В понедельник все были несколько взволнованы неожиданным событием: в соседней слободке в ночь на воскресенье зарезали в саду четырех человек.
— Прямо почем зря стали резать, — сказал кузнец, прибежавший из своей кузницы в фартуке и валенках послушать, что рассказывали два Митьки, как всегда первые принесшие это известие.
— Да за что же они их, ироды? — сказала, всплеснув руками, старушка Аксинья.
— Сад им общество сдало восьми человекам, да промахнулось, — сказал рыжий Митька, — взяли с них 300, а там яблок–то оказалось на большие тыщи, ну и испугались, что те много пользуются…
-- …Надумались было отнять сад, либо надбавить цену, — вставил черный Митька, а те говорят: раньше чего глядели? И ружья наставили на них. Ну те отступились, а ночью пришли да четырех и прирезали.
— Ловко! — крикнул Андрюшка, сбив картуз назад с вьющегося расчесанного вихра.
На него оглянулись.
— Чего ты, домовой? Ай уж ошалел совсем, прости, господи… — сказала старушка Аксинья, держа на груди руки под холстинным фартуком и повернувшись к Андрюшке.
— А что ж!.. — сказал Андрюшка и, сплюнув, отошел в сторону.
— До чего озверел народ, господи, батюшка.
— Прямо звери дикие. Ему теперь за копейку ничего не стоит человека зарезать.
— Мудрость какая, — сказал Андрюшка, сев в стороне на бревно.
На него не обратили внимания, только Аксинья повернулась к нему, что–то хотела сказать ему, очевидно, сильное, потому что у нее дрожали губы, но потом с гневом отвернулась, ничего не сказав.
— Прежде, бывало, человечью кровь пролить хуже, чем самому умереть, — сказал старик Софрон.
— Прежде — страсть, — кузнец старый нечаянно пристрелил человека и на суде его оправдали, а бывало, идешь мимо него, глянешь, — и даже жутко как–то станет: человека у_б_и_л. И так с ним до смерти осталось: вроде, как печать какая…
— Да, да, — сказала старушка Аксинья, покачав головой, — и сделался он после того какой–то нехороший, вроде, как с лица потемнел и все больше молчал. Наша Марковна поглядела на него, — "не жить, говорит, ему, — думы замучают"… Так и помер.
— Смерть пришла, вот и помер, — сказал кто–то из молодых.
— То–то вот, страху перед кровью нет.
— Удивление, — сказал Фома Коротенький, — и ведь люди те же, а поди…
— Я про себя скажу, — заметил солдат Филипп, — прежде, можно сказать, боялся курицу зарезать. Как объявили войну, ну, думаю, пропал, кровь пролить придется.
— Об чем толкует… — проворчал опять Андрюшка и, усмехнувшись, сплюнул, сидя на бревне.
— Бывало на ученье, — продолжал Филипп, насыпая на оторванную бумажку табаку из кисета, — повесят чучело, — немца изображает, — коли, говорят, его… кричи ура и коли…
— Что ж немец–то не человек, что ли… — сказала старушка Аксинья.
— Да, вот закричишь ура, — продолжал Филипп, оглянувшись на Аксинью, — побежишь, двух шагов не добежишь, подумаешь, что живого человека будешь так–то колоть, — руки и опустятся. Народ в церковь идет, у людей праздник, а мы, как очумелые, бегаем, орем и штыком ткаем. Когда народу много, еще ничего, а когда один бежишь, а все смотрят, так словно стыдно чего–то.
— С непривычки…
— Кто ее знает… Ну, потом–то обошлись и ничего, — ткаешь за мое почтение, бывало.
— Приучили. Мы тоже так–то, — сказал Захар с нижней слободы, — стоя в распахнутой поддевке и сапогах, — уж на что я… и то спервоначалу страшно было, особливо, когда в атаку шли. А у нас ротный, — образованный такой был, — ну, дай бог ему здоровья, научил: ты, говорит, когда бежишь, к_р_и_ч_и, что есть мочи, и глаза выкатывай, как ни можно больше.
— Вот, вот. Это первое дело, — сказал Филипп, раскуривая от Федоровой трубки свернутую папироску. — Потом–то и мы доперли. Бывало, бежишь, а сам зенки выкатишь и орешь, что есть мочи, ура. Тут уж ничего не чувствуешь, вроде как самого себя заглушаешь.
— Что ж начальники–то ваши, из господ которые, неужто тоже людей убивали или командовали только?
— Ну, они первое время повострей нашего брата на этот счет были, — сказал Захар, — потому мы от сохи, а они хорошую, можно сказать, науку прошли.
— Образованные, как же можно, — сказал Федор, насасывая трубочку, которая плохо курилась.
— У нас в полку мальчики совсем были, офицерики, шейки тоненькие, беленькие, как у девочек, а мы спервоначалу против них, как старые бабы, были. Как–то наскочили на нас разведчики немецкие, поранили мы их маленько, и не знаем, что с ними делать, а тут наши барчуки подскочили и штыками их прямо в горло ткнут — и никаких… Те плачут, просят…
— Плачут? Ах, господи, батюшка, неужто нельзя было по–человечески, как…
— Значит, не полагается, — сказал Фома Коротенький, неуверенно оглянувшись.
— Верно, верно, — сказал Захар, — у нас тоже так–то,
— Ну, что же, когда таких–то раненых кололи, тоже кричали? — спросили старушки.
— Мы кричали, а барчуки нет. Они, бывало, когда свинью поймаем, так первое дело — тащи к ним, — любили их штыками колоть, особливо, когда боев долго не было.
— Это первое дело… На этот счет молодцы, смелые были.
— Бывало, еще смеются над нами, что у нас от человеческой крови руки трясутся.
— Теперь не затрясутся, — проворчал Андрюшка с своего бревна.
— Теперь… про это никто и не говорит, — сказал недовольно Захар, оглянувшись на Андрюшку.
— Теперь, можно сказать, тоже школу хорошую прошли, — сказал Филипп, — сами образованные стали. А прежде бывало… — он махнул рукой и усмехнувшись покачал головой, — даже перед мальчиками, перед этими стыдно было, до чего крови боялись, особливо кто постарше, как подумаешь, бывало…
— Думать, — спаси бог… У нас молоденький офицерик был, так тот все нам говорил: первое дело не думай да ори покрепче. Вот тебе, говорит, вся наука.
— А все–таки господам небось трудней было, — можно сказать, головой приучены работать, а тут во всю войну не думай, а только ори во всю глотку.
— Привыкли… И наука тоже помогла небось.
— Конечно, когда охота есть, скоро привыкнуть можно.
— Вот священник с крестом тоже хорошо помогал; как выбежит, бывало, вперед, так прямо в голове помутится, летишь, как очумелый, только ищешь глазами, в кого бы штыком пырнуть.
— Да, с крестом здорово! Тут, кажется, отец родной подвернись, и того зарежешь, — сказал Захар.
— Ах, господи, какой народ стал, — сказала старушка Аксинья, — и отчего так? Батюшка в церкви уж прошлое воскресенье говорил: опомнитесь, говорит, вы сердцем ожесточились, хуже, говорит, зверей стали, образ божий, говорит, потеряли, неужто по–человечески–то нельзя? Потом вышел с крестом, а мне будто стыдно крест–то целовать, и с чего, — сама не знаю.
— С нами тоже встрелся наш ротный, — сказал Филипп, — добрый человек, тихий такой, только до немцев был — яд; тоже бывало, говорил, чтобы первое дело — не думать. Разговорились мы по душам; что же это вы, говорит, словно звери стали? Что это с вами сделалось? Отчего вы так обезумели, говорит, про крест–то забыли, что на шее носите? А нам тоже нехорошо стало, вроде как совесть заговорила. Хороший человек–то уж очень.
— Боялись прежде человеческую кровь лить, боялись, — сказал старик Софрон, стоя по–прежнему опершись грудью на палку и тряся седой головой, скорбно глядя куда–то перед собой вдаль.
— И отчего так повернулось? — сказал, недоумевая Фома Коротенький, поглядывая то на одного, то на другого, как бы ожидая, не скажет ли кто–нибудь.
Но никто ничего не ответил.