Перевод с немецкого А. Уткина
Печатается с разрешения Aufbau Taschenbuch Verlag GmbH.
Я — Петрус, и за мной укрепилась репутация человека мягкосердечного. И все из-за того, что я всячески противлюсь традиции чуть что напяливать на так называемых непокорных смирительную рубашку, втыкать им иглы в вену, усаживать в связанном виде под холодный душ или одурманивать опиумом.
Я работаю в приюте для душевнобольных в парижском пригороде Шарентон, в лечебнице «Милосердные братья», где и по сей день пребывают чудаковатые или же на самом деле невменяемые представители мелкого дворянства и буржуазии, как, например, некогда возведенный пресловутыми либертинами в «божество» маркиз де Сад. До революции сие сакральное лечебное заведение считалось примером для всяческого подражания, хотя в ту пору — а я имею в виду год 1822-й — собственно престижность заведения оценивалась по размеру выплат состоятельной родни на содержание горемык-родственников. Что же касается действительно достойной внимания серьезной психиатрии, она развивалась явно не в Шарентоне, так что уже пару лет спустя все мои иллюзии улетучились.
И вместо того чтобы живописать шарентонский дом умалишенных, как это ни любопытно, я все же предпочту остановиться на том, что представляло для меня важность. Потому что история моя — история гипнотизера, на протяжении целого десятилетия самого бывшего объектом гипнотического воздействия. Я лишь к тридцати годам сподобился осознать заложенный дар внушения и соответственно с ним обходиться. Поэтому моя история посвящена Марии Терезе, любви и гибельной страсти. И кроме всего иного и прочего, парижской полиции, коей оказался полезен мой дар для раскрытия преступления, — все это стало возможным, лишь когда осенью 1822 года приор лечебницы отправил меня на все четыре стороны.
Провинился ли я в чем-либо?
Нет.
С другой стороны, провинился.
Как бы то ни было, началось все с потасовки и двух кусачих псов.
Это случилось в конце августа, в одну из пятниц, когда лето было в разгаре. Поскольку меня против обыкновения не отрядили в дежурство, я был безумно рад провести выходные в Париже.
Я собирался уже несколько часов спустя пройтись по бульварам, поглазеть на разряженных парижанок — благостное занятие, все равно что для истинного венца вкусить сластей. Меня мало волновало, что блеск и великолепие империи канули в небытие и ныне этому городу трудновато изображать из себя центр мира. Впрочем, несмотря на обращающиеся в труху галереи Пале-Рояль, несмотря на то что наполеоновскую Триумфальную арку то сносили, то вновь возводили, один вид магазинчиков, ресторанчиков, рынков, церквей и парков — все это в сравнении с тоскливо-провинциальной серостью Шарентона воспринималось как сущая роскошь. Стоило только представить себя сидящим в какой-нибудь уютненькой кафешке с газетой или книгой в руках или же просто созерцающим мир, как на тебя снисходило умиротворение. Как ни злобны на язык парижане, как бы низко ни оценивали французы моральные качества жителей своей столицы, для меня не было на свете лучшего места, чем Париж, где я забывал о тяготах прошлого.
Странствуя по закоулкам этого города, прогуливаясь по паркам, я будто становился частью его души, внушая себе, что люблю не только перечисленные в любом путеводителе здания, но и прелесть парижского бытия и непритязательного жизнелюбия этого города — полчища каминных труб на крышах, сонмище цветочных горшков на окнах, поблескивание клеенок на столиках кафе. Даже лошадиный помет, покрывавший мостовые слоем по щиколотку, даже заржавленные уличные фонари, смердевшие газом ничуть не хуже отхожих мест Монфокона.
Это ведь тоже был Париж. А парижане!.. Слушать их болтовню, глазеть на них — все это и сейчас составляет для меня целую вселенную: краснощекие посыльные, проворно снующие туда-сюда, госслужащие с безукоризненно отглаженными манжетами и мятыми-перемятыми физиономиями, криворотые игроки, ловцы легкой фортуны, свеженапомаженные волосы сутенеров и мошенников, лысины одержимых карьерой чиновников. Уличные пьянчуги, разочаровавшиеся в жизни солдаты, похотливые и вечно потеющие толстячки, озирающиеся в страхе быть узнанными любовники, лжецы и обманщики, долговласые художники-неудачники, с извечным высокомерием взирающие на мир.
А женщины!.. Толстухи, прожорливые, будто озерные карпы, но и сухощаво-анемичные ксантиппы. И фарфорово-изящные красавицы, точно тщившиеся переспорить по части красоты и свежести все цветы природы, но в душе алчно-ненасытные, ни дать ни взять запасливые хомячихи. Женщины Парижа! Потаскухи, законченные дуры, блестящие ораторши, добрячки, одиночки, надувальщицы, отчаявшиеся, грубоватые и дебелые фабричные работницы и равнодушные ко всему постельные дамы. Награжденные триппером куртизанки, сифилисные проститутки, бесчисленные старухи, проницательные наблюдательницы.
Мужчины, женщины Парижа — они все тщеславны, и я сам не исключение. Рослый, стройный и широкоплечий, я забочусь о ежедневном бритье и питаю склонность к плотным тканям. Мои костюмы и сорочки всегда источают цитрусово-бергамотный аромат одеколона «Жан Мари Фарина», он неизменно ассоциируется с опрятностью и свежестью. Сам Наполеон предпочел его, презрев все остальные.
«Он помогал ему завоевать сердца польских графинь, а мне — позабыть о моем шраме».
Так я имею обыкновение отвечать тем, кто расспрашивает меня по части благоухания; при этом притворно-равнодушным жестом я касаюсь правой щеки — намек собеседнику, что это, мол, не только шрам на щеке, но и на сердце.
Но что меня на самом деле отличает от других, так это мое воистину поэтическое красноречие, в полной мере раскрывающееся, лишь когда на помощь голосовым интонациям приходят и глаза. Мария Тереза полагает, что мои глаза — каштанового оттенка, но все же чуть светлее, а именно ореховые. Не стану судить, так ли это, но, поскольку природе угодно было наградить меня даром гипнотического внушения, этот цвет глаз подходит мне. Обладая бархатисто-нежным, проникновенно-магическим голосом, «будто переливы темных тонов драгоценных камней» — по выражению Марии Терезы, — я как нельзя лучше подхожу для внушения.
Короче говоря, в ту пору лета года 1822-го мне было уготовано стать великим психиатром — с практикой на бульварах, дюжиной ассистентов, собственным выездом и красавицей супругой. Однако истина такова: мое столь ценимое умалишенными мягкосердечие и груз, тяжким бременем лежавший на сердце, не позволяли и думать о карьере. В свои тридцать лет я был заурядным психиатришкой, негусто зарабатывавшим, немного тратившим и занимавшимся в тот август 1822 года главным образом тем, чтобы пристроить в подходящее издательство путеводитель для гурманов.
Естественно, иногда у меня заводились девушки, в конце концов, я был человеком, не связавшим себя узами Гименея, но оскорбительное прозвище бабника мне явно не подходило. Другие коллеги, к примеру мой шеф Роже Коллар, были в этом смысле куда неразборчивее и инициативнее. Коллар не единожды бахвалился, что, дескать, не вылезает из злачных мест, где прилюдно, не снимая цилиндра и с сигарой во рту, ублажает распоследних уродин потаскух. Нет-нет, избави меня Бог от подобных забав, они явно не в моем вкусе! Впрочем, я не противоречил Коллару, когда он однажды заявил мне: «Нам, Петрус, бордели необходимы как воздух. Ибо, с одной стороны, визиты туда служат не столько удовлетворению похоти, сколько внутреннему раскрепощению и обретению себя, и, второе, они — необходимое средство выжить в этом бедламе под названием лечебница „Милосердные братья“, иными словами, чтобы самому не угодить в умалишенные».
Я уже намекал, что методы обхождения с тронутыми в Шарентоне были древними — деликатно выражаясь. На самом же деле они представляли собой чистое варварство. Методика врачевателей-гуманистов, таких, как парижский «папа безумных» Филипп Пинель и его ученик Жан Этьен Доминик Эскироль, у нас не прижилась, и это означало, что, например, с буйнопомешанными, мягко говоря, не церемонились. Повседневностью лечебницы «Милосердные братья» стало связывать больных даже при малейших проявлениях строптивости. В худших случаях разбушевавшегося ждало кровопускание до потери сознания; среди персонала находились и такие, кто скучающим приезжим за пару су демонстрировал больных, таская их перед ними на цепи, точно мартышек.
Раз в два-три дня обязательно происходил какой-нибудь эксцесс, а в тот вечер пятницы случилась действительно серьезная вещь.
Как я уже говорил, я собрался в Париж.
Перед этим я вынужден был вразумлять одного из «стражников» за то, что он при раздаче еды заехал одному из слабоумных, кто не возжелал помолиться Господу, кожаным ремнем по физиономии. Мне удалось добиться от него обещания впредь подобного не допускать. Однако, глубокомысленно заявил он мне, даже слабоумному под силу возблагодарить Всевышнего за хлеб насущный.
— Сложить руки и пробубнить пару слов да «аминь» — разве этого не вправе потребовать «Милосердные братья»? В конце концов, мы отвечаем за то, чтобы и больные не были лишены доступа в царство небесное.
— Да, но не прибегая к ремню.
Еще не успев отойти от этого эпизода, я вошел в цирюльню, что на рыночной площади, — лавчонку, как и наш приют, замешкавшуюся с прибытием в девятнадцатое столетие. Мне она напоминала подобную забегаловку времен абсолютизма, как описано у Мерсье: непроницаемые от грязи стекла окоп припудрены для красоты. Пауки, безжизненно застывшие в серой паутине по углам оконных проемов, дохлые мухи. На грубом четырехугольном столе подле глиняной вазы, полной гребней и ножниц, открытая склянка с помадой, вокруг которой гудят мухи. И все же, несмотря на этот явно не располагающий к уюту и комфорту интерьер, парикмахер Батист Мартам на клиентуру не жаловался: в кресле восседал работяга со слезящимися глазами из близлежащей фабрики, пожелавший перед выходными навести на себя лоск. Со свеженамыленными щеками он застыл в неподвижности под наброшенной поверх клеенкой и прокаркал в ответ на мой недоуменный взгляд, что, мол, мастер Маршан отправился за горячей водой.
Разумеется, у меня не было ни малейшего желания ни на минуту задерживаться в этой зачумленной цирюльне.
— Простите, месье, не могли бы вы передать мастеру, чтобы он в понедельник прибыл в лечебницу с инструментом?
Вместо ответа раздался звон разбитого стекла. Выбежав на улицу, я завопил вслед троице улепетывавших мальчишек, призывая их остановиться:
— Трусишки! Думаете, я вас не узнал? Это же ты, Себастьен!
Тот, кого звали Себастьен, остановился. Приятели последовали его примеру.
Жестом я подозвал троих негодников подойти.
— Я не бросал камень, — буркнул Себастьен.
Это был Суле, сын здешнего мэра, лет четырнадцати, довольно высокий для своих лет. В его глазах всегда присутствовал фанатичный блеск, тот, который я замечал у кое-кого из своих подопечных в лечебнице, по моему мнению, явных психопатов.
— Ладно. Не бросал так не бросал. А кто в таком случае высадил стекло?
— Мишель. И вообще все стряслось нечаянно. Но так как этот Маршан — гугенотская свинья…
Для дальнейшего хода событий не столь важны стадные предрассудки сорванца по имени Себастьен. Мишель, будто разъяренный волк, бросился на него и повалил наземь. Будучи покрепче да на пару лет старше, он осыпал его ударами и площадной бранью. Однако Себастьен не дал припечатать себя к мостовой и, собрав все силы, изогнув спину словно кот, сумел, невзирая ни на что, высвободиться из объятий противника, но тот, мгновенно сменив тактику, еще бесцеремоннее скрутил Себастьена.
— Сдавайся! — призвал он, схватив Себастьена за руку и перевернув на спину.
— Ты вонючий недоносок! — выдавил Себастьен, морщась от боли. — Недоносок, вот ты кто!
— Хватит, — решил я положить конец потасовке.
В другой обстановке я не стал бы вмешиваться, однако в тот раз все лимиты насилия, невольным свидетелем которому я стал, были исчерпаны. Впрочем, судя по всему, ни Мишель, ни Себастьен уступать друг другу не собирались.
Последний, нагнувшись, прополз пару метров по камню брусчатки. Мишель позволил ему, но лишь для того, чтобы, зажав его голову в изгибе локтя, ткнуть лицом в грязь.
— Ты что, оглох? — возопил я, но Мишелю было явно не до моих призывов.
Тогда я заставил его почувствовать мое присутствие. Рванув парня за волосы к себе, я отвесил ему знатную оплеуху. Мишель взревел от ярости и боли, а Себастьен гем временем размазывал слезы обиды по лицу.
— Ничего, ты у меня еще схлопочешь, Мишель! — пообещал он.
— Вам теперь конец, — прошипел мне Мишель. — За то, что вздумали вмешиваться!
— Что ты там мелешь, дружок? Ну-ка еще раз повтори? Что ты мелешь?
Последняя фраза прозвучала из моих уст раздельно.
Огорошить пациента — один из приемов гипноза. А так как Мишель не услышал в моем голосе ни агрессивности, ни возмущения, а лишь заискивающие нотки, это подействовало куда сильнее, чем если бы я заорал, не щадя глотки. С разинутым ртом Мишель уставился на меня, будто на привидение. Мой взгляд довершил дело. Каково воздействие суггестивно-гипнотического взора, я сказать не могу. Мари Боне лучше в этом понимает. Однажды она описала мне, что ощущает во время сеанса у меня, — вероятно, и Мишель переживал нечто подобное, да и не только он, а все те, кого мне приходилось гипнотизировать: например, воображают, что глаза, которые они видят перед собой, благоухают свежими каштанами, одновременно взор их кажется им ясным и чистым, как капли воды, сбегающие с подтаявшей сосульки.
«Ваше полнейшее спокойствие, — так рассказывала мадам Боне, — почти мгновенно передается пациенту, вызывая в нем непреодолимое желание поддаться, уступить вам. Одновременно приходит ощущение, что где-то в голове пациента возникла течь, через которую все мысли устремляются в ничто».
Если вначале я говорил, что тогда словно утратил свой гипнотический дар, это не следует понимать буквально. Просто я не уделял ему надлежащего внимания, поскольку находился как будто в заколдованном состоянии, преодолеть которое только предстояло. Следовательно, это была скорее порожденная хандрой игра, втянувшая меня и заставившая начать гипнотизировать Мишеля. Причем последствия оказались фатальными, о чем я еще соизволю рассказать.
Но тогда все удалось. Мишель застыл будто вкопанный — но не Себастьен Суде, вероломный сынишка мэра.
— Ты недоносок, Мишель, — произнес он, на удивление ловко передразнив мои интонации и голос и тем самым вырвал своего противника из состоянии прострации.
Себастьен добился своего. Поскольку Мишель неотрывно смотрел на меня, то не сомневался, что именно я его оскорбил. И теперь я мог хоть до ломоты костей раздавать Себастьену оплеухи. Мишель пустился наутек, будто за ним гнались фурии, и все говорило о том, что в иной ситуации полчаса спустя он и думать бы обо мне забыл. Мне удалось затащить Себастьена к парикмахеру Маршану и заставить его просить у мастера прощения. Потом я еще зашел в коптильню справиться, почему в лечебницу не завезли угрей, как и было договорено. Наглый ответ вновь заставил подскочить давление, а когда я тут же повторно лицезрел Мишеля в компании пары ризеншнауцеров, мне вдруг показалось, что фортуна уготовила мне на сегодня нечто совершенно необычное.
Два пса. Стало быть, так рассчитывал отомстить мне этот желторотый. Собаки доходили до колен взрослому мужчине, даже выше, много выше, то есть не такие уж и великаны, но и не щенки. Троица, от которой всего можно было ожидать, кроме добра, застопорилась у моего домика — в переулке, ведущем к Парижскому шоссе у самой опушки Венсеннского леса.
До отъезда дилижанса на Париж оставалось еще около получаса. Так что следовало поторопиться.
— Смотри-ка! — весело прокричал я. — Мишель и комитет по встрече. Очень располагающе выглядите. Вполне благородно.
Я отчаянно делал вид, что мне все нипочем, и, не замедляя шага, направлялся к своему обиталищу, втягивая ноздрями изумительный аромат желто-зеленых августовских яблок. На первый взгляд четвероногие показались мне довольно миролюбивыми, во всяком случае, они не рычали. Однако продувная бестия Мишель настроен был решительно. Не говоря ни слова, он пальцем прорвал бумажный пакет, и яблоки упали в песок.
— Ты, сатана! Я тебе покажу…
Первый из псов решился атаковать. Так и стоя с яблоком в руке, я молниеносно понял, что медлить никак нельзя. И изо всей силы запустил яблоком прямо в голову ризеншнауцеру. Пес, взвыв, отскочил в сторону. Второй и не думал последовать его примеру. В панике отпрыгнув, я нагнулся, подобрал еще пару яблок и пожертвовал ими. Но на сей раз меткость подвела меня. Я видел, как собака бросилась ко мне. В растерянности попытался оборониться снятым с головы цилиндром, но это было не самое подходящее оружие против ощерившейся, источавшей пену пасти разъяренного пса. В следующее мгновение правую руку свело болью. Глаза собаки загорелись кровожадной злобой.
С бесстрашием отчаявшегося я бросился на землю и стал кататься в попытке увернуться от клыков. Каким-то образом мне удалось свободным кулаком угодить в грудь собаке и, бросившись на нее, подмять ее под себя. Я ощутил под собой комок бешено напрягшихся мускулов.
Несмотря ни на что, я все же владел ситуацией, и со стороны могло выглядеть так, будто я готов вонзиться зубами в горло собаке или же загипнотизировать ее. На самом же деле я сосредоточенно готовился нанести кулаком решающий удар. И пару секунд спустя нанес его — по черепу пса. Железная хватка ослабла, я смог высвободить руку и тут же нанес страшный удар коленом в морду. Ризеншнауцер взвыл, потом заскулил; его воля к победе была надломлена. Меня охватила бешеная, добела раскаленная ненависть. Не ослабляя давления коленом, я вцепился в шерсть на загривке и что было сил резким движением рванул ее назад. Хрустнули позвонки, и собака сразу обмякла.
Только потом, уже более-менее придя в себя, я сообразил, кому обязан этим захватывающим спектаклем. Оглядевшись, я заключил, что бой проходил в отсутствие болельщиков. Мишеля снова след простыл.
До отъезда парижского дилижанса еще целая четверть часа. Рукав сюртука превратился в лохмотья, рукав сорочки заливала кровь.
Пошатываясь, я побрел к дому. Во рту пересохло, боль была такая, что я не в силах был пошевелить рукой. К счастью, в стоявшем в спальне кувшине еще оставалась вода. Вылив ее в таз, я окунул в него лицо. Стало легче, ко мне постепенно возвращалось самообладание. Кое-как стащив с себя то, что еще недавно именовалось сюртуком и сорочкой, я вытащил из ночного столика свежий носовой платок и пропитал его нашатырным спиртом. Стоило приложить платок к ране, как сразу стало легче. Кровь начала сворачиваться, слава Создателю, до осложнений дело не дойдет. Я не сомневался, что псы Мишеля были хоть и до ужаса кусачие, но никак не бешеные.
Дилижанс!
Цоканье копыт, потом пара мгновений тишины, после чего щелчок плети, лошадиное ржание и удаляющийся перестук колес по камню брусчатки. Ладно, успокоил я себя, стало быть, завтра, представляя, как все быстрее и быстрее мелькают спицы колес.
Хорошо, что хотя бы нашатырь помог. Вскоре боль утихла, стала пульсирующей. Я наложил на рану повязку, накапал себе успокоительного — ничего страшного, сегодня я вполне мог быть чуть снисходительнее к себе, — и улегся в постель. Не прошло и минуты, как я крепко уснул.
