"И я всмотрелся в них, и оказалось, что это маги, а царь их города — гуль, и всех, кто приходит к ним в город, кого они видят и встречают в долине или на дороге, они приводят к своему царю, кормят этим кушаньем и мажут этим маслом, и брюхо у них расширяется, чтобы они могли есть много. И они лишаются ума, и разум их слепнет, и становятся они подобно слабоумным, а маги заставляют их есть еще больше этого кушанья и масла, чтобы они разжирели и потолстели, а потом их режут и кормят ими царя; что же касается приближенных царя, то они едят человеческое мясо, не жаря его и не варя”
Может быть, этот рассказ и не покажется таким уж фантастичным постоянным зрителям “Чрезвычайного происшествия”, “Криминальной хроники”, “Территории призраков”: туристы, попавшие в экстремальную ситуацию, расчлененка и т. д. А всего тысячу лет назад такие рассказы и вовсе воспринимались как быль. Рассказы купцов и путешественников долгое время были единственным источником сведений о далеких странах. Их передавали из уст в уста, досочиняли, дополняли бродячими литературными сюжетами. Когда рассказ наконец заносился на пергамент, папирус или иной доступный носитель информации, он уже приобретал весьма диковинный вид. Более того, сам первоисточник должен был, по-видимому, содержать искаженные сведения. Внимательный (а чаще — мимолетный) взгляд путешественника не столько отражал, сколько искажал реальность далекой и чужой страны. Но что требовать с путешественника, когда даже аборигены столь различны во взглядах на свою страну. Представьте, что группа современных российских писателей попала в какой-нибудь отдаленный уголок ойкумены, к горцам Гиндукуша или Куньлуня. И вот писатели, воспользовавшись услугами переводчика, пытаются рассказать о России. Как вы думаете, что из этого получится? Не сочинят ли эти горцы, со временем, собственные сказки о России — стране каннибалов или лотофагов?
Пускай нам говорит изменчивая мода,
Что тема старая — “страдания народа”
И что поэзия забыть ее должна,
Не верьте, юноши! не стареет она.
О, если бы ее могли состарить годы!
“Погружение в Бездну” — так в начале девяностых назвал свою книгу известный историк, один из крупнейших специалистов по Киевской Руси Игорь Фроянов, временно сменивший научные штудии на публицистику. Какая там наука, когда рушится мир. Точно так же поступили и писатели-почвенники, отказавшись от изящной словесности ради актуальной, но недолговечной газетчины. Какая там изящная словесность, если на дворе светопреставление!
Прошло много лет, Ельцина сменил Путин, либералы заговорили о “либеральной империи”, демократию решили сделать “суверенной”. Тоскливая безнадежность и отчаяние начала девяностых ушли. Современная Россия из царства Сатаны превратилась в жестокий, несправедливый, но вовсе не инфернальный мир. Характерная для почвенников еще со времен распутинского “Пожара” апокалипсичность как будто истаяла. Но годы борьбы непоправимо изменили зрение писателя. Яркий, многоцветный мир стал для него черно-белым. Есть такая болезнь — ахроматопсия (цветовая слепота), полная или частичная потеря способности различать цвета. При этой болезни мир представляется словно на экране черно-белого телевизора.
“Антинародный режим” ушел в прошлое, но враг не исчез из этого мира, а просто сменил облик. Казалось бы, общество потребления — не такой уж страшный, вполне посильный противник, но ведь не море топит, а лужа, сами же почвенники за полтора десятка лет устали от борьбы, былое красноречие митинга сменилось ворчанием: “На одном щите располагалась реклама итальянских диванов: пышных, кожаных, розовых и красных, с фасонной простежкой и со множеством одутловатых подушек, подушечек, валиков и вставок. Должно быть, эти диваны из райской нереальности безропотно принимали в вольготные объятия изящно наряженные человеческие телеса и с мягким вздохом незаметно погребали их в своих бездонных объемах. Один такой диван — что целое болото: упадешь и не выплывешь”[151].
Россия тонет в торгашестве и мещанстве. Серьезные, работящие мужики и бабы, бросив заводы (а еще раньше — благородный крестьянский труд), подались в торговлю, а почвенники ее и за труд-то не считают — “одно только дуроломство”. Работа — не только способ заработать денег на жизнь, но и, прежде всего, образ жизни, важнейший элемент бытия. Современные почвенники унаследовали крестьянское презрение к непроизводительному труду, к “легким деньгам” и тем более к наживе, оттого образ даже русского олигарха оказывается неизбежно ущербным (см., например: Сергей Пылев. Новый Лаокоон. — “Москва”, 2007, № 1). Валентин Распутин к торговцам прямо враждебен, хотя в нынешней России уже и сама природа перешла на сторону неприятеля: “Человек в городе устремился за прилавок — и воробей тут, начирикивает: торгуй, торгуй! А ведь было время — подбадривал: паши, паши!”[152]
Современная почвенническая литература немыслима без темы кавказцев. Кавказцы (или конкретно: чеченцы, азербайджанцы) олицетворяют собой мир зла и порока. В повести молодого прозаика Михаила Прокопьева[153] кавказцы захватывают в свои руки криминальный мир небольшого сибирского города. Автор последователен до прямолинейности: русские в его повести (пусть это даже русские воры) умны, трудолюбивы, талантливы. Старый карманник Коньков — прекрасный организатор, умница, “честный вор” — живет “по понятиям”. Его ученик Женька — гениальный артист, которого нужда привела вместо театрального мира в мир преступный. Их двойники-кавказцы — бездари, мерзавцы и нравственные уроды. Их оружие — грубая сила, нахрапистость, жестокость, вероломство и самый примитивный обман. Свирепый “дагестанец” Маджунов по кличке Мохнатый убивает Нестора, всеми уважаемого русского вора. Сам Мохнатый (“пес”, “гад ползучий”) терроризирует местных воров, “не заботясь о воровских понятиях” и “по-кавказски”, то есть “самым диким и жестоким образом”, пресекая любое сопротивление. Столь же отвратителен грузин Ираклий, правая рука Мохнатого, карточный шулер, который, в конечном счете, и губит несчастного Женьку. Акценты расставлены.
