Праздник решили провести днем на свежем воздухе, как всегда, на открытой поляне.
Она была расположена совсем недалеко от того обрыва, который в течение нескольких лет служил женщинам неизменной смотровой площадкой для наблюдения за восходами и заходами солнца, а нередко — и за штормовыми морскими бурями, и к тому же эта поляна была щедро оснащена жертвенниками для служения всевозможным богам и считалась в здешних местах священной.
При желании на поляне можно было хоть весь день передвигаться от алтаря к алтарю и приносить жертвы поочередно то Зевсу-Дарителю, то Гере, то Дионису, то Деметре или Гераклу, и всем, кому только вздумается, — насколько хватило бы до ночи даров, голоса и сил.
Но чаще всего любой, пусть даже маленький праздник посвящался кому-либо одному из богов, и люди старались придерживаться негласного распорядка, позволявшего в течение года постепенно охватывать своим вниманием всех небесных покровителей.
Считалось, что ревнивые друг к другу боги не любят, когда о них вспоминают скопом, и согласны лучше терпеливо дожидаться своей очереди, чем попасть в общую толпу и слушать перепутанные гимны.
Разумеется, это не касалось крупных, повсеместных праздников вроде фесмофорий, когда все греческие женщины осенью, в посевную пору, устраивали большие и порой не вполне приличные игрища в честь Деметры и Персефоны, которые должны были способствовать плодовитости человека и всей природы, или крупномасштабных шествий в честь Зевса или Диониса — само собой разумеется, что на Лесбосе они тоже отмечались с особой торжественностью.
Но в школе Сапфо было заведено, что даже самые маленькие, шутливые состязания и развлечения посвящались тем или иным небожителям, потому что приятный досуг здесь тоже считался делом «божественным» и очень важным.
Весь предыдущий день и в самом доме, и на заднем дворе, и в близлежащей роще царило небывалое оживление.
Подруги то в одном, то в другом месте собирались кто попарно, а кто небольшими группами, разучивали какие-то новые песни, неожиданно появлялись в каких-то странных нарядах и потом снова исчезали, но, казалось, буквально отовсюду, даже из лесной чащи, раздавалось их таинственное шушуканье и смех.
Это была та завораживающая, волнующая атмосфера подготовки к празднику, которая порой приносила людям не меньше радости, чем сам праздник, а точнее, сама по себе уже казалась праздником.
Сапфо про себя называла такое настроение «предчувствием песни» — когда слова еще не высказаны, но та сила, которая заставляет их все же вот-вот сорваться с языка, уже радостно и неукротимо теснит грудь.
Почему-то на этот раз в подготовке первых «фаоний» особенно бурной энергией отличалась Дидамия.
Казалось, она вовсе забыла, что такое усталость и скука: Дидамию одновременно видели почти одновременно в самых разных местах.
То она в который раз со вдумчивым видом беседовала с Эпифоклом, записывая за ученым чуть ли не каждое слово, то Сапфо встречала ее уже поющей в беседке с подругами, то о чем-то со смехом рассказывающей не слишком веселой Филистине.
Фаон тоже в этот день частенько появлялся то в доме, то во дворе, увлеченный подготовкой к празднику, который к тому же должен был (в шутку ли? на самом деле?) носить именно его имя.
Сапфо почти постоянно видела его рядом с Алкеем либо с Филистиной и замечала, что со щек юноши, покрытых нежным, совсем еще детским пушком, от волнения буквально не сходит пунцовый румянец.
После того как отъезд Фаона был отложен на время «сразу же после праздника», Сапфо испытала почему-то невероятное облегчение.
Ведь это означало, что юноша хотя бы еще несколько дней на законных основаниях пробудет рядом, на глазах, и ей пока не нужно было ломать голову, а точнее — душу насчет его дальнейшей судьбы.
В конце концов, такой вынужденной паузы, как считала Сапфо, ей может вполне хватить, чтобы настроиться на прежний, спокойный лад и не поддаваться своему искушению.
Сапфо даже научилась почти не обращать на присутствие Фаона особого внимания — по крайней мере, она уже не краснела и не бледнела при его внезапном появлении, как глупая девчонка.
Ничего, теперь от глупых мыслей ее охраняла мудрая Гея — мать всех богов — которой Сапфо сегодня горячо помолилась на заре и принесла обильные жертвы.
Впрочем, один раз Сапфо все же сама вызвала Фаона на разговор, и теперь вспоминала об этой беседе с невольной улыбкой.
Сапфо решила, что есть смысл заранее подробно поговорить об увлечениях и склонностях юноши: она должна иметь о них хоть какое-то представление, прежде чем рекомендовать Фаона известным афинским учителям.
Может быть, Фаон всерьез увлекается математикой, философией, риторикой и уже имеет на этот счет какие-либо честолюбивые планы, о которых Сапфо пока просто ничего не известно?
Но на все заданные вопросы Фаон только отрицательно качал головой или растерянно пожимал плечами.
Нет, ничего подобного за ним, похоже, не водилось, и получалось, что Фаону было совершенно безразлично, чему, зачем и у кого учиться.
Но Сапфо была сильно заинтригована и так просто, ни с чем, отступать не хотела: может быть, в таком случае у Фаона есть склонность к музыке, поэзии, танцам или другим видам искусств, находящимся под покровительством Аполлона и какой-либо из девяти Муз?
— Ой, нет, я даже не знаю, — скромно потупившись, признался Фаон. — Тогда я спел только потому, что вы все меня очень попросили. Но вообще-то Филистина говорит, что мне в детстве, наверное, в уши заползли муравьи, когда я нечаянно заснул на муравейнике, и они так сильно растащили звуки моих мелодий в разные стороны, что их порой просто невозможно собрать в кучку.
— Но тогда, быть может, ты, Фаон, хотел бы прославиться на Олимпийских играх, как бегун, или атлет, и завоевать себе лавровый венок на спортивных состязаниях? — спросила Сапфо, дружелюбно улыбаясь. — Об этом в твоем возрасте мечтают многие юноши!
Но и такое предположение не прибавило Фаону радостного блеска в глазах, и он только вздохнул, давая понять, что определенно не представляет себя даже мысленно в роли победителя на каких-либо крупных спортивных игрищах.
Сапфо поневоле сделалось еще любопытнее: кем же все-таки видит себя этот загадочный юноша во взрослой жизни, к которой, как ни крути, он уже подошел почти что вплотную?
Торговцем? Воином? Моряком?
Пожалуй, последнее предложение Фаону понравилось больше прочих, но и тут у него имелись в душе какие-то сомнения.