По пробуждении я чувствовал себя отвратительно. Нет, не боль донимала меня, а укоры совести. Не мог я простить себе, что прикончил того пса. Именно я, кто без устали призывал всех в лечебнице к гуманности и отказу от всякого насилия, именно я лишил жизни живое существо, переломив ему шею. Надо все-таки было сдержаться, заставить себя уговорить, успокоить Мишеля. С другой стороны, а он мне позволил это? Да ризеншнауцер проглотил бы меня с потрохами, будь он чуть посильнее.
Усевшись в постели, я раздумчиво уставился перед собой. Может, я и вправду мягкотелый, вопросил я себя. Может, убивать — это в порядке вещей? Ведь убивают же охотники, палачи да и военные. Взглянув в зеркало над умывальником, я увидел в нем улыбку — жалкая попытка приободрить себя. Но в голове было пусто. Похоронить убиенное животное и позабыть этот не самый лучший день. В конце концов, для чего еще существуют непочатые бутылки с вином?
Однако вместо того чтобы отправиться в сарай за лопатой, я продолжал сидеть. Вновь и вновь вызывал я в памяти картину событий, пытаясь пережить их: Мишель, неожиданно поддавшийся внушению, пес, которого мне тоже каким-то образом удалось сбить с толку.
— А ты и правда можешь.
Что меня еще смущало? В чем я продолжал сомневаться? Загадка того или иного события слишком часто заключается в том, что и самой загадки-то нет. Я ведь имел представление и о своем взгляде, и о голосе! Они составляли мой капитал, и я жил на эти проценты. Именно способностям своим я был обязан доброй репутацией среди пациентов лечебницы, именно благодаря им имел возможность обходиться без каких бы то ни было репрессивных мер, как-то: смирительные рубашки, холодный душ и т. п. Вся загвоздка заключалась в том, что до сих пор сей капитал не баловал меня слишком уж высокими процентами, ибо приор де Кульмье и главный врач Коллар не видели причин оценить по достоинству упомянутый дар природы. При этом им не раз приходилось убеждаться, как легко мне усмирить даже буйных из буйных. Стоит лишь вперить в такого больного продолжительный пристальный взор и вкрадчиво произнести: «Все будет хорошо, все уплывет прочь, как вода в речке, все злое, нехорошее, гнев и ненависть», — как агрессивность подопечного тут же растворяется, словно пар в воздухе.
Впрочем, существовали психопаты, которые, едва взглянув, готовы были растерзать меня на месте не хуже моих недавних знакомых псов. Увы, именно поэтому главный врач Роже Коллар был столь невысокого мнения о моих суггестивных способностях и в глубине души не желал иметь с ними дела. Если судить задним числом, я уже тогда не мог отрицать, что деятельность моя в Шарентоне зашла в тупик. Одно только то, что я был вынужден пять дней в неделю торчать в этом тоскливом захолустье, уже представляло акт жертвоприношения. Пять дней из семи перебарывать скуку и противостоять отупению. Ибо там, у опушки Венсеннского леса, жизненный уклад аборигенов был до мозга костей приземленным — жили валкой деревьев, охотой да рыбной ловлей. Кроме того, Марна прокармливала еще две семьи мельников и обеспечивала работу мельнице, приводившей в движение бумагоделательную мануфактуру и пилораму.
Местные жители работали на Париж, из собственных достопримечательностей располагали лишь массивным мостом и в остальном могли похвастаться тем, что у них, мол, существует лечебница на 1660 психов, считавшихся при абсолютизме политически неудобным контингентом. Единственно поэтому король Людовик XVI посчитал в 1785 году, что условия и традиции Шарентона «благоприятны» для лечения подобных больных, — характеристика, которую разделяли до 1792 года и революционеры. Но в антиклерикальном буйстве уже в апреле 1797 года заведение было закрыто. Правда, ненадолго, всего-то до июня месяца того же 1797 года, поскольку не все члены семей душевнобольных были готовы отдать бедняг в тогдашние сумасшедшие дома Бисетр или Сальпетрие, где условия были сущим адом и где они уже очень скоро околели бы в собственных испражнениях.
Таковы внешние обстоятельства. Благодатный воздух, добрая водица и покой близлежащего лесного массива летом хоть и способствовали укреплению нервов и здоровья, зато в остальное время года мне приходилось смиряться со скукой и ограниченностью местного окружения. Вероятно, будь у меня семейство, я бы куда менее остро реагировал на все эти тяготы, однако меня в ту пору более всего расстраивали вечные конфликты с главным врачом Роже Колларом.
Коллар представлял собой тип соматика, склонного объяснять все психические недуги физическими причинами. Мозг и нервы он считал неотличимыми от остальных органами. Наличие психологических травм, величаемых им не иначе как ипохондрическими фантазиями, он признавал лишь у женщин. Должен признать, что и мои фрустрации росли по мере потребления Колларом кальвадоса. В ту знаменательную пятницу чаша терпения переполнилась. В запале спора я высказал ему, что мне невмоготу ежедневно слышать о том, что мои паранормальные способности и связанные с ними возможности суггестивного влияния на пациентов, дескать, «не могут составлять субстанциальную терапию, а в лучшем случае спорадическую» и что я полагаю подобные высказывания признаком ограниченности и вообще сумасбродством.
— Почему, ради всех святых, вы принимаете в штыки наличие положительных аспектов моего дарования? Боже мой, это всего лишь инструмент, верно, однако ценность инструмента как раз в том, что с его помощью можно сотворить. Молоток служит для забивания гвоздей и т. д., то есть для всего, что связано с механическими ударами, задача тисков удержать заготовку при обработке, рычагом мы поднимаем грузы. Суть перечисленных инструментов определяется целью их применения. И я послан сюда, в лечебницу «Милосердные братья», по воле Божьей как раз для того, чтобы в полной мере использовать свой дар во благо недужным. Вы же верующий, месье Коллар! Почему вы препятствуете мне?
— Ха, предназначение! Смех, да и только. К чему весь этот религиозный пафос, Петрус? Не стану спорить, ваш дар — часть вас, но мудрость этого мира до сегодняшнего дня утверждает, что все не ограничивается лишь чисто функциональной стороной. Другими словами: пока что происходит нечто противоречащее вашим добрым намерениям. И вы это признаете, однако тогда, когда будет слишком поздно. Вот от этого я стремлюсь уберечь и вас, и наших пациентов.
— Роже, я говорю вам прямо в глаза: вы просто меня боитесь, и ничего более. Боитесь! И только потому, что дрожите за свое местечко, вы — кальвадосник несчастный! Желаю вам приятных выходных! Нет, вы неисправимы!
Кальвадосник! Тут я угодил в точку. И это было не чем иным, как деликатной метафорой того факта, что Роже Коллар был просто-напросто пьянчугой, и если благочестие зависело от количества выпитого кальвадоса, то его вне сомнения и с полным правом можно было бы причислить к лику святых.
Мне пришло в голову позаимствовать часть тезауруса из своего путеводителя для гурманов, но давайте уж не будем отвлекаться от главного: я по-прежнему восседал на краю постели, вынуждая себя признать, что оскорбил главного врача и сломал шею ризеншнауцеру. И то и другое возымеет последствия. Что касается зверски умерщвленного пса, тут оснований для особого беспокойства быть не должно, в конце концов, я врач, психиатр, а Мишель — сынок какого-то городского писаря.
Ну вот что, давай-ка берись за лопату, велел я себе.
Ничего подобного. Какие-то незримые силы были против.
Пару минут спустя жизнь моя фундаментально переменилась. И хотя прежде случалось, что судьба заставляла меня временами выбирать окольные пути, ныне я стоял у крутого поворота. Если, выражаясь фигурально, доныне я странствовал по мягкому песку, то теперь ступил на прочный камень, и мои до сих пор бесшумные шаги обрели звучность. Однако я имел все основания утверждать: пришло время стащить с себя халат лекаря-психиатра и вместо этого податься в гипнотизеры и криминологи.
Тут следует быть честным — «дело Боне» обусловило упомянутый поворот. Впрочем, если судить в общем, именно Мари Боне способствовала тому, что я смог в достаточной мере осознать свои дарования к внушению, причем завоевать ее доверие мне не стоило ровным счетом ничего.
Было около восьми. Стук месье Боне в дверь вырвал меня из оцепенения. Это был неуклюжий, квадратный человек, однако на первый взгляд не без обаяния, уже хотя бы потому, что от него исходил приятный запах трав и приправ. Теперь этот человек готов был разрыдаться; вероятно, это имело отношение к его супруге, которую он носил на руках, будто в день свадьбы.
— Мне сказали, вы врачуете не только тело, но и душу. Вы ведь работаете в лечебнице. Прошу вас, помогите! Речь идет о Мари, моей жене. Она больше ничего не хочет. Не хочет жить. Ах, я просто дошел до ручки. Я всегда поступал неправильно.
Не вдаваясь в дальнейшие расспросы, он протиснулся в дверь и заботливо положил свою супругу в шезлонг, стоявший в моей каморке. Что все-гаки произошло? Как я потом узнал, Мари после неудачных родов впала в депрессию и решила уморить себя голодом. В принадлежащем семье загородном домике она чуть окрепла, но именно здесь, как считал месье Боне, здесь, вдали от сводящего с ума шума Парижа, все и ухудшилось, все стало невмоготу, и она вот-вот покинет бренный мир.
Месье Боне был не из слабаков. В физическом отношении. А вот душу имел — ни дать ни взять насмерть перепуганная мамаша. И стоило его жене на мгновение открыть глаза, как я решил для себя, что помогу ей.
Потому что глаза мадам… в них было нечто уже виденное.
У меня перехватило дыхание. Время растворилось. Перестало существовать. На какую-то долю секунды мне показалось, что я проваливаюсь в жуткой глубины шахту прошлого. Возникли угрожающие образы и чувства, враз превратив меня в семнадцатилетнего юношу, беспомощного и переполняемого чувством вины. Затем перед мысленным взором возникли глаза газели, вопрошающий, боязливый, непонимающий, гневный взор моей сестры Жюльетты.
— Нет-нет, только не в пашу лечебницу, — донесся до меня мой голос. — Я отвезу вас в Париж. В Сальпетрие.
Когда мы с месье Боне пару часов спустя явились в Фобур-Сен-Виктор, в новую лечебницу «Опиталь пасьонал Сальпетрие», меня охватило предчувствие, что даже здесь под всевидящим и врачующим оком самого «папы безумных» Филиппа Пинеля Мари не поправится. Даже всезнайке Пинелю не сыскать ключика к душе этой газели, он только замучит ее. Нет, мне предстояло самому взяться за ее исцеление, отчего я, не долго думая, решил призвать на помощь все свои таланты внушения и силу воли.
Однако первым делом следовало заняться самим месье Боне. Я приободрил его, заверив, что, дескать, самолично займусь лечением его супруги. Дело в том, что нервы у силача и богатыря месье Боне были никуда не годные. Он беззвучно заплакал при виде ночного медбрата, спокойно и деловито высвободившего Мари из его объятий, усадившего женщину в коляску и без слов покатившего ее прочь. Я искренне сочувствовал этому великану с кротким и отзывчивым сердцем, не устыдившемуся своих слез. По щекам его стекали крупные, с орех, наверное, слезы; никогда в жизни ничьи слезы не потрясали меня так.
— Доверьтесь мне, — сказал я ему на прощание и даже осмелился пообещать, что неделю спустя его жена будет здоровехонька.
Двадцать четыре часа спустя я впервые лицезрел Жана Этьена Доминика Эскироля. Наряду с Пинелем — Эскироль был у него ассистентом, — корифеем новой психиатрии. Четыре года назад, то есть в 1818 году, по его инициативе была создана комиссия по расследованию злоупотреблений в психиатрических лечебницах. На основе заключения данной комиссии он составил памятную записку, уже год спустя возымевшую действие: постепенно началось разукрупнение сумасшедших домов и тюрем, за которое выступал Пинель, камеры в Сальпетрие превратились в палаты. Деревянные полы вместо каменных, окна вместо цепей, исчезли палки для укрощения особо строптивых, разнообразилось меню. При всем том Эскироль был и оставался моралистом, что незамедлительно почувствовали женщины-пациентки, которые с излишней ретивостью отдавались религии, приворовывали, приставали к окружающим с непристойными предложениями или капризничали по поводу питания.
Эскироль был взвинчен. Разумеется, это можно было отнести на счет крайней загруженности работой, однако тон, с которым он высказался в адрес моей подопечной, явно претил мне. Мол, Мари, едва оказавшись в палате, тут же с воистину сладострастным желанием отдалась своей депрессии и слабости. Что бы ей ни предлагали в качестве еды, все было со сценической аффектацией отклонено.
— Основа моей работы — личные беседы с пациентами, если возможно. Но эта Боне… признаюсь, сегодня утром я уже готов был напялить на нее смирительную рубашку. Пришлось разжимать зубы, вставлять воронку и кормить ее насильно. Мне удалось договориться относительно питания, заручиться соответствующим финансированием, теперь стало лучше. А что мы видим здесь? Пропорционально числу тех, кто жаждет насытиться любой ценой, растет и число тех, кто вознамерился уморить себя голодом! Боюсь, Боне доведет меня и терпение мое исчерпается. Что же, выходит, неудачные роды — и нужно морить себя голодом и упиваться собственной депрессией? Самое настоящее извращение! А тут еще эта сентиментальная религиозность! Дескать, «кто не работает, тот не ест! Вот и со мной прошу обходиться так же. Будьте справедливы, как справедливы слова Господа. Просто дайте мне умереть». Вот такое приходится от нее слышать.
Когда Эскироль язвительно передразнил Мари, слова его уколом отозвались у меня в сердце. Разочаровавшись в этом человеке, я наблюдал, как он прихлопнул ладонью муху. Довольный одержанной победой, первый психиатр Франции на минуту отдался охоте на мух. И дабы убедить меня, что он всерьез взбешен, при каждом новом ударе Эскироль приговаривал: «Боне, Шарон, Музель, Лори»! Четыре несгибаемых характера, которых Эскироль не выпускал бы из смирительных рубашек.
— Всех прибил! — Разумеется, Эскироль имел в виду мух, но ему явно нравилось изображать из себя душевнобольного. — Скажите, а какие конкретно методы улучшения состояния больных практикует у себя в Шарентоне доктор Коллар? В тяжелых случаях?
Доктор не скрывал сарказма, и я предпочел воздержаться от ответа. Разумеется, и я не мог обойтись без смирительной рубашки! Как ни ненавидел я сей нехитрый инструмент, порой просто не было другого выхода. При тяжелых припадках буйства, когда пациент намеревался проломить себе череп или переломать кости о стены палаты, я призывал на помощь наших титанов — двух монахов, наделенных недюжинной физической силой, которые без особого труда утихомиривали любого из буйных. И все-гаки каждый раз, глядя на это, я с горечью констатировал, насколько беспомощен человек, на время лишенный рук. Уже полчаса спустя больной успокаивался. Потом, чтобы хоть как-то расправить занемевшие конечности, кое-кто из больных бросался на пол, что оборачивалось тяжелыми ушибами и кровоподтеками. Почти обыденным явлением были переломы пальцев и предплечий.
Но Мари Боне была женщиной субтильной, и смирительная рубашка погубила бы ее.
— Мадам Боне будет есть, — заверил я. — Допустите меня к ней. У меня в Шарентоне репутация человека мягкосердечного, так что, думаю, я сумею ее уговорить, уж поверьте.
— Что ж, попытайтесь! Обладай я вашим проницательным взором, я тоже попытался бы уговаривать их. Конечно, конечно, чуточку суггестивной терапии отнюдь не повредит. Наверное, потому вы и выживаете в вашем Шарентоне?
Несмотря на всю иронию, вложенную Эскиролем в эту фразу, он продемонстрировал жест великодушия. Как мне показалось, лучшей его стороной было полное отсутствие какого бы то ни было высокомерия или недоверчивости. Судя по всему, он на самом деле считал меня, рядового врача из провинции, коллегой.
С другой стороны, Эскироль вполне мог руководствоваться и чисто эгоистическими соображениями и действовать как умный и расчетливый карьерист. С какой стати создавать себе в моем лице врага, если он вынашивал планы однажды превратить Шарентон в образцовую психиатрическую лечебницу? Приор де Кульмье был в преклонных летах, главный врач Роже Коллар любил заложить за воротник, а вверенная ему Сальпетрие представляла собой в отдельно взятом виде молох вследствие чудовищных размеров. В ее палатах находилось на излечении около двух с половиной тысяч пациентов, Шарентон, будучи куда меньшей церковной клиникой, более двух с половиной сотен не вмещал. И смыться из этой Сальпетрие, перебравшись в Шарентон, не самый худший выход — даже если Эскироль подобным шагом предавал Филиппа Пинеля, который наверняка втихомолку рассчитывал в свое время на то, что Эскироль его заменит.
Не скрою, тщеславие мое было удовлетворено, когда мне все же удалось уговорить Мари Боне принимать пищу. Как все это происходило, я еще поведаю; теперь мне хотелось бы сказать, как мой успех в Сальпетрие был воспринят месье Эскиролем.
Примерно полсуток спустя после описанной беседы я представляю, как он во второй половине дня в воскресенье, стоя у окна кабинета, устало созерцает аллею, ведущую к больнице. И вдруг он до крайности удивлен; уж не та самая Боне ли это? Мадам Боне под руку со своим покровителем из персонала неторопливо шествует по дорожке и в этот момент как раз указывает на одну из свободных скамеек. Женщина идет, медленно переставляя ноги, словно желая прочувствовать и пережить каждый свой шаг, затем высвобождается и дальше следует самостоятельно. Усаживаясь на скамейку, она со смущенной улыбкой кивает опекающему ее медбрату и при этом выглядит ну совсем как обычная нормальная женщина, которая самую малость притомилась и все же сумела преодолеть усталость.
Эскироля будто током ударило. Неужели этот Петрус и впрямь сумел-гаки своей суггестивной терапией заставить ее есть? Эскироль не в силах побороть любопытство — и досаду. Кто я, думает он, и кто этот провинциальный лекаришка? Нет-нет, в конце концов успокаивает он себя, наверняка Раулю все же удалось уломать ее физически и накормить через воронку. Ну, понятно, не без угроз.
Я вижу перед собой пару кляч, которые тащат телегу по камням дорожки. Когда Эскироль пытается разобрать надпись на стоящих на ней винных бочках, у него бурчит в животе. Внезапно его осеняет, что Боне все же поела. Мысль сия вызывает у него облегчение, а может быть, повергает его в шок.
Расспросив на следующее утро санитара, он повторно шокирован. Этот Петрус, как сообщает Рауль, извлек из кармана часы на цепочке, поболтал ими на глазах у мадам Боне, после чего в неподражаемой манере принялся перечислять меню:
— Гусиная печень из Дордони, печень белоснежных, откормленных на отборном зерне и сливках птиц, мадам. И к ней парное филе морского языка, тушенное в сливочном масле с прозрачным лимонным соусом! Ну, и как все это на вкус? Филе тает во рту, чувствуете? Вы и рот закрыть не успеваете! А затем маринованный ягненок, мадам! Выращенный на сочных лугах Вандеи, сбрызнутый прозрачным крепким бульончиком, великолепно сочетающимся с прованской фасолью в оливковом масле! Отведайте, мадам! Давайте устроим себе маленькое празднество, воздав должное пикантному камамберу из Нормандии и изысканной сизоватой плесени рокфора! Неужели ваша душа не вопиет об аперитиве? О шампанском? Следуя вашему примеру, мадам, я подношу бокал к губам и наслаждаюсь его ароматом, как уже наслаждался, орошая нёбо благороднейшим из бургундских.
— Рауль!
Эскироль морщит лоб. Что же такое? Выходит, Рауль, этот верзила Рауль — гурман?! Вот вздор так уж вздор! А что еще более поражает Эскироля, так это улыбка проклятого пентюха, такая проясненная. И как смазывает картину то, что, едва начав вкушать эти прелести, Рауль немилосердно чавкает и сопит.
— Тебе нездоровится? — осведомляется он.