Кавказцы — чужаки, которые к тому же спешат установить собственные порядки на неродной им земле: “Китайцы хитрее, кавказцы наглее, но те и другие ведут себя как хозяева, сознающие свою силу и власть. В подчинении у них не только катающая тележки местная челядь, с которой они обращаются по-хамски, но и любой, будь он даже семи пядей во лбу, оказывающийся по другую сторону прилавка. Эта зависимость висит в воздухе, слышна в голосах и видна в глазах”, — пишет Валентин Распутин. Казалось бы, автор “Прощания с Матёрой” не может страдать ахроматопсией, но ведь я и не утверждаю, что эта “болезнь” — врожденная. Ахроматический взгляд очень естественен во время войны: не случайно лучшие советские военные фильмы сняты на черно-белой пленке. Писатели-почвенники много лет назад надели ахроматические линзы как часть боевого снаряжения, но линзы со временем стали неснимаемыми.
Изоляция “Москвы”, “Нашего современника” (тем более — одиозной “Молодой гвардии” и провинциальных “Бельских просторов”) от основного потока литературной жизни создавала иллюзию сугубой маргинальности почвеннической литературы. Над их взглядами привычно посмеивались “либеральные” критики, гневные филиппики почвенников воспринимались как стариковское брюзжание. Между тем отвращение к обществу потребления утвердилось и в либеральном лагере. Оказался ли российский гламур чересчур аллергенен, или русский писатель просто соскучился по роли учителя жизни, не знаю.
“Цунами” Анатолия Курчаткина вполне могло бы появиться не в “Знамени”, а на страницах “Москвы” или “Нашего современника”. Мало того что роман остросоциальный, что одна из центральных тем — антагонизм буржуйской элиты и нищего, обворованного этой элитой народа, но в романе Курчаткина поселился даже излюбленный фольклорный персонаж почвеннической литературы — еврей-олигарх (антагонист главного героя).
В последние два-три года на смену (или в подмогу, тут возможны варианты) красным и красно-коричневым пришли “оранжевые” — Захар Прилепин, Наталья Ключарева и, с оговорками, Василина Орлова. Примечательно, что эстетически между оранжевыми не так много общего: “суровое” письмо Захара Прилепина очень далеко от оранжевого лубка Ключаревой. Но объединяет их, разумеется, неприязнь к потребительству, гламуру, культу наживы, конформизму, социальной несправедливости, ФСБ и т. п., а главное — все то же черно-белое зрение.
Отношения с почвенниками амбивалентны. Вроде бы оранжевые повторяют мысли, хорошо известные постоянным читателям “Нашего современника”, но между красными и оранжевыми (эстетическое несоответствие яркой политической окраски черно-белому художественному зрению) существуют и заметные расхождения.
Оранжевые избегают всего, что связано с ксенофобией. В “Саньке” Захара Прилепина столкновение молодых радикалов с армянами оканчивается арестом. Но и армян, и молодых радикалов быстро освобождают: первых — за деньги, вторых — из личных симпатий (менты перепутали соратников Саньки с дружественными им скинхедами). Выясняется, что истинный враг — вовсе не кавказцы, а продажные и, кстати, ксенофобски настроенные представители власти. В лубочном романе Ключаревой “Россия: общий вагон” кавказская тема подается в духе умозрительных, наивно-романтических либеральных схем: Никита видит во сне, как его благословляет благородный террорист Мовсар. Позднее Никита и Юнкер знакомятся с беженкой из Чечни, которая поведала им свою историю: “Когда война пришла, нефтепроводы и заводы гореть начали <…> все живое оттуда и разбежалось. И я в том числе”. Вот так просто: война пришла. Жили да поживали в Грозном чеченцы и русские, добро наживали, и вдруг ни с того ни с сего их нехорошие путинские соколы бомбить стали.
Методы борьбы со “злом” у красных и оранжевых принципиально различны. Если Прилепин и Ключарева еще рвутся в настоящий бой, то для постаревших красно-коричневых времена вооруженного противостояния безвозвратно прошли. Дело тут не только в возрастной разнице. Почвенники, если “вынести за скобки” кавказскую тему, видят беду не в “антинародном режиме” (в последнее время отношение к режиму пересмотрено радикально), а именно в нравственной деградации общества. Поэтому надо не захватывать правительственные здания (“Санькя”), не собирать поход на Кремль (“Россия: общий вагон”), а постараться изменить самих себя. Есть и образец. Дед — герой повести Бориса Агеева “Душа населения”. Живет он на своем рабочем месте — в старой кочегарке. Имущество у деда — “шкахв”, “карвать”, тарелка древнего радиоприемника, портрет Сталина да старый, советских времен, плакат: “Человек человеку — друг, товарищ и брат”. Он не беден (северная пенсия), но совершенно чужд стяжательства, мораль общества потребления ему просто непонятна. Дед находит счастье не в покупке “мерседесов” или тех же итальянских диванов (спать можно и на “карвати”), не в коллекционировании денежных знаков и не в их веселой растрате. Это тоже протест (не менее радикальный, чем у Прилепина), тоже война, но ее ведут совсем другим оружием.
…Во всю стену стояло какое-то огромное чудовище в своих перепутанных волосах, как в лесу; сквозь сеть волос глядели страшно два глаза <…>. Над ним держалось в воздухе что-то в виде огромного пузыря, с тысячью протянутых из середины клещей и скорпионных жал.