— Знаешь, Сапфо, я только сейчас понял: наверное, больше всего на свете я хотел бы быть паромщиком, — вдруг неожиданно сказал Фаон, поднимая на Сапфо красивые, но такие простодушные глаза.
Сапфо невольно загляделась: как две далеких, заоблачных звезды в бахроме ресниц.
— Кем? Паромщиком? — не поняла даже поначалу смысла внезапного признания юноши Сапфо.
Что ни говори, но это была несколько странная мечта для молодого, полного нерастраченных сил человека, который сейчас имел счастливейшую возможность избрать себе в общем-то любой, самый необыкновенный жребий…
— О, как бы это было для меня хорошо! — воскликнул Фаон, увлеченный новой идеей. — Я много думал все эти дни. Да, точно, я не могу пожелать для себя лучшей доли, чем стать паромщиком! Но вот где именно и как — этого я пока что совсем не знаю.
И Фаон несколько путано пояснил свою мысль: с одной стороны, паромщик всегда находится в пути, и имеет возможность встречаться с самыми разными людьми, и слушать их рассказы, но с другой стороны, — его никогда не занесет на край света каким-нибудь дурным ветром, как это всегда бывало с морскими путешественниками еще со времен Одиссея, и паромщик точно знает, что, всласть поборовшись с волнами, он всегда вернется домой, на прежнее место, где его будут ждать близкие люди.
— Значит, тебя не привлекает даже судьба Одиссея, который пережил множество самых удивительных приключений? — искренно удивилась Сапфо, потому что за свою жизнь она встречала немало мальчишек, мечтавших оказаться под стенами Трои и сражаться там с неукротимостью Ахиллеса, а потом пуститься, подобно Одиссею, в чудесные странствия.
Но среди них не было ни одного, который желал бы себе доли перевозчика, чего-то похожего на долю угрюмого Харона.
— Ну уж нет! — твердо сказал Фаон. — Счастье Одиссея, что его блуждание по миру закончилось более-менее благополучно. И все же лично мне из всех его приключений больше всего нравится тот момент, когда добрая служанка Эвриклея начинает мыть страннику ноги и, единственная из всех, узнает Одиссея по шраму на ноге. Но что было бы, если бы к этому моменту Эвриклея уже сошла в другой мир? Ты когда-нибудь об этом задумывалась?
— Нет, — призналась Сапфо, которой действительно никогда не приходило в голову рассматривать историю про многоумного героя именно с этой стороны.
— Просто тогда Одиссей — ведь он за годы скитаний внешне изменился до неузнаваемости — никому не сумел бы доказать, что он — это он. Ни своей Пенелопе, ни сыну — его бы просто приняли за бродягу-самозванца и взашей прогнали из собственного дома, разве не так? — не на шутку разволновался Фаон. — А старая Эвриклея хотя и была уже почти слепой, но все равно видела лучше их всех, вместе взятых…
— Ты, наверное, просто забыл, Фаон, — мягко сказала Сапфо. — Ведь потом был момент, когда только Одиссей из всех женихов сумел натянуть лук…
— Нет, все равно, — упрямо покачал головой юноша. — Все равно.
Сапфо было забавно слушать совсем детские рассуждения Фаона, в которых она угадывала и рассудительные интонации хозяйственной молочницы Алфидии, и старательно сдерживаемую юношескую порывистость, доставшуюся ему в наследство от маленькой Тимады, и личное желание показаться сейчас перед ней человеком разумным и самостоятельно мыслящим.
Ну надо же, паромщик!
Это показалось Сапфо смешным и даже откровенно глупым!
Но, вспомнив о разговоре с Фаоном через некоторое время, ближайшей бессонной ночью, Сапфо вдруг пришла к выводу, что за наивной мечтой юноши на самом деле скрывается еще и совсем другая глубина — врожденное чувство меры, душевного равновесия, которым может похвастаться вовсе не любой из мудрецов.
В сущности, единственное, что способно сделать человека по-настоящему счастливым.
И пожалуй, в воображаемом образе паромщика это драгоценное чувство меры Фаона уже вовсю давало себя знать: ничего слишком, всегда держаться середины, суметь оставаться между двух берегов.
На одном берегу — дом, привычная жизнь; на другом — чужбина; неизведанные, таинственные возможности, но душа Фаона изо всех сил желала бы удержаться где-то посередине, не прибиваясь всецело к какому-то из этих берегов, и тем самым охраняя свою свободу, и одновременно — счастье.
Конечно, любому честолюбцу, который в мыслях пытается сравниться с богами, невнятная мечта Фаона могла бы показаться нелепой, и даже скорее достойной раба, чем свободного человека.
Но так ли это на самом деле?
И еще, долго ворочаясь без сна на своем ложе, в эту ночь казавшемся холодным и чуть ли не каменным, Сапфо снова и снова вспоминала слова Фаона про старую, подслеповатую служанку Одиссея, которую он назвал в разговоре «самой зрячей из всех».
И в этих простых, робких словах юноши Сапфо тоже увидела глубоко скрытую, может быть, даже не до конца понимаемую им самим великую мудрость.
А действительно: какое зрение следует считать наилучшим?
У одноглазого Киклопа был один огромный глаз, нацеленный в одну точку, каким не мог похвастаться никто из людей, но Одиссей сумел легко победить чудовище при помощи хитрости.
Ведь и тысячеглазый Аргус — верный стражник богини Геры, вездесущий, как звездное небо, и умевший одновременно глядеть во все стороны, тоже в конце концов лишился своей головы.
Сапфо вспомнила также и дальнозоркого аргонавта Линкея, который стоял на носу корабля Арго и заранее видел не только далекие, приближающиеся скалы, но и вообще умел глядеть сквозь землю, — но даже ему не удалось спастись при помощи своего необыкновенного зрения.
Фаон был прав: по-настоящему можно увидеть лишь особым, любовным взглядом — только любовь, чувство делает зрение человека поистине всепроникающим и, как выясняется, дает божественную зоркость.
В доме Одиссея действительно все были слепыми и лишь старая Эвриклея — зрячей, потому что за многие годы она единственная не забыла и не разлюбила скитальца, и это стало главной гирькой на весах его судьбы, которая уравновесила долгие годы странствий со счастливым моментом возвращения.
И еще Сапфо подумала, что, наверное, именно поэтому на глазах многих смертных лежит плотная пелена, не позволяющая им воочию видеть богов.
