БОЛЬШАЯ СЕМЬЯ


I


Вот уже другая весна, милая Веруша. Прошел целый год, как я написала тебе отчаянное письмо.

Я не писала до сих пор, потому что пережила много тяжелого. А в таком состоянии не хотелось подавать голоса.

Сейчас я пишу тебе потому, что неделю тому назад у меня произошла знаменательная встреча.

Ты помнишь того студента, о котором я тебе писала? Помнишь то моральное потрясение, которое я пережила тогда?..

И вот неделю назад мы встретились…

Он прошлой весной окончил университет, был на практике, и потому я с ним не встречалась столько времени.

У меня в жизни большая новость: трехмесячный ребенок. Я — молодая мать. Тебе странно это?.. Теперь я последний месяц работаю в клинике и скоро буду самостоятельной женщиной. А то, что я пережила за этот год, сделало меня как бы совсем другим человеком.

Началось это с одного страшного для меня момента. Это было, когда я впервые поняла, что готовлюсь быть матерью.

Прежде всего я представила себе, какой будет позор, когда я, д_е_в_у_ш_к_а, покажусь в таком положении домой… Сколько будет злорадных взглядов, шушуканий со стороны соседок, и без того полных темного, злого недоброжелательства ко мне за то, что я выбилась на дорогу, менее всего подходящую для девушки подгородней слободы, и учусь в Москве, вместо того, чтобы возить молоко на базар.

Но когда я ехала летом к матери и на рассвете пересела из душного вагона в телегу, я как–то забыла обо всем.

Знаешь эти душисто–освеженные июньские утра, которые бывают после теплой ночной грозы? Кругом ярко и свежо зеленела омытая дождем, еще нежная листва. Небо было мягко–туманно. Не видно, где пели жаворонки. И поля высокой уже ржи стелились без конца.

Когда телега задевала на опушке кусты орешника, с них крупным дождем осыпались капли, мочило лицо и руки, и сильно пахло берёзой.

У меня было такое ощущение, как будто во мне самой в эту минуту была эта утренняя свежесть, чистота и бесконечность, какие были вокруг меня.

С этим чувством я смотрела на показавшуюся вдали крышу нашего домика со старой рябиной около него.

И въехав в слободу, как будто с радостью возвращения к детству, оглядывалась по сторонам.

На травянистой улице, около потонувших в крапиве и чистотеле старых, заплатанных и подпертых кольями заборов увидела знакомые с детства протоптанные гладкие тропинки к колодцу и обрадовалась им.

А показавшееся в этот момент из–за туманного полога солнце осветило ласковым утренним светом рывшихся на навозе кур, заборы и заискрилось в каплях росы на кудрявой низкой траве улицы.

В этот момент мне встретилась шедшая с ведрами к колодцу знакомая разбитная молодка, жена кузнеца. И я все с тем же чувством радости возвращения хотела ей помахать рукой.

Но вдруг увидела, что она, отведя торопливо глаза, усмехнулась скрытой, нехорошей усмешкой.

Ты знаешь эту усмешку? Что она выражает? Иногда даже совершенно неизвестно. Но в ней как будто собран весь яд тупой, злобной, мещанской ненависти и иронии над тем, что выходит за пределы его среды, возвышается чем–нибудь над ней.

И когда ловишь на себе такую усмешку, то невольно, даже без всяких на то причин — чувствуешь, как в тебе все съеживается и гаснет.

Тут я вдруг с мучительным толчком в сердце вспомнила, с чем я приехала.

И когда входила во двор своего трехоконного домика с земляной завалинкой, на которой виднелись, как всегда, нарытые в пыли курами ямки, оглянулась по двору, на траве которого валялось старое ведро без дна и виднелись разлитые от порога мыльные помои, я почувствовала безысходную тоску от чего–то, здесь навсегда остановившегося и застывшего. Те же помои и те же тряпки на гороже, что и десять, пятнадцать лет назад.

Стоявшая у печки, спиной ко мне, мать, в старенькой юбчонке, с засученными по локоть жилистыми старушечьими руками и с ухватом, не сразу увидела меня.