В детстве я очень любил комнату смеха: невдалеке от входа в наш парк культуры и отдыха находилось небольшое сооружение, снаружи расписанное, судя по всему, потомком “существа с воображением дятла”. А внутри были удивительные зеркала. Зеркала, как и подобало их бытовым родственникам, “отражали жизнь”, но делали это странным образом: люди и окружавшие их вещи представали там с неожиданной стороны: толстые выглядели тощими, тощие — толстыми. Посетитель мог, подобно Павлу I, увидеть себя со свернутой шеей, или сплющенным в тонкий блин, или раздутым, как бочка. Но вообще-то зеркальные чудеса были не страшными, а смешными, забавными.
Вот эту комнату я иногда вспоминаю за чтением “галлюцинаторных” романов Александра Проханова. Самый известный из красно-коричневых мало походит на своих коллег. Писатель-фонтан, писатель-вулкан, беспрестанно выбрасывающий на поверхность новые метафоры. Зрение Проханова полноцветное, он видит даже слишком много цветов (хотя упускает оттенки). Для черно-белой идеологии — слишком цветной, слишком неправильный, не поддающийся логическому анализу. Истинный Проханов начинается со знаменитых передовиц “Дня” и “Завтра”. В них и проявился впервые его босхианский взгляд: “В наших домах поселились бесы. С утра до вечера, меняя обличья, то в чопорных пиджаках, то с голыми задами, то в образе красивой бабенки, то в виде волосатого козлища, они вырываются из кинескопа, скачут по нашим кухням, кабинетам и спальням <…>” (“Завтра”, 1996, июль).
Если верить Льву Данилкину, писатель Карпов (автор “Полководца”) однажды посоветовал Проханову написать новый роман в стиле передовицы. Не знаю, возымел ли действие этот совет, или на Проханова повлияли какие-то неизвестные нам обстоятельства, только эффект оказался исключительным. Проханов наконец-то дал себе волю. “Красно-коричневый”, первый из его “галлюцинаторных” романов, начинается со сцены, где отставной полковник Хлопьянов рассматривает вечернюю Пушкинскую площадь. Обычная реалистическая картина начала девяностых: бандиты, проститутки, торговые ларьки, полуголодные пенсионеры подрабатывают уличной торговлей, но вот выше, над площадью, разворачивается другая картина. В небе — “живом, оплодотворенном Космосе” — парят омерзительные люди-личинки, люди-икринки, люди-эмбрионы: “Тельце, конечности, хвостик были едва намечены, и все внутреннее пространство икринки занимала голова, безволосая, круглая, с фиолетовым пятном на лбу. <…> Мучнистая, как клюквина в сахарной пудре, появилась голова, похожая на посмертную маску. <…> Голубоватая луна с кратерами и мертвыми морями. Жизнь покинула эту остывшую планету, и она катилась по небу, как мертвая голова. Ельцин <…> превращенный в камень, в глыбу метеорита, парил над площадью…”
“Красно-коричневого” наша литературная общественность пропустила, пропустила она и “Сон о Кабуле”, и оба чеченских романа Проханова, написанных в несколько иной эстетике, но тут неожиданно “взорвался” “Господин Гексоген”. Эта была своего рода закономерная случайность: “выстрелить” мог любой из поздних романов Проханова. Читателей “Гексогена” поразили Змей, опутавший Москву, и Ленин, который обороняет от Змея Кремль, “стоцветный каменный куст” Василия Блаженного и превратившийся в радугу президент. Между тем это был обычный для позднего Проханова роман, не лучше и не хуже “Крейсеровой сонаты”, “Политолога” или второй редакции “Последнего солдата империи”. Причем “галлюцинаторность” шла крещендо, достигнув максимума в “Политологе” и совсем уж чудовищном “Теплоходе „Иосиф Бродский””.
Мне представляется, что суть писателя Проханова заключена именно в его оптике. Сходный оптический аппарат был, наверное, у Иеронима Босха и, быть может, у Питера Брейгеля-старшего. Автор “Политолога” смотрит на современную Россию, на политиков и бизнесменов, военных и спортсменов, артистов и писателей, а видит демонов, гарпий, морских и болотных чудищ. Нравственные уродства материализуются, превращаются в физические, и вместо лощеных мужчин, дорого и элегантно одетых женщин мир наполняется омерзительными горбунами, сифилитиками, каннибалами, козлищами. Проханов смотрит на мир словно через какую-то все искажающую линзу. Сатанинский магический кристалл.
В свое время Лев Данилкин очень хвалил Проханова за метаморфозы, которые тот придумал своим героям: Киселев превращался в мобильник, Немцов — в собаку и т. д. Но с тех пор Проханов уже давно превзошел сам себя: один только Путин (Счастливчик, Избранник, Ва-Ва, Президент Порфирий) предстает у Проханова то искусственно синтезированным (кажется, из германия) андроидом (“Господин Гексоген”), то полым творением мастера-стеклодува (“Крейсерова соната”), то женщиной-лесбиянкой, а небольшой хвост, “покрытый светлым мехом”, указывает на его родство с ондатрой, перепончатые лапы — с кряквой (“Политолог”). Но это, в общем, так, для разминки, у Проханова есть вещи и покруче. Чего стоит одна только голова телеведущего Сатанидзе (“Крейсерова соната”), которую используют в качестве генератора лазерных лучей, или путешествующий по метро гриб-шпион из “Последнего солдата империи”. Прохановские монстры время от времени мутируют — питаемое редкостной оптикой воображение писателя беспрестанно генерирует все новые образы и метафоры, их надо куда-то девать.
В монструозном мире политической элиты более-менее нормальные герои выглядели бы неорганично, оттого Проханов не жалеет даже соратников: Зюганов, например, напоминает большого снеговика, безумный генерал Макашов бьет в набат на полузатопленной колокольне.