Лишь избранные, те, что любят небожителей по-настоящему, всем сердцем, способны особым зрением видеть иногда перед собой бессмертные лики и даже беседовать с олимпийцами.
Лишь те, кто по-настоящему умеют любить…
Но откуда все это может быть известно Фаону, выросшему в маленьком доме на краю буковой рощи, все свое детство забавлявшемуся с козлятами и игравшему им на свирели?
Под утро Сапфо все же смогла ненадолго заснуть, и ей неожиданно приснился Фаон, чем-то похожий на полузабытого мужа Керикла.
Во сне у Фаона были черные как смоль волосы и холодные стальные глаза — полная противоположность тому, как юноша выглядел на самом деле, — и он сурово смотрел исподлобья куда-то мимо лица Сапфо, в неведомую даль.
Сапфо задумалась: говорят, в Стране Блаженства, о которой ходит много легенд, люди почему-то бывают седыми в детстве, а к старости — наоборот, чернеют, потому что время там движется задом наперед.
Может быть, как раз Фаон что-то знает об этой самой загадочной Стране Блаженства?
Скорее всего, в нее тоже возможно проникнуть только лишь при помощи силы любви, и никак иначе.
Но слишком долго лежать в постели и предаваться туманно волнующим размышлениям о загадочной Стране Блаженства Сапфо не могла: наступил день поэтического состязания, который Алкей упорно называл «фаониями».
Погода в этот день выдалась на редкость благодатной, солнечной, и праздничная поляна издалека напоминала большой, пышный цветник.
В эти сентябрьские дни, когда месяц боедромин еще только набирал силу, на холмах само по себе бушевало многоцветие полевых цветов, целые островки зарослей душистого укропа и других причудливых трав, и потому вся местность, особенно если можно было бы посмотреть на нее сверху, должна была казаться большим, искусно вытканным ковром, рисунок которого уже через год в точности повторить совершенно невозможно.
Но к празднику поляну еще и специально украсили розами, цветочными венками, коврами и расшитыми покрывалами, на которых так приятно было в минуту отдыха понежиться на солнце, поэтому она и вовсе казалась благоухающей, цветочной клумбой, и самыми красивыми цветами на ней, конечно же, были люди, и в первую очередь — нарядно одетые женщины.
Сапфо подумала, что боги, которые с небес, разумеется, с интересом наблюдали за происходящими действиями, должны были остаться довольны открывшимся у них перед глазами зрелищем и послать хорошую погоду.
По сути дела, именно они, небожители, всякий раз были главными и единственными зрителями всевозможных празднеств и песнопений, потому что все присутствующие на поляне сразу же становились активными участниками то хора, то хоровода, и никому даже не приходило в голову просто сесть в стороне и отчужденно смотреть, как себя будут вести другие.
Наверное, боги, а в особенности богиня Афродита должна была остаться довольной также и обильным жертвоприношением из молока и меда, которое было принесено перед началом праздника на небольшом алтаре, сложенном из ослепительно белых камней в ее честь.
По крайней мере, всем показалось, что после того, как молоко струйками растеклось по камням и просочилось через зелень травы в землю, солнце засветило еще ярче и щедрее, чем прежде, и кто-то словно невидимой рукой смахнул с неба последние хмурые тучки, порой залетавшие сюда случайно из-за моря.
— Я наконец-то понял: у вас здесь какая-то своя религиозная община, только для посвященных, — прошептал Эпифокл Дидамии, с которой стоял рядом, едва-едва доходя ей ростом до плеча. — И Сапфо здесь — царица. Сапфо и еще — ты.
— Разве? — удивилась Дидамия, на минуту отвлекаясь от пения — у нее был очень низкий, густой голос, живший где-то в самой сердцевине груди.
А Эпифокл, прищурившись, с видом ювелира рассматривал сейчас лица и фигуры женщин, самозабвенно исполняющих на разные голоса известный гимн в честь природы, где природа называлась то кормилицей-матерью, а то «самоотцом, не имущим отца».
— Я же вижу: вы принимаете к себе не всех, а только самых красивых женщин, которых сумели создать великие боги, поэтому среди вас тут нет ни одной дурнушки. А ведь их немало встречается в других местах! — продолжал шепотом делиться с Дидамией своими выводами Эпифокл. — Вы все в своей общине связаны между собой идеей бессмертной красоты и считаете себя жрицами Афродиты, но никому про это вслух не рассказываете, разве не так?
— Мы все связаны между собой любовью, — с улыбкой пояснила Дидамия, слегка наклоняясь к своему спутнику. — И в этом смысле — конечно, нас можно назвать особой семьей, которая находится под покровительством Афродиты…
— Но, значит, богиня любви и красоты сама внушает вам, чтобы вы брали к себе только безупречных красавиц, — упрямо повторил Эпифокл. — Я много всякого разного повидал на своем веку, но впервые вижу одновременно так много красивейших женских лиц, фигур и голосов, нарочно собранных в одном месте. Это несколько похоже на чудо, хотя я, как всякий ученый, обычно все же пытаюсь найти любым необычным явлениям разумное объяснение…
— Хорошо, тогда я открою вам один наш секрет, — тихо сказала Дидамия, и Эпифокл даже незаметно приподнялся на цыпочках, чтобы лучше расслышать ее слова. — Мы не принимаем к себе исключительных красавиц, но женщины, которые приходят сюда, незаметно сами в них превращаются — да-да, не удивляйся, Эпифокл, все без исключения. Любая женщина, согретая лучами взаимной любви, способна расцвести… как вот этот самый цветок.
И с этими словами Дидамия вручила Эпифоклу одну из роз, из которых был искусно сплетен ее пояс.
Но выдернув цветок из общего сплетения и протянув старику, Дидамия невольно удивилась своему маленькому открытию.
Эта ярко-бордовая роза, настоящее украшение венка-пояса, в руке Эпифокла сразу же показалась ей какой-то сиротливой с изломанным, жалким стеблем, оборванными шипами, не такой уж и пышной, несколько подвядшей от жары.
Дидамия подняла глаза на своих подруг и особенно долго задержалась взглядом на Сапфо — вот кто первая поняла, что именно в женщинах, собранных вместе, любовно сложенных в один букет или общий венок, начинает с особой выразительностью проявляться неведомая сила цветения их всевозможных талантов.
Каждая из подруг Сапфо, несомненно, обладала каким-то особым, только ей присущим, неповторимым дарованием, но ведь при других условиях эти способности могли бы и завянуть, как обычно случается во время внезапных морозов с неокрепшими побегами.
Эпифокл перехватил взгляд Дидамии.