Обернувшись, она всплеснула руками от радости и уронила ухват.

А я, минуту назад стремившаяся с такой радостью и нетерпением ее увидеть, стояла перед ней и чувствовала себя так, как будто подхожу к ней с поцелуем, а за спиной у меня спрятан для нее нож.

От самого ненаблюдательного человека, с которым постоянно живешь, нельзя скрыть того, что переживаешь. И мать уже через неделю стала украдкой пытливо и тревожно приглядываться ко мне.

И когда я, забывшись, бездумно стояла у окна или сидела, глядя в одну точку, она, проходя мимо, останавливалась и смотрела на меня с материнской тревогой. Когда же я оглядывалась, она, сделав вид, что ищет что–то, торопливо уходила. Но я слышала ее глубокий, осторожный вздох.

А потом, уже недели через две, готовясь куда–то идти, она в беленьком платочке от солнца присела около меня, и начались осторожные наивно–хитрые разговоры о том, что мне уже 25 лет, и не лучше ли бросить это ученье и выйти за хорошего человека, который обеспечит.

— Мало ли теперь сбиваются с толку и треплются не хуже всяких… Видала я таких. Они готовы на все наплевать, а каково матерям глазами светить? Все ночи об тебе думаю…

И вдруг ее старческие губы задрожали, сморщились, и она стала по–старушечьи сморкаться в свой фартук.

Я, сжав губы, молчала. А она, остро, испытующе пзглянув на меня, продолжала:

— Негодяев много. Опозорят на всю жизнь… а люди не простят.

Я сейчас же вспомнила усмешку жены кузнеца. Как она тогда будет усмехаться?..

И однажды я подумала: "А что если я скажу ей, моей матери? Не выглянет ли из–за ее материнского лица другое лицо, — страха и ненависти ко мне за тот позор, который я вылью ей на голову? Не отречется ли она от меня? И какими словами она встретит ту новую жизнь, которую я ношу в себе?"

И я решилась.

Когда она один раз все с тою же тревогой и настороженностью подсела ко мне, я сказала, прямо глядя ей в глаза:

— Мать, я беременна…

Она в первый момент как–то нелепо–жалко улыбнулась, как улыбается человек, когда над ним заносят топор и он думает, что, может быть, это еще шутка. Потом лицо ее побелело, и она тихо сказала:

— Обрадовала, матушка… гостинца привезла?.. Спасибо… Дотрепалась–таки…

Не сказав больше ничего, она встала и пошла из комнаты, при выходе ударившись плечом о притолку.

— Девай его, куда хочешь, но меня не позорь, — услышала я ее голос уже из–за перегородки.

Мне вдруг вспомнилось, как она лет пятнадцать тому назад сказала те же самые слова. Брат, которому было тогда лет 12, приютил заблудшую собаку. Мать была очень недовольна этим из–за лишнего расхода. А когда он однажды, запыхавшись, прибежал и с торжеством сообщил:

— У Цыганки родились дети! — мать вышла из себя и закричала на него, чтобы он девал их, куда хочет, чтобы их духу не было.

После целого дня слез и ссор он взял мешок и пошел к Цыганке. Она забилась в угол конуры, покрыв щенят своим телом, и смотрела на подходившего брата такими глазами, которых я никогда не забуду: в них была беспредельная покорность и последняя мольба.

Потом брат, завязав мешок, со слезами на глазах, топил их в яме за двором, а собака, визжа, ползала около него, лизала ему руки, и глаза ее были полны слез, как у человека.

Я почувствовала, что теперь, после таких слов матери, у меня нет ни дома, не семьи. Родная мать отреклась…

Не будучи в силах переносить это, я уехала в Москву.



-----


И помню другое утро, когда я возвращалась из родного дома. Был июль. Та жаркая пора, когда уже в 9 часов утра солнце начинает печь.

