Нет на свете человека без национальности. Космополитизм — не более чем химера, самообман. Граждан мира нет. Истинный гражданин мира должен был бы быть неким культурным гибридом — человеком равно близким французу и китайцу, зулусу и немцу, эстонцу и жителю Андаманских островов. Он должен был стать христианином и конфуцианцем, индусом и мусульманином, иудеем и кришнаитом. Можете ли вы себе представить подобного цивилизационного метиса? Вот уж действительно химера, то есть сочетание не сочетаемого (античная химера, как известно, обладала головой льва, телом козы и хвостом дракона). Это всё равно, что добавить в борщ мороженного, форшмак и кайенский перец, влить водку, кофе и кефир. Решитесь попробовать такое блюдо?
Национальная принадлежность влияет на вкусы и взгляды человека, определяет систему ценностей, которой он придерживается. Влияет она и на творчество. К сожалению, мало кто пытался взглянуть не только на творчество, но и на личность писателя с этой точки зрения. А ведь такой взгляд наверняка привёл бы к открытиям неожиданным, помог бы объяснить те факты, что, бывало, повергали в недоумение филолога, заставляли стыдливо отводить глаза от «неполиткорректной» фразы, обходить неприятный интеллигентному читателю эпизод биографии.
Юрий Карлович Олеша принадлежит русской литературе. Точнее ей принадлежат его книги. Их было немного: небольшой роман, сказка, несколько рассказов да ещё дневники, изданные в 1960-е Михаилом Громовым и Виктором Шкловским под названием «Ни дня без строчки». И сейчас не только простые смертные читатели, но и литературоведы принимают созданную помимо воли автора композицию «Ни дня без строчки» за поиск Олешей «новых форм». К столетию Олеши (1999 г.) «Вагриус» издал оставшуюся часть дневников под названием «Книга прощания» (ещё раньше их фрагменты публиковались «Знаменем» и «Дружбой народов»). О художественных достоинствах «Книги прощания» говорить не будем: дневник есть дневник. Поклонник Олеши или просто внимательный читатель найдёт в нём фрагменты великолепной, изящной прозы: заготовки для рассказов, пьес, романа «Нищий». Впрочем, большая и лучшая часть их уже была напечатана ещё в советских изданиях «Ни дня без строчки». Хозяин лавки метафор распродал лучший товар. Витрина пуста. Лишь на дальних полках пылится ещё нечто любопытное… Но не метафорами поражают дневники Олеши, не изяществом стиля и даже не рассказами о Маяковском. Поражает в них другое: неприязнь, нет — ненависть к России: ««Россия — это была фотографическая группа, какую можно было увидеть в чиновничьем доме… что может быть отвратительней этой домашней реликвии. Почему даже такая вольная вещь, как фотография… приобрела в России тяготение к неподвижности, к затхлому канону… Почему стриженный ёжиком молодец полувоенного вида в расчищенных сапогах лихо сидит по-турецки на первом плане всех российских групп… Сорок остолопов расположились передо мной в виде усеченной пирамиды на картоне, уже начинающем приобретать оттенок мочи… Кто они — эти бородачи… это Россия, и я ненавижу её»[30]. Это не вялая интеллигентская русофобия, вариант извращённого, вывернутого наизнанку национализма. Интеллигент-западник считает, что сказать об Отечестве доброе слово, значит, показать себя националистом. Патриотизм, как запретное чувство, загоняется в бессознательное, а уже оттуда, появляется, изменив внешность. Тезис «мы хуже других» равен тезису «мы лучше других». Только знаки разные. Нет, это почти рефлекторная неприязнь к чужому, к чужой культуре, чужой жизни. Стоит ли удивляться, Олеша был поляк. Поляк не обрусевший.
Национальная принадлежность, очевидно, закладывается в детстве. В детстве ребёнок усваивает обычаи, традиции, взгляды окружающих. Узнаёт, как надо пить и есть, как относиться к родственникам и чужакам. Усваивает понятия свой и чужой. Кроме того, видимо, как раз в детстве и закладывается особое ощущение, чувство безотчётной и бескорыстной симпатии к своим и столь же спонтанной и бескорыстной неприязни к чужим. Л.Н. Гумилёв назвал это явление комплиментарностью (положительной/отрицательной). Природа комплиментарности не ясна. Мы можем сказать лишь, что она есть.