Гораздо хуже обстоит дело с героями положительными. Знаток быта и нравов элиты, Проханов поразительно наивен в изображении “людей из народа”. В его линзу простые люди просто не видны, и Проханов старается выписать их “светлые образы” на основании каких-то косвенных источников — прессы, рассказов друзей или еще чего-нибудь в этом роде. Получается ужасная клюква, вроде почтальона Ани из “Крейсеровой сонаты” или шахтерской семьи из “Теплохода „Иосиф Бродский””. Это не его стиль, не его масштаб. Как если бы Босх вдруг попытался написать пейзаж в стиле Констебля или Лоррена.
То же самое происходит с фигурой мистического избавителя, Мессии, спасающего мир: если Проханов не изменяет своей эстетике, получается неплохо — юродивый Николай Николаевич, взорвавший-таки ненавистного Змея (“Господин Гексоген”), или центрфорвард “Спартака” Соколов, который превратился в сталинского сокола и расклевал американский космический корабль “Колумбия” (“Крейсерова соната”). Если пытается создать сахарно-сиропный образ праведника — все летит к черту.
Проханов смотрит на своих монстров со стороны, как бы ни был чудовищен паноптикум Кремля или теплохода “Иосиф Бродский” — он немногим страшнее мира голливудских фильмов о годзилле, горгульях и прочей компьютерной мерзости. Зритель знает, что страхолюдное создание на экране, в сущности, ему ничем не повредит. Монстры Проханова — гриб-шпион, осьминог с головой Карла Маркса, Змей, восставший из могилы скелет Троцкого и прочие — хотя и представляют собой вполне реальных и, не исключено, в самом деле вредоносных политических деятелей (или — политические силы), но уж чересчур сказочны. Политическая сатира, перерождаясь в фарс, теряет остроту. Ненависть к Шеварднадзе, Козыреву, Ельцину, доведенная до крайнего предела, вдруг теряет свою силу. Читатель, который еще недавно, вслед за автором, посылал монстрам-демократам проклятия, очнется и скажет: “Черт знает что такое!” Подлинный ужас ожидает нас впереди.
Я до сумасшествия люблю стрелять в тире. Хорошо, пока не вышла за рамки. Стреляю очень метко, в т. ч. по движущимся мишеням.
Марина Палей была бы гениальным прокурором. Лучшим в мире! Юридически грамотным, въедливым, искушенным в правовом крючкотворстве и в то же время страстным, красноречивым, вдохновенным и совершенно неподкупным. Способным отливать огненную ненависть, праведный гнев в изящные, юридически корректные, но убийственные формулы. После ее речи у обвиняемого не оставалось бы шансов. Самый змеехитрый, самый дорогостоящий адвокат ничего не смог бы поделать, ибо наемник, в конечном счете, проиграет идейному борцу.
Россия Марины Палей много страшнее прохановской. Впрочем, само слово “Россия” в ее текстах встретишь нечасто. Как язычники, опасаясь произнести имя злого бога, заменяли его каким-нибудь эвфемизмом, так и Палей пишет об “Империи-нищенке, спесиво сидящей с протянутой рукой на обочине цивилизации”, “спесивом гетто”, “непоправимо-экзотической <…> шиворот-навыворот” стране, “спесивых задворках мира” и даже “недочеловеческом (sic!) ханстве-мандаринстве”. Но чаще — вовсе не называет страну. Страна, Которую Нельзя Называть. Образ этой неназываемой страны, наверное, центральный в ее творчестве. Это не фон, не место действия, не декорация. Это непримиримый враг и постоянный антагонист. Не государство, не политический режим, не общественный строй — именно Россия, ее народ, ее традиции, ее история, все, что может быть объединено этим словом.
Палей смотрит на врага через оптический прицел снайперской винтовки. Цели определены, рука тверда, в окуляр видны: “…подъезд — загаженный, почтовый ящик — сожженный, мужское лицо — пьяное (и по пьянке расквашенное), старуха — нищая (копошащаяся в отходах), ребенок — рыдающий (взахлеб, в яслях), мать — одиночка, чиновник — мздоимец, милиционер — самодур, продавец — хам, снабженец — вор, интеллигент — задохлик и т. п.” (“Хутор”). Нет, это не подзорная труба капитана, не телескоп ученого, это именно оптический прицел.
Социальная несправедливость, бытовая неустроенность, пьянство — давние пороки русской жизни. Мало кто из русских писателей обходил вниманием эти темы. Но особенность Палей в другом: эти (и еще многие) пороки имманентно присущи России, они составляют ее суть. Россия — страна проклятая.
Герой Марины Палей обычно живет в коммуналке или квартирке, “по-петербургски сумрачной, старческой”, окошко его каморки выходит на “глухую, традиционно обшарпанную стену”, украшенную “розово-голубой надписью „СМЕРТЬ ЖЫДАМ”” (“Клеменс”). Там нет даже рукомойников, и жильцы набирают воду в рот, а затем поливают себе на руки (“Хутор”). Впрочем, обитатели этого мира вполне достойны своего положения. Один — “нестеровский пастушок”, “настоящий Лель Среднерусской возвышенности, — такой и прирежет, и рубаху последнюю отдаст, притом „с легкостию необыкновенной””. Другой уподобляется то вавилонскому Хаммурапи, то обитателю села Степанчикова, Фоме Фомичу. Третий — пьет коньяк чайниками, что, в общем, служит знаком особого положения (его коллеги потребляют электростатик “Свежесть” и тому подобные напитки). Женщины здесь ни в чем не уступят мужчинам: “…в вагон ввалилось несколько косоруких, комодообразных бабищ, на следующей — подвалило еще; первая группа теток, видимо, для согрева, стала немедленно собачиться со второй, вторая группа откликнулась с активной женской задушевностью; логики в их сваре, как в подавляющем большинстве русских стихийных споров, не было никакой”.