Москва показалась издали в синеватом тумане с дымом фабричных труб, с полыхающим утренним золотом на главах церквей, с трепетно блещущими окнами домов. И чувствовалась уже издали жара большого города. Но в окно вагона все–таки еще подувал прохладный ветерок с полей.

А когда я приехала и вышла из вокзала на пыльную площадь, меня сразу охватило душным жаром улиц, бензинным дымом автомобилей…

Всюду ремонт, пышущие жаром асфальтные котлы, в которых, надсаживаясь, мешали длинными железными палками люди с закопченными лицами.

В общежитии, куда я вернулась, оставались две девушки, которым некуда было ехать, и один товарищ. Их не было дома. И я, сев на свою корзинку, сидела несколько времени, глядя в одну точку.

Здесь тоже был ремонт. Пахло свежей краской, ходили штукатуры в фартуках, запачканных известкой, и на полу в коридоре все было прилито мелом, от которого натаскались белые следы и на пол нашей дальней комнатки, где мы могли приютиться.

Никогда не забуду я этого утра, когда я, решив избавиться от своего позора, пошла искать лечебницу.

Как это могло случиться, что я, чуждая, как мне казалось, всяких предрассудков, стала чувствовать свое положение, действительно, как позор, как несчастье?

А, потом и пугала мысль о том, как это произойдет, что будет дальше, когда я, сама бездомная, среди обломков ремонта и известки произведу на свет существо, обреченное на такое же бездомное существование.

И в этом состоянии я решила сделать то, что делается теперь многими…

Я встала, долго стояла, сжав голову руками. Потом пошла…

Улицы поливали водою, от этого становилось свежо, как–то бодро и на минуту прохладно. По тротуарам бежали поглощенные своими делами люди. И эта свежесть от политой воды отражалась на их лицах свежестью и бодростью. Каждый, занятый своим, сливался со всем этим человеческим потоком.

А я шла, чуждая всей жизни, с мучительным ощущением какой–то незаконности своего существования. Мне казалось, что все видят, зачем я иду. И в то время, как на лицах всех была утренняя бодрость и довольство своей жизнью, я, с мучительным ощущением презренности и позорности своего существования, шла и приглядывалась к эмалевым дощечкам у дверей. Точно я была больна нехорошей болезнью и чувствовала себя отверженной и заклейменной.

Наконец, я нашла лечебницу. Несколько раз я проходила мимо ее ворот с чугунными сквозными решетками, как бы желая еще и еще обдумать, но на самом деле для того, чтобы хоть на минуту оттянуть страшный момент.

И опять мне казалось, что все догадываются, зачем я здесь хожу, оглядываются на меня. И я делала вид, что не имею никакого отношения к этим воротам с чугунной решеткой.

Потом мне вдруг вспомнились слова матери: "Девай его, куда хочешь" — и вспомнились щенята в мешке, который еще не намокнув, все всплывал кверху, и брат его топил палкой. И вспомнила Цыганку.

Я вдруг безотчётно повернула и почти бегом побежала домой.

И тут я испытала ощущение, которого не забуду всю жизнь: я вдруг почувствовала внутри себя движение чего–то постороннего, ж_и_в_о_г_о, и в то же время узнала в этом с неизъяснимой радостью с_в_о_е.

Я забилась в угол, точно прикрывая собой то, что уже жило во мне, и остановившимися глазами, в которых, вероятно, был только страх перед жизнью, которая требует убийства того, чему я дала жизнь, смотрела перед собой в одну точку.

Пришедшие подруги — Таня и Глаша — посмотрели на меня и тревожно стали расспрашивать, что со мной, почему я вернулась сюда из дома.

Я, уткнувшись им в колени, рассказала все.

— Так чего же ты плачешь? Ведь это замечательно! — вскрикнула более живая Таня и вдруг вскочила и убежала наверх. Она тащила оттуда кого–то и говорила торопливо с каким–то торжеством:

— Константин, у Сони ребенок!

Константин шел, ничего не понимая и, остановившись передо мной, спросил:

— Где ребенок? Какой ребенок?

— Он еще там, но будет… — сказала Таня, запыхавшись и глядя на меня.

Девушки смотрели на меня такими настороженными и возбужденными глазами, как будто во мне происходило какое–то таинство, которое наполнило их жизнь новым, большим значением, и они забыли о том, что кругом известка, ремонт и они живут без семьи, где–то одни, в большом городе, среди летней жары и пыли.

И тут я почувствовала с необычайной ясностью и какою–то новостью для себя, что власть семьи, власть грязной мещанской темноты для меня кончилась.

У меня есть другая, большая человеческая семья, слитность с которой я почувствовала впервые так ярко, так осязательно.

За все время я здесь не видела ни одного насмешливого или злорадного взгляда со стороны подруг или просто товарищей по университету.

Наоборот, они с тщеславием молодости были рады представившемуся случаю проявить себя стоящими выше обывательской морали и принимали мое положение, как совершенно для них "нормальное, способное, может быть, удивить только узколобого мещанина".

С другими девушками они по–прежнему были не особенно разборчивы в выражениях, но при моем появлении у них как–то само собой прекращались всякие непристойные шутки, как если бы входила их мать. Мне кажется, что если бы у меня был муж, то в отношении ко мне товарищей не было бы той бессознательной бережности, какую я замечала теперь. Точно благодаря его отсутствию у них было ощущение какого–то коллективного обязательства передо мной.

И еще раз я почувствовала, что моя семья здесь, а не дома.



II


Ты ждешь от меня рассказа о самой встрече. Но я нарочно рассказала тебе все, что пережила, чтобы ты лучше поняла меня и то, почему эта встреча была такою, какою она была.

Неделю назад, взяв своего маленького из яслей, куда я сдаю его, когда иду на работу, я сидела с ним в Александровском саду и готовилась к следующему дню, читала, делала отметки на полях.

Было то начальное время весны, когда городской шум улиц впервые после тишины зимы поражает слух какой–то новизной. По мягким, влажным дорожкам бульвара мелькали тени галок, гудели на солнце проснувшиеся после зимней спячки мухи, визжали и хохотали от весенней радости дети, гулявшие в вязаных колпачках и в высоких за колено чулках, с крашеными деревянными лопаточками, которыми они рылись в песке.

И у меня было настроение радостной полноты, я чувствовала себя как бы живой участницей в этом весеннем празднике природы и жизни, когда смотрела на своего маленького, как он в беспричинной радости трепыхался своими ручонками, навстречу свету и солнцу.

Перевертывая страницу, я безотчётно подняла голову, и сердце у меня облилось горячей волной: я встретилась глазами с ним…

Я издали узнала его походку, его серьезность и спокойствие, которые меня привлекли к нему тогда, с самого начала. Узнала его манеру идти с опущенной головой, как он ходил по коридорам университета, и привычку взглядывать прищуренными глазами на встречных. Узнала его высокие сапоги, синюю рубашку под тужуркой.

Когда его глаза встретились с моими глазами, щеки у него залились грубым румянцем, который обыкновенно бывает на загорелых лицах здоровых молодых людей. Глаза приняли тревожное, неуверенное выражение, какое бывает у человека, застигнутого врасплох и не знающего, как себя держать — поклониться или пройти мимо, сделав вид, что не заметил или не узнал.

Это продолжалось одно мгновение.

В следующий момент он снял фуражку, а я кивнула ему несколько раз головой.

Его хватило только на то, чтобы поклониться. Подойти он все–таки не решился.

Но, очевидно, на него подействовало то, что я не остановила его, не набросилась с упреками, как на бесчестно скрывшегося должника. Пройдя несколько шагов, он оглянулся, и так как я тоже оглянулась на него в этот момент, он задержался и, подойдя ко мне, все с тем же румянцем смущения подал мне руку.

При этом я невольно заметила его скрытый и быстрый взгляд, какой он бросил на мой костюм, на мои башмаки, как бы безотчётно определяя, нуждаюсь я или не нуждаюсь. Точно этим хотел измерить степень своей возможной ответственности.