Теперь вернёмся к Олеше. Он родился в Елисаветграде (Днепропетровске), но вскоре его родители переехали в Одессу. Там он и вырос. Это существенно. Ребёнок часто проводит со сверстниками больше времени, чем с родителями. А такое общение ведёт к тому, что ребёнок быстро усваивает чужие традиции, говоря учёным языком, чужой стереотип поведения. Русские эмигранты в Париже и Нью-Йорке уже во втором поколении становились французами или американцами. Столь же быстро русели немцы в Москве и Петербурге, но не в замкнутых общинах-колониях, где этническая традиция сохранялась дольше. Если бы Юрий Олеша жил в Калуге, Смоленске или Казани, кто знает, остался бы он поляком или нет. Но в огромной полиэтничной Одессе жили не только русские и украинцы, но и немцы, французы, евреи, поляки, болгары, греки, и даже турки. Разумеется, Москва, Киев, Петербург тоже были полиэтничны, но русские и украинцы составляли в них господствующее большинство. Там царила русская культура. В Одессе же её влияние уравновешивалось европейской и еврейской культурами. Пожалуй, впервые проблема взаимоотношений Олеши с европейской культурой, с одной стороны, и российской — с другой, возникает в связи с темой Одессы (родного города писателя). Одесса Олеши — Одесса европейская: «Этот город сделали иностранцы, — пишет он, — Ришелье, де Волан, Ланжерон, Маразли, Диалегмено, Рапи, Рено, Бонифаци — вот имена, которые окружали меня в Одессе … И даже позади прозаической русской — Демидов — развевался пышный парус Сан Донато»[31].
Интересно, что полиэтничная Одесса начала XX века, виделась Олеше исключительно европейским городом. Русской Одессе посвящено лишь несколько скупых строк (см. ниже), еврейской же Одессы, то самой Одессы легендарной Малой Арнаутской как будто не существовало. Европейская Одесса на страницах дневников противопоставлена России. Последняя начиналась для Олеши сразу же за пределами города, у станции Одесса-Малая[32]. Одесса ассоциируется у Олеши с кораблем, морем, путешествиями, мечтами о далеких странах; Россия — с казенно-чиновничьим миром, с «затхлостью», «неподвижностью», «всеми приметами своими [Россия схожа] со зданием судебных установлений». Символ Одессы для Олеши моряк, символ России — обер-кондуктор: «…сама национальность [т. е. русская национальность — С.Б.] каким-то боковым сходством связанный …с попами, с портретом Александра III»[33]. Само противопоставление моряка (символа свободы, путешествий и приключений) обер-кондуктору, прямая обязанность которого свободу ограничивать, недвусмысленно указывает на отношение Олеши к Западу, с одной стороны, и к России — с другой.
Проблема взаимодействия с русской культурой, русским (или русско-украинским) окружением возникает в связи с темой гимназии: «Россия — была гимназия и главный столп её — директор»[34]. А гимназию Олеша, несмотря на успехи в учебе, недолюбливал. Он проклинал «необходимость учиться,… знать уроки»[35]. Образ же сурового директора, олицетворявшего для Олеши некую грозную карающую силу, не раз возникает на страницах дневников. В гимназии же Олеша столкнулся со своими русскими и украинскими сверстниками. Вот что он писал по этому поводу: «Гимназия всовывала мне хрестоматию с изображениями русских мальчиков, бегущих с хворостинами по селу. Такие мальчики были и среди моих одноклассников. Это были помешанные на голубях мальчики. Они плохо учились, были невнимательны и тупы. Я ненавидел их… Им было чуждо все иностранное и вызывало в них смешливость <…> не сельское, излюбленное классиками лето манило меня! Не детство Багрова-внука, не те забавы, образом которых были бегущие мальчики с хворостинами в руках, — вся деревенская русская национальная жизнь, всегда ходившая под ненавистным мне эпитетом «привольная»[36].
В дневниковых записях Олеши да и в его рассказах часто встречается эпитет «нерусский», «нерусское». Этот эпитет неизменно означает нечто яркое, красивое, необычное: «Книги в ярких нерусских обложках»[37], «несколько удивительных подарков. Вероятно, это были нерусские игрушки», великолепная Дерибасовская, «красиво мощеная нерусским камнем», и даже зелень «нерусская»[38]. По аналогии можно предположить, что русское было для Олеши заурядным и пресным.
