноздре,
как странно надпись «Требуйте салфетки»
читать в сортире грязном, как конфетки
91
из всякого дерьма творит поэт.
Пускай толпа бессмысленно колеблет его треножник. Право, дела нет ему ни до чего. Он чутко внемлет веленьям — но кого? Откуда свет такой струится? И поэт объемлет буквально все и первую любовь ко всякой дряни ощущает вновь.
92
«Гармония есть цель его». Цитатой такой я завершаю опус мой.
Или еще одной — из Цинцинната.
Цитирую по памяти — Земной...
нет, мировой... всей мировой проклятой...
всей немоте проклятой мировой
назло сказать... нет, высказаться... Точно
не помню, к сожаленью... Но построчно
93
когда бы заплатили — хоть по два рубля, — я получил бы куш солидный. Уже семь сотен строк. Пожалуй, хва. Кончаю. Перечесть немного стыдно.
Мной искажалась строгая строфа
не раз. Знаток просодии ехидный
заметит незаконную стопу
шестую в ямбах пятистопных. Пусть
94
простит Гандлевский рифмы. Как попало я рифмовал опять. Сказать еще?
И тема не нова — у Марциала смотри, Аристофана и еще наверно, у Менандра. И навалом у Свифта, у Рабле... Кого еще припомнить? У Гюго канализация парижская дана. Цивилизацией
95
ватерклозетов Запад обозвал, по-моему, Леонтьев. Пушкин тоже об афедроне царском написал и о хвостовской оде. И Алеша в трактире ужасался и вздыхал, когда Иван, сумняшеся ничтоже, его вводил в соблазн, ведя рассказ о девочке в отхожем месте. Вас,
96
быть может, удивит, но Горький окал
об испражненьи революцьонных толп в фарфор... Пропустим Белого и Блока... А вот Олеша сравнивает столп библейский с кучкой кала невысокой. Таксист из русских деликатен столь, что воду не спустил. И злость душила бессильная эстета-педофила.
И Вознесенский пишет, что душа — санузел совмещенный... Ну, не знаю. Возможно... Я хочу сказать — прощай, читатель. Я на этом умолкаю.
Прощай, читатель, помнить обещай!..
Нет! Погоди немного! Заклинаю, еще немного! Вспомнил я сейчас о том, что иногда не в унитаз
98
урина проливается. О влажных простынках я ни слова не сказал.
Ну согласись, что это крайне важно!.. Однажды летней ночью я искал в готическом дворце многоэтажном уборную. И вот нашел. И стал спокойно писать. И проснулся тут же во мгле передрассветной, в теплой луже.
99
Я в пятый класс уже переходил. Случившееся катастрофой было.
Я тихо встал и простыню скрутил.
На цыпочках пошел. Что было силы под рукомойником я выводил пятно. Меж тем светало. И пробили часы — не помню сколько. Этот звон таинственным мне показался. Сон,
100
казалось, длился. Потихоньку вышел я из террасы. Странно освещен был призрачный наш двор (смотрите выше подробнее о нем). И небосклон уже был светел над покатой крышей сортирною. И мною пробужден, потягиваясь, вышел из беседки коротконогий пес. Качнулись ветки
101
под птицею беззвучной. На песке следы сандалий... Улица пустынна была в тот час. Лишь где-то вдалеке протарахтела ранняя машина...
На пустыре, спускавшемся к реке, я встретил солнце. Точно посредине пролета мостового, над рекой зажглось, и пролилось, и — Боже мой! —
102
пурпурные вершины предо мною воздвиглись! И младенческая грудь таким восторгом и такой тоскою стеснилась! И какой-то долгий путь открылся, звал, и плыло над рекою, в реке дробилось, и какой-нибудь искал я выход, что-то надо было поделать с этим! И пока светило
103
огромное всходило, затопив, расплавив мост над речкой, я старался впервые в жизни уловить мотив, еще без слов, еще невинный, клялся я так и жить, вот так, не осквернив ни капельки из этого!.. Менялся
цвет облаков немыслимых. Стоял пацан босой, и ветер овевал
104
его лицо, трепал трусы и челку...
Нет. Все равно. Бессмысленно. Прощай. Сейчас я кончу, прохрипев без толку: «Поэзия!..» И, в общем, жизнь прошла, верней, проходит. Погляди сквозь щелку, поплачь, посмейся. Вот и все дела.
Вода смывает жалкие листочки.
И для видений тоже нет отсрочки —
105
лирический герой встает с толчка, но автор удаляется. Ни строчки уже не выжмешь. И течет река предутренняя. И поставить точку давно пора. И, в общем, жизнь легка, как пух, как пыль в луче. И нет отсрочки. Прощай, А. X., прощай, мой бедный друг. Мне страшно замолчать. Мне страшно вдруг
106
быть поглощенным этой немотою.