Петербург — лишь часть этого русского ада, его первый круг. Описание нижних кругов заставит содрогнуться кого угодно. Не только русским, но и всем, кому посчастливилось родиться на пространстве между Западным Бугом и Тихим океаном, между горами Копетдага и Ледовитым океаном, уготована судьба Богом проклятых грешников, обреченных на вечные муки. Страшная, бессмысленная и безнравственная имитация существования: “Великая Казахская река катит отравленные химикатами воды свои, казахи и немцы, уже усредненные в животном своем облике, уже неотличимые друг от друга <…> Великая Русская река на другом отрезке: хрущобы, трущобы, бездомные собаки, составленные как бы из двух разных половин, люди, похожие на этих собак, пустыри, ржавая арматура, Великая Русская река катит винно-водочные воды свои, частик в томате <…> пионерлагерь на три смены <…> девочки уже делали аборты, пацаны с татуировками и выбитыми зубами <…> пьяный физрук, пьяный худрук, пьяный музрук, пьяный плаврук, пьяный <…> военрук… Великая Украинская река: жидовка, мало вас Гитлер, мало, надо больше, я бы больше, я бы вас всех, жидовка <…> я бы их в душегубки, пусть там живут, жидовка, жидовня, давить вас всех…”
Экзистенциальный ужас охватывает героя (независимо от пола — alter ego автора). Герой по природе своей несовместим с Россией. Как кровь другой группы, как чужеродная ткань. Этот образ Марина Палей (медик по образованию) очень любит: “Мое <…> существо отторгает чужеродную сущность — я оказываю, как могу, иммунное сопротивление”. Вот уж где уместна фраза, которая, кстати, совсем не идет ее автору: “Черт догадал меня родиться в России”. Что для великого поэта было настроением минуты, набежало облачко в середине солнечного дня, то для Палей — подлинная трагедия, перманентный ужас. Еврей среди антисемитов, правдоискатель в стране беззакония. Здесь все чужое, все раздражает, вызывает отвращение/отторжение: “…на берегах Великой Русской реки, в густонаселенном уродливом городе К., где любого непьющего считали евреем <…>. Человек, заботящийся о своем здоровье, единогласно считался параноиком. Не ворующий явно — ворующим тайно и по-крупному. Книгочей — импотентом. Всякая незамужняя старше двадцати двух лет — гермафродитом. Не родившая через девять месяцев после свадьбы — бесплодной, даже порченой. Изучивший иностранный язык до уровня „хау ду ю ду” — шпионом, предателем и по определению евреем. Круг замыкался” (“Клеменс”).
Самым естественным выходом представляется эмиграция. Ужас существования для Палей пространственно локализован в 1/6 зачумленной части суши, а потому “Том-отщепенец бы задал стрекача (тягу, драла, лататы, чесу). В том смысле, что на басурманщине, волею фартового случая оказавшись, там бы навсегда и остался” (“Жора Жирняго”). Пусть жизнь на чужбине скромна — эмигрант, хотя лучше сказать — беглец, беглянка, не ищет ни богатства, ни комфорта. В благословенной Западной Европе, изобилующей драгоценными винами, бельгийским шоколадом и французскими шелками, беглянке негде было ночевать, нечего приготовить на ужин. Но, несмотря ни на что, она “в стотысячный раз на всех доступных <…> языках повторяла: для меня важнее всего, чтобы устроена была жизнь вокруг. Устроена справедливо. А свою частную жизнь я уж как-нибудь да устрою” (“Хутор”).
Евгений Ермолин в обстоятельной статье, посвященной “позднему” творчеству Марины Палей, напоминает: “Для русского писателя бедствие — навсегда покинуть Россию” (Ермолин Е. В тени Набокова. Беспощадное отчаяние. — “Новый мир”, 2005, № 10). О нет, для героев Палей — это счастье, невероятное, невыразимое. Описать его не под силу даже такому мастеру, как она (изобразительный талант Палей признают и ее недруги). Она съезжает на частности: в немецких унитазах можно проводить полостные операции, роскошное меню в ресторане походит на лютеровскую Библию, у официанта лицо кайзера. Словом, “от каждой собаки пахнет цивилизацией”. Но Палей отлично понимает, что не такими мелочами измеряют счастье. Здесь другая мерка. Когда переводчик Майк (“Клеменс”) впервые в жизни пересекает границу России, у него наступает совершенно особое состояние. Он сравнивает это состояние с клинической смертью. Да, конечно, смерть избавляет от тягот жизни, эмиграция — от ужаса существования в Стране, Которую Нельзя Называть.
Впрочем, эмиграция не избавляет ни от экзистенциального ужаса, ни от необходимости бороться с восточным Левиафаном. Борьба стала частью ее творчества. Марину Палей уже не представишь без снайперской винтовки в руках. В этой борьбе Палей столь отважна и бескомпромиссна, что готова на самопожертвование. Героиня повести “Хутор” охотно терпит пренебрежение, брезгливость, неприязнь (а иногда и ярость) жителей эстонского хутора. Неприязнь направлена на Россию и русских, что героиня еврейка — для хуторян значения не имеет. Для них она как раз русская. И она терпит все обиды, даже оправдывает эстонку, которая, очевидно, из ненависти к русским отравила ее ребенка. Это уже называется “вызываем огонь на себя”. Пусть и меня разбомбят, пусть, но и ненавистной стране достанется. Описание достоинств патриархального быта эстонских хуторян не самоценно, просто на фоне эстонского порядка и благополучия можно еще раз показать ничтожество и порочность России.
Однако расстрелять на месте такую значительную “мишень” невозможно, как невозможно изучить и понять страну, рассматривая ее через столь узко специализированный оптический прибор. Большое пространство можно хотя бы отчасти охватить взглядом с какой-нибудь возвышенности. И вам потребуется хороший бинокль или подзорная труба. Недавно в русской литературе появился писатель, вооруженный как раз такой оптикой.