— Скажи, моя царица, Сапфо всегда такая молчаливая? — спросил он, тоже с интересом вглядываясь в лицо прославленной поэтессы. — Признаться, я представлял ее несколько иначе. И думал, что мне удастся побольше с ней поговорить и узнать о ее воззрениях на жизнь.
— Нет, не всегда, — призналась Дидамия, которую тоже в последнее время несколько озадачивал замкнутый вид Сапфо — она казалась полностью погруженной в себя, и даже выглядела чем-то расстроенной. — Но ведь вам вовсе необязательно говорить с самой Сапфо, чтобы узнать, о чем она думает.
— Как это? Что за новые загадки? — не понял Эпифокл.
— Достаточно послушать, о чем разговариваем и поем все мы, чтобы понять, кто такая наша Сапфо, — с гордостью сказала Дидамия. — Сапфо — это каждая из нас, и одновременно все мы, вместе взятые. Ведь все, кого ты здесь видишь, — прежде всего подруги Сапфо, и значит, в каждой из нас можно найти хоть что-то, созвучное ее душе…
— Вот она — моя теория взаимных связей и проникновений, — воскликнул Эпифокл. — И я сейчас буквально могу видеть ее перед своими глазами. Удивительно! Наверное, сами боги направили меня к вам сюда в повозке Алкея. Погоди-ка, погоди-ка, во мне уже начинает пробуждаться еще одна новая мысль…
— Поздравляю тебя, — сказала Дидамия.
Она отобрала у Эпифокла цветок, сняла с себя пояс, снова ловко вплела розу в общий венок и затем шутливо надела его Эпифоклу на голову, прикрывая лысину старика.
— Мне кажется, тебе, как самому старшему из нас, и к тому же зачинателю «фаоний», следует выступить первым, — подсказала Дидамия, и Эпифокл с венком на голове, подняв руку, тут же вступил в центр круга, показывая, что собирается что-то сказать или пропеть.
Женские голоса сразу же затихли, уступая место солисту.
Обычно на подобных праздниках, проводимых в форме музыкальных состязаний, не было четкой очередности — кто, когда и за кем должен демонстрировать свое мастерство — каждый руководствовался движениями собственного сердца и начинал петь тогда, когда внутренне чувствовал к этому себя абсолютно готовым.
Тогда певец просто выходил на середину круга, прерывая общие гимны, которые, впрочем, могли без остановки звучать и до глубокой ночи, если у участников праздника неожиданно одновременно пропадало желание оказываться у всех на виду.
Впрочем, в школе Сапфо подобного не случалось ни разу.
Вообще-то, сначала Эпифокл намеревался на «фаониях» познакомить слушателей с отрывками из своей любимой, правда, пока еще не законченной эпической поэмы о пронзительных свойствах солнечного света.
Но теперь, глядя на окружающие его со всех сторон одухотворенные женские лица, неожиданно переменил свое решение.
Эпифоклу пришло на ум, что на этой поляне гораздо уместнее будет под звуки кифары исполнить что-нибудь более темпераментное, чем его поучительная поэма, так сказать более мужественное, способное, в свою очередь, наполнить волнением любое женское сердце.
Может быть, философ тоже незаметно для себя проникся идеей негласной круговой поруки, но только — особой, мужской?
Поэтому Эпифокл предложил вниманию слушателей песни Архилоха, предварительно пояснив, что он как раз направляется на остров Фасос, где долгое время воевал прославленный поэт, и поэтому сейчас кто-то словно сам подтолкнул его язык исполнить именно Архилоховы песни.
На поляне сразу же воцарилась такая полная тишина, что в промежутках между переборами струн кифары, которые не всегда вполне хорошо слушались негнущихся пальцев Эпифокла, было слышно жужжание диких пчел, перелетающих с цветка на цветок.
Услышав имя Архилоха, Алкей невольно оглянулся на Сапфо: она не отрывала взгляда от поющего философа, нервно сплетая и расплетая свои красивые пальцы и словно мучительно размышляя о чем-то своем.
Алкей нахмурился: ну кто, спрашивается, просил сейчас этого неразумного толстопуза начинать праздник именно с песен Архилоха, которого, кстати сказать, давно уже не было среди живых на этом свете?
Ему что — мало живущих?
Алкей почувствовал, что у него сразу же резко испортилось настроение.
Конечно, на этой поляне не только он один, но, наверное, и все остальные были наслышаны о том, что Архилох какое-то время был, или считался, возлюбленным Сапфо.
Так ли это было на самом деле?
Возможно, это просто были очередные слухи, которыми имя Сапфо с каждым годом опутывалось все плотнее, словно густым туманом.
Но узнать что-либо более определенное оказалось делом совершенно невозможным.
«Да, разумеется, Архилох — мой возлюбленный, — улыбаясь, ответила однажды Сапфо на откровенный вопрос Алкея. — Он, и еще — прославленный певец Орфей, который любил свою Эвридику так же красиво, как и сочинял свои песни, впрочем, как и многие другие…»
Алкей так до конца и не понял: то ли Сапфо тогда пошутила, то ли пыталась скрыть за этой шуткой истинную правду, и поэтому он теперь следил за непроницаемым выражением ее лица с повышенным вниманием.
Получалось, что одного поэта — безумного Архилоха — Сапфо почему-то посчитала возможным одарить своей любовью, а его, Алкея, упорно продолжала держать на расстоянии как несмышленого мальчишку.
Правда, связь Сапфо и Архилоха (впрочем, ходили упорные слухи, что в числе возлюбленных Сапфо был в свое время также поэт Гиппонакс и кто-то еще из рифмоплетов!) могла продолжаться совсем недолго, если учесть, что они встречались всего один раз на острове Паросе во время большого праздника в честь богини Афродиты, куда каким-то ветром занесло и Сапфо, но ведь за праздничную неделю тоже можно было успеть немало!
Но даже если любовная связь Сапфо с нахалом Архилохом была действительно всего лишь слухом, то Алкею, признаться, было все равно досадно, что ему не досталось даже тени подобной молвы.
Наоборот, получается, что про него теперь все будут говорить: «тот самый Алкей, который напрасно добивался любви и руки великой Сапфо».
«Тот самый Алкей»…
— Эпифокл, а спой-ка ты лучше песню про то, как ваш любимый Архилох бесславно бросил на поле боя свой щит, — подсказал Алкей, язвительно улыбаясь.
Носит теперь саиец мой щит безупречный:
Волей-неволей пришлось бросить его мне в кустах.