— Прошу простить, месье Эскироль. Просто представил сейчас, как отламываю от свежайшего багета кусочек, намазываю его маслицем, а наверх — паштета из гусиной печеночки, и…
Вполне вероятно, что примерно так и было. Могу себе представить, как Эскироль мысленно отчаянно клял и меня, и Сальпетрие, и психиатрию в целом. А поскольку я прекрасно осведомлен о гастрономических пристрастиях месье Эскироля, воображаю себе, какую бурю чувств пробудило перечисление Раулем блюд меню: нежданно-негаданно психиатр Франции номер два испытал обильное слюнотечение и был готов не только набить чрево гусиной печенью, заливным и ягнячьим филе, по и щедро залить все это добрым бочонком вина.
А что же было дальше? Вечером в понедельник я снова прибрел в свою шарентонскую келью. Вытянув ноги и заложив руки за голову, я, как самый настоящий бирюк, растянулся в шезлонге, вперив взор в потолок, где крохотный паучок сосредоточенно и методично ткал паутинку. Меня обуревали всевозможнейшие варианты отмщения, сцепы, где я усаживал на цепь приора де Кульмье, выплескивал кальвадос в физиономию главного врача Коллара, ввергал их в гипнотический транс, после чего скармливал им дождевых червей.
Изнемогая от жалости к себе, я проклинал судьбу и свое дарование, ведь именно по их милости я оказался в захудалом Шарентоне. Если бы хоть Коллар и его свита «Милосердных братьев» не были такими тупоумными!
Потому что не кто-нибудь, а именно я, Петрус, сумел-таки уговорить эту бедняжку Мари Боне съесть кусочек. Или на сей счет есть другое мнение? Кто, кроме меня, сумел, не прибегая ни к угрозам, ни к физической силе, одними только словами и простейшим внушением заставить эту женщину произнести следующее: «Да, месье, пожалуй, я отужинаю с вами. Так приятно вас послушать и оказаться там, куда вы меня отправили».
Выложив мне это, мадам Боне послушно, словно ребенок, раскрыла рот, и санитар Рауль принялся скармливать ей яства.
Вот это победа так победа!
Коллар же все извратил, принялся упрекать меня в бесстыдстве: дескать, я обвиняю его во всех промахах, допускаемых «Милосердными братьями».
— Черт вас побери! Кто уполномочил вас, Петрус, приписывать мне использование варварских методов? По вашему, я одобряю, если кто-то из моих санитаров хватает больного да ремнем ему по физиономии? Бог ты мой, да здешние санитары — сплошь безумны! Это месье де Кульмье, наш с вами приор, вот он никак не может уразуметь очевидного! Откуда мне знать почему! Может, потому, что по ночам к нему является призрак маркиза де Сада? Но вы-то чего взъелись? От вас, случаем, пассия не сбежала? Или и вас посетило видение?
— Верно. Видение. И видение это зовут Мари Боне, она — жена парижского мясника, у которой глаза точь-в-точь как у моей сестры. Я имел удовольствие препроводить ее из Парижа в Сальпетрие вечером в пятницу и подвергнуть ее там лечению.
— То есть?
— Вы все верно слышали. Но я с удовольствием готов повторить: мне удалось вывести Мари Боне из депрессивного состояния. Мари Боне, которая с самого начала производила впечатление безнадежной больной и большой упрямицы к тому же. Если воспользоваться здешними методами, ей предстоял как минимум холодный душ.
— Следовательно, суггестивная беседа? Как в свое время практиковали Месмер и Пюсегюр? Рветесь, значит, разделаться с варварскими методами, насадив вместо них шарлатанские?
— Отнюдь!
— Похоже, именно так все и обстоит! Петрус, знаете, кого вы мне сейчас напоминаете! Нашего пациента! С той лишь разницей, что вы гладко выбриты и благоухаете одеколоном, а от того разит рыбой.
Разговор этот завершился здесь, и все потому, что я вдруг открыл в себе до сей поры неведомое мне качество — вспыльчивость. Именно я, человек мягкосердечный, так грохнул дверью, что она тут же снова открылась.
Коллар взревел, что пожалуется на меня приору, я же в ответ, повернувшись, поддал неподатливой двери знатного пинка ногой. Впервые в жизни я готов был уверовать в архаическую мудрость, согласно которой мужчине лучше всего снимать агрессивность либо актом любви, либо актом насилия. И вправду, выпустив пар, я мгновенно почувствовал облегчение и уже без особой тревоги воспринимал предстоящий конфликте приором. Стоило бы тому лишь попытаться прочесть мне нотацию, как я и слова не дал бы ему вымолвить, выложил бы все, что у меня на душе накипело за два года пребывания в Шарентоне.
А если он все-таки прав? Пусть мне и удалось, прибегнув к ухищрениям, заставить Мари Боне поесть и даже пообещать мне, что к моему следующему приходу она осилит хотя бы тарелку супа, — в какой мере я мог рассчитывать на то, что она непременно сдержит данное обещание? Иными словами: имел ли я вообще право довериться достигнутым за счет внушения успехам? Разве не существовало опасности рецидивов?
Именно они и явились причиной провала Месмера. Конвульсивно-марионеточные телодвижения пациентов возбудили подозрение в том, что они — нанятые актерки пантомимы.
Однако Мари Боне принимала пищу. Я специально попросил Рауля немедленно сообщать мне, если она вновь откажется. И когда до среды подобных сообщений от санитара не поступило, я понял, что оснований для опасений нет. Стоило, кстати, вспомнить, как я купировал относительно легкие приступы ярости лишь силой проницательного взгляда. Совсем недавно мне вновь удалось подобное: речь шла о некоем месье де Шамфоре, поступившем в Шарентон некоторое время назад, затем отпущенном как «здоровый», на самом же деле страдавшем разрушительным для психики нигилизмом.
Я упомянул сейчас об этом случае, ибо он служил еще одним подтверждением тому, что все наши так называемые объективные ощущения представляют собой лишь вялотекущую форму помрачнения рассудка. Короче: месье де Шамфор был вновь направлен супругой в распоряжение «Милосердных братьев» только из-за того, что однажды на прогулке внезапно бросился наперерез подъезжавшему почтовому экипажу. Как он сам объяснил мне впоследствии, просто желал еще раз убедиться, жив ли он на самом деле или уже отправился к праотцам.
«Потому что, если бы почтовый экипаж переехал меня и я бы при этом ничего не почувствовал, тогда я бы знал — я на том свете. Но если бы экипаж задавил меня насмерть, мне было бы ясно — я все-таки был жив».
С ответом торопиться не следовало. Однако я сказал:
— Месье де Шамфор, мы до тех пор на этом свете, пока способны реагировать на боль.
Вот он и додумался до членовредительства — желая посмотреть, насколько далеко можно в этом зайти.
Ладно, вернемся к обвинениям в месмеризме, выдвинутым против меня Колларом. Но ведь и Месмер — не только сплошь шарлатанство. Мне вспомнилась краткая и уничижительная характеристика Франца Антона Месмера, которую дал ему Коллар: Калиостро с Боденского озера. Врач из Ицнанга, воспитанник епископа Констанцского, Месмер утверждал, что полвека назад открыл для себя некие заполняющие Вселенную потоки частиц и на этой основе построил псевдопсихологическую, густо замешанную на магии концепцию. В светских салопах он неустанно выдавал пресловутые «потоки частиц» за разреженные, однако наделенные небывалой энергетикой флюиды. Упомянутые флюиды в полном соответствии с законами гравитации, мол, оказывают влияние на автономную, присущую каждому живому существу и специфичную для него магнитную ауру. И если эта аура повреждалась вследствие каких-либо событий, если человек заболевал телесно или же ментально, посредством искусного перенаправления потока флюидов, универсальных волн и колебаний возможно его исцелить.
Теоретизирования Месмера приводили в восхищение главным образом недалеких светских дамочек. Будучи личностью харизматической, он сумел в Париже и Вене не только продвинуться в финансовом отношении, но даже открыть собственную клинику. Тем не менее он не был лишен сострадательности в отношении неимущих — что и доказал, «зарядив» окружавшие клинику деревья некими магнитными потоками. И за символическую плату любой из страждущих исцеления получал возможность прикоснуться к магической листве дерева, если же она не помогала, тогда уж обвить руками ствол.
Все это было самым настоящим шарлатанством и актом предательства по отношению к истинной медицине. Но и у Филиппа Пинеля рыльце оказалось в пушку, о чем не замедлил поставить меня в известность Коллар. По его словам, Пинель в начале восьмидесятых годов в отеле «Булион» сам проводил сеансы терапии совместно с одним из учеников и компаньонов Месмера, а впоследствии и его соперником, Шарлем де Элоном, положив кое-что в свой карман. И я в бытность мою сельским врачом неподалеку от Страсбурга экспериментировал по методике Месмера, добиваясь феноменальных результатов.
Адриен Тиссо, один из моих страсбургских коллег, пожелал мне доказать, что идеи Месмера, независимо от его харизмы, все же несли в себе определенный потенциал. С этой целью он решил возродить месмеровские сеансы, хотя, как признавался сам Тиссо, в несколько измененном виде. Тиссо тогда выставил под крышей сеновала ничем не примечательную деревянную бочку, заполненную обработанными при помощи заурядного магнита камнями, вследствие чего она, по уверению экспериментатора, обретала чудодейственные свойства. Торчавшие из этого месмерического «усилителя флюидов» подвижные металлические стерженьки, но мнению Тиссо, указывали непосредственно на пораженные недугом орган или участки тела пациента.
Я как сейчас вижу эту сцену: десятки зрителей вдоль стен огромного сарая, освещаемого несколькими чадящими факелами, парочка деревянных лежанок. Смеркалось, душный, напоенный влагой день клонился к закату после прокатившейся во второй половине дня грозы. Пациенты и целитель здорово смахивали на группу заговорщиков или религиозных фанатиков: все до одного, сцепившись руками, уставились на деревянную бочку, а Тиссо тем временем торжественно провозвестил, что сей опыт — не что иное, как «строго научный эксперимент», хотя окружающая обстановка менее всего ассоциировалась с наукой. В спокойном голосе Тиссо звучали дружественно-авторитарные нотки. Не прекращая ораторствовать, он растянул кусок веревки и как циркулем очертил им двойную окружность, после чего велел всем сосредоточиться и сделать два глубоких вдоха.
— Я уже вижу, как первозданная сила флюидов овладевает вами. Вы чувствуете?
В ответ послышался ропот. Собравшиеся почувствовали.
— Это лишь начало! — повысил голос Тиссо. — Стоит мне залить водой камни в этой бочке, как вы тут же ощутите устремившуюся из космоса силу, помноженную на поток флюидов, которая водопадом невиданной мощи вольется в вас, упрочняя вашу ауру, и вы испытаете облегчение.
Тиссо, не торопясь, пылил в бочку несколько ведер воды. Казалось, напряжение в толпе с каждым вылитым ведром возрастает. Невероятно интересно было наблюдать за тем, как люди постепенно заражаются друг от друга одними и теми же ощущениями. Кое-кто уже благостно постанывал по мере того, как живительные флюиды орошали подагрические сосуды, изводимый неврозом кишечник и снедаемый язвой желудок. «Вы должны с радостью воспринимать это, — призывал Тиссо, — принять ритм пульсаций и вибраций и подправлять вашу подпорченную ауру». Возбуждение толпы росло, кое-где от блаженных стонов перешли уже к почесыванию конкретных мест, некоторые женщины негромко повизгивали.
И тут возник Тиссо с металлическим стержнем в руке.
Уже тогда я мог предположить, что за сим последует. Вот только не представлял себе, насколько сильным окажется воздействие магического жеста. А то, что жесту этому уготована именно магическая роль, Тиссо не оставлял ни малейших сомнений, более того, в тот миг он сорвал маску с лица всех месмеристов, разоблачив все их теории как чистейшей воды гипноз. Я очень хорошо запомнил этот момент. И никогда не забуду издевательский взгляд Тиссо, его ироническую ухмылку, когда он совал свой железный стержень — прообраз жезла Эскулапа — в бочку с во… прошу прощения, в «усилитель флюидов».
Толпа испустила вопль — визгливый спектр принадлежал женщинам, за хриплый отвечала мужская часть. Первая из пациенток заорала, да так, будто ей к телу приложили раскаленный металл. Уже в следующее мгновение ее примеру последовали еще несколько женщин и первый из мужчин. Будто по мановению волшебной палочки дьявола испытуемые превратились в стадо безудержно и омерзительно вопящих созданий. Флюиды залпами атаковали очередную жертву, толпа постепенно принимала образ огромного монстра, конечности которого гротескно подергивались. Тиссо повелевал этим монстром; приказав ему закрыть глаза, он приоткрыл краник бочки — энергии флюидов предстояло стечь.
— А теперь на вас снизойдет покой, какой снисходит после грозы на природу! Кому хочется уснуть, пусть спит. Этот сон — искусственный, и вы пробудитесь от него, когда вода из бочки стечет до последней капли. И соединитесь в недуге своем, любезные мои — вы почувствуете облегчение, будто вновь родились на этот свет!
Естественно, из мудрой дальновидности я не стал распространяться об этом Коллару. Во-первых, я немедленно угодил бы в список подозрительных, а во-вторых, с самого начала я решил вообще никому об этом не рассказывать, ни единой душе, пусть уж меня одного снедает бремя молчания.
Первые же недели работы в лечебнице основательно поистрепали мои былые иллюзии. Ибо о чем бы ни заходила речь, каков бы ни был диагноз Коллара — истерия или же мания величия, — терапия осуществлялась по заданным, устоявшимся схемам. Истерики в соответствии со стратегией Коллара подлежали изнурению многодневным молчанием — «Милосердные братья» просто в упор не замечали их. Что же касалось маний — с ними боролись посредством идентификационных игр, причем весьма любопытно. Больного не пытались разубедить, полагая, что, дойдя до некоего предела, тот все же опомнится и взглянет на себя как бы со стороны.
Остальное представляло собой самые настоящие репрессивные меры: психозы средней тяжести подлежали стопроцентно садистской терапии — некоему «маскараду»; например, среди ночи в палату могла зайти фигура старухи с косой. В конце концов оставался еще непревзойденный арсенал традиционных методов — ледяной душ, кровопускание, долгие часы в смирительной рубашке наедине с собой, лишение пищи…
Через несколько дней после того, как я хлопнул дверьми кабинета Эскироля, мы снова увиделись с ним. На сей раз он был исключительно дружелюбен. Попотчевал меня рюмочкой коньяку, рассыпая хоть и тошнотворно-назидательные, однако вполне беззлобные шуточки.
— Бог мой, кто же вы на самом деле, месье Кокеро? Боюсь, вы играете с огнем! Может, вы намеренно усаживаете пашу мадам Боне на деликатесы из расчета в будущем получить возможность лакомиться ими у нее в доме? После чего депрессия мадам незаметно перейдет к помешательству на почве гурманства? Куда это вас заведет? Задумали разрушить жизнь ее супруга? Вы, будучи человеком, несомненно, порядочным, случаем, не запамятовали, что и психиатрия в том числе также основывается на нравственных законах, но никак не заключается в том, чтобы одно безумие заменить другим? Кристиан Райль — вам, конечно же, известно это имя, — так вот, он утверждает, что главная заповедь психиатра: говори внятно и коротко. В будущем вам и следует придерживаться этого принципа! И это пс только мое личное мнение. Ваше здоровье!
— Ваше, месье Эскироль!
Молча мы вкушали коньяк, причем действительно превосходный в сравнении с пойлом, которое мне пару месяцев спустя преподнесли судья Ролан с графом де Карно. Вероятно, мое нежелание говорить и незнание, что сказать, и объяснялось именно коньяком, да и у Эскироля, похоже, не было настроения на беседу. К счастью, вскоре в дверь постучали. Рауль. Санитар Рауль. Запах камфары, котором он словно пропитался, был настолько силен, что уже через пару секунд в кабинете Эскироля разило больницей.
— Мадам Боне завтра в полдень заберет муж, — проинформировал меня Эскироль. — Так что можете сейчас проведать ее и расспросить о самочувствии. Но предупреждаю — будьте осмотрительны!
И в назидание поднял палец, после чего, приветливо кивнув мне на прощание, захлопнул окно. Невдалеке печально протрубил слон — лечебница Сальпетрие располагалась рядом с зоологическим садом, который до революции был ботаническим. Как же все продуманно и целесообразно, размышлял я, следуя за Раулем. Будь то антилопа, слон, медведь или даже сам царь зверей — всех их, оказывается, можно усадить под замок, как и самого «венца творения». И это не просто сантименты. Ибо именно тут, в старой и «недоброй славы» Сальпетрие, прогресс наступал семимильными шагами. Там, где еще совсем недавно женщин усаживали в камерах на цепь, где они ютились на сене, устилавшем загаженные полы, регулярно проводилась уборка, палаты проветривались, стены белили. Прежде низкие постройки нижнего корпуса представляли собой убогие, сырые норы. И если на Сене случался паводок, туда устремлялись полчища крыс. По ночам пациенты служили им пропитанием — кто помирал, того наутро находили обглоданным до неузнаваемости.
— Эта Боне — милашка, разве нет? — с ухмылкой полувопросительно констатировал Рауль.
Я ответил ему довольно мрачным взглядом. Интересно, скольких баб он обрюхатил? Десяток? Сотню? Те, кто утверждает, что это, мол, пациентки совращают санитаров, на мой взгляд, самые настоящие уголовники. Будто существовал некий не имевший обратной силы закон, согласно которому, если, мол, пациентка задрала перед тобой юбку — все, ее тут же надлежит завалить. Почти всегда за этим кроется стремление к обретению для себя преимуществ. И лишь в редчайших случаях она на самом деле «изголодалась» так, что готова лечь под первого попавшегося мужика.
— Милашка, говорите? — с сомнением переспросил я. Как бы его сбить с толку? — А какое это вообще имеет значение?
— Имеет, месье, ведь у хорошеньких всегда больше шансов, им полегче приходится, — суховатым тоном ответствовал Рауль. — Но могу вас успокоить — даже если я временами и смахиваю на кобеля, это вовсе не означает, что я таков на самом деле.
Я промолчал. Рауль хрипло рассмеялся. Неужели у меня действительно влюбленный вид? Ну ладно, допустим, пару разя улыбнулся ей, и что с того? И, желая упредить сплетни, я ответил:
— Если хотите знать, у нее глаза точь-в-точь как у моей сестренки.
И опять на меня набросились видения прошлого — покрытый испариной лоб Жюльетты, испуганные глаза, и я в бешенстве на…
Послушайте мою историю. Мой дар трагически связан с судьбой сестры. Не помню уж, кто сказал: не случайности, а личный опыт, переходящий в поступки, и составляет судьбу. Именно так обстояло дело в нашем с Жюльеттой случае.
Мой дар. Когда я заговорил с сестрой, пристально глядя в глаза, это успокоило ее — и она умерла с улыбкой на устах.
— Честно говоря, мадам, мы боялись, что я загипнотизирую вас на всю оставшуюся жизнь. Месье Эскироль задал мне знатную трепку. Но аппетит, с которым вы поглотали фасолевый суп, к счастью, развеивает его опасения, не правда ли?
Взглянув на меня, Мари Боне согласно кивнула. Она занимала комнату, окна которой выходили на огород. Под надзором требовательных, грубоватых крестьянок там выращивались овощи, частично покрывавшие потребности лечебницы. Мне запомнились две женщины, которые пропалывали сорняки и поливали грядки. В их позах, жестикуляции было заметно беспокойство, а по скованным движениям головы чувствовалось, что накануне они перенесли холодный душ. Я вскипел от возмущения. «Знахари, скудоумные шарлатаны», — невольно пробормотал я, ибо считал подобные процедуры погоней за эффектом. Средством воздействия, грубая сила которого разрушала физическую конституцию больного. Пациента усаживали в деревянное кресло, цепями приковывали к нему, а из резервуара сверху на него обрушивался ледяной водопад.
Мадам Боне доела суп из фасоли. Отложив ложку, аккуратно вытерла рот и запила еду глотком вина. Я снова уставился в окно.
Две монголоидного вида девушки дергали из грядок морковь. В нескольких шагах от них у навозной кучи выстроились три страдающие кретинизмом и наперегонки мочились; покончив с процедурой, они, стащив с головы колпаки, подтерлись ими, после чего долго внюхивались в ткань.