И ветхий Пушкин падает из рук.
И Бейбутов тяжелою волною
уже накрыт. Затих последний звук.
Безмолвное светило над рекою
встает. И веет ветер. И вокруг
нет ни души. Один лишь пес блохастый
мне тычется в ладонь слюнявой пастью.
КОНЕЦ
С. Гандлевский. Сочинения Тимура Кибирова 5
Послесловие к книге «Общие места» 15 Поэма «Жизнь К.У.Черненко»
Глава I. Пастушок 21 Из поэмы «Песни стиляги»
I. Летний вечер 23
II. Песнь о сервелате 27
III. Ветер перемен 30 Поэма «Жизнь К.У.Черненко»
Глава II. У далеких берегов Амура 33 Глава III. В списках не значился 36 Дитя карнавала 38 Поэма «Жизнь К.У.Черненко»
Глава IV. «Ради жизни на земле» 45 Христологический диптих Часть 1 47 Часть 2 49 Поэма «Жизнь К.У.Черненко»
Глава V. Речь товарища К.У.Черненко на юбилейном пленуме Союза Писателей СССР
25 января 1984 года
/по материалам журнала «Агитатор»/ 51 Лесная школа 53 Послесловие к книге «Лирико-дидактические поэмы» 62
Рождественские аллегории. I 69 Песня остается с человеком
1. Зачин 71
2. КСП 73
3. «Шаганэ, ты моя Шаганэ» 75
4. Песнь о Ленине 77
5. Песня первой любви 80 Рождественские аллегории. II 83 В рамках гласности. 1 85
В рамках гласности. 2 89 В рамках гласности. 3 92 В рамках гласности. 4 93 Рождественские аллегории. III 95 Глупости
Часть I 97 Часть II 99
Часть III. Рождественская песнь квартиранта Рождественские аллегории. IV 105 Буран. Поэма. 107
101
Л. С. Рубиншейну 159
Любовь, комсомол и весна. Д.А.Пригову 185 Художнику Семену Файбисовичу 193
От автора 207 Эклога 211 Баллада о деве Белого плеса 213
Романсы Черемушкинского района /1, 2/ 219 Баллада о солнечном ливне 221
Романсы Черемушкинского района /3, 4/ 223 Баллада об Андрюше Петрове 226
Романсы Чермушкинского района /5/ 230 Элеонора. Поэма 232 Эклога 246
Вместо эпиграфа. Из Джона Шейда 253 Мише Айзенбергу
Эпистола о стихотворстве 255 Эпитафии бабушкиному двору Первая 261 Русская песня. Пролог. 263 Эпитафии бабушкиному двору Вторая 267 К вопросу о романтизме 269 Русская песня 275 Эпитафии бабушкиному двору Третья 282 Воскресение 284 Эпитафии бабушкиному двору Четвертая 292
Сереже Гандлевскому О некоторых аспектах
нынешней социокультурной ситуации 297 Усадьба 305
Из цикла «Младенчество» 312 Послание Ленке 317 Вариации
1. Прогулка в окрестностях Одинцово. Элегия 322
2. Отрывок из ирои-комической поэмы «Рядовой Масич или Дембельский аккорд» 323
3. Переложение псалма 324
4. Песня из к/ф «Филалет и Мелодор» 325
5. Романс 326
6. Идиллия из Андрея Шенье 326
7. «Как неразумное дитя...» 327 Денису Новикову. Заговор 328 Литературная секция 333
Кибиров Т. Ю.
К 38 Сантименты /Восемь книг/
Белгород. РИСК, 1993,—384 с.
13ВЫ 5-8489-0010-8
В книге талантливого современного поэта Тимура Кибирова впервые под одной обложкой собрано практически все написанное автором с 1986 по 1991 год.
4702010202-01 К Ф12(03)—93 Безобъявл‘ ББК 84Р7-5
Тимур Юрьевич Кибиров
(восемь книг)
Редактор Ю. Г. Агарков Художник М. Е. Зайцев Корректор Е. И. Борисова
Компьютерный набор МП «ИВИКС» Лицензия ЛР № 061213.
Подписано в печать 26.02.93 г.
Формат 70x100 1/32. Бумага офсетная. Гарнитура «Таймс». Печать офсетная. Уч.-изд. л. 12. Заказ 477. Тираж 10 000 экз. С — 10.
Коммерческо-издательский центр «РИСК» 308007, Белгород, Мичурина, 56.
Московская тип. № 4 Комитета РФ по печати. 129041, Москва, Б. Переяславская, 46.