Кто видел землю до него: до — человека? Было ли время <…> когда ничего не было?
Александр Иличевский стал известен уже первой журнальной публикацией, получившей сразу две престижные премии. Несколько раньше его узнали посетители престижного литературного сайта “Топос. Ру”, где впервые появилась “Бутылка Клейна”. Иличевский второй раз номинирован на “Большую книгу”. Признание. Но почти одновременно появилось отторжение. Андрей Немзер довольно резко высказался о “расхристанной и крайне своевольной” прозе Иличевского. Еще дальше пошел Евгений Ермолин: “…большого смысла добыть из этой прозы невозможно. Так, набор случайностей, выставка причуд авторского воображения с некоторой толикой житейской наблюдательности. Случайные персонажи времени, похожего на наше. Иличевский постоянно смущает странным сочетанием замечательных повествовательных умений и бедности мысли. Получается беллетристика для праздного времяпрепровождения домохозяек с филологическим образованием”[154].
Мне кажется, что за этими упреками стоит подсознательное неприятие авторского взгляда. Некогда критики не приняли А. П. Чехова именно за его взгляд — хладнокровный (до цинизма) взгляд медика, доктора. Здесь не обошлось без извечной вражды гуманитариев с естественниками. Гуманитарий любит частное, индивидуальное, он не верит, не желает верить в универсальность законов природы, не принимает их безжалостность. Его раздражает стремление физика, математика, биолога подчинить индивидуальное общему, найти глобальные законы, которые нельзя изменить. В особенности же раздражает взгляд на человека — слишком рассудочный, по мнению гуманитария, циничный: “Писатель с холодной кровью пописывает, читатель с холодной кровью почитывает”. Сила тяготения так же действует на человека, как и на блоху. Истины такого рода ущемляют наше тщеславие. Возразить нечего, но все равно неприятно.
Мне же представляется, что именно ученый-естественник может лучше всего распорядиться замечательным даром, каким природа наградила автора “Матисса”. Сам Иличевский назвал это: “хищность зрения”. Не наблюдательность лисицы или волка, а взгляд беркута или другого крупного пернатого хищника. Взгляд сверху, с большой высоты. В своих ранних вещах Иличевский настраивал свою оптику, экспериментировал, стараясь увидеть предмет с противоположенных точек: из воздушного шара — землю, с поверхности земли — воздушный шар: “…он был все еще виден, хотя и поднялся раз в семь выше всего в округе — и, возможно, уже мог различить: и площадь трех вокзалов, с каланчевско-спасской петлей вокруг, и изгиб Яузы, и даже стопки кремлевских соборов, — и было видно, что еще чуть-чуть, и та тройка точечных белых голубей, запущенных под недавний гомон и свист с балкона соседнего дома и едва различимо барахтавшихся, кружа, как глазные мушки, в размытом солнечном пятне на самом донышке белесого неба, — станет так достижима, что — если захочешь — можно скормить им с руки несколько бубличных крошек…”[155]
Обладатель этой оптики очень необычен, он даже не обязательно антропоморфен. В рассказе “Случай Крымского моста” — это прозрачный “дух зрения”. Он не участвует в происходящем, не вмешивается в ход вещей, он наблюдатель. Этот бесстрастный и бездеятельный наблюдатель — важнейший элемент художественного мира Иличевского. Не таков ли и Королев в “Матиссе”? “Королев видел, как били Колю, и ничего не предпринял”. Королев — это линза, подзорная труба, он создан не действовать, а фиксировать окружающее.
В шестнадцатой главе “Матисса”[156] наблюдатель безымянен. Вооружившись лучшей в мире подзорной трубой, он как будто зависает над ландшафтом. Эффект потрясающий: это не вставная новелла, а настоящий конспект (другого) романа. Романный сюжет, состоящий из нескольких линий, действие, которое растягивается на несколько лет. Но самое главное в другом: взгляд с высоты открывает особую картину мира. Гибель человека — внешне случайная, нелепая, бессмысленная, но, если верить подсказкам автора, как раз закономерная, венчающая скрытую от читателя трагедию, — оказывается лишь крохотным фрагментом бытия. В этом мире каждый занят своими делами: мальчики удят рыбу, капитан буксира пристает к жене, старый бич рассматривает краденую икону, “в лесу падают последние листья. Семья барсуков катает ежа”. Человек погибает, но все продолжает идти своим чередом. Течет река, жена капитана рожает мальчика, а тело погибшего без остатка съедают муравьи. Временами автор-наблюдатель выделяет какой-то фрагмент, увеличивает изображение, но затем вновь возвращается к панораме бытия. Иличевский как будто решил воспроизвести в прозе “Падение Икара” Питера Брейгеля Старшего: смерть героя — всего лишь крохотный эпизод, один из множества элементов бытия, сразу и неразличимый.
Мы привыкли противопоставлять природу и человека, оптика Иличевского снимает эту аберрацию: мир социальный здесь лишь часть мира природы. Все человеческие страсти кажутся лишь рябью на поверхности гигантского водоема. Даже различия между живым и неживым не кажутся непреодолимыми: “…растение близко к камню, а камень — к атому, который тоже живой, но словно бы находится в обмороке, поскольку накачан тем неуловимым несжимаемым, холодным эфиром…” Иличевский почти буквально повторяет мысль Циолковского (в литературе развитую Заболоцким). Заимствование это, или просто люди со сходным типом мышления приходят к сходным умозаключениям?