— Вы тоже меченый, — заключила мадам Боне, вытирая кусочком хлеба миску. Она напомнила мне голодную служанку. — Бог неспроста нас свел, но это не то, о чем вы можете подумать. Я имею в виду, нам есть чему поучиться друг у друга.
— Звучит интригующе, мадам.
— Воистину, месье. Вы помогли мне, теперь мой черед помочь вам. Потому что, поместив меня сюда, вы здорово выручили и меня, и моего мужа. Вам мое прошлое известно, а вы мне о своем и словом не обмолвились.
— О, ничего особенного в нем нет, — ответил я, отчаянно стараясь придать голосу легкомысленность, чувствуя, как заколотилось сердце.
Подобного мне до сих пор от пациентов слышать не приходилось. Мари Боне лишь едва заметно и чуть снисходительно улыбнулась в ответ, будто понимая, что моя история происхождением шрама на щеке не исчерпывается. В ее глазах газели светилось доверие.
Я медленно провел пальцем по протянувшемуся через всю правую щеку шраму. «Акт мести», — со вздохом произнес я и рассказал ей, что в свое время был правой рукой моего дядюшки Жана, врача и брадобрея, не чуравшегося и медицины. Однажды я подвергся нападению одного молодого крестьянина и двух его работников. Им срочно понадобился козел отпущения, поскольку дядюшка Жан постепенно повыдирал у супруги упомянутого крестьянина все до единого зубы.
— И когда он в один прекрасный день выдернул у двадцатидвухлетней Изабель Эшвилер и резцы, это сразу же превратило ее в старуху. Дядюшки Жана они не нашли и решили остановиться на мне, его молодом ассистенте. А у меня в ту пору разгорался роман. Ее звали Малика, и она была родом из Богемии; мне было доверено врачевать укус пчелы. Однако куда сильнее Малику донимали недобрые сновидения. По ночам она просыпалась в холодном поту и уже не могла заснуть. Я посоветовал ей представлять перед сном сцены, как все эти недобрые образы, например, падают с высокого обрыва и разбиваются. Это помогло девушке, и пару дней спустя меня вознаградили страстным поцелуем. Счастье длилось целых четыре дня, после чего Малика вместе с родителями продолжила путь в Лион.
Мари Боне сочувственно вздохнула, поднялась со стула и обняла меня — то было нежное, целомудренное объятие — так маленькая девочка обнимает престарелого отца, поздравляя его в день рождения. Но для меня оно стало незабываемым. И не только потому, что впоследствии нам с Мари уже не случалось переживать пространственной близости, а еще и потому, что мы тогда пообещали всегда помогать друг другу.
Теперь-то я понимаю, что Мари Боне сделала для меня куда больше, чем я для нее.
Так как женщина была еще очень слаба, она тут же вновь уселась и, внимательно взглянув мне в глаза, доверительно поведала свою историю, совсем как брату.
— Знаете, дома у нас всегда все было очень по-простому, очень по-земному, сказано — сделано, и никаких рассуждений. В семье моего мужа и слыхом не слыхали ни о каких болезнях. Они все общительные, весельчаки, такие отзывчивые. Им дела нет, если из бойни на улицу кровь течет потоком и прохожие пачкают обувь. И мужу моему наплевать, если летом в жару отходы — мозги, жилы, кишки — сваливают в канаву, что мухи роятся и червяки кишат и вонь такая, что не продохнуть. Но самое невыносимое — муж меня никак попять не желает! Я для него нежное, по далекое существо. Он любит меня, балует, оберегает, все старается раскормить меня, будто скотину какую. «Мы сделаем из тебя свою!» — в шутку повторяет он, но я же вижу, что он всерьез. Ах, как все это ужасно! Все вокруг меня обожают — ты наша козочка, только и слышишь от них.
— Вы не любите мужа?
— Я уважаю его, пеню его прямому, терпение. Это не любовь, но кто из женщин любит мужа? О таком лишь в романах писано. Я и вышла за него лишь потому, что родителям удалось внушить мне, что, мол, такой хрупкой красавице необходима в жизни опора, здоровый и сильный мужчина, муж. Они только об этом и говорили, и однажды я сдалась. Я вдоволь наслушалась их рассуждений о любви, семейном счастье, уверенности… Сначала это смешило меня. А потом уже нет, я поверила им, ничто во мне больше не протестовало. Теперь-то я понимаю, что попалась на удочку ничего не значащих красивых слов.
Я осторожно, как бы невзначай взглянул на мадам Боне, сосредоточившись на том, чтобы поймать, завлечь ее в свой взгляд, опутать ее незримыми нитями, заключить ее в кокон из них. И снова вынужден был признать, что Мари от природы очень и очень внушаема. Поразительно быстро она отдавалась теплоте и ясности моего взора, его одного достаточно было для установления теснейшего контакта между нами. Тут уж не требовалось ни назойливо щелкающих метрономов, ни возложений ладоней на голову, ничего. Никаких гипностимуляторов. Даже глаза ее оставались открытыми — что для психиатра вроде моего патрона Роже Коллара уже являлось несомненным признаком душевного заболевания: он твердо убежден, что тот, кто способен подчиниться одному лишь пристальному взору, куда ближе к безумству, нежели к нормальности. Глупое и ни на чем не основанное утверждение, почерпнутое Колларом из вышедшей в свет в 1816 году книги Эскироля «О душевных заболеваниях».
— Мадам, я всего лишь смотрю на вас, и вы уже готовы подчиниться мне?
— Да. Потому что вы смотрите на меня не так, как этот Эскироль! Вам я доверяюсь. Вы желаете мне хорошего. Я чувствую себя свободной как птица и готова последовать за вами куда угодно.
Внезапно я понял, что Мари Боне видит во мне человека, способного открыть ей мир, в который она могла бы отправиться и в будущем. Ее чувства обострились, она будто очнулась ото сна. Точно незримые нити связали ее с реальностью, с другой стороны, она продолжала пребывать во сне наяву. Казалось, она лишена тела, но вокруг нее пылало недоступное взору пламя мириад чувствительнейших нервных окончаний, в море атмосферы и эфира дожидавшихся новых посланий, новых событий и новых ощущений.
— Если бы вы просто уставились на меня, месье, — продолжала Мари Боне, — вы уподобились бы тигру. Пугливые животные, к каким я принадлежу, тогда вымерли бы. Но вы не тигр и вообще не из земных хищных тварей. От вас исходит свет…
— Что вы ощущаете?
— Я вижу себя со стороны, но и фасолевый суп, хлеб и вино в желудке. Мое тело — часовой механизм внутри кристалла. Мне кажется, что я различаю вены, мозговые извилины. И тут же чувствую, что вас охватывает ужас, ведь так? И, одаривая меня верой, вы лишаете себя покоя. Вас пугает, что я могу забраться вам в душу, стану бродить по тем потаенным ее закоулкам, куда вы запрятали свою боль.
— Вы правы, мадам, — ответил я, будучи не в силах заострять внимание на только что услышанных от нее страшных вещах. Я и на самом деле лишился покоя. — По-моему, вы словно ясновидящая, способная видеть то, что остальным недоступно. Как это объяснить, понятия не имею. Я всего лишь лекарь, желающий вернуть вас в семью, а вам — аппетит. И мое желание исполнится, если вы того захотите, но вы вправе и остаться. Могущество в вас, не во мне. Но могу вас заверить, это было бы для меня самым настоящим даром.
Мари Боне не отвечала. Затаив дыхание, я наблюдал, как газельи глаза вдруг стали косить. Женщина вперила сей странный взор в меня, в то время как горизонтальные полулуния ее белков на мгновение как бы угасли, но уже мгновение спустя они снова обрели прежний живой блеск.
Я почувствовал себя отринутым и беспомощным. Однако инстинкт подсказывал мне, что теперь не время поддаваться тщеславию, падать духом, к примеру, отдавшись воспоминаниям о Жюльетте. И то и другое повредило бы контакту, установившемуся у меня с Мари, порвало бы его незримые нити. Все зависело только от нее. Я рассчитывал, что проявленное ко мне доверие пробудит в ней желание доставить мне радость. Потому что, по моему глубочайшему убеждению, именно в свободе, но не в принуждении и заключался секрет всех удачных внушений. Если мадам Боне оставила бы попытки стереть из памяти все, что пережила в состоянии транса, а рассмотрела бы это как часть своей биографии и судьбы, она давным-давно справилась бы с состоянием, грозившим ей голодной смертью.
Но для меня она ничего упрощать не намеревалась. Ибо для проникновения в потаенные уголки ее души мне было необходимо средство — мои гипнотические способности.
— Вы придете к нам в гости?
— Если таково ваше желание — приду.
— Это позволит мне преподнести вам подарок. В конце концов, и в будущем мне наверняка потребуются эти удивительные странствия, как вы считаете?
Мой ответ был таков:
— Ну и кто же, по-вашему, был здесь активной стороной, Мари? — Однако неужели у меня не было достаточных оснований возгордиться своими умениями?
Месье Боне был вне себя от счастья вновь обнять свою Мари. Эскироль также был вполне удовлетворен. Сальнетрие могла записать на свой счет еще один медицинский успех, независимо от того, была ли в том его личная заслуга или же нет. От лица всех он пригласил меня как-нибудь встретиться с ними, мол, нам всем неплохо друг у друга поучиться.
Явно польщенный, я обратился к месье Боне, решившему проявить великодушие и щедрость: он ни много ни мало объявил меня другом семьи, заверив в том, что отныне и вовеки веков я желанный гость на рю де Бабилон.
Со смешанным чувством я наблюдал, как месье Боне уже во второй раз обнял супругу. Интересно, сколько же еще Мари сможет все это выдерживать? Уже одно то, как он пожирал ее глазами! Ни упрека! Ни злобы! Месье Боне представлял собой самую настоящую колоду, деревянную чурку, покрытую мягкой и нежной, словно масло, корой, добросердечную и готовую в своем добросердечии удушить и расплющить. Так что не приходилось удивляться, что месье Боне вполне понял меня, когда мы на прощание перекинулись парой слов. Разумеется, он был мне малоприятен, и его рукопожатие оказалось досадно крепким, однако глаза этого человека светились не только неподдельной радостью, но и умом.
— Обязательно, обязательно! Мы уж вам покажем, что такое настоящее гостеприимство! — Месье Боне с размаху шлепнул себя по голове. — И как только я сам не докумекал! Она ведь и есть газель, ей нужен простор, воздух! Светлая прогалина в лесу! А мы, будто стадо свиней, не отпускали ее от себя, дожидаясь, пока она вместе с нами в навоз завалится! Нет! Мари откроет салон! Она будет читать книги! А все наши с ней дети станут учеными! Все, кроме одного! Ему предстоит продолжить мое дело.
Еще раз наградив собственный череп увесистым шлепком, месье Боне оглушительно расхохотался и возложил мне на плечо свою тяжелую лапищу. Сей жест мог означать лишь одно — я, таким образом, до конца дней своих связан с ним узами нерушимого товарищества. От Боне разило мясными специями — майораном, тимьяном, орегано, перцем. У меня мгновенно потекли слюнки.
Скромность прежде всего! Внутренний голос шептал мне именно это, приятный, вкрадчивый, и все же предостережение насторожило меня. Более того, я почувствовал, как меня будто что-то сдавливает. Источающий отраву камень. Стоило сосредоточиться на себе, прислушаться к тому, что происходит внутри, как я вновь ожил. Чем сильнее я подавлял желание не предавать широкой огласке историю болезни Боне, уже хотя бы потому, что не желал подвергать испытанию симпатию ко мне Эскироля, тем отчетливее я чувствовал давление этого самого камня.
Одновременно с этим мне не давал покоя и вопрос: что ты о себе воображаешь? Положа руку на сердце — разве это настоящий успех? Прорыв?
В принципе, убеждал я себя, ты ведь еще не исцелил эту женщину. Да, с депрессией ей удалось справиться, но лишь оттого, что тебе удалось раскрыть дверь в неожиданно обнаружившуюся за ней сокровищницу, которую она с твоей помощью собиралась разорить. Объяснимо. Но не отведена ли тебе при этом роль лакея? Суфлера, который жестами и шепотом подстраховывает того, кто волшебствует на сцене?
Страхи мои улетучились, лишь когда я под напором тщеславия и упрямства решил все же продолжить гипнотические эксперименты. Я не должен был и не желал обрекать на бездействие заложенные во мне возможности и дар гипнотизера, вероятно, даже куда более широкие, нежели я мог предполагать. Какой простор открывался передо мной! Кто знает, может, мне было уготовано совершить революционный переворот в психиатрии?
— Бог ты мой! Экономки управляют домом, торговцы продают скобяные изделия, колониальные товары — кофе, пряности, чай, табак, шоколад, «мадам» заправляют борделями, лакеи прислуживают, отцы семейств содержат жен, детей и прочую челядь, шулера подкидывают меченые карты! А я? Я гипнотизирую людей, посылая сигналы их мозгу, заставляя их блуждать по закоулкам собственных душ! Что в этом необычного?
Взбодрившись после холодного душа подобных вопросов, я направился в один из тех сомнительной репутации отелей, где номера сдаются на час и куда имел обыкновение захаживать Коллар. Тамошняя «мадам» благоухала розовой водицей и, затянутая в старомодное платье с высокой талией, с тыла являла собой средоточие аристократических добродетелей. Она повернулась, и я заметил, что на меня уставилась единственным глазом пожилая, лет под пятьдесят, проститутка. Отсутствующий или больной глаз закрывала строгая черная повязка.
— Что желаем?
Голос звучал вполне дружелюбно, но холодно, будто могильная плита. Весьма бесцеремонно старуха загородила мне дорогу и произнесла:
— Понимаю.
После чего проводила меня в потешную гостиную. При моем появлении с кушеток поднялись четыре девушки и отвесили мне церемонные поклоны.
— Шестнадцать франков включая ужин, тридцать — с хорошим ужином и ночевкой.
— А без ужинов?
— Вы что же, хотите обречь вашу даму на голодную смерть?
Эх, Коллар, обожающий кальвадос Коллар, умеете же вы выбирать места! Ваша милосердная душа наверняка возрадовалась бы при сознании, что вы своим визитом еще и спасаете партнершу от голодной смерти!
Поскольку в мои планы не входило возбуждать всякого рода необоснованные иллюзии, я заказал ужин. Из четырех блюд. Овощной суп по-провански, тушеные колбаски, холодный цыпленок по-индийски (с карри), велев еще подать немецкого анисового хлеба, поскольку обычный хлеб показался мне черствым.
Напитки — за отдельную плату. Я позвонил.
— Что вам угодно, месье?
— Красного вина. Не откупоривать бутылку, я сам.
— Шесть франков, пожалуйста.
С покорным вздохом я откупорил вино — божоле средних достоинств, — после чего приступил к ужину, а потом воспользовался и остальными услугами согласно прейскуранту.
Выйдя на улицу, я ощутил страшную, безысходную пустоту. Непродолжительный путь к дому если не заставил ее исчезнуть, то в заметной степени поубавил. Оказалось, что не окончательно, потому что я, откупорив вторую по счету за вечер бутылку, снова ощутил тяжесть придавившего меня ядовитого камня. Пойми, это всего лишь временное умирание, так всегда бывает после соития! Коммерческие совокупления — самые ненадежные из средств исцеления. И даже зная о том, что за этим обычно последует, тебе кажется, во всяком случае пару минут, что ты все же сумел отделаться от всех страхов, неуверенности и иных досадных вещей. В тебе всегда пробуждается ирреальная надежда, что на сей раз удастся растянуть блаженный момент, увековечить приятное ощущение.
Мне, однако, самокопания были ни к чему. Ядовитый камень, зароненный мне в душу, давил, вгоняя меня в депрессию, до сих пор не испытанную мной.
После третьей бутылки я перешел к беседам с самим собой. Эмоциональный фон их растянулся от отчаяния к эйфории. Я укорял себя. Бранил, обзывая дураком и недотепой, но вскоре вновь ощутил себя Петром Великим. Уверовав в то, что впустую растранжирил десяток лет жизни, я изводился самообвинениями, обвиняя во всех смертных грехах свое мягкосердечие, какую-то детскую гордость тем, что представляю объект любви лишь для полоумных.
«Пошел ты к дьяволу. Все это суета да тщеславие. Напейся-ка лучше. Нажрись до отвала. Этому тебя учить нет нужды. А потом можно и в могилу!»
Воскресенье клонилось к вечеру, а я измотался самоедством до такой степени, будто полдня ишачил в каменоломне. И все же, собравшись с силами, соорудил подобие обеда: паштет из куропатки, хлеб и сыр. Но, даже пообедав, я чувствовал себя полупарализованным. Вытянувшись будто мертвец на диване с восточной обивкой, я вслушивался в разноголосье колокольного боя парижских церквей. Окна одной из двух поместительных комнат, снимаемых мною на рю Мон, выходят как раз на церковь Сен-Этьен-дю-Мон, другой — на усаженный черной смородиной двор.
Я любил ту, что с окнами во двор. В конце лета, например, двор этот служил пристанищем для многочисленных котов, которые мирно грелись здесь на солнышке. Стоило мне в течение нескольких минут, не отрываясь, смотреть на них, как их поведение менялось — животные начинали беспокойно озираться, поглядывать в мою сторону, явно желая уточнить, кто же все-таки удостоил их вниманием.
В полусне мне вдруг показалось, что на меня уставились четыре пары зелено-золотистых кошачьих глаз, и тут в дверь постучали.
Запыхавшись, консьержка передала мне письмо, которое, согласно ее клятвенным заверениям, только что было ей вручено. Разумеется, я не поверил. По части честности у мадам Руссо, пс-смотря на аристократическую фамилию, дела обстояли столь же скверно, как и по части естественности и доброты.
— Ваши подопечные в Шарентоне — уж не организовали ли они бунт? Я бы там у вас гильотину водрузила. Подобные вещи недопустимы!
Как и большинство женщин, величающих себя консьержками, мадам Руссо принадлежала к числу провокаторов. Однако я своевременно постиг науку пропускать ее комментарии мимо ушей. Уже первые строки послания родили идею, которую я тут же решил воплотить в жизнь — разыграть мадам Руссо, иными словами, поставить на ней небольшой эксперимент.
К письму Эскироль приложил два бесплатных билета. «Разве не подойдет вам такое мероприятие? Мне кажется, вам, как новопосвященному месмеристу, будут небезразличны экивоки этого Коперникуса. К сожалению, ни моя жена, ни я пойти не можем. Так что воспользуйтесь случаем».
— Прошу вас, мадам Руссо. У меня для вас сюрприз.
— Сюрприз для меня?
Несколько секунд спустя консьержка сидела визави, явно сокрушаясь о том, как это она сразу не поняла, что врачующий психопатов молодой человек с четвертого этажа — интереснейший тип. «Эти ваши кутежи, выражение сомнения на лице? Вам не кажется, что вы похожи на художника? На поэта, пожалуй, даже больше. А ваш голос! Полный достоинства» — так говорили в салоне ее обожаемого зятя. Сплошные достоинства! Хоть и психопатов пользует, но все равно — врач есть врач и зарабатывает соответственно.
Полагаю, что мадам Руссо тогда, во время своего первого визита ко мне, — который, если не ошибаюсь, так и остался единственным, — готова была простить мне даже то, что я высказался против гильотины.
— Мадам, — подчеркнуто благодушно продолжал я, — вы видели два этих билета, так? Они на сегодняшнее вечернее представление. Оно состоится на рю де Бретань в отеле «Де Карно». Граф де Карно имеет честь по рекомендации знаменитого маркиза де Пюсепора представлять его ученика Коперникуса.
Вид у мадам Руссо был такой, будто при перечислении мной этих имен она мучительно пытается припомнить все возможные сплетни, с ними связанные. Однако тут она явно не могла ничего припомнить. Первое, оттого, что я улыбался, и, второе, потому, что консьержка была застигнута врасплох моим, как выразился бы Эскироль, «психоидным взором каштановых глаз».
— Вы ощущаете усталость? Я не ошибся?
— О, месье, и как это вы угадали?
— Если я пообещаю, что ничего дурного вам не сделаю, вы ведь закроете глаза? Закроете?