Сам я кончины зато избежал. И пускай пропадает
Щит мой. Не хуже ничуть новый могу я добыть[17], —
с готовностью пропел Эпифокл Архилохов стих своим старческим, несколько козлиным голосом.
— Ха-ха, вот он — вояка! Пасынок Ареса, — прокомментировал вслух Алкей и пропел строчку из другого, не менее известного стихотворения своего соперника-сердцееда.
Мы настигли и убили ровным счетом семерых.
Целых тысяча нас было[18]…
Вот весь ваш Архилох здесь как будто на ладони — гроза семерых врагов, славный оруженосец, пустой болтун!
И проговорив это, Алкей горделиво посмотрел на женщин.
Все они, разумеется, прекрасно помнили одно из самых известных стихотворений самого Алкея, в котором тот в живописных подробностях описывает трофейное вражеское оружие, которое теперь хранилось у него дома.
Но Алкей не удержался, а сделав шаг в круг, звонко еще раз пропел свою песню, которой по-настоящему гордился.
Ведь он вовсе не хвастался в этой песне своими славными победами, не пересказывал ни одного военного приключения, а просто подробно описал те щиты и мечи, которые достались ему от врагов.
Но почему-то простое перечисление всех этих предметов действовало на воображение слушателей гораздо сильнее любых героических воззваний.
И постепенно Алкей сам догадался почему: тот, кто слушал, как выглядит аккуратно развешанное на стенах его дома оружие, сразу же живо вспоминал о своих личных сражениях и представлял мысленно свои собственные битвы — а они для каждого, если быть до конца откровенным, все равно были куда более волнующими, чем самые яркие подвиги Геракла или Ахиллеса.
Подобный, не совсем честный подход к воображению слушателей был недавним личным открытием Алкея, и он теперь пытался использовать его и в других своих произведениях.
Вот и сейчас, как только Алкей дошел до слов «булаты халкидские, пояс и перевязь», он заметил, как у Фаона, который слушал песню не переводя дыхания, так заблестели глаза, словно расписной халкидский булат юноше уже дали подержать лично в руки.
Со всех сторон послышались возгласы одобрения, участники праздника давали понять, что песня Алкея доставила им не меньшую радость, чем предыдущая.
— Но, Алкей, если мне не изменяет память, ты как-то рассказывал за столом, что и тебя однажды тоже, как и Архилоха, постигала на войне крупная неудача, — неожиданно раздался на поляне густой, спокойный голос Дидамии. — Помнишь, когда наши соотечественники из Митилены на азиатском берегу все же потерпели поражение, ты говорил, что потерял на берегу свой щит.
Что и говорить, Дидамия обладала поистине завидной памятью, так как привыкла все когда-либо услышанное и интересное записывать если даже не на пергаменте или на восковой табличке, то хотя бы у себя в уме.
— Да? Разве я это рассказывал? — несколько смутился Алкей.
— Было дело, — весело подтвердил из хора чей-то задорный женский голос.
— Но заметьте: я тогда просто потерял свой щит, а не нарочно забросил его в кусты от трусости, как Архилох…
— Но ведь ты тоже вернулся домой без своего щита, — подсказала Глотис, недолюбливавшая Алкея за его, как она говорила, «какое-то слишком петушиное бахвальство». — Мудрецы учат нас судить о событии по конечному результату, а не по помыслам, которые носятся в человеческих умах в разные стороны, подобно беспокойным ветрам…
— И потом: я ведь не сочинял об этом бахвальских стихов, — добавил с досадой Алкей. — У меня хотя бы хватило разума не хвалиться перенесенным бесчестием, и тем более не слагать о нем песню.
— А кто скажет, что в данном случае правильнее: умолчать или открыть всем то, что осталось у тебя за душой? — возразила Алкею Дидамия.
— Лично я убежден, что иногда в своей песне сочинителю тоже следует прятаться, как воину за щитом, — сказал Алкей, который сам все еще находился под сильным впечатлением от собственной песни про оружие.
— Пусть свое слово на этот счет скажет и Сапфо, — предложил Эпифокл. — Ведь насколько я понимаю, спор, у нас здесь неожиданно возникший, касается вовсе не одного щита, и даже не двух потерянных щитов, но подлинных, живительных источников поэзии!
И все участники «первых фаоний» действительно обратились в сторону Сапфо, которая молча слушала разгоревшийся спор, по-прежнему беспокойно теребя кольца на руках.
А Сапфо никак сегодня не могла как следует настроиться ни на песнопения, ни тем более на диспут, потому что постоянно думала: скоро праздник закончится, пройдет не так уж и много времени, солнце сделает на небе один круг — и «фаонии» точно закончатся…
И сразу же после этого Фаон уедет.
Как быть? Как задержать бешено рвущееся вперед время? Как остановить дурацкий стук не в меру разбушевавшегося сердца, которое, несмотря на все молитвы, упрямо не хотело сдаваться и слушаться голоса рассудка?
Может быть, есть смысл просто объявить, что Фаон может остаться?
Но как объяснить подобную непоследовательность подругам?
И, главное, хочет ли этого сам Фаон?
Боги, насколько же больнее окажется ее рана, если Фаон, когда ему будет разрешено остаться, все же начнет радостно собираться в путь!
Как же найти выход из этого тупика, из настоящего лабиринта, где, почище бешеного быка Минотавра, мечется женская страсть, правильное, единственно верное решение?
Для того чтобы нащупать путеводную нить, которая должна наконец-то вывести на свет, Сапфо нужно было хотя бы еще немного времени.
Но ужасный момент «сразу же после праздника» наступит уже через несколько часов, и сейчас любая прошедшая минута — предвестница вечной разлуки.
Поэтому Сапфо с самого начала «фаоний» с беспокойством, чаще, чем следовало бы, поднимала голову на небо, и ей казалось, что с каждым разом оно неуловимо темнеет, незаметно, но — вечереет.
— Для меня всегда лучше — сказать, — тихо и как-то неохотно проговорила Сапфо. — То, что Архилох написал насмешливую песню о своем щите, для меня означает, что этот самый щит, оставшийся валяться в кустах, продолжал потом долго мучить его совесть…
— Ну, конечно, совесть! Какая еще совесть? — возмутился Алкей, которому совершенно не понравился ответ Сапфо.
«Все ясно — наверняка у них все было, не будут же зря говорить люди», — пронеслось молнией у него в уме.
— Разве вы сейчас не слышали своими собственными ушами, что песня Архилоха — грубое издевательство над всеми, кто продолжал биться до последней капли крови и даже погиб в славном бою, и что-то вовсе не похоже… — начал было Алкей, но Сапфо его мягко перебила.