От натурфилософии Иличевский переходит к социально-политической картине общества: “В его представлении вся страна куда-то ехала и разбредалась, брела — и только Москва пухла недвижбимостью, чем-то могучим и враждебно потусторонним Природе <…>. „В центре Кремль расползается пустотой, разъедая жизнь; окраины полнятся лакунами пустырей, заставленных металлоломом производства; где осесть живому?” <…> Постоянно множились бродячие толпы пропавших без вести, ставших невидимками, — страна стремительно нисходила в незримое от ничтожности состояние. Безлюдность воцарялась повсюду. Брошенные деревни затягивались тоской запустения. Пустошь наступала, разъедая плоть населения”.
Отдельные элементы этой картины мы найдем у Распутина, Курчаткина, Палей и еще многих. Взгляд внимательного и опытного писателя, но все-таки — взгляд современника, а Иличевский глазами Королева видит картину как исследователь из параллельного мира, посланный изучить северо-восток Евразийского континента где-то на рубеже тысячелетий.
Автор “Матисса” вырос на Каспии, наверное, отсюда любовь к открытым пространствам, которые можно окинуть взглядом, стоит только найти удобную точку для обзора. Отсюда и любовь к путешествиям. Наблюдатель в “Матиссе” не статичен (хотя может и надолго зависнуть над заинтересовавшим его ландшафтом, как все в той же шестнадцатой главе), его герои — слабоумная Надя, бомж Вадя и бывший математик Королев — очень подвижны, это дает возможность еще больше расширить картину, охватить большее пространство. Это уже не взгляд с вершины кургана или из корзины воздушного шара, а, повторю, взгляд степной хищной птицы.
Время от времени автор меняет степень приближения, выделяя какой-нибудь элемент ландшафта, пристально изучая его: Надя, несчастный слабоумный ребенок, тщетно старается преодолеть собственную болезнь: “Когда раз за разом у нее не получалось сквозь боль найти решение „в столбик”, она кусала себя за запястье, била рукой об руку, ревела без слез”. Приговор природы неотменим, Надя все-таки попадет в больницу. Вот женщина, “с недавним академическим прошлым, которое было значительно: была она крупнейшей специалисткой в стране по прочности летательных аппаратов. Расчет первой советской крылатой ракеты был в свое время ее дипломной работой. Теперь она отпечатывала на изографе объявления и нанимала для расклейки своих бывших сослуживцев”. На поверку оказывается — наблюдатель вовсе не бесстрастен. Сам оптический аппарат — холоден и беспристрастен, но равнодушный и в общем-то имморальный “дух зрения” (“Случай Крымского моста”) теперь превращается в гражданина: “Ничто не могло принести избавления от рабства, не говоря уже о рабстве метафизическом: благосостояние не возбуждало в себе отклика, оно оставалось глухо к усилиям. Следовательно, не могло возникнуть стимула к улучшению ситуации, общество вязло в тупике, ни о каком среднем классе речи быть не могло, вокруг царствовало не что иное, как рабство. В рабстве нормально функционировать могут только воры — или эксплуататоры, которые алчностью уравниваются с ворами… не капитализм у нас, а в лучшем случае феодальный строй, не кредитная система, а ростовщичество…”
Мысли не новые. Что-то подобное опять-таки найдем у Анатолия Курчаткина, Марины Палей, но приговор Иличевского много страшнее, весомее. Результат долгих наблюдений, вывод, сделанный не политиком или публицистом, но ученым.
Он поет по утрам в клозете. Можете представить себе, какой это жизнерадостный, здоровый человек.
“Наш городок, несмотря на непарадность архитектуры, несмотря на упомянутое обилие пустырей и беспривязных собак, вовсе не так уж провинциален. В случае нередкого здесь зюйд-зюйд-веста мы оказываемся у Москвы с подветренного бока — тогда все как один поводим мы носами в сторону юга: что там готовится нового на столичной кухне? Мы в курсе последних одежных фасонов, пользуемся активно мобильной связью, и уже мало кто из нас не купался в Красном море. А какими разборчивыми стали мы покупателями — любо-дорого смотреть на горожан во время субботнего почти священного шопинга, когда происходит материализация недельного трудового усердия. Живительные столичные ветры будят наше потребительское естество — то, которого мы научились не стыдиться. Даже баба Шура, слышал я, вместо вечной „куфайки” прикупила себе на зиму импортную „кухлянку”. Да, жизнь не стоит на месте — она топчется, подпрыгивает и совершает кувырки” (Зайончковский Олег. Прогулки в парке. — “Октябрь”, 2005, № 10).
Где все это происходит? Ужель та самая Россия? Темное царство, проклятая страна, навеки опустошенная чекистами, демократами, коммунистами, войной, коллективизацией, крепостным правом, Петром I, татарами, половцами, хазарами и еще бог знает кем. Все давно исчислено и взвешено, “новый позитив” выдают на-гора только авторы гламурных детективов. Откуда взялось неспешное повествование о повседневной жизни обитателя небольшого подмосковного городка, о самом городке, о населяющих его людях, собаках, голубях, о быте и нравах зажиточного Подмосковья? Герой живет себе поживает, ни к чему особенно не стремясь, — ремонтирует холодильники, ест пельмени и гуляет по парку с любимой собакой.
Столь нехарактерные для русской прозы благодушие и приземленность понравились далеко не всем. Евгений Ермолин причислил Зайончковского к авторам “мейнстримной, удобной, гладкой” прозы, лишенной, по-видимому, особого смысла (“Континент”, № 127 /2006/, стр. 445). Автор не замечает трагической сути бытия, не видит бед, несчастий России, не замечает окружающего произвола, несправедливости, свинства. Его зрение несовершенно, он не позаботился, чтобы хоть отчасти компенсировать недостатки своего зрительного аппарата “линзами” и “увеличительными стеклами”. Но именно в этом и особенность взгляда Зайончковского: не вооруженный строгой, объективной оптикой человеческий глаз.