— Ах…
В этот момент у мадам Руссо должно было возникнуть ощущение, что к векам ее вдруг подвесили стопудовые гири. А тут еще этот голос… Ну как можно не покориться ему? Считанные секунды спустя женщина смежила веки, и глаза ее закатились. Как впоследствии объясняла мне Мари Боне, на этой фазе внушения чувствуешь, что неведомая сила уносит тебя в хоть и лишенное конкретного зрительного образа, но исключительно приятное безвременье.
— Мы могли бы вместе отправиться в Лё Маре? Не хотите? Например, в отель «Де Карно»?
Вместо ответа мадам Руссо лишь тяжко вздохнула. Она была ведь не только консьержкой, но и вдовушкой пятидесяти пяти лет от роду. И ее желание сменить обстановку, отвлечься было сравнимо с жаждой, одолевающей путника в знойной пустыне. Я ни на минуту не сомневался, что мое приглашение было бы принято и без всякого гипноза. Уже хотя бы потому, что ей явно польстило бы показаться в свете в обществе молодого человека, годящегося ей в сыновья. А в состоянии гипнотического транса она готова бы последовать за мной хоть на край света.
Внуши я ей, что я — ее сын, консьержка принялась бы гладить меня, или же, напротив, наградила бы меня подзатыльником, или же задумала бы накормить меня, обстирать, или целовать мне ноги, пожелай я того. Мне пришлось бы взять на себя роль ее повелителя, и я прославился бы на весь Париж как ловелас, для которого нет и быть не может никаких преград.
Гипнотизируя ее, я задавал мадам Руссо вопросы о том, не разливается ли у нее по животу приятное тепло от только что выпитого доброго коньяка, я внушил ей, что руки ее тяжелеют, что в ногах она чувствует покалывание, случающееся после долгого пребывания в сидячем положении, и в конце концов заставил ее пережевывать сухую корочку хлеба.
Рот мадам Руссо комично задвигался, все выглядело так, будто женщина и на самом деле пытается разгрызть сухарь. Она жевала, глотала, чавкала — словом, поглощала пищу. И тут мое восхищение сменилось испугом, даже, пожалуй, легким отвращением. Внезапно, будто в озарении, я понял всю силу своей власти над легко внушаемой частью человечества. Ощущение было таким, словно я с высокой скалы пытаюсь заглянуть в преисподнюю. Там, где-то в глубинах, затаился пока еще не распечатанный ящик Пандоры. Все было в моей власти. Стремился ли я к могуществу? Или же намеревался и далее оставаться в ипостаси человека добросердечного?
Вероятно, я все же невольно ахнул, потому что передо мной вдруг возник взор Жюльетты, и в нем была мольба, ничем не прикрытое отчаяние. Ядовитый камень снова напомнил о себе у меня в груди.
— Как только мы минуем ступени отеля «Де Карно», мы с вами друг друга не знаем, мадам. Вы поняли меня? Мы с вами незнакомы.
Мой голос, дрогнув, зазвучал хрипло, что, к счастью, никак не повлияло на контакт. Но все же чуточку мести не помешает. Слишком уж часто доводилось мне видеть, как мадам Руссо осуждающе качала головой, провожая меня взглядом.
— И вот я вам приказываю — каждый раз, если я только обращусь к вам, вы окинете меня недобрым взглядом и вслух возмутитесь: «Что вы тут болтаете? Это неслыханно!» Если сейчас вам захотелось умыться и переодеться, в таком случае просыпайтесь. И после этого почувствуете себя будто заново родились на свет. Мадам Руссо, очнитесь, прошу вас!
На рю де Бретань царила настоящая сутолока — люди, экипажи, шум. Гости прибывали отовсюду — кто пешком, кто в нанятом экипаже, кто в элегантных каретах. После недели поедания себя заживо в добровольном заточении я пребывал в таком состоянии, что даже щелканье хлыстов кучеров, цокот копыт по мостовой и грохот колес доставляли мне истинное наслаждение, как и заученные улыбки и формально-вежливые жесты приглашенных. Куда ни кинь взор — везде раскланивались, направо-налево расточая улыбки. Меня даже не раздражали навязчивые запахи дамских духов, конского пота и табачного дыма, мало того, я воспринимал их сейчас как естественную и неотъемлемую часть действа.
Широкие двери на балкон второго этажа были гостеприимно распахнуты, по обе стороны их красовались триколоры и старый герб Парижа. Fluctuant nec mergitur: И волнами несмываем.
Консьержка мадам Руссо, в лучшем своем платье, унаследованном от бабушки чернущем вдовьем одеянии, смущенно-ошарашенно прикрыла ладонью рот. Мне доставляло удовольствие вывести ее в свет. Сейчас ей предстояло оказаться в бастионе человеческой суетности, где сплетни самые свежие, где их холили, будто бедняк единственную пару обуви. Дворяне, банкиры, рантье, коммерсанты, дамы, включая таковых полусвета, — воздух вокруг был напоен запахами денег, помады, лосьонов и духов. И драгоценности, представавшие изумленному взору мадам Руссо, были самые что ни на есть подлинные.
Одним словом, моя консьержка была удивлена, поражена и сокрушена, ей не терпелось вычленить из числа присутствующих дам кокоток. Взяв меня под руку, будто сына, она демонстрировала миру ревниво-гордый взор. Я упорно делал вид, что навязанная ею игра мне по душе. Стараясь подделаться под семенящую поступь мадам Руссо, чуть склонил к ней голову, вроде бы прислушиваясь к ее шепоткам. Разумеется, я пребывал в страшном напряжении. Удастся ли мой эксперимент? Сколько еще мадам Руссо пробудет под моим гипнотическим воздействием? Во власти моего духа? Не случится ли так, что ее подхватит и унесет прочь салонный ропот, этот неумолимый демон богатства? Не испарятся ли все мои внушения под напором внешних впечатлений?
— Весь Париж, — донесся до меня восхищенный шепот мадам Руссо.
— Не так уж и весь. Однако граф де Карно, мадам, — не только почитатель Франца Антона Месмера и друг маркиза де Пюсепора, но и, как это стало известно совсем недавно, покровитель и меценат «Милосердных братьев» в Шарентоне.
— Как глупо.
Ну что с нее взять? Консьержка остается консьержкой. Даже под гипнозом.
Еще несколько шагов до первой ступеньки.
Я невольно затаил дыхание. Мадам Руссо все еще доверчиво вцеплялась мне в локоть…
— Простите, месье. Что вы себе позволяете?
Нет, ничего подобного просто не могло произойти. Слишком уж фантастично! Мадам Руссо высвободила руку, причем сделала это довольно резко, в полном соответствии с предрассудками, годами вбиваемыми ей в голову, после чего, придерживая полы своего жутко черного одеяния, стала резво подниматься по ступенькам, словно пытаясь избежать домогательств назойливого кавалера. В одно мгновение я стал для нее чужаком, не отличимым от десятков других в этом вестибюле. Едва ли меньше поразили меня и перемены в ее поведении. Какое достоинство! Заурядная консьержка шествовала по мраморным плиткам фойе столь привычно непринужденно, будто выросла в этом дворце. С улыбкой она приблизилась к группе приглашенных и тут же элегантным жестом раскрыла веер. На лицах стоящих не было и следа недоумения или смущения. Любой, кто наблюдал бы ее сейчас, подумал — вот мадам решила выйти в свет на поиски состоятельного вдовца. Больше всего меня поражало то, что все здесь принимали мадам Руссо за свою. Я отчаянно пытался встретиться с ней взглядом, но, когда это удавалось, ровным счетом ничего не происходило, разве что мадам недовольно сводила брови и поджимала губы и, разумеется, возмущенно вздымавшаяся грудь грозила прорвать плотную материю вдовьего наряда.
Пытаясь успокоиться, я созерцал классические скульптуры и батальные сцены на полотнах, время от времени рассеянно покачивая головой. Я щипал себя за руку, вперивался в мадам самым невежливым образом — каждый раз она просто-напросто раздраженно отворачивалась.
Как же она поведет себя, убедившись, что у нее нет входного билета?
Я не сводил взора с мадам Руссо, готовый в любую минуту броситься на выручку, стоило ей приблизиться к дверям, ведущим в роскошный зал. Гости предъявляли билеты лакею, выряженному на старинный манер в ливрею. Его, похоже, пригласительные билеты занимали мало, куда более серьезно лакей относился ко второй своей задаче — указывать гостям на шампанское, в ожидании их игравшее в бесчисленных высоких бокалах.
В зале граф де Карно лично приветствовал самых именитых гостей. Лысый граф с внушительной бородавкой между носом и правым глазом был одет в мышиного цвета панталоны и жилет, к ним темнокрасный галстук и аквамариновый сюртук. Я заметил его через распахнутые настежь двери в зал, когда он был занят разговором с одним господином, с которым меня связывало шапочное знакомство, месье Даниелем Роланом, следственным судьей. То был небольшого роста человек с вольтеровским подбородком и изборожденным морщинами лицом, с которым резко контрастировал мягко очерченный чувственно-припухлый рот. Расшитый жилет господина Ролана украшала бриллиантовая заколка, выгодно смягчавшая вид неряшливых, измятых панталон и явно тесноватого сюртука.
Менее всего мне хотелось встревать в беседу графа и судьи, но именно в этот момент мадам Руссо вдруг вздумалось войти в зал. Рука ее скользнула вниз, явно в поисках запропастившегося невесть куда пригласительного билета.
— Мадам Руссо! Одну минуту!
Протиснувшись между двумя господами, я довольно бесцеремонно оттолкнул и стоявшую рядом даму. Отчаянно пытаясь не потерять из виду мадам Руссо, я даже не удосужился извиниться и тут же наступил на ногу какому-то престарелому аббату в переливавшейся в свете свечей сутане, который стоял, опершись на посох.
— Мадам Руссо! Обождите! Ваш билет, мадам! Вы только что обронили его, я видел!
Консьержка вздрогнула. Но не успела опомниться, как тут же произнесла внушенную мной фразу:
— Что вы тут болтаете? Это неслыханно!
И тут же, взяв бокал, поспешила в зал. Мгновение спустя разговоры словно по команде стихли. И аббат, и лакей, и граф де Карно, и судья Ролан — все застыли с таким видом, будто им явилось привидение. Я же про себя рассмеялся. И тут приглашенные снова вернулись к прерванным столь неожиданным образом разговорам. А граф решил лично поприветствовать меня.
— Ах, это вы, месье. Помню, помню вас. Нам случалось встречаться в Шарентоне, если не ошибаюсь. Я оказался там из желания вспомнить прошлое. В августе девяносто второго меня после интернирования Людовика XVI бросили туда как якобы невменяемого, и это уберегло меня от устроенных якобинцами чисток. Ловко, не так ли? Но слава Богу, эти времена миновали. И все же мне всегда приятно встретиться с учеником достойнейших корифеев Пинеля и Эскироля. Вообще-то я надеялся увидеть здесь самого месье Эскироля. Но вы, похоже, прибыли сюда вместо него.
— Спешу уверить вас, граф, что мне весьма лестно слышать это от вас, однако при всем моем уважении к упомянутым вами господам я не их ученик, но почитаю их безмерно. Уже хотя бы потому, что судьба уготовила мне не Сальпетрие, а лечебницу «Милосердные братья».
— Это не столь важно. Вы, Пинель, Эскироль и Коллар — все в одном и том же цеху. Как по-вашему, вот эта дама явно готовится в кандидатки для вашей лечебницы?
Граф с судьей рассмеялись, но вот пострадавшему от моей неуклюжести аббату было явно не до смеха — он многозначительно ткнул посохом в отдавленную ногу. Око за око, зуб за зуб — вот что читалось в его серых и холодных глазах. Как и издевка.
— О, аббат Пореньо! — воскликнул следственный судья. — Считаю, что и святой инквизиции следует обойтись без пыток. Врач — это все же не еретик!
— Возможно. Но всякий врач-психиатр, проявляющий интерес к магнетизму, в душе своей носит зачатки ереси, — повергнувшись ко мне, лицемерно провещал аббат.
Холодные серые глаза изучали мое лицо. Шрам не вызвал интереса, но вот мои глаза явно занимали его. Завязалась битва взоров. Я постарался влить в свой максимум энергии, внушая аббату: «Тебе надлежит учиться послушанию! — мысленно вопил я ему. — Ты и тебе подобные — сущие дьяволы на этой земле, это столь же явно, как и то, что я — есть Петр. Повелеваю тебе опустить взор и отойти с миром отсюда».
Мои посылы оказались раскаленными добела камнями, брошенными в ледяную купель — аббат Пореньо ничуть не желал поддаваться моему гипнозу.
— Вы уж не обессудьте, месье, — саркастично произнес он, — но в вашем взоре отчетливо слышится ослиный вой вместе с шипением змеи. Не удивлюсь, если на вас верхом скачет сам нечистый. Вы полны предубеждений. Избавьтесь от них и вернитесь в лоно всемогущей церкви.
Улыбнувшись, аббат Пореньо вежливо поклонился графу и следственному судье, после чего размеренным шагом удалился.
— Браво! Вы произвели на него впечатление! — не выдержал граф де Карно. — Так что у вас есть все основания возгордиться этим, месье Петрус. Вам известно, что за аббатом Пореньо прочно укрепилась слава крайне немногословного человека. А тут он расщедрился едва ли не на целую проповедь. Нет-нет, я ничуть не преувеличиваю.
Месье Петрус! Месье граф явно находил забавным такое обращение ко мне. Типичное высокомерие представителя отжившей свой век аристократии! Я, разумеется, готов был припомнить ему этот жест.
Вдобавок ко всем несчастьям я после провалившейся попытки загипнотизировать святого отца и на самом деле чувствовал себя нашкодившим мальчишкой. Я отчаянно пытался подобрать нужные слова, но тщетно. И вообще в моем положении уместнее было бы подумать над тем, как не сгореть со стыда. В лице аббата Пореньо меня настигло прошлое. Он весьма походил на еще одного аббата. Я как мог сопротивлялся начинавшему всплывать в памяти имени, которое, пробуждаясь, словно заточенное в подземелье чудовище, грозило наброситься на меня. Я с такой отчетливостью представил, как мантия Пореньо отбросила на меня зловещую тень, что меня даже затрясло.
К счастью, и самому гостеприимному хозяину, да и судье аббат Пореньо внушал все, что угодно, кроме симпатии. Граф де Карно ободряюще подмигнул мне, а месье Ролан сочувственно-ободряюще положил мне руку на плечо — я, оказывается, и на самом деле дрожал мелкой дрожью.
Продолжали прибывать новые знаменитости.
Я решил угостить себя бокалом шампанского — чем не выход? А граф де Карно тем временем в очередной раз приоткрывал воистину неисчерпаемые закрома своего обаяния.
— Ах, месье де Буасье! Добро пожаловать! Как дела? Банки процветают, у меня еще есть право на кредит? Чудесно! С нетерпением буду ждать, когда вы с супругой окажете мне честь и нанесете еще один визит!
— О месье Нуритт! Как я рад видеть вас! И рад буду послушать ваше пение в академии! Я тут краем уха слышал, на берега Сены собралась и мадам Пизарони? Все у нас в Париже пошло бы по-другому, стоило только Россини взять в свои руки музыку! Его коллега, этот бедняга Сальери, он явно не в ладах с рассудком! Неужели он и в самом деле отравил Моцарта?
Графа окружал ореол сияния. Для каждой из прибывавших знаменитостей он умел верно подобрать слова. Следовало отдать должное его информированности — он мог поддержать любую тему. Да, да, естественно, эти бледнолицые сыны Альбиона! Вновь эти англичане! Как на них похоже! Эта их одержимость сталью! Паровыми машинами! Нет, подумайте только — передвигаться на паровых машинах! Отвратительно! И вообще какое будущее их ждет?
— Эти рельсы — ни дать ни взять стальные щупальца! Они опутают ими все вокруг, удушат природу, деревни, подворья! И к чему все это приведет? К тому, что англичане утратят веру! Впрочем, они ее давно утратили. В эпоху возведения соборов они норовили залезть как можно выше, а теперь расстраиваются вширь! Горизонтальное довлеет над вертикальным. Прокладывается дорожка в преисподнюю, вульгарный торгашеский дух главенствует над моралью и традициями.
А он не глуп, мелькнуло у меня в голове, но мысль сия тут же сменилась вопросом, копошившимся в подсознании. Кто вообще этот Пореньо? Я почувствовал, как во мне жаркой волной поднимаются стыд и ярость, лишь с трудом мне удалось дать себе окорот. К счастью, граф обладал чувством прекрасного. Судя по всему, предстоящий скорый конец света волновал его мало.
Я углубился в созерцание буколических сценок на старых гобеленах, деловито ощупал парчовые гардины на необъятных окнах.
Натертый пчелиным воском до зеркального блеска паркет, переливающиеся мириадами искр хрустальные люстры — сказка, да и только! Все верно, для подобных спектаклей должны быть соответствующие декорации. Таков этот мир. Кто вознамерился увеселить толпу, тому прежде всего надлежит ее соответствующим образом настроить, околдовать. Всем и каждому понятно почему. А нам, грешным, то есть публике, только и остается, что разыгрывать великое изумление и неподдельную радость. Ибо если мы преуспеем по части пускания пыли в глаза ближнему, если уверим его, а заодно и себя в том, что, дескать, все удары судьбы нам нипочем, тогда мы вполне готовы в испытуемые для магов и гипнотизеров, суть к развлечению.
Граф безукоризненно верно выбрал время. Люди успели изголодаться по зрелищам и сборищам — близилось начало нового сезона. Так что провал Коперникусу явно не грозил — уже сейчас публика безоговорочно приняла его.
«Завидуешь?» — невольно спросил я себя.
«Разумеется», — незамедлительно последовал ответ.
Впрочем, ничего, кроме как по-бойцовски выпятить вперед подбородок, мне в голову не пришло. Кем был Копериикус? Судя по всему, учеником маркиза де Пюсегюра, в свою очередь, также ученика Месмера. Да, но что все-таки умел Коперникус, чего не сумели бы Месмер с маркизом? Какую цель преследовал граф? Ублажить кого-нибудь из своих куртизанок? Стать героем скандальной хроники? Или же то был некий хитроумный ход — если тебе и так грозит угодить в банкроты, так лучше уж изобразить это все с помпой, к примеру, поставив не на ту лошадку? Роль не той лошадки была бы уготована самому Коперникусу, который искал-искал, но так и не обнаружил никаких таинственных сокровищ в доме графа.
Fluctuant nec mergitur: И волнами несмываем.
Свечи постепенно гасли. Вдоль подиума зажглись разноцветные цилиндры софитов. В салоне воцарился полумрак, публика переходила на шепот, кто-то тихо покашливал — гости занимали отведенные им места. Я опустился на стул рядом с мадам Руссо, та, сокрушенно вздохнув, смирилась с выпавшей ей участью. Эскиролю и его супруге предназначались места в первом ряду, где рассаживались самые-самые. Банкир Буасье, маркиз де Пюсегюр например. Я украдкой бросил взгляд на последнего. Маркиз сидел, безжизненно откинувшись на спинку и прикрыв глаза, будто все происходящее в зале его не касалось. Не лицо, а посмертная маска. Серебряный набалдашник трости, сжимаемый руками мертвеца. Да, маркиз, — sic transit gloria mundi[1], вот так-то.
Некогда его родовой замок Бюзанси, до которого день езды от Парижа, являл собой центр месмеризма. Именно там устраивались ставшие легендарными, по и снискавшие сомнительную славу сеансы коллективного исцеления. Говорили, что по ночам, когда осенний туман непроглядной пеленой повисал над парком замка, маркиз вызывает души покойников. Во время сеансов, проходивших под старым вязом, его так называемые исцеляемые вопили, будто из них изгоняли дьявола. Все эти истории были мне известны. Мне рассказал их Адриен Тиссо после своего эксперимента в сенохранилище, наглядно доказавшего мне, как легко люди поддаются внушению.
Стало быть, нынче Коперникусу предстояло возродить сеансы анимомагнетизма.