Я невольно подобрала ногу под диванчик, так как у меня была большая заплата на башмаке.

— Сколько времени не виделись… — неловко сказал он и прибавил: — Ты часто здесь бываешь?

— Каждый день, когда такая погода, — ответила я, глядя на него снизу против солнца и щуря глаза.

В его интонации была не развязность, а нерешительная проба дружеских отношений ничем, кроме этого, не связанных между собою людей.

— Ну, так до завтра, если будет хорошая погода, — сказал он неловко, — а то я сейчас очень спешу.

При этом я заметила, как его взгляд скользнул по моему малышу. Но он не сказал о нем ни слова, как будто делал вид, что не замечает его.

Я не думаю, чтобы он действительно спешил. Он, очевидно, не был уверен, что у него найдутся слова для более долгой беседы. И поэтому он как бы был рад, что все обошлось благополучно, он не скрылся от меня, а подошел и даже поговорил и поспешил уйти под этим впечатлением.

Когда он со мной говорил, я слушала его с оживленной улыбкой, с какою слушают своего хорошего знакомого, которого не видели много лет и рады узнать, что у него все хорошо.

О себе же я не сказала ни слова. Не жаловалась на жизнь, не говорила, что мне было трудно чувствовать себя брошенной. Ни одной минуты я не дала ему понять, что он имеет прямое отношение к этой родившейся новой жизни. И не стала его удерживать, когда он уходил.

Придя домой, я чувствовала в себе какой–то незнакомый мне раньше подъем всех сил. Мне почему–то особенно было приятно то, что я ни одним словом не намекнула, что между нами есть связь и что он является как бы дезертиром.

И с особенным удовольствием вспомнила, что в первый момент встречи покраснел и смутился он один. А я просто удивилась и даже, вопреки всякой логике, почти обрадовалась ему.

Мне невыразимо приятно было показать ему, что его тревога и очевидная боязнь, как бы я не сделала какого–нибудь скандала, совершенно напрасны.

Он почувствовал это и, видимо, совершенно успокоился.



III


На следующий день он пришел опять. Проходя вдоль аллеи мимо диванчиков, он издали увидел меня и, улыбнувшись, подошел.

У него уже не было вчерашней неуверенности и настороженности. У него было полное успокоение на счет того, что я не предъявлю к нему никаких прав и не устрою неприятных сцен.

Мы говорили просто, дружески и совершенно спокойно.

Но в его обращении со мной еще проскальзывала некоторая официальность, как у человека, который был в чем–то виноват и еще не уверился в прощении настолько, чтобы взять совершенно спокойный тон близкого человека. А может быть, он боялся его взять, чтобы в нем не прозвучало оттенков близости, могущей повести к необходимости принять на себя долю ответственности.

Расспрашивая меня о моей работе, как студент одного факультета расспрашивает студента другого факультета, он поднял на меня глаза и встретился с моей улыбкой. И, как бы преодолевая что–то, на его лице появилась такая же улыбка.

— Ты — славная… — сказал он с оттенком легкого удивления, как будто он все еще никак не мог понять меня, моего действительного отношения к нему. И видел только, что у меня нет к нему никакого дурного чувства.

Но между нами лежал один вопрос, который оставался совершенно незатронутым. Это — вопрос о ребенке. О нем ни он, ни я не сказали еще ни слова.

Видно было, что его занимал больше всего этот вопрос, и в то же время ему об этом было, видимо, труднее всего заговорить. Я замечала, что его глаза часто против воли останавливались на нашем малютке. Потом он смотрел на меня украдкой таким взглядом, как будто что–то не укладывалось в его понимании.

У него был явный интерес ко мне, к моей жизни и к тому, что же я такое в конце концов? Имею я к нему отношение, как жена, как мать его ребенка, или не имею?… Кто я для него? Кто или никто?…

Всякий раз, когда я взглядывала на него в то время, как он останавливал взгляд на ребенке, он сейчас же делал вид, что смотрит мимо него. Как будто ему было стыдно, если я поймаю его взгляд.

И я делала вид, что не замечаю его взгляда, и говорила о том, что думаю поехать на работу куда–нибудь ближе к югу, где больше солнца.

Говорят, что у молодых отцов бывает вначале некоторая неловкость и как бы целомудренная стыдливость при виде собственного ребенка, когда они еще не привыкли к мысли, что это их ребенок.

Но у него, конечно, было не одно это. Этот ребенок был его "виною" передо мной и потому, может быть, у него не хватило духа заговорить о нем, даже когда выяснилось отсутствие неприятной для каждого мужчины ответственности.

Он просидел со мной целый час и ушел. Прощаясь, он положил мне руку на плечо, и, посмотрев несколько времени молча мне в глаза, сказал:

— Молодец ты!…



IV


Вчера, наконец, произошел разговор о том, что лежало между нами до сих пор непроходимой чертой — о ребенке.

Один раз я взяла мальчика на руки, и он, сжимая и разжимая свои пухленькие ручонки, опоясанные складочками около кистей, протянул одну из них к лицу Александра и неожиданно схватил его за нос.

— Нельзя так… дяде больно, — сказала я, отводя его руку.

И увидела, как Александр при слове "дядя" быстро оглянулся и несколько времени смотрел на меня сбоку, сощурив глаза.

Я сделала вид, что не замечаю его взгляда.

— Неужели это мой? — спросил он, усмехнувшись.

— Ну, конечно, — ответила я просто.

— Как–то чудно… ведь это гражданин, — сказал Александр, с каким–то преувеличенно–ироническим недоумением произнося это слово, точно за этим хотел скрыть свое смущение и неловкость.

Он, очевидно, думал, что я воспользуюсь таким трогательным обстоятельством и заговорю с ним, как с отцом нашего ребенка, как с мужем, вернувшимся ко мне. Но я положила маленького и, погрозив ему пальцем, заговорила о другом, о своих планах, о будущем малютки, совершенно не соединяя себя с ним, с Александром.

Он несколько времени сидел, опустив голову, и нервно покачивал носком сапога, как будто он вдруг почувствовал себя чем–то задетым.

— А ведь я все–таки ему не дядя, — сказал Александр, прикусив губы и не поднимая головы, — как–никак, я тоже имею к нему кое–какое отношение…

— Очень небольшое, — возразила я, — во всяком случае, не такое, о котором ему приятно будет узнать, когда он вырастет.

Он покраснел и, ничего не возразив, сухо спросил:

— Когда же ты думаешь уехать на свою новую (он замялся)… на новую работу?

— Недели через две, когда… зацветет черемуха, — ответила я, улыбнувшись.

В его лице что–то дрогнуло, как будто он не знал, что я хочу этим сказать.

— Ты, может быть, пришлешь мне свой адрес? — спросил он несмело. В ожидании ответа, не поднимая головы и опять прикусив губы, он чертил сапогом полукруг по песку.

Я ответила не сразу.

А он, истолковав, очевидно, мое минутное молчание, как отказ, сейчас же, покраснев, добавил торопливо:

— Мне просто не хотелось бы терять тебя из вида…

— Да нет, зачем же, — ответила я.

Мы распрощались, так как ему нужно было с первым же поездом уезжать к месту работы.

Я попрощалась с ним с искренней сердечностью, но почему–то даже не спросила, увижу ли я его еще раз.

А он, задержав мою руку в своей, испытующе близко смотрел мне то в один глаз, то в другой, как будто хотел найти во мне что–то, кроме той спокойной, дружеской улыбки, с которой я смотрела на него.

Наконец, он крепко, как мужчине, сжал мне руку и, ничего не сказав, медленно пошел, не оглядываясь.

А я вернулась домой.

Я жила целый вечер впечатлением этой встречи и все думала, хорошо ли я поступила. Я не знаю… Но я совершенно не чувствую беспокойной раздвоенности и тоскливой пустоты одиночества после его отъезда, а ощущаю необъяснимую крепость жизни в себе, внутреннюю полноту и свободу.




Загрузка...