— Но ведь Архилох — мужчина, — сказала она просто. — А это значит, что ему трудно открыто высказывать свои чувства, и потому поневоле приходится постоянно прятаться за насмешливость. Ты, Алкей, сказал чистую правду о том, что мужчине гораздо проще скрывать, чем говорить о своей душе свободно и серьезно.
— Ты победил, Алкей! — громко воскликнул Фаон и немедленно вручил Алкею свой венок.
Некоторые девушки тоже подарили Алкею цветы, однако он почему-то не испытал в этот момент ликования победителя, чувствуя внутри какое-то неясное сомнение и непроходящее раздражение.
Нет, «фаонии» с самого начала получались почему-то совершенно не такими, как Алкей их себе представлял!
— Прекрасно, Алкей, ты как всегда — великолепен, — поспешно согласилась Сапфо. — Но все же, Эпифокл, раз ты уже начал, спой нам что-нибудь еще из песен Архилоха — мне так приятно слышать сейчас живой голос моего друга. Правда, его песни лучше всего воспринимаются не под переборы струн лиры, а под резкие звуки фригийской дудки. И при этом Архилох еще обычно крепко притопывал ногой на каждом сильном слоге своего стиха, так что делалось страшно, что под ним вот-вот провалится земля…
Все засмеялись и, когда Эпифокл запел новую песню Архилоха, тоже начали в такт притопывать и гудеть, подражая Архилоху, лишь Алкей с досадой отвернулся.
Что поделать — его снова в который раз не поняли.
Да и может ли женщина до конца понять мужчину?
«Недаром именно Фаон первым признал мою очевидную победу», — подумал Алкей.
Конечно, в словах Сапфо про маску из насмешливости или воинственности, которую по привычке надевает на себя, казалось бы, наиболее сильная часть человечества, была какая-то доля истины.
Но вот именно — только доля, и потому не стоило воспринимать ни слова Сапфо, ни вообще шуточное состязание чересчур серьезно.
И, тряхнув своими блестящими волосами, Алкей вместе со всеми тоже принужденно засмеялся метким и грубовато-откровенным Архилоховым строкам, то и дело вызывавшим на поляне веселый смех.
Во время всего праздника Фаон старался не спускать глаз с Сапфо и Алкея, которых считал здесь самыми главными, и как никогда чутко улавливал любые перепады в настроениях окружающих.
Как-никак, но юноша помнил, что сейчас проходило не просто поэтическое состязание, а «фаонии» и, следовательно, ему, Фаону, предоставлялось главное право высказывать вслух свои суждения и присуждать награды.
Оказывается, это было не только приятно и почетно, как Фаон думал вначале, но еще и не менее трудно.
Вот и сейчас Фаон, пожалуй, больше всех остальных испугался, что Алкей может вспылить и вовсе уйти с поляны, и потому поскорее поспешил преподнести ему венок.
Но, слава богам, вроде бы обошлось — участники первых и единственных в своем роде «фаоний» снова как ни в чем не бывало уже пели и смеялись, зато у самого Фаона от перенапряжения до сих пор слегка дрожали коленки.
Самое обидное, что Фаон порой совершенно не мог понять, чему в данный момент смеются все эти женщины, и испытывал неловкость от собственной необразованности, на все лады проклиная свою лень к учебе.
Например, как раз на поляне только что прозвучало одно из самых серьезных, умных стихотворений Архилоха, в котором поэт рассуждал о чувстве меры, но и оно вызвало почему-то у слушателей странные, многозначительные улыбки.
В меру радуйся удачам, в меру в бедствиях горюй,
Смену волн познай, что в жизни человеческой сокрыта[19], —
прозвучало устами Эпифокла красивое напутствие Архилоха, и Фаон недоуменно уставился на Сапфо.
Вообще-то сегодня на празднике она была не слишком оживленной и снова выглядела какой-то бледной (наверное, еще не совсем выздоровела после недавней болезни!) и молчаливой, но даже и Сапфо после песни про чувство меры чему-то тихо засмеялась.
Впрочем, потом, поймав взгляд Фаона и встретившись с юношей глазами, Сапфо сразу же слегка нахмурилась и снова сделалась серьезной.
«Она определенно за что-то на меня все время сердится, — догадался Фаон. — Вот только — за что? Что я делаю неправильно? Но ничего — скоро мне все равно уезжать, и навряд ли еще где-нибудь будут проходить праздники, названные моим именем, поэтому нужно как-нибудь перетерпеть непонятное недовольство Сапфо. И потом, ведь под конец я все равно именно ей вручу главный миртовый венок, и она за это сразу же перестанет меня осуждать…»
А Сапфо, слушая самую наставительную из песен Архилоха, действительно не смогла удержаться от смеха.
Кто бы рассуждал о чувстве меры, но только не Архилох, вся жизнь которого могла бы служить наглядным примером безмерности и отчаянной противоречивости человеческой судьбы.
Почти всю свою жизнь Архилох, обожавший свой родной остров Парос — он сам называл его «сладкой мраморной глыбой, которую со всех сторон облизывают волны Эгейского моря», — провел на чужбине, в бесконечных походах и битвах.
Будучи от природы человеком веселым и даже беспечным, он зачем-то добровольно познал, по его выражению, «на собственной шкуре», небывалые ужасы и тяготы войны, предательство близких друзей.
Сын обедневшего аристократа по имени Телексил и рабыни Энипо, Архилох знал, что такое настоящая роскошь, а также пережил времена полнейшей нищеты.
Красивейший из мужчин и на редкость страстный любовник, Архилох, обладавший поистине идеальной для мужчины наружностью, сполна пережил и безответную любовь, и взаимную любовь, но в результате не захотел почему-то создавать собственной семьи и не оставил после себя потомков.
После того как Архилох нашел свою смерть в бою между пароссцами и воинами острова Наксос, о нем тут же начали повсеместно складываться самые невероятные легенды.
Например, о неприятной для Архилоха истории, когда тот все-таки вдруг надумал жениться, но некий Ликамб в последний момент отказался выдавать за поэта-воина свою дочь.
Говорят, по этому поводу Архилох разразился такими язвительными, грубыми стихами, впервые применив в поэзии размер «хромого ямба», что и несчастному Ликамбу, и его дочери, а также всем ее сестрам, теткам и бабушкам ничего не оставалось сделать, как от такого позора наложить на себя руки.