В этот миг одна из присутствовавших в зале дам негромко охнула, и головы гостей, словно по команде, повернулись к ней. В покрытой обоями стене отворилась дверь, и из нее показалось кресло на колесиках, ведомое Коперникусом, причесанным на древнеримский манер брюнетом в странном, ниспадавшем чуть ли не до пола балахоне. Пальцы чудодея сжимали тоненькую палочку черного дерева, обвитую стальной проволокой, — сей аксессуар прекрасно сочетался с его субтильной внешностью и маленькими горящими глазками. Я невольно усмехнулся. Этими атрибутами Коперникус напомнил мне Месмера, в период расцвета славы вообразившего себя вторым Заратустрой.
Однако не он вызвал у публики переполох. Взоры всех сосредоточились на сидевшей в коляске женщине — то была не кто иная, как прекрасная Фонтанон — разбитая параличом фаворитка… ну очень, очень многих.
Появление этой дамы попросту ошарашило публику, не стала исключением и сидевшая рядом мадам Руссо. Признаюсь честно, я тоже невольно стал перебирать в памяти имена ее былых поклонников, но более двух припомнить не мог. Наверняка в этом зале нашлись бы люди, и немало, которые с ходу назвали бы пятерых, а кое-кто, я уверен, набрал бы и с десяток.
— Ла Бель Фонтанон!
— Наверное, сейчас она в этом кресле, потому что ее любовник…
— Нет, нет, ее переехал экипаж…
— Ну что вы! Ее же попытались отравить…
— А разве это не та история, когда ее попытались заколоть кинжалом во время свидания? Ла Бель Фонтанон и ее кавалер встретились в парке, и в самый решающий момент вдруг из темноты протянулась рука с кинжалом и нанесла удар прямо в спину несчастной…
— Ну что же — такова расплата за все ее подвиги!
С тех пор Ла Бель Фонтанон исчезла из поля зрения. Говорили, что она прозябала в одиночестве, ютясь в какой-то каморке.
Сплетни в самых разнообразных вариациях проносились по залу, над роскошными нарядами и прическами дам, над лысинами кавалеров, сгущаясь на сцене, над головами Ла Бель Фонтанон и Коперникуса.
— Мы все здесь желаем помочь вам!
Голос Коперникуса, низкий, убеждающий, излучал силу и уверенность. Если сам он был тонок, словно былинка, горло у него, надо сказать, было луженым. Неудивительно, что Ла Бель Фонтанон мгновенно вышла из дремотного состояния. Женщина, хлопая глазами, недоуменно огляделась. И, поняв, где очутилась, сдавленно вскрикнула. Я тут же понял: это не ее голос, нет, голос принадлежал тому, кто ввел ее в это состояние! В нем было все — и беспомощность, и желание и готовность повиноваться, и отчаяние, и… Одним только вскриком Ла Бель Фонтанон мгновенно завоевала симпатию присутствующих — они были на ее стороне.
Коперникус должен был стать ее орудием, но не наоборот! В том-то и заключалась хитрость. Просто и вместе с тем гениально. Кого бы Коперникус ни навязал зрителям после нее, успех ему обеспечен.
«Нет! Ты не допустишь ничего подобного!» — вопил мой внутренний голос.
Однако, невзирая ни на что, сеанс все-таки начался.
— Вы находитесь здесь, мадам, потому что все мы желаем, чтобы вы наконец освободили себя от этого кресла и начали ходить.
Да, монологи ему явно удавались, и голосом он владел прекрасно. А тут еще эти грациозные, округлые движения, взметавшиеся вверх рукава одеяния — выглядело так, будто месье Коперникус собрался заключить в объятия весь мир. Взгляд его не был застывшим, а всегда оставался твердым и целеустремленным. И тот, кто желал утонуть, потеряться в его синих глазах, немедленно начинал благодушно улыбаться — и вообще создавалось впечатление, что на подиуме — давно и хорошо знакомый человек. Нет-нет, что и говорить, Коперникус мастерски владел искусством очаровывать и завоевывать доверие. Что бы он ни говорил, казалось в его устах разумным, но вместе с тем и увлекало. Собственно, все было одно сплошное смирение, а потом Коперникусу вдруг словно видение явилось, и он отважился обратиться к присутствующим с воистину фантастической просьбой:
— Одному мне не достанет ни сил, ни умений, по я могу направлять силы и умения остальных. Ведь именно для того мы сегодня и собрались здесь. Желаете последовать за нами, мадам? За мной и за публикой, которая уже простила вам былые прегрешения и любит вас? Вы готовы положить конец вашим страданиям? Прошу вас, не заставляйте и нас страдать.
Ла Бель Фонтанон одарила публику таким взглядом, как будто Коперникус только что провозвестил ей само Евангелие. Люди сидели не шевелясь, затаив дыхание, точно прихожане маленькой провинциальной церквушки в момент, когда каждый углубился в собственную молитву.
— Да, я готова.
Эти простые слова тронули сердца женщин, вызвав укоры совести у мужской половины. Одним словом, в салоне графа де Карно свершалось чудо. Мне показалось, что присутствующие вот-вот бросятся на сцену преклонять колена перед красавицей в коляске. Гости вдруг ощутили доброту и тепло, исходившие от невинного взора женщины. Ну разве это не боттичеллиевское лицо? Такое тонкое, неземное, словно послание из другого, лучшего мира.
Мы будем добры к тебе, Ла Бель Фонтанон, мы нее прощаем тебе, мы поможем тебе вернуться к новой жизни. Даруй нам себя, чтобы мы почувствовали себя благородными и очищенными от скверны. Стань нашей ученицей, а мы для тебя будем самаритянами!
Я разгадал уловки Коперникуса и при этом поражался публике, охваченной волной желания столь сильного, что у многих оно отражалось на лице. Да, мадам, саркастически заключил я, сейчас мы все во власти этого субъекта и его волшебной палочки. Потому что все мы желаем лишь одного: чтобы твои прелестные ножки вновь замелькали по бульварам, чтобы все мы вновь воображали, что испытываешь, прикасаясь к этим несравненным ножкам, лаская их!
Где-то в глубине души я готов был воздать должное умениям Коперникуса повелевать людской массой, однако моя гордыня отчаянно протестовала — кто я и кто Коперникус? Кому из нас приходится ежедневно сталкиваться с больными людьми, с теми, чей разум и нервы в таком состоянии, что уже не поддаются никакому самоконтролю? Но — и это главное — кто из нас действительно обладал суггестивными способностями, а кто лишь приписывал их себе? Все дело было в необычном одеянии Коперникуса! Кто он, собственно? Маг? Пастырь? Судья? Генерал? Словом, один из тех, кому непременно надобна униформа, ибо без нее они — ноль без палочки?
Я чувствовал, как во мне крепнет решимость, и в один прекрасный момент осознал, что пути назад у меня уже нет. Все или ничего, сказал я себе, давай, проверь, насколько силен твой дар, испытай его, а заодно и себя! Если Ла Бель Фонтанон столь же внушаема, как мадам Боне, как сидящая рядом консьержка, в таком случае Коперникусу придется начать охаживать ее своей волшебной палочкой, как обычной дубиной, — ибо только так он сумеет извлечь ее из коляски! Если уж так случилось, что Эскироль уступил мне свои пригласительные билеты, я просто обязан вмешаться в судьбу женщины по прозванию Ла Бель Фонтанон, и пусть даже первую скрипку здесь сыграет мое уязвленное самолюбие.
Ла Бель Фонтанон сидела прямо напротив меня, в паре шагов. Я извлек из кармана часы, шумно выдохнул, и… Ла Бель Фонтанон невольно повернулась ко мне, и тут же взор ее упал на раскачивавшийся на длинной цепочке брегет, тот самый, при помощи которого мне удалось перехитрить и мадам Боне.
— Разрешите помочь вам? — мягко осведомился я.
— Да, — выдохнула Ла Бель Фонтанон и, поддавшись рефлексу, уставилась на раскачивавшиеся подобно маятнику часы.
Я не сомневался, что Коперникус опоил ее успокоительным, но это лишь облегчало мою задачу. Глаза молодой женщины начинали закатываться — верный признак того, что внушаемость ее была как минимум умеренной. Это я твердо уяснил за годы, проведенные в Шарентоне.
Миновали секунды.
— Все будет хорошо, — успокоил ее я. — Прислушайтесь к себе. Вам решать, кому довериться.
— Прошу вас, сударь, прекратите это.
Самым что ни на есть благорасположенным топом Коперникус посылал меня ко всем чертям. На устах его была сладчайшая улыбка, какими одаривают вас представители духовенства, взор пылал, как у полководца после очередной победы. Однако стоило ему внимательнее присмотреться к мадам в коляске, заметить ее сонно-заторможенный взгляд, как фасад сто самонадеянности рухнул.
Я воспользовался его замешательством. Не обращая ни малейшего внимания на Коперникуса, я встал со стула, поднялся на подиум и вкрадчивым голосом заговорил с Ла Бель Фонтанон. Публика сидела, будто зачарованная происходящим, Коперникус, казалось, впал в ступор. Вдруг, внезапно очнувшись, он обратился к присутствующим, призвав их не вмешиваться:
— Это лишь повредит ей. Так что пусть все остается, как есть.
Публика не протестовала — мое незапланированное появление гарантировало сенсацию на первых полосах, возможно, даже скандал. Ну сами посудите — никому не известный человек, более чем скромно одетый, с раскачивающимися на цепочке часами застыл перед Ла Бель Фонтанон. А как он говорил! Как позже рассказывал мне граф де Карно, слова мои звучали нежнейшей колыбельной, но и опьяняли, как первый поцелуй. От них перехватывало грудь. Мне удалось отыскать слова поэтов, сладчайшие, как шоколад, вполне подобавшие моему звездному часу гипнотизера. Впоследствии ничего подобного мне уже не удавалось.
— Мадам, разве не подобна жизнь наша осени? Годы опадают, словно листья, часы блекнут, словно цветы, чья пора миновала.
— Нет-нет, мадам, слушайте меня, и только меня! — возопил Коперникус.
Оказывается, он все же обрел дар речи. Медленно и властно протянулась рука с волшебной палочкой, и вот она коснулась лба женщины.
— Ощутите добро и воспротивьтесь злу этих нашептываний. Не позвольте отвратительным образам увлечь себя. Вас переполняет гнев! Поднимите руку и укажите мне и публике, что вы шутить не собираетесь.
Гротескное единоборство двух гипнотизеров заняло не больше минуты. Коперникус мог сколько угодно касаться Ла Бель Фонтанон своей волшебной палкой, она слушала только меня.
— Так помогите же мне!
По залу волной прокатился ропот; недовольства. Коперникус стоял будто громом пораженный. Его патрицианское лицо посерело и осунулось. Всемогущий волшебник враз превратился в заурядного шарлатана. Рот его покровителя, маркиза де Пюсепора, сузился в щелочку, а матово поблескивавшая лысая голова графа де Карно ритмично подергивалась, будто обстреливаемая бильярдными шарами.
То, что произошло в следующие минуты, явило собой пример торжества духа и воли над жалким механизмом под названием человек. Не успел Коперникус сойти со сцены, точно побитая собака, я уже вновь вещал, подбирая верные слова — предвестники грядущего чуда.
— Разве облака не уносятся прочь подобно нашим иллюзиям? А свет, мадам, разве не меркнет он подобно воспоминаниям нашим? И солнце, даже его свет кажется нам холодным. Но как бы ни замерзали реки, не в силах воспротивиться холоду, любовь и надежды наши согревают нас, помогают нам ждать прихода весны. Вы достаточно долго надеялись, мадам. Давайте теперь вместе переживем нашу весну, ее свежую зелень! Давайте пробежим со мной и нашими гостями по весенним лугам, срывая весенние цветы, вдыхая их терпкий аромат. А потом, мадам, мы пустимся в пляс. Мы танцем пронесемся через май по этой покрытой цветами сцене, закружимся в гостиной графа де Карно в вихре головокружительного вальса!
В напряженной тишине зала раздались первые охи и ахи. И тут произошло невероятное: Ла Бель Фонтанон пошевелила сначала одной, потом другой ногой. Осмелев, я принялся внушать ей зрительные образы, желая ласково погладить ноги этой женщины.
— Мадам, позволю себе прикоснуться к вашим ногам, мертвым и неподвижным, словно деревянным, но прекрасным и стройным, как кипарис, нежным, как бархат.
Мадам с шумом выдохнула, стоило мне провести ладонью по ее ногам, после чего я, опустившись на корточки, плотно сжал руками колени Ла Бель Фонтанон. Женщина всхлипнула, из-под сомкнутых век покатились слезы.
— А теперь встаньте же, наконец! Мы ведь с вами собрались танцевать, и мы станцуем, потому что и ваши ноги, да и мои истосковались по танцам!
В одно мгновение голос мой изменился, теперь в нем звучали требовательность, нетерпение. Схватив Ла Бель Фонтанон за руки, я потянул ее на себя, сначала осторожно, потом сильнее. Тяжко вздохнув, женщина затряслась всем телом. Вдруг она сдавленно вскрикнула, будто пробуждаясь от кошмарного сна, и… встала. Я, не переставая, изливался в лести. Прекрасная и стройная, как цветущая магнолия, гибкая, словно ивовая ветвь, привлекательная, словно подернутая утренней росой роза. Я расточал комплимент за комплиментом, одновременно обвивая руки вокруг талии Ла Бель Фонтанон, в конце концов, мне все-таки удалось вытянуть из нее подобие танцевального па.
— Слышите этот чудесный оркестр, — вопил я, — он играет для нас с вами! Прислушайтесь же, мадам! Пока что звуки его раздаются вдалеке, но вы уже в состоянии различить отдельные инструменты, начинающие вальс. Вслушайтесь в эту музыку, насладитесь ею, отдайтесь ее ритму. Прошу вас, не отказывайте мне. Позвольте мне доказать всем собравшимся в этой гостиной — Ла Бель Фонтанон снова с нами!
Царившее в зале напряжение разрядилось в оглушительных овациях. Публика пришла в такой восторг, что принялась молотить ногами по паркету. Раздавались возгласы «браво», поздравления в адрес парижской красавицы, никто пс скрывал восхищения увиденным. Кое-кто из дам пустил слезу, мадам Руссо заламывала руки. Мне показалось, что я загипнотизировал не только Ла Бель Фонтанон, но и часть гостей в зале, — дамы протягивали руки кавалерам и начинали кружиться в вальсе. Граф де Карно, явно не успев оправиться от произошедшего, не стесняясь слез волнения и аплодируя, приближался ко мне.
Мне не пришло в голову ничего лучшего, как передать парижскую красавицу в объятия графа. Ла Бель Фонтанон сделала с ним несколько танцевальных па, потом движения ее вновь обрели скованность, и я тут же вернул ее в свои объятия, вновь начал рассыпать комплименты, стремясь подбодрить. И сразу же стало тихо — каждому не терпелось слышать, что же такого я ей говорю.
— Мадам, — с улыбкой нашептывал я женщине, — время летит ужасно быстро. Вы наверняка устали, верно?
— Верно. Я ужасно устала.
— В таком случае вам необходимо выспаться.
Ла Бель Фонтанон обмякла в моих объятиях. Я осторожно усадил бедняжку в коляску, и под овации зала ее увезли со сцены. Мы с графом последовали за ней. В зале тем временем вновь откупоривали шампанское.
Впоследствии граф признался мне, что до сей поры не принадлежал к числу почитателей магии, гипнотизеров и месмеризма. Данное представление рассматривалось им как своего рода эксперимент. Граф Максимилиан Жозеф де Карно именно потому связался с маркизом де Пюсегюром, что все попытки излечить его дочь Элен, прибегая к традиционной медицине, оказались безрезультатными. Поэтому и возник Коперникус. И если бы последнему удалось поставить на ноги Ла Бель Фонтанон, рассуждал граф, то можно было бы и предпринять попытку исцелить Элен.
— Я рассматриваю дело таким образом: если Коперникус избавит эту куртизанку от коляски, тогда можно смело приступать к лечению Элен. Припадки паралича, которыми она страдает после падения с лошади, в последнее время принимают воистину угрожающий характер. И мне в конце концов оставалось надеяться лишь на чудо.
Именно так и обстояли дела. Только вот Элен помочь было крайне затруднительно, ибо она в данный момент находилась в руках карбонариев. Дело в том, что Элен похитили, и похищение представляло собой блестяще организованную акцию. Выкуй составил запредельную сумму, которая была выплачена банком Буасье. Заданный в полушутливой форме вопрос о кредите на самом деле имел самую серьезную подоплеку, равно как и девиз герба Парижа.
Так что, прежде чем приступить к исцелению Элен от паралича, девушку предстояло вырвать из лап карбонариев, а потом-потом все обернулось совершенно по-другому.
Сенсация не заставила себя долго ждать, и это была самая настоящая сенсация. Мне даже не было нужды прибегать к подтверждениям своего гипнотического дара, чего, разумеется, все вокруг возжаждали. Я сослался на «упадок сил» и необходимость восстановления оных после столь напряженного опыта. Ко всему иному и прочему, меня не оставляли угрызения совести по поводу бедной мадам Руссо — моей консьержки, которую я против ее воли подверг столь суровому испытанию.
Меня не захотят и слушать, вопил я, обращаясь при этом к мадам Руссо, стоявшей рядом с бокалом шампанского.
— Не так ли, мадам? Вас все это здесь не утомило?
— Что вы тут болтаете! Это неслыханно!
— Отчего вы столь невежливы со мной, мадам?
— Что вы тут болтаете! Это неслыханно!
Эта словесная дуэль, игра «вопрос — ответ» продолжалась еще какое-то время, после чего консьержка под оглушительный хохот присутствующих поспешила исчезнуть. Ничего-ничего, любишь кататься, люби и саночки возить, подумалось мне, но по доброте душевной я все же упросил графа доставить мадам домой в его экипаже.
Что было потом с мадам Руссо — отдельная история. Не будь она столь смешной и занятной, я не взял бы на себя труд пересказывать ее. Во всяком случае, в том, что касалось хронологии, она представляла собой пример упреждения.
Вероятнее всего, консьержка тотчас по прибытии домой рухнула в постель как после доброй попойки. Ей не помешала бы и доза успокоительного, а может, и без него она заснула как убитая. Могу лишь гарантировать, что так засыпать ей в жизни еще не доводилось. На следующее утро я увидел, как она торопливо семенит прямиком в церковь Сен-Этьен-дю-Мон. Перебрав четки, она наверняка положила кое-что в церковную кружку, самую малость, поскольку была свято убеждена, что все бедные сами повинны в своей бедности.
После этого я наскочил на мадам Руссо, когда та спускалась по лестнице.
— У вас такой вид, мадам, будто бы кто-то перепугал вас до смерти. Может, вчерашнее шампанское не пошло вам на пользу?
— Что вы? Но эти ночные кошмары! Я даже толком не помню, как оказалась дома. Боюсь, я схожу с ума. Можете радоваться, месье Кокеро! Вполне возможно, что неделю спустя увидите меня в Сальнетрие или же в вашем шарентонском заведении. Хотя после всего того, что вам удалось вчера, педолог час, когда вы будете жить во дворце. Если бы вы знали, как я вам завидую! Нет, счастье всегда обходило меня стороной, доставаясь еще кому-то.
Впрочем, ни в Сальнетрие, ни в Шарентоне встречать мне эту мадам не выпало чести. Потому что ни Эскироль, ни Роже Коллар не пожелали иметь ничего общего с «сомнительным сеансом». Они во всеуслышание заявили о своем несогласии с подобными гипнотическими экспериментами, позаботившись о том, чтобы в каждой газетной редакции Парижа узнали, что я якобы после столь удачного сеанса ушел в себя, самоустранившись от дел, таким образом, бесполезно искать меня в Шарентоне, равно как и в Сальпетрие.
Однако не будем отвлекаться.
Два дня спустя мадам Руссо возлежала в шезлонге в гостиной ее обожаемого зятя, готовая вот-вот уснуть крепким сном.
Пробили часы. Двух отчетливых ударов вполне хватило, чтобы нарушить благостное полудремотное состояние мадам, которая после это реагировала даже на комара, пролетавшего на почтительном расстоянии. Комары в сентябре — неизбежная плата за то, что вы желаете проветривать гостиную, причем даже в центре города. Консьержка вскочила в явном намерении разделаться с досадным насекомым.