Особенность его зрения — в нежелании видеть все, что осложняет жизнь. В художественном мире Зайончковского абсолютную ценность имеет душевный покой, тихое обывательское счастье. Спокойствие, распорядок, размеренный ритм жизни здесь возведены в абсолют. Это высшие ценности, рядом с которыми все меркнет. Нравственные законы, равно как и законы психологии, здесь имеют значение лишь постольку, поскольку они охраняют покой обывателя. Такой взгляд — естественная реакция организма, пережившего тяжкое и неспокойное время. Бури позади, мы в тихой гавани, давайте же наслаждаться тишиной, пусть даже нам придется заткнуть уши, пусть наши глаза различают лишь то, что нам приятно видеть.
“Невооруженный взгляд” смягчает эффект от столкновения с реальностью — самого страшного вы не увидите; помогает адаптироваться даже к самой неблагоприятной среде. Петр Петрович Алабин из романа Владимира Маканина “Испуг”[157] — старик, пенсионер, живет в “осьмушнике”: две комнатки, крохотная кухня — “газовая плита отчасти с видом на туалет”. У старика один костюм, пара рубашек. “Другой одежонки просто нет”. Впрочем, позднее выяснится, что есть еще у Алабина летние парусиновые брюки. Старик одинок — иногда приезжает только внучатый племянник Олежка, ветеран чеченской войны. Олежка болен — не в силах удержаться ни на одной работе, не может встречаться с женщиной, иногда по ночам он лунатически выкапывает себе в саду что-то наподобие окопа. Весь поселок смеется над лунными похождениями Алабина, его репутация — “шиз”. Его немногочисленные друзья бедны. Сам дачный поселок не отличается опрятностью, ухоженностью или достатком: под ногами пустые бутылки и “миллионы” пивных банок, иногда отключают свет, и надолго! Поселок терроризируют воры. Они не брезгуют даже древним советским телевизором, который приобрел Петр Иваныч, сосед и приятель Алабина. Представьте, что такую “фактуру” получила в свое распоряжение, скажем, Марина Палей!
Но герой Маканина воспринимает свою (со стороны — нелепую и несчастную) жизнь как драгоценный подарок. Он всем доволен, бодр, оптимистичен, а потому способен прижиться где угодно. Муж молоденькой дачницы, приревновав жену к Алабину, пристроил “старикашку” в больницу — “полупсихушку <…> не дурдом. А только что-то вроде”. Но Алабин находит радость и там: “В палате шикарно. <…> И чисто! И старательно прибрано! Больничка из кино!..” Отобрали единственный костюм — не беда, ведь взамен Алабину дали больничный халат: “Теплый. Дивный на ощупь! Весь мой чувственный импульс, я думаю, был в этом халате. Это мог быть и боксерский халат. Халат отставного чемпиона по боксу. Или сытого министерского чиновника. <…> это был халат, в котором чувствуешь себя богатым и сильным! <…> С красивым толстым шнуром, заменявшим пояс”. В первый же день сатирмэн Алабин приглядел себе новую “нимфу” — “молодую и толстенькую” Раечку…
Это почти эпикурейский подход, а “Испуг”, наверное, самый эпикурейский роман в современной русской литературе. Эпикур и Аристипп полагали, что удовлетворение зависит не от внешнего мира, а от самого человека, значит, атараксии (невозмутимости) невозможно достичь, не изменив взгляд на мир. Вот этот особый взгляд и отличает героя Маканина. Нет у старика Алабина ничего общего с наивным дурачком-оптимистом. Он наблюдателен и умен и, вопреки названию первой главы, вполне адекватен. Знает отлично и о болезни Олежки, и о собственной нищете, о насмешках соседей, о безнаказанности малаховских воров. Более того, ультраконформист Алабин неожиданно становится оппозиционером: “Но даже и просветленный совковым напором, я не в силах биться с целой эпохой деградации. Я не могу биться с огромной прослойкой отупевшего молодняка — с их человеческим фактором, с тысячами и тысячами молодых придурков и „пропащих” девиц”.
Смерть Петра Иваныча (и еще прежде — умирает Глебовна, так и не успели старики распить с ней “портвешок”) напоминает о близости Небытия. Но холодок Небытия побуждает старика Алабина смаковать жизнь, каждый ее кусочек, каждую косточку. И, замечая, в отличие от героя Зайончковского, окружающую мерзость, он все-таки предпочитает наслаждаться невероятным счастьем, счастьем жить пусть даже в столь неуютной и неустроенной стране. Не отсюда ли фантастическая любвеобильность Алабина? Секс — всего лишь одна из форм наслаждения. Алабин наслаждается пухлыми “нимфами”, Петр Иваныч читает плохонькие исторические романы, а Гоша Гвоздёв целые дни напролет смотрит телеканал “Культура”. При этом наслаждение не переходит в страсть, в манию (никакой он не “шиз”), а значит, герой способен достичь атараксии.
Но священное право на отдых еще приходится отстаивать: Алабин терпит насмешки своих “нимф”, а иногда и тумаки их рогоносных мужей. Петр Иваныч упорно отказывается наводить порядок на даче, чинить прогнившие ступеньки и т. п. Пусть ругаются великовозрастные дочки — он заслужил свой досуг. А Гоша Гвоздёв, некогда диссидент, бунтарь, теперь “завис на пятой кнопке”. “Сдача и гибель интеллигента”? Если смотреть на мир сквозь окуляр оптического прицела — несомненно: “Этот упоительный молчаливый просмотр других жизней — и какой для нас-то убогий финал. <…> когда человеку по жизни уже совсем некуда приткнуться. Ночлежка для бродяги…” К счастью, герой Маканина предпочитает совсем другую оптику.
“Все рассказанное — абсолютная правда, потому что увидено своими глазами”.
Впервые опубликовано в журнале «Новый мир»