Признаться, сама Сапфо в такой поворот событий почему-то не верила, считая этот рассказ скорее поучительной басней об убийственной силе слова, чем страшной реальностью.
Так же как и легенде, будто бы к Архилоху в военную палатку несколько раз самолично приходила Эрато — Муза лирической поэзии и эротических стихотворений, и поэт с ней несколько раз подряд переспал.
Вот какие отчаянные, безмерные глупости постоянно продолжали болтать люди об Архилохе даже после его смерти!
А он — мера, ритм, смена волн…
Впрочем, самой Сапфо, которой действительно посчастливилось однажды услышать пение Архилоха, вторая легенда — о посещении Эрато — почему-то казалась более вероятной.
Честно говоря, Сапфо до сих пор иногда вдруг совершенно не к месту вспоминала мускулистые ноги Архилоха, покрытые бронзовым загаром, и особенно почему-то — его красный язык, который поэт то и дело высовывал из смеющегося рта, когда отрывал губы от своей дудки, чтобы хотя бы немного перевести дыхание.
Сапфо чувствовала, что все вокруг ждут, когда же она своей песней незаметно вольется в общий праздник, но почему-то до сих пор никак не могла собраться с духом и ощутить внутри тог толчок, который всякий раз подсказывал, что пришла пора брать в руки лиру.
Нет, она совершенно не могла и не хотела сегодня петь!
Так получилось, что Сапфо и стояла как-то немного отдельно от веселой компании, на пригорке, и потому казалась выше и неприступней всех своих подруг.
Наверное, любой незнакомец, который увидел бы ее сейчас, мог бы подумать, что поэтесса просто порядком загордилась собственной славой, не представляя, что на самом деле творилось в душе у этой женщины.
«Как лягушка, на болотной кочке, которая никак не решится заквакать», — вот как на самом деле воспринимала сама себя в эти минуты Сапфо.
Просто какое-то странное, тайное чувство ей подсказывало, что как только она начнет петь, то «фаонии» тут же достигнут своего зенита и потом сразу же начнут незаметно сворачиваться к концу, тем более что у многих девушек после исполнения на жаре многочисленных гимнов уже наверняка появилось желание незаметно перебраться в тень к пиршественному столу и освежиться вином.
Нет уж, подумала про себя Сапфо, пусть лучше праздник на поляне продолжается сегодня как можно дольше, даже ценой ее молчания.
Правда, Фаон тоже постоянно смотрел на нее с нескрываемой тревогой и чуть ли не с мольбой, не понимая, почему Сапфо, которая, как он слышал, обычно пела не закрывая рта и украшала своими стихами любые праздники, состязания, пиры, теперь стояла на возвышении как окаменевшая статуя со странно блестящими, тревожными глазами.
Вообще-то Сапфо взобралась на этот пригорок-кочку, где мог уместиться только один человек, спасаясь от Филистины, неотступно последние дни старавшейся находиться с ней рука об руку и то и дело заводившей разговоры о дальнейшей судьбе Фаона.
Разговаривать с ней для Сапфо означало примерно то же, что беседовать вслух с собой, с собственным внутренним голосом, и, возражая Филистине, она постоянно чувствовала, что все больше врет, запутывается, противоречит словам, сказанным прежде, — это было и изнурительно, и бессмысленно.
Вот и теперь Филистина все равно стояла ближе всех и пыталась снизу заглянуть в лицо Сапфо.
— Сапфо, раз ты сегодня молчишь, тогда я сама спою какую-нибудь твою песню, хорошо? — громко спросила Филистина, и все на поляне радостно захлопали, зная, что нежный, высоко улетающий под облака голос Филистины способен подарить слушателям поистине неземное наслаждение.
А если к тому же Филистина начинала петь несравненные песни Сапфо!
пела Филистина.
«Анактория», — переливалось всеми звуками самое дорогое для Сапфо имя, и казалось, что песня сейчас исполнялась вовсе не на поляне, а наоборот, случайно донеслась сюда, к земле, откуда-то из поднебесья и ненароком задержалась, запутавшись в душистой траве.
продолжала петь Филистина, и Сапфо почувствовала, как помимо воли по ее щеке скатилась быстрая слеза.
Как все же хорошо, что сейчас она стояла не слишком близко к подругам и подобная невольная слабость имела шанс остаться никем не замеченной!
— Это лучшее, что я когда-либо слышал! — громко воскликнул Фаон, не в силах сдержать своего восторга от пения Филистины.
Он, конечно, неоднократно слышал, как замечательно Филистина умеет петь, но чтобы так, как сегодня, на его «фаониях»!
Пожалуй, Фаон запросто отдал бы сейчас Филистине миртовый венок главного победителя, который до поры до времени лежал на алтаре, охраняемый Афродитой, но, посмотрев на Сапфо, решил, что не стоит слишком торопиться.
И все же от одной из подруг Сапфо не укрылась та невольная слеза, которую поэтесса торопливо и, как ей показалось, совершенно незаметно смахнула с лица, — это была Дидамия.
— Сегодня не время петь грустные песни, — заявила она, нарочито несколько грубовато подбочениваясь. — Чего это здесь все вдруг расхныкались? Как бы из богов кто-нибудь не расплакался, глядя на наш праздник, и не полил бы нас сверху дождичком! Видите, на небе снова откуда-то появились тучки. Чувствую, пришла пора мне с девочками самой браться за дело.
Как оказалось, Дидамия вместе со своими юными ученицами — некоторые из них не желали расставаться с любимой наставницей даже в самые жаркие месяцы и упросили родителей отпустить их также за город — приготовила целое представление на стихи известного женоненавистника Семонида Аморгского.
Злоязыкий Семонид, родившийся на острове Самосе, не так давно основал на Аморгосе свою колонию «настоящих мужчин» — как подозревали женщины, сделал он это исключительно в знак противопоставления школе Сапфо, ведь слава о ней разнеслась буквально по всем греческим островам.
Он же написал особые «женские ямбы», в которых последовательно и с нескрываемым презрением сравнивал отдельные типы женщин с восьмью животными — это были свинья, лиса, собака, осел, горностай, лошадь, обезьяна и пчела.
Вот каждого из этих «женских зверей» и изображали сейчас совсем молоденькие девушки, исполняя на поляне забавные, причудливые танцы.
Причем кто-то из танцующих специально для пущей выразительности и достоверности сделал себе смешную маску, кто-то прицепил к своей тунике длинный хвост из настоящего конского волоса, а кто-то приладил к волосам искусно сделанные из ткани ослиные уши.