Чем же прибить его?
Естественно, газетой.
А где эта самая газета?
Да вот же, у камина.
Мадам Руссо, свернув газету, остекленевшим взором скользила по обоям стен, разумеется, без какого-либо успеха. И, вдоволь наглядевшись, вернулась в шезлонг. Скрученная в трубочку газета возьми да развернись. Надо же! Ла Бель Фонтанон? Граф де Карно? Сон мадам Руссо как рукой сняло. Еще имена, среди прочих некий психиатр Петрус Кокеро. Тут уж нервы мадам напряглись будто струны; еще хуже было узнать себя в описанной преклонных лет вдове и то, что пресловутая вдова все время как заведенная отчеканивала: «Что вы тут болтаете? Это неслыханно!»
Вероятно, мадам Руссо орала как резаная. А тут еще комар, ужаливший ее прямо в щеку. Этот укол боли, такой досадный, он и довершил дело. Вне себя мадам Руссо бросилась к лестнице, ведущей в спальню своей сестры и зятя. Добежав примерно до середины, она, поскользнувшись, грохнулась, да так, что сломала челюсть и осталась без двух передних резцов, а вдобавок отхватила зубами крохотный кусочек своего зловредного языка.
Несколько месяцев кормления через трубочку жидкой нищей подкосили вдову. Мадам теперь уже не вставала с постели. Поскольку шепелявить ей не позволяло обостренное чувство собственного достоинства, а иначе моя консьержка изъясняться никак не могла, для меня сие обернулось весьма благоприятной возможностью: и зять, и его дражайшая супруга так и остались в блаженном неведении относительно истинного положения вещей, послуживших причиной катастрофы. В конце концов провидению было угодно, чтобы и граф де Карно, и мадам Руссо отошли в мир иной в один и тот же день. Она скончалась в шезлонге обожаемого зятя от последствий простуды. Была ли у нее при этом в руках газета с заголовками, посвященными знаменательному вечеру, или же нет, этого доподлинно не знаю, зато вполне допускаю — на устах мадам Руссо застыла мрачная улыбка.
Что же касается меня, вероятно, у меня были все основания почувствовать себя баловнем судьбы. Наутро после исцеления Ла Бель Фонтанон я проснулся знаменитостью, но мне как-то не пришло в голову снять с этого пенки. Иными словами, мне совершенно не хотелось войти во врата Шарентона победоносным Гераклом и устроить там знатную выволочку приору де Кульмье, а с ним за компанию и Коллару.
Как бы то ни было, все вышло по-другому.
Не успел я в понедельник пожаловать в лечебницу, как меня тут же призвал к себе Коллар. Не могу сказать, что он исходил черной завистью, но его пропитанная кальвадосом рационалистская душа явно не выдержала бы, если бы вдруг лечебница «Милосердные братья» нежданно-негаданно превратилась в место поклонения новоиспеченному герою.
— Не судите слишком строго, Петрус, — вздохнул Коллар. — С удовольствием опрокину стаканчик за ваш триумф. Но — если уж быть предельно кратким — исчезли бы вы отсюда на пару недель!
Без каких-либо возражений я последовал его совету. С какой стати мне упираться — в конце концов, Коллар предлагал мне, так сказать, отпуск с полным содержанием. Подав мне руку, он, когда я уже взялся за ручку двери, жестом подозвал меня к себе, после чего без слов извлек из шкафчика бутылку и рюмки.
Плеснув самую чуточку в мою, он трясущимися руками подал ее мне. В его глазах читалось оправдание всех пьяниц мира: без кальвадоса жизнь невмоготу. Ах, кальвадос! Человек — злобная тварь, но вот кальвадос есть самое достойное его изобретение. Теперь ты можешь выпить кальвадоса, один или же в компании друзей, с горя или с радости. Летом в зной он тебя освежит, а в холод согреет. С ним легче вставать по утрам, а по вечерам он тебя умиротворит, поможет заснуть.
В кабинет главного врача вошел приор де Кульмье собственной персоной. «Ах, так вот куда вы скрылись, наш новоиспеченный славный гипнотизер», — констатировал он и с радостью присоединился к выпивке за мое здоровье. Он, мол, еще тогда, два года назад, нанимая меня на работу, говорил: «Эльзасец, оценивая себя, не ошибается». Приор де Кульмье, плотный, высокий мужчина с грушевидной головой и лицом, на котором все кажется таким несоразмерно маленьким, довольно потирая руки, вполголоса сказал: «Прекрасно, прекрасно, мадам Тюрго — ну, вы же помните — „Шелковая мануфактура Тюрго“ — наконец решилась», — он, дескать, понял это по тому, как она кивнула.
— Брат Пьер перед этим представил ее месье де Варвилю, понимаете? И верите или нет, подействовало. Теперь она знает, что у ее мужа есть надежный товарищ.
Приор де Кульмье удовлетворенно провел пальцами по щекам, после чего с важным видом добавил, что, мол, господа Варвиль и Тюрго — оба одержимы манией величия, но добрые, посему принадлежат к числу «пациентов первой категории».
— Собственно, им и лечения никакого не требуется. Если у них время от времени есть аудитория, тогда, можно считать, все в порядке. Могу я попросить вас, Петрус, сопроводить мадам Тюрго домой, к мужу. Посмотрите на него, чем страшно польстите ей, — вы ведь у нас теперь знаменитость. И тогда месье Тюрго, он же Мольер, прочтет свои ужасающие вирши месье де Варвилю, он же Жан-Батист Расин.
Не миновало и получаса, как бутылка кальвадоса опустела, и Роже Коллар, будучи снедаем жалостью к самому себе, поигрывая ножом, поранил локоть. И тем самым одержал победу. Ему не только удалось умиротворить приора, но даже убедить последнего в том, что сочетание «Шарентон — Петрус» ничего хорошего ни для него лично, ни для репутации лечебницы не сулит — к чему весь этот шум? Пресса, репортеры… Личный покой прежде всего — вот что было девизом приора. И, конечно же, деньги.
Однако Роже Коллар не мог не опасаться, что приор де Кульмье вполне способен принять драконовское решение, пока я в отпуске. И решение это будет таковым: дать пьянчуге Коллару отставку, а на должность главного врача назначить эльзасца, то есть меня.
— Такое было бы равносильно самоубийству, или?.. — нимало не смущаясь, спросил он меня, после чего ему оставалось лишь уповать на доброту и милость Божью.
Мне было искренне жаль моего патрона.
Стоило мне оказаться в Париже, как эйфория улетучилась. Разумно воспользоваться свалившимся на мою голову отпуском я не мог, вместо этого приходилось мучиться вопросами: что, собственно, сулит тебе успех? Какова польза от него именно тебе? Что ты замыслил начать?
Я представлял себе битком набитые залы отелей страждущими быть исцеленными мною, эти картины сменялись другими — я психиатр, довольно известный, меня приглашают в самые именитые дома Парижа, где предстоит пользовать дамочек и изнемогающих от невроза богачей. Денежные вопросы уже не столь актуальны, мало-помалу я обретаю некую специфическую заносчивость, позволяющую презирать своих пациентов, вернее, пациенток, поскольку мои больные процентов на восемьдесят представительницы женского пола.
Парочка примеров, вероятно, способствовала прояснению мозгов.
Итак, пациентка Ф., родилась в Ландаделе, владеет тремя языками, проявляет зачатки образованности. Она все говорит и говорит, пока не заговорит тебя до тошноты, и тогда у тебя на физиономии застывает вымученная улыбка. К счастью, она обожает духи, брюссельские кружева и вполне осознанно кокетничает, тайком вынашивая идею, что ей все же удастся получить свое от какого-нибудь конюха, однако это в глазах супруга уравняло бы ее с кокоткой. В остальном обычная жизнь ее интересует мало, а вот нищие и инвалиды вселяют в нее неподдельный ужас. Проблема: Ф. курит трубку, но не по доброй воле, а по принуждению, потому и не переносит табака и, как следствие, вынуждена изрыгать все любимые кушанья.
Пациентка К., представительница буржуазной прослойки, замужество можно без всяких оговорок считать образцовым. Вот только скука, скука, от которой только и остается, что орать на прислугу. Мадам К. это приводит прямо-таки в отчаяние. Она обожает полакомиться взбитыми сливками и бульончиком пожирнее — знаете, когда такие звездочки жира на поверхности? Она днями напролет возлегает в шезлонге, проглатывая один за другим любовные романы. А потом вдруг ее охватывает труднопреодолимое желание взять пистолет и начать расстреливать старичье. Она мечтает, как Клеопатра, купаться в кобыльем молоке, а потом повстречать свою первую в жизни настоящую любовь, майора медвежьей силы и безграничной доброты. Проблема: первое, упомянутый майор — ее родной брат, второе, он обнаруживает явную склонность к своему сослуживцу.
По мере того как измышленные мною случаи неврозов становились все заковыристее, во мне росли неуверенность и обеспокоенность. Ядовитый камень прибавлял в весе. Я догадывался, что было тому причиной. Однако стоило мне выхватить из-под мчавшегося экипажа глухую девочку-подростка и унять колотившую ее дрожь взглядом, как шлюзы моего «Я» распахнулись и я смог признать: если ты сию минуту ничего не предпримешь, то погрязнешь в самообмане ложной деятельности последних двенадцати лет. Писание кулинарных путеводителей и общение с полудурками отныне тебя не защитит.
Одним словом, я более не противился картинам триумфальных побед в моем воображении и чувствам, вызываемым воспоминаниями о Жюльетте. Продолжать в том же духе было уже нельзя, мне предстояло назвать вещи своими именами, не чураться больше правды.
Прорыв сей надлежало спрыснуть бутылкой доброго бургундского, и уже пару дней спустя я, как мне казалось, просветленный, направился на рю де Бретань, чтобы поведать графу о своем решении. Расстались мы закадычными друзьями, граф де Карно заверил меня, что двери его дома в любое время суток гостеприимно раскрыты для меня. Когда я попытался разъяснить ему, что не собираюсь профукать по балаганам свой несравненный талант, то моментально вырос в его глазах. Он внес одно существенное и неглупое добавление: коль я вознамерился добиться долговременного и серьезного успеха, мне необходимо научиться систематически и вдумчиво применять свой дар. И, что в природе графа, эти стимулирующие доводы густо перемешивались с саркастическими, если не циничными изречениями:
— Работайте эмпирически, месье Петрус. Занимайтесь прикладной наукой. Ищите подходящие субъекты и, не раздумывая, подчиняйте их себе. Ищите их где угодно — на парижских рынках, среди проституток, в ресторанах. Несомненный интерес для вас, как мне думается, представляют и приговоренные к смертной казни на гильотине. Заставьте их головы на прощание как следует поднапрячься, вспоминая свою жизнь. Может, и удастся, действуя таким образом, вырвать из лап смерти тайну-другую?
Что за веселые приключения сулили мне подобные эмпирические попытки, об этом ниже. Они ничуть не уступают по части забавности истории с Ла Бель Фонтанон, которую мне хотелось бы кратко затронуть.
Красавица куртизанка отблагодарила меня чрезвычайно пылким поцелуем, слезами умиления и растроганности и пожаловала мне золотую табакерку со своей миниатюрой на обратной стороне крышки. Кроме того, она через газету обнародовала клятву, принесенную ею у алтаря собора Нотр-Дам «под впечатлением самого прекрасного и неповторимого образа Непорочной Девы»: «Петрус Кокеро — мой избавитель. Клянусь служить ему до последнего вздоха, если окажусь востребована». Сей, на мой взгляд, несколько двусмысленный текст клятвы по вполне объяснимым причинам обошел весь Париж, передаваясь из уст в уста, что же касается формулировки «…если окажусь востребована», она перешла в разряд чуть ли не крылатых выражений.
Если продолжить тематику сплетен, следует добавить, что мадемуазель уже осенью того же года покинула Париж. По примеру Коперникуса новым отправным пунктом жития она решила избрать Вену. Но если следы неудачливого гипнотизера оборвались на женитьбе на некоей состоятельной особе и вдове «вольного каменщика», то просветленная душа Ла Бель Фонтанон так и не смогла устоять перед натиском одного любвеобильного венгерского графа, что, впрочем, стоило последнему жизни.
Один богатейший человек, магнат из Силезии, во всеуслышание заявил, что, дескать, эта Ла Бель Фонтанон вовсе и не была парализована, а ее сенсационного излечение — ни больше ни меньше, как инсценировка и отъявленное дурновкусие. Оскорбленный граф отправил к силезцу секундантов, исход поединка на пистолетах завершился в пользу магната. Последний, поспешив проявить галантность, извинился перед мадемуазель. Естественно, переполняемая возмущением француженка срочно перебралась в Ригу — в этот Париж северян. Именно оттуда я и получил от нее последнее известие: с одной стороны, она решила заверить меня, что прежняя клятва остается в силе, с другой — желала предупредить о том, какой опасностью чревата людская зависть и как полезно иметь настоящих друзей. Послание было исполнено ярко-алыми чернилами на благоухавшей изысканными духами светло-голубой бумаге.
Письмо это я прихватил с собой, нанося очередной визит на рю де Бретань, где меня соответствующим образом просветили:
— Заголовок письма, помпезный и в то же время манерный, — однозначное свидетельство крайне низкого уровня воспитанности силезских нуворишей и типичная стигма их, мой дорогой месье Петрус. Все говорит о том, что у нашей Ла Бель Фонтанон дела плохи. Если уж она вынуждена поставить на силезские шахты, ее собственная наверняка на грани истощения.
Граф со свойственным ему сарказмом высказался по поводу силезских шахт как раз на День поминовения, помню, погода в этот день стояла мерзопакостная — шквальные дожди с градом, покрывавшие мостовые ледяным месивом. Впрочем, во втором этаже, в гостиной графа, мы наслаждались ничем не нарушаемым уютом и превосходным мягчайшим коньяком. Мы благоденствовали при свечах у камина, презрев все условности света. Мне уже давно не было так хорошо и покойно на душе, только и оставалось, что блаженно замурлыкать, точно кот, у которого чешут за ухом, однако я был не один.
Да, следовало отдать графу должное — чего-чего, а вкуса ему было не занимать! Китайские шелковые ковры великолепно сочетались с мебелью в стиле Людовика XV, с креслами, в которых мы в небрежно-раскованных позах, расслабив галстуки и расстегнув жилетки, потягивали коньяк. Я рассказывал графу о приключениях поры моего бытия разъездным врачом. В частности, историю об одном умалишенном камердинере, который месяцами отколупывал от портретов предков кусочки краски.
— Этот субъект стал жертвой странной мании, всерьез полагая, что, проглотив кусочек засохшей краски от портрета, он проникнет в мысли изображенного на этом портрете.
— Как? Он что же, поедал краску?
— Именно. Начал он с родоначальника семейства и постепенно добрался до современников. Сначала ограничивался крошечными кусочками, которые соскабливал с полотна, а в конце, когда его все же раскусили, уже отдирал куски размером с ноготь. «Я должен постичь ход его мыслей! — не уставая, вопил он. — Как еще мне узнать и понять, чего пожелает мой господин?!» Камердинеру этому было уже немало лет, он не мог побороть страх оказаться изгнанным. Его хозяин как-то до смерти перепугал его, рявкнув, что, мол, если тот и впредь будет задавать идиотские вопросы, он выставит его.
— Весьма занятно. Стало быть, и у прислуги, оказывается, душа есть?
Граф недоверчиво покачал полысевшей головой и задумчиво коснулся бородавки на правой щеке. Поперхнувшись, я закашлялся, и, вероятно, у меня был затравленный взгляд, стоило мне на секунду представить себе графа в образе палача времен давно минувших. В потрескивании поленьев в камине я слышал издевательские смешки. Ощущение было таким, словно голову мою окунули в ушат с холодной водой. Впрочем, граф ничего не заметил. С надменным лицом он выдержал мой взгляд.
И тут же соизволил рассмеяться.
— Не верьте ни единому моему слову, месье Петрус! Хотя мне иногда приходится изобретать способы, как не утонуть в вашем гипнотическом взоре! Давайте завершим нынешний вечер не совсем обычно. Мы с вами без свидетелей, так что то, что я вам сейчас расскажу, хотите, передавайте, хотите, нет, все целиком на ваше усмотрение. Так вот, пару лет назад умирает некая баронесса. В ее наследство наряду с остальным входили и предметы чрезвычайно ценные, такие как миниатюрные издания книг, жемчужные украшения и так далее. Но никто не мог попять, что представляет собой шкатулка красного дерева, в которой, кроме нанизанных на шнурок голубиных яиц из полированной слоновой кости, были заключены и одинаковые по форме и размеру флакончики. Каждый из флакончиков был снабжен надписью с ласкательным именем. Было решено провести анализ содержимого. И что же выяснилось? Наша баронесса коллекционировала семя своих любовников.
Допив коньяк, граф поднялся. А на меня накатил приступ тошноты. И не оттого, что мне пришлось только что услышать. Дело в том, что история странным образом растрогала меня, хотя нелегко было признаться в этом даже себе. Она напомнила мне о той, кого я смело могу назвать своей первой любовью, тоже баронессе. Мне ужасно хотелось расспросить графа, однако у того явно имелись причины воздержаться от уточнений и переходов на личности. А может быть, все дело в его тщеславии, именно оно и заставляет этого человека любыми способами переиграть собеседника, угостив его своей историей, которая ничуть не хуже преподнесенной психиатром? Может, это способ, к которому прибегает патриций, чтобы лишний раз утереть нос плебею?
С другой стороны, разве под силу обычному человеку с ходу сочинить нечто подобное? Даже если ты дитя свободомыслия и от корки до корки проштудировал сочинения пресловутого маркиза де Сада?
Я пробормотал нечто о том, что, будь то краска или же семя, все равно за всем этим кроется желание быть любимым. Граф, одарив меня заинтересованным взглядом, кивнул. Меня удивило, что он не осыпал меня насмешками. Во всяком случае, между любовью и семенной жидкостью связь налицо.
— А где в голове местечко, ведающее любовью, Петрус? Одно могу сказать, вплотную к нему примыкает участочек ее родной сестры — ненависти.
Заклинающим жестом граф возложил руки мне на плечи. Рот его был плотно сжат, мне показалось, даже кожа на черепе натянулась и вот-вот лопнет. Максимилиан Жозеф де Карно — аристократ до мозга костей, настолько истинный и неподдельный, что это даже придавало оттенок карикатурности, временами проявлял себя на удивление приветливым и общительным человеком. Выражаясь языком психологов, он представлял собой дифтонгиальный тип, как бы расщепленный надвое и нередко сам себе оппонент. Другими словами — мне на его примере не поумнеть. Что-то мучило графа, тяжкая ноша давила на него, грозя сокрушить его аристократическое жеманничанье.
Любовь и ненависть — простые слова, но вместе с тем они служат для обозначения бесконечного множества ощущений. И я тоже не остался в стороне от них, но — уж не обессудьте — пока что не созрел для того, чтобы поведать об этом.
После того как от вашего покорного слуги отделались, отправив в оплачиваемый отпуск, меня настигла хандра, заставившая поблекнуть яркие события совсем недавнего прошлого. От нее не способны были избавить ни прогулки, ни походы в театр или оперу, не помогали и газеты, которые я пролистывал в читальнях. Публиковать кулинарные рецензии представлялось мне ничуть не менее смешным, чем созерцать диораму, и когда я однажды поздним вечером в Пале-Рояль глазел на разноцветную иллюминацию, слыша, как за спиной похохатывают и перебрасываются словами кокотки, в душе я плакал.
Добравшись до дома, я бессильно рухнул в кресло. Уставившись при свете свечи в трюмо, я сидел перед ним до тех пор, пока не почувствовал, что сам поддаюсь гипнозу собственного отражения.
Последующие события представляли собой уже чистую фантастику.
Миновав зеркало, я ступил в нечто, походившее на коридор, где тотчас же почувствовал себя во власти темных сил. Темные силы затаились по обеим сторонам прохода, по которому я нерешительно передвигался. Я сообразил, что ни в коем случае не должен торопиться, а не то из тонких, словно кисея, стен вырвутся темные силы и поглотят меня. Вдали перед собой я видел свет. Он становился все ярче, разрастался, наполняя меня недобрым предчувствием: он походил на бледный свет луны, а помещение, им освещаемое, напомнило мне галерею в Пале-Рояль. Вокруг царил хаос, как после побоища, — разбитые в щепы рамы картин, осколки стекла под ногами. Повсюду валялись разодранные в клочья газеты, в воздухе стоял смрад объедков, спиртовой и табачный перегар.