Помимо Одессы европейской, была и русская Одесса. Ей Олеша посвящает лишь несколько строчек, также неплохо иллюстрирующих авторское отношение к ней: в «русской Одессе» находились полковые казармы, «солдаты в черных мундирах с красными погонами гуляли с горничными». Что немаловажно, эта Одесса находилась «вдалеке от порта, у самой железной дороги»[39]. И вновь мы видим противопоставление порта и связанной с ним символики (свободы, моря, путешествий) России. Иное дело Европа. Мечты о ней, восхищение европейской культурой едва ли не на каждой странице дневников. Олеше снится Краков[40]. Он сочиняет историю о своей воображаемой поездке в Париж[41], и даже считает, что «взгляд на европейца» (!) может изменить к лучшему его жизнь[42]. В симпатичных ему людях Олеша ищет близкое себе «западничество». Так о Маяковском, перед которым он преклонялся, Олеша пишет: «Пленительно было в нем то, что он знал Европу…пленительно было знать, что этот человек близок к замечательной культуре французской живописи и поэзии. Его первые стихи кажутся возникшими из французской живописи»[43]. С той же чуткостью, с которой Олеша «улавливал» европейское в творчестве того или иного писателя, он замечал и неприязнь или недостаточное, с его точки зрения, внимание к Европе. К примеру, по его мнению, Чехов, которого, кажется, ещё никто не упрекал в излишнем «славянофильстве», не любил Европу. С точки зрения Олеши в творчестве Чехова мало европейских мотивов, а в чеховских письмах из-за границы видна неприязнь к Европе[44]. Подобная оценка творчества и писем, кажется, уникальна. Не исключено, что Олешу, для которого Европа оставалась чудесной мечтой, покоробил обычный для чеховских писем насмешливый тон. Столь обостренный европейский патриотизм, очевидно, был связан с необходимостью жить в чужой этнической среде. Оказавшись в чужом этническом окружении, человек, внутренне отторгая чуждое себе, одновременно тянется к тому, что ему близко. В России Олеша особенно остро чувствовал свою принадлежность Европе, а потому идеализировал её, превращая в прекрасную сказку, мечтами о которой он и жил. Неслучайно, действие сказки «Три толстяка» происходит, несомненно, в Европе. Заметим, не во Франции или Германии, а именно в Европе.
Неприязнь Олеши к России и русским не связана с недовольством бедностью, тяжёлой жизнью. В СССР Олеша неплохо зарабатывал (особенно в период, когда активно трудился — в 1924–1931 гг.)[45], был достаточно известен, пользовался популярностью, имел славу лучшего стилиста в советской литературе[46]. Репрессии 1930-х его обошли. В дневниковых записях Олеши много разнообразных жалоб (главным образом — на собственную лень), но жалоб на бедность там почти нет. Да и вряд ли, скажем, в Польше Пилсудского он жил бы намного богаче, чем в СССР. Следует отметить, что неприязнь Олеши к России не распространялась на его отношение к государству. Олеша был лоялен и Российской империи и Советскому Союзу. Он был лояльным гражданином, чуждым бунтарству по природе. Хотя Олеша легко вписался и в советскую жизнь, и в русскую (точнее, опять-таки советскую) литературу (см. ниже), Россия оставалась для него чужой: «То, что на обложке «Огонька», то курносое, в лентах, с баяном и с теленком — ведь оно же и всюду!» — почти с ужасом восклицал Олеша[47].
Комплиментарность — явление иррациональное, оно не связано с какими-либо материальными интересами. Существует либо безотчетная симпатия/антипатия к чужой ментальности, чужой культуре, чужому стереотипу поведения, либо равнодушие. В высказываниях Олеши мы не найдём рационального обоснования неприязни к России. В «русофобии» Олеши мы видим лишь неприятие русского быта, традиций, некоторых элементов культуры и, возможно, неприятие чужого мироощущения.
Творчество Олеши, безусловно, принадлежит русской литературе. Это не удивительно. Русская и европейская литературы, благодаря многолетнему творческому обмену во многом сблизились. Тем не менее, и в творчестве Олеши содержатся черты, которые роднят его с западной литературой в гораздо большей степени, чем с русской. Самая заметная из них, пожалуй, физиологический натурализм. Этот вид натурализма до 1980-х не был характерен для русской литературы. Знаменитую первую фразу из «Зависти»: «Он поёт по утрам в клозете» В.Катаев назвал «криминальной»[48], «криминальна», конечно же, не столько сама фраза, сколько то, что за ней последовало. Действительно, описание акта дефекации можно считать вызовом традициям русской литературы, тем более что в дневниковых записях Олеши есть ещё более смелое описание подобного рода[49].
Физиологический натурализм можно найти у многих писателей, чьё творчество достаточно близко западной литературной традиции, но, скажем, Набокову виртуозное владение языком позволило избежать непристойностей в самых рискованных натуралистических пассажах. Конечно, сейчас, после «Бориса и Глеба» Ю. Буйды, «Голубого сала» В. Сорокина пах Андрея Бабичева, «шина» жира на пояснице омерзительной Анечки Прокопович, кишки, которые она разрывала, «как принцесса паутину», могут показаться достаточно невинными, но прежде русская литература, по крайней мере проза, была весьма целомудренна. В русской литературе, при всей любви многих писателей к «правде жизни», описания физиологических отправлений и анатомических подробностей телосложения не были приняты.
В натурализме обвиняли Чехова. В том, насколько несправедливы были подобные обвинения, может убедиться любой читатель, достаточно знакомый с творчеством автора «Архиерея». Доктор Чехов с «натурой» знаком был. Но в художественных произведениях позволял себе упоминать только те симптомы, что считались приличными: головокружение, кровотечение и т. п. Те же, что считались неприличными — опускал. Вспомним описание смерти от дифтерии («Попрыгунья»), от брюшного тифа («Архиерей»). То же можно сказать о сепсисе у Базарова в «Отцах и детях» и даже об описании морской болезни и изнасилования в «Морской болезни» Куприна. А.И. Солженицын смог избежать и ненормативной лексики при описании ГУЛАГа, и физиологического натурализма в «Раковом корпусе», а ведь это была задача почти не выполнимая! Тем не менее, и лагерный мир и течение болезни описаны у Солженицына блестяще! Натуралистические описания функционирования здорового организма, по крайней мере на столь высоком художественном уровне, как у Олеши, в русской литературе, кажется, не существовало. Другое дело литература западная. Европейские авторы, от Рабле до Акройда, не особенно стеснялись в изображении естественных и противоестественных желаний и действий своих героев. И дело не в том, что они не испытывали давление цензуры, ведь в Советском Союзе ту же «Зависть» никто и не думал запрещать, зато «Улисс» Джеймса Джойса долгие годы был запрещён в его родной Ирландии и в США. Как правило, цензором, вымарывавшим всё чересчур физиологическое или эротическое, являлся сам автор, вольно или невольно следующий традициям русской литературы. Так что В.В. Набоков имел все основания сказать: «В русской литературе не существовало раблезианской традиции Возрождения, как в других литературах, а русский роман в целом и по сей день остаётся, пожалуй, образцом целомудрия [верно для русской литературы до середины 1980-х — С.Б.]»[50]. Кстати, у самого Набокова русские романы куда целомудренней английских, а среди его нимфеток, в том числе из русскоязычных романов, кажется, нет ни одной русской: Магда («Камера обскура») — немка, Лолита — американка, Мариэтта («Bend sinister») и Эмма («Приглашение на казнь») — персонажи из вымышленных стран. Таким образом, Набоков чувствовал русскую традицию и следовал ей в гораздо большей степени, чем Олеша.
О литературных пристрастиях самого Олеши известно достаточно много: впечатления Олеши от прочитанных книг занимают львиную долю его дневников. Предпочтение Олеша отдаёт западным авторам (от Данте и Монтеня до Киплинга и Чапека), но и русским писателям уделено немало места. Он охотно пишет о своих современниках — Маяковском, Грине, Хлебникове. Из русских классиков чаще других упоминается Лев Толстой, меньше Гоголь, Достоевский, Чехов, Пушкин. Вместе с тем у Олеши встречаются и подобные пассажи: «Кто самый лучший из писателей, которых я читал? Эдгар По и, конечно, Уэллс. Гоголь? Нет. Все-таки это Россия. Это, в общем, гимназия. Он все-таки писал по программе»[51]. То есть то, что отмечено «русскостью», представляется Олеше второсортным. «Вся изысканность пушкинской прозы есть результат подражания Мериме, — пишет Олеша, — думая о прозе Пушкина я вижу эмалевую фабулу, вижу плоскую картинку, на которой нерусский, глубоко литературный незнакомец стреляет из пистолета в какой-то портрет»[52]. Как известно, само имя Пушкина является для русских национальной святыней, покушаться на которую могут либо доморощенные нигилисты, либо чужаки, но ведь Олеша был именно чужаком. Сам Олеша, находясь в российской культурной среде, прекрасно осознавал, что его слова кощунственны и даже стыдился написанного[53].
До сих пор речь шла о восприятии Олешей России и русской культуры, т. е. культуры, которая все-таки близка Западу, хотя и отлична от него. А как Олеша относился к более экзотическим культурам, как он взаимодействовал с представителями цивилизаций (по Л.Н. Гумилёву — суперэтносов), более далеких от Западноевропейского? С осени 1941 г. по 1947 г. Олеша жил в Ашхабаде, куда попал из-за эвакуации. Казалось бы, писатель должен заинтересоваться своеобразным бытом, обычаями, оригинальной и самобытной культурой туркмен. Наконец, его должна была привлечь хотя бы азиатская экзотика. Ничуть не бывало! Поражает почти полное отсутствие в дневниках впечатлений от страны. Ничего! А ведь известно, что Олеша в то время работал над переводами туркменских авторов (Х. Исмаилова, Кара Сейтлиева и др.). К сожалению, в нашем распоряжении нет этих переводов, но о том, каким знатоком туркменской жизни стал Олеша, отчасти мы можем судить по рассказу «Туркмен», который можно было бы назвать и «Узбек», «Японец», «Швед» — как угодно. Поражает полное отсутствие в рассказе национального колорита, и незнание Олешей местной специфики (даже кишлак у него назван аулом!). Чем эти факты объяснить? Посмотрим, чему посвящены дневниковые записи Олеши того времени: там есть и воспоминания о закате солнца в Одессе, и рассуждения о Девкалионе и Пирре, об Овидии, Стендале, Достоевском, Багрицком[54] — всё это его занимало, но протекавшая рядом жизнь «Востока», очевидно, была ему чужда и неинтересна. Почему? Об этом написал сам Олеша: «Когда видишь фотографию китайского храма, высеченного в скале … тут же, почти закрыв лицо, отбрасываешь это изображение. Я ничего не хочу знать об этом! Так же отворачиваешь лицо, едва успев бросить взгляд, от изображенной скульптуры древней Мексики, Перу… Почему возникает этот протест, это нежелание видеть? <…> Довольно мне и моей культуры — греческой, римской, средиземноморской культуры, моего Наполеона, моего Микеля, моего Бетховена, моего Данте, меня»[55].
Непонимание и неприятие чужой ментальности, чужой культуры, чужих традиций вещь небезобидная. «Чужак» — представитель иной культуры, иного этноса, суперэтноса (цивилизации) нередко перестаёт восприниматься как человек… Это, очевидно, и порождает такие явления, как Холокост, уничтожение индейцев и т. п. Привожу эти примеры для того, чтобы понять смысл следующей цитаты из дневниковых записей Олеши: «Совершено чудовищное преступление против человечности: болгары сбили случайно зацепивший их территорию самолёт… Это так же страшно, как «Лузитания». Причем то произошло, между прочим, во время войны и было сделано немцами, которые и сами умеют страдать, а это болгарами, которые всего лишь по-турецки жестоки [курсив мой — С.Б.]»[56]. Таким образом, за немцами признаётся право страдать, т. е. они люди, а болгары, очевидно, нет.
Принадлежит ли нерусский писатель Олеша к русской литературе? Ответ на этот вопрос очевиден: исключить из русской литературы «Зависть», «Человеческий материал», «Любовь» и «Вишневую косточку» — это всё равно, что исключить из русской культуры не только немалую часть петербургских шедевров архитектуры, но и Грановитую палату московского Кремля и даже сами кремлёвские стены! Архитектуру Москвы и Петербурга невозможно представить без творений Растрелли и Камерона, Росси и Аристотеля Фиорованти, Марко Руффо и Пьетро Солари. А разве не принадлежат русской литературе «Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок», «Жизнь и судьба» и «Конармия»? Творчество Олеши, Ильфа, Бабеля, Гроссмана принадлежит русской культуре и дело тут не в космополитичности искусства. Космополитичного искусства никогда не существовало. Талантливые немцы, итальянцы, поляки, шотландцы, евреи, оказавшиеся в России либо по своей воле, либо по прихоти судьбы, включились в систему русской культуры, заняв в ней своё место. Не все из них любили Россию. Одни приезжали в Россию на заработки, для других она стала приютом, для многих — нелюбимой родиной. Они родились чужаками. И всё же их нельзя уже представить без России, как нельзя представить без их творчества русскую культуру. Нерусский писатель Олеша не мог существовать вне русской литературы. Писал он с юности только по-русски, на родном польском, кажется, даже не пытался, что уж говорить о других европейских языках. Он был прикован лингвистической цепью к России, к её литературе. Не случайно в начале двадцатых, когда семья Олеши уехала в Польшу, Юрий Карлович отправился в столицу нелюбимой им России для того, чтобы сделать карьеру русского писателя, прославиться, стать королём метафор. Он им стал.
Впервые опубликовано в журнале «Урал»