Уморительные танцы на траве комментировала Дидамия. Она нарочито нудным, нравоучительным голосом, зажав двумя пальцами нос, поясняла бешеные прыжки сменяющих друг друга танцовщиц известными строками Семонида.
Сама ж — немытая, в засаленном плаще,
В навозе дни сидит, нагуливая жир[22], —
пела Дидамия, кивая на одну из девушек, которая изображала из себя хрюшку, развалившуюся на поляне в вольной, довольно эротичной позе.
Иной дал нрав осел, облезлый от плетей:
Под брань, из-под кнута, с большим трудом она
Берется за дела — кой-как исполнить долг[23]… —
без тени улыбки скорбно продолжала гнусавить Дидамия, не обращая внимания, что на поляне все уже буквально покатывались со смеху, глядя на «танец осла».
Но особенно развеселились участники «фаоний», когда в центре поляны появилась почти что налысо подстриженная Глотис в роли горностаихи, у которой, судя по нравоучительным стихам Семонида, «нет ни красы, ни прелести следа», но зато есть «к ложу похоти — неистовый порыв».
Конечно, всем, кто уже был знаком с этим творением Семонида, не терпелось узнать, кто же и как будет представлять единственно сносную женщину в суровой классификации поэта-женоненавистника.
Как известно, Семонид считал, что только трудолюбивая, неустанно снующая по дому женщина-пчела может считаться более-менее приличной среди жен, «которую одну даровал мужчинам Зевс-отец на благо».
Почему-то все были уверены, что положительную роль под конец возьмет на себя сама Дидамия, и потому был и немало удивлены, когда на середину поляны, громко жужжа, махая расставленными в стороны руками и потряхивая толстым брюшком, вылетел… прославленный Эпифокл.
Невероятно, но Дидамии каким-то образом удалось уговорить ученого мужа выступить в этой комической роли, и он делал это с полным самозабвением, напоминая ребенка, которому родители наконец-то разрешили вволю подурачиться!
Причем Эпифокл пытался совместить в своем танце одновременно и образ «женщины-пчелы», собирающей с цветов нектар, и одновременно кусачего овода — самого Семонида, то и дело норовившего ужалить кого-либо из женщин.
Женщины, естественно, тут же принялись от него с визгом разбегаться в разные стороны, и песня сама собой переродилась в детские, шумные догонялки.
Непонятно, но при этом от Эпифокла почему-то в разные стороны разлетались куриные перья, закружившиеся в воздухе, подобно первому снегу.
Сапфо тоже невольно закружило в общем людском потоке, но внезапно она почувствовала, что кто-то схватил ее за руки, и увидела близко перед собой умоляющее лицо Фаона.
— Хороший получился праздник? — спросил Фаон.
— Да, конечно, конечно, — кивнула Сапфо.
— Но когда же ты сама будешь петь? Я все жду, жду, и все ждут…
— Да, конечно, конечно, буду, — пробормотала Сапфо.
— Тихо! — вдруг неожиданно громко воскликнул Фаон. — Тихо! Сейчас будет петь наша Сапфо!
— Но… — начала было Сапфо и тут увидела, что буйное и, казалось бы вовсе неукротимое движение не в меру развеселившихся людей начало на глазах останавливаться и снова принимать геометрическую форму круга, который буквально в одно мгновение образовался вокруг… нее и Фаона.
Да, теперь Сапфо и Фаон стояли в центре этого круга, держась за руки, как возлюбленные.
И никого это нисколько не удивляло: все-таки и Сапфо, и Фаон являлись сегодня главными героями проходящих «фаоний».
Сапфо — его драгоценным и все еще не растраченным содержанием, а Фаон — формой, названием, звучным именем.
Сапфо поняла, что наступил ужасный момент, когда окружающие станут свидетелями ее великого позора: сегодня ее горло словно кто-то стиснул железными тисками, и, казалось, оно способно было исторгнуть лишь скрежет.
Что же, пусть так, если все вокруг этого упорно ждут и если развенчивание славы Сапфо входит в замыслы богов!
Пускай, раз…
Но тут случилось настоящее чудо: на небесах вдруг ослепительно сверкнула молния, раздался гром.
— Дождь! Дождь! — закричали наперебой звонкие девичьи голоса. — Смотрите, и какой сразу сильный!
— Нет, это град, — удивленно проговорил Фаон, поднимая ближе к лицу свою загорелую руку, от которой во все стороны с треском отскакивали маленькие белые комочки.
Оказывается, пока на поляне продолжалось веселье, ветер незаметно принес из-за моря новую, загадочную тучу.
Но град продолжался всего несколько мгновений, потому что, когда гром грянул во второй раз, сверху, подобно небесному водопаду, на праздничную поляну хлынули целые потоки воды.
Теперь о продолжении «фаоний» не могло быть и речи.
Участники праздника тут же принялись с визгом, словно игра про Семонидовых пчел получила неожиданное продолжение, разбегаться с поляны, на ходу прикрываясь от дождя покрывалами, моментально намокшими накидками, шерстяными хитонами.
— Я так и знал! — громко прокричал, перекрывая шум дождя, Алкей, подбегая к Сапфо. — Мы с самого начала что-то сделали неправильно, и поэтому боги помешали нам закончить праздник. О, Сапфо, и я даже догадываюсь, что именно было не так. Поэтому сегодняшние «фаонии» не считаются, и мы должны устроить вторые, настоящие «фаонии», которые будут проходить под моим руководством, и — непременно ночью, возле большого костра, под покровительством Селены…
Сапфо с благодарностью кивнула другу и подставила лицо настойчивым поцелуям небесного ливня, а точнее — тому божеству, которое временно, разумеется, ради нее одной, приняло обличие водных струй.
Ведь слова Алкея теперь означали, что отъезд Фаона сам собой откладывался еще на несколько дней, а они были для Сапфо необходимы как воздух.
Покидая поляну, Сапфо украдкой бросила взгляд на залитый дождем алтарь Афродиты, на котором лежал намокший, так сегодня никому из людей и не доставшийся, миртовый венок.
А потом на другой жертвенник, возле которого она совсем недавно, ранним утром, направляла всемогущей Гере свои горячие, сбивчивые просьбы об освобождении от внезапного и совершенно ненужного, нелепого чувства.
Но теперь Сапфо лишний раз убедилась, что боги не очень вслушиваются в слова, но зато видят людей насквозь своим всепроникающим зрением и исполняют самые заветные желания, казалось бы, надежно спрятанные от всех в глубине сердца.
Сейчас они сделали так, чтобы Фаон снова задержался дома.