Пройдя чуть дальше, я услышал скабрезное похохатывание. И вдруг меня замутило — внезапно весь этот хаос, все обломки и обрывки стали меняться у меня на глазах — возникло видение отрубленных конечностей, вырванных глаз, переломанных пальцев… Тут и там блестели кровавые лужицы. Меня охватил неведомый доселе ужас — фрагменты человеческих тел конвульсивно подергивались, вибрировали, трепыхались наподобие желе. Самое ужасное, что я мгновенно сообразил, что все они живут своей жизнью, ощущают боль.
«Стоп! Успокойся — это всего лишь символы твоей раздвоенности, — попытался успокоить я себя. — Отзвуки образов, о которых рассказывала мадам Боне в Сальпетрие, они — фрагменты твоих воспоминаний. Нечего бояться. И твое осознание, что, дескать, останки эти наделены осязанием и, как и ты сам, чувствуют боль, означает лишь одно: займись собой и своей личностью!»
Бросив взгляд назад, я разобрал вдалеке коридор, за ним — трюмо, служившее как бы воротами к моему креслу. Кресло оставалось пустым — да и как могло быть иначе, я ведь отправился в странствие. Превозмогая себя, я шагал дальше. Лунный свет обретал приветливые оттенки, хаос этой псевдогалереи Пале-Рояль уже не был хаосом, обрубки человеческих тел принимали прежние очертания. Я вышел на Елисейские поля и уже через несколько шагов оказался у забранной в строительные леса Триумфальной арки, видя отливающие уютно-домашним золоченым светом окна зданий Таможни. От радости хотелось пуститься в пляс, но — тут я снова ужаснулся — вверху что загрохотало, словно гром, и от верхней части полукруглой арки стали отваливаться каменные глыбы. Падая, они тут же бесследно и беззвучно исчезали в мостовой, словно в воде. В тот же миг я понял, что сквозь нее мне не пройти. Я потерянно стоял в отдалении, завидуя воробьям, беззаботно проносившимся сквозь арку.
Подавленность вернулась, хотя она уже не была столь сильна, как в начале этого странствия. «Обернись! — велел я себе. — Ты ведь прекрасно понимаешь, что должен пройти, но не знаешь как».
Оглянувшись, я отступил на шаг. И вдруг… На ногах у меня будто оказались семимильные сапоги — всего шага хватило, чтобы вновь переметнуться к началу коридора — то есть сразу же за зеркало. Не успев толком сообразить, где я и что со мной, я ощутил знакомую твердость подлокотников кресла. Я снова созерцал себя и свечи в зеркале.
Должен признаться, что не в последний раз оказывался под каменным градом обломков, срывавшихся с Триумфальной арки. В результате тоска моя обрела приемлемо-переносимые формы. Я чувствовал себя человеком, которому, невзирая ни на что, удалось сграбастать себя в кулак и оказаться на верном пути. Цель была следующей: честность, причем не просто честность, а честность с самим собой. Наконец-то я получил возможность объявить войну собственной безынициативности, с тем чтобы это аморфное ничтожество с рю Мон вновь обрело право именоваться месье Кокеро. Следуя совету графа, я тренировал свой гипнотический дар, причем вдруг со всей ясностью осознал, что первоначальное намерение пойти по пути гастролирующего гипнотизера было просто ребячеством, плодом безответственности.
В качестве первого полигона я избрал «Муфф» — оживленный пестрый рынок на рю Муффтар, что у пляс де ля Контрэскарп, находившийся неподалеку от моего скромного обиталища. Как и любой рынок, «Муфф» представлял собой целый мир, особый и неповторимый. Уличные музыканты, студенты, бездельники, матушки всех разновидностей и оттенков, болтуны, вещавшие в диапазоне от сопрано до баса, заполонили торговые ряды, где покупателю предлагалось решительно все, что в состоянии переварить сто желудок.
Между горами великолепных фруктов и овощей я выискал первую жертву. Жертва бойко торговала сливами, полкорзины которых были предусмотрительно водружены на весы. Я извлек знаменитый брегет.
— За полнены, мадам, за полцены, и ни франком больше, — проникновенно внушал я, — в конце концов, это все равно вам не в убыток, не так ли, мадам?
Сначала ошарашенно, затем в полной отрешенности молодая торговка согласилась:
— Да, сударь, разумеется, за полцеиы.
— Но и не только мне, остальным тоже, — не отставал я. — Обещаете?
Торговка с готовностью закивала.
Отойдя на почтительное расстояние, я стал наблюдать. На моих глазах двое покупателей взяли сливы за полцены, а третьему посчастливилось стать свидетелем тому, как отец торговки отвесил дочери затрещину.
— Ты что, совсем рехнулась?
— В чем дело?
Еще затрещина — эта и положила конец моим внушениям.
Девчонка тряхнула головой, будто желая пробудиться ото сна. После этого, осененная жуткой догадкой, прикрыла ладонью рот и стала шарить глазами в толпе. Обнаружив меня, она разразилась площадной бранью, подобной которой мне слышать не приходилось. Я довольно быстро затерялся в толпе, причем сделав определенные выводы. В отличие от мадам Боне, моей консьержки мадам Руссо и, естественно, Ла Бель Фонтанон, эта торговка не закатывала глаза, во всяком случае, не так, как ее предшественницы. Может, все-таки следовало сделать соответствующие выводы? Служило ли положение глазных яблок, а также их движение своего рода индикатором внушаемости? Признаком чего могло служить легкое косоглазие у испытуемых, наступавшее на первой стадии внушения?
Следующей моей жертвой стала согбенная старушонка, вдохновенно буравившая пальцем камамбер, исследуя сыр на предмет созревания. Старая женщина будто не замечала ни свирепой физиономии молочницы, ни ее призывов: «Давайте поскорее». Молочница могла за это время обслужить не одну покупательницу, но старушонка, похоже, уходить не собиралась.
— Матушка! — прокричал я. — Ну-ка взгляните на меня!
Стоило старушенции взглянуть на меня, как она тут же замерла, будто приклеившись к моему взору.
— Матушка! Такое ведь делать не полагается!
— Чего не полагается?
— Разве вы не понимаете, о чем я?
Глаза матушки-старушки закатились, она стала косить глазами, как после доброй бутылки абсента.
— Матушка! — шептал я. — Чего это нам вздумалось тыкать в говяжью ногу, если вам нужен камамбер? Попросите камамбер. Вы все перепутали — здесь только говядина.
— Это ваша мать, месье? — осведомилась крестьянка.
— Нет, но я подумал, что могу чем-то помочь…
— Эй, дочка, а камамбера у тебя нет? Я вижу тут одну говядину.
— Первое: никакая я вам не дочка, и, второе: если вы сию же минуту не оставите в покое мой сыр, я…
— Какой же это сыр? Ты что, дочка, и впрямь ослепла? Это же мясо, вот мякоть, вот косточка!
Перебранка не осталась без внимания. Кто-то, явно решив подшутить, уверял, что старушка права. Камамбер, мол, старый и засохший, точь-в-точь как говяжья кость. Старуха, чувствуя поддержку, продолжала препираться с молочницей, обвиняя ее в том, что, дескать, продает не сыр, как положено, а мясо. Назревал скандал. Старуха тискала пальцем кожицу камамбера, будто собралась запечатлеть на нем вечное клеймо. Я наблюдал сцену со смешанным чувством. Пожилая женщина весьма внушаема, заключил я по ее спокойной уверенности, с которой она доказывала всем, что это говядина, но никак не камамбер.
Пока молочница и пожилая покупательница обменивались любезностями, я положил на прилавок деньги за два камамбера. И тут прикрикнул на старушку, призывая ее протереть глаза — где она здесь видит говядину? Где? Старушка готова была полезть в драку со мной, однако, снова окинув взглядом прилавок, оцепенела.
— Это не говядина. Здесь только камамбер, — констатировал я, глядя ей прямо в глаза. — По камамбер недозрелый. Пойдемте со мной, я покажу вам, где сыр помягче.
Получив с меня деньги, молочница успокоилась и многозначительно покрутила пальцем у виска, после чего завернула две головки сыра и бросила их старухе в корзинку. А я, как заботливый сын, взяв старушку за локоть, стал уводить ее от прилавка молочницы через галдящую толпу.
— Как только почувствуете запах рыбы, вы очнетесь, — велел я. — И забудете все, что с вами произошло, кроме того, что вы купили две головки камамбера.
Время бежало. Вынужденный оплачиваемый отпуск подошел к концу, и мне вновь предстояло возвращаться в Шарентон. Поскольку парижане — самый забывчивый народ на свете, а еще и потому, что Ла Бель Фонтанон покинула пределы столицы, Роже Коллар с явным облегчением убедился, что мой дебют в салоне графа де Карно не обернулся революцией в психиатрии и что приор де Кульмье не собирается назначать меня на должность главного врача.
Я пока что не решался применять гипноз на пациентах лечебницы. Хотя Роже Коллар на сей счет никак меня не ограничивал, он в тайне ликовал. Коллар покорно снес мое видение психиатрии, однако, похоже, эта лекция не произвела на него впечатления. Он не собирался менять систему оценки умственных расстройств, которая позволила бы точнее классифицировать их. Анализ и диагностика — именно на них и должна базироваться терапия, я же, мол, плутаю в дебрях «благих намерений», слишком доверяясь «апофеозу личности врачующего».
— Я не сомневаюсь, что, будь я наделен вашими, выходящими далеко за рамки средних способностями, я бы поступал точно так же, Петрус! Да, но где в таком случае место обычного психиатра-аналитика? Он — ученый, этого вы отрицать не можете. Вы же выдвигаете тезис о том, что он должен быть мудрым, сочувствующим, восприимчивым и проницательным. Вы рассуждаете о некоей множественности, заключенной воедино. Бог ты мой, а где же вы проводите границу? Уже выбор ваших слов сам по себе внушает сомнение: вы говорите о чудесных способностях внушения, о том, что больного следует полностью вверять магии и силе внушения врачующего, и мечтаете о том, что душевнобольные будут подчиняться вашим, вне сомнения, продиктованным самыми добрыми намерениями установкам. Верю, что в отдельных случаях подобный подход оправдает себя, но горе нам, если все завершится деструктивной регрессией. Безумство и состоит в том, что человек не в состоянии придерживаться общепринятых норм поведения. Что же касается этой вашей Боне, ее никак не назовешь безумной. В случае с Ла Бель Фонтанон вы столкнулись, как мне представляется, с необычайно сильным скачкообразным подъемом мышечного тонуса. Как следствие невроза. А почему? Ей просто надоело жить, так сказать, раздвинув ноги, вот она и прописала себе временную паузу, пусть даже ценой определенных усилий.
Следовательно, вынужден был признать я, тебе просто повезло. Итог нашей беседы я подводил уже в первые после отпуска выходные, усаживаясь за столик в одном обнаруженном мной незадолго до описываемых событий ресторанчике на углу улиц рю де ла Жювери и рю Кристоф. И на самом деле, размышлял я, окажись Ла Бель Фонтанон столь же внушаемой, как, например, та зеленщица, что тогда? Где бы ты был сейчас?
Мои мысли продолжали вертеться вокруг Мари Боне и когда мне принесли заказ. Я побывал у нее предыдущим вечером. Встреча с Мари породила совершенно необычные переживания, волнительные, хотя тревожными их назвать тоже было нельзя. В трансе Мари Боне вслух припомнила события далекого детства, и не только их, но и то, что после выкидыша она страдала обмороками и депрессивными состояниями. Не под гипнозом Мари помнила, что падала в обморок, однако происходившее с ней в обморочном состоянии оставалось для нее загадкой. А оказавшись в трансе, женщина впадала в специфическое состояние, своего рода ясновидение, позволявшее ей подбираться к границам обмороков. Мари как бы вновь погружалась в обморочное состояние, получая возможность не только заглянуть внутрь себя, но и слышать, чувствовать и наблюдать, как ведут себя в это время окружающие. Более того, она призналась мне, что в трансе может даже высвобождать душу из телесной оболочки, тем самым обретая способность заглянуть в будущее.
— Я будто сижу за ткацким станком и пытаюсь соткать из отдельных нитей будущее, Петрус. И я знаю, что переживаемое мной — реальность, я ни на секунду в этом не сомневаюсь. Но стоит мне начать осмысливать ее, как все нити куда-то исчезают, сбегают от меня.
— Мари, вам нет никакой нужды гоняться за образами будущего. Все это мнимое. Сплав вашего видения мира и ваших желаний и в первую очередь ваших страхов.
— Нет. Я вижу нить будущего — и своего, и вашего. Подобно созревающей, еще не рожденной идее нить эта, растянувшись на данный момент, устремляется в будущее.
— Мари!
— Петрус, я это чувствую.
— Что?
— Безумие. Зло.
Несмотря на превосходную еду — листья салата, бульон, отбивная из нежнейшего ягнячьего мяса и яблочный пирог на десерт, — слова Мари намертво запали в разум. Не получалось просто отбросить их как фантазии не совсем нормального человека. Выглядело так, будто рассказ Мари Боне подтверждал пережитое мной всего пару дней назад.
Вновь на сцене появился Себастьен — да, да, тот самый Себастьен Суде из Шарентона, о котором уже шла речь на первых страницах. Сын мэра. Фанатичный блеск в глазах этого четырнадцатилетнего мальчишки не выходил у меня из головы. Да-да, сей молодой человек внушал серьезные опасения. Приор де Кульмье без колебаний запер бы его в лечебнице, но, поскольку по вполне объяснимым причинам сделать такое было непросто, Себастьену предстояло лечиться в домашних условиях. Естественно, что роль врачующего выпала «избавителю Ла Бель Фонтанон», «нашему добрейшему эскулапу, мягкосердечному человеку». Естественно, что для Кульмье было делом чести вызволить из беды сынка городского головы, но и, с другой стороны, все говорило в пользу успешного лечения.
— Как я понимаю, вы с этим справитесь?
У мальчика психоз. Или мания, если вам больше подходит такое понятие.
— Слова, слова. Понятия. У него не в порядке с головой. И когда вы приведете ее в порядок, считайте, что вы — главный врач. Неужели это не достойный стимул?
Приор извлек носовой платок и обстоятельно высморкался. После чего ненавистным мне барским жестом (высокомерный взмах руки) дал понять, что разговор окончен.
— Петрус, вы свободны, но не разочаровывайте меня.
Что же все-таки стряслось с Себастьеном? С тех пор как Господь в первый день сентября подарил его родителям дочку, мальчик страдает кожным зудом. Микстуры и мази помогают так же мало, как нашептывания знахарок. Напротив, чем больше усилий предпринимается для облегчения страдания сына, тем хуже ему становится. Следует еще добавить, что брат категорически отказывается даже дотронуться до сестренки.
— Сдеру с себя всю эту гадость, только и всего. Моя кожа — что хочу с ней, то и делаю. Как-нибудь перетерплю, может, таково мое испытание!
Подобные откровения могли бы и насторожить мать, ан нет. Я бы с великим удовольствием наградил ее хорошей затрещиной.
— Ах, эти вечные проблемы воспитания подрастающего поколения, — простонала она и тут же повернулась к своему сокровищу — Эстер. Девочка — любимица, мальчик — лишь братик любимицы.
— А к чему тебе все эти испытаний?
Я попросил мадам Суле выйти, и мы с Себастьеном остались вдвоем. Комната мальчика выглядела более чем прилично, оказывается, у него и книги имелись. Себастьен, еще более неуклюжий и усыпанный веснушками, чем летом, рухнув в отвратительно скрипнувшее кресло, принялся отдирать от кожи пропитанные засохшим гноем бинты. Я понимал, что все это — демонстрация. С лица мальчишки не сходила дьявольская ухмылка, он из кожи вон лез, стараясь произвести на меня впечатление. Покончив с бинтами, Себастьен деловито соскреб ногтем гнойный прыщик. После этого стащил через голову рубашку и выставил на обозрение грудь. Она выглядела так же, как руки, за исключением, пожалуй, двух порезов подлиннее.
Можно было ставить диагноз. Себастьен страдал от ревности, только вот признаться себе в ней не хватало духу. Вот он и наказывал себя сдиранием кожи. Проблема состояла лишь в том, чтобы определить, где ревность переходила в ненависть.
— Так все-таки к чему тебе все эти испытания? — не отставал я от мальчика, пытаясь перехватить его взгляд.
Тот в ответ лишь тряхнул головой.
— Я вам не какая-нибудь баба, — угрюмо процедил он, тем самым давая мне понять, что с ним все эти гипнотические штучки-дрючки не пройдут.
Впрочем, молодой человек явно переоценивал себя: уже несколько мгновений спустя взор его странно скосился, затем он стал задумчиво шептать, будто припоминая что-то. Я разобрал, что речь шла о его сестре Эстер и что «придет время, и она полюбит его». А до тех пор он должен обновить на себе кожу. Таково его испытание.
— Значит, ты сдираешь кожу исключительно ради Эстер?
— Она же меня не любит! И папе с мамой запретила меня любить.
В голосе Себастьена зазвучали твердые нотки, взор стал ледяным и безжизненным. Рыбий взгляд.
— Себастьен!
— Да?
— Эстер — грудной ребенок. Несмышленыш. Она еще и говорить-то не умеет. Ну посуди сам, как она может запрещать или же разрешать что-то твоим родителям? Ты волен думать что угодно, но я тебе заявляю вполне серьезно: когда ты на самом деле сдерешь с себя всю кожу, тогда уж точно не рассчитывай на любовь Эстер. Кому нужен брат, который ни дать ни взять — кусок конины? От тебя уже сейчас так гноем несет, что находиться рядом тошно. А потом ты вовсе сгниешь, тебя будут жрать мухи, которые налетят на этот смрад со всей округи. Да что там мухи? Собаки за тобой будут бегать — авось им посчастливится тобой полакомиться! Отхватить от тебя кусочек? Скажи честно, устраивает тебя такое?
Под финал я попытался внушить Себастьену еще один образ — а понравилась бы ему сестра без кожи? Потом, попрощавшись, попросил его снова все серьезно обдумать и дать мне ответ в понедельник, когда я приду снова.
— Мне действительно необходимо знать твое мнение, — серьезным тоном сказал я. — Пойми, считаешь по-другому, считай на здоровье, но изволь объяснить свою позицию.
Мэр Суле, разумеется, горел желанием знать, чем завершилась наша первая беседа. Я объяснил ему, что сначала мне надлежит завоевать доверие мальчика, но и в этом случае не следует ожидать молниеносных положительных результатов.
— Вообще Себастьен не из легко внушаемых, — добавил я. — На ближайшие дни моя задача — избавить его от страха перед сестрой. Попрошу его, к примеру, представить себе ручонку Эстер, такую мягонькую, нежную, и как было бы ему приятно почувствовать, как она поглаживает его ею.
Мэр энергично закивал. Такая терапия ему явно нравилась. Меня же не покидало дурное предчувствие. Инстинкт подсказывал мне, что я сделал что-то не так.
Но — что?
Я не спешил покидать ресторан. Яблочный пирог давно был доеден. Жестом я велел хозяину подойти. Я так был поглощен раздумьями, что сегодня даже запамятовал выпить положенный бокал шампанского — разумеется, подносимый мне здесь бесплатно. Наверное, «Ле пти бон» и оставался моим любимым заведением по причине крайней внушаемости его хозяина. Обычно я расплачивался, потом подзывал хозяина и говорил ему: «Месье Пуленк, а мой бокал шампанского?» Вполне достаточно было лишь трижды повторить «шампанское», и хозяин, угодливо кивнув, спешил к стойке, где откупоривал очередную бутылку. До сих пор я всегда приглашал месье Пуленка выпить бокальчик вместе со мной, поскольку установил для себя железное правило — если уж я и подшучиваю над другими, то и те непременно должны иметь хоть какую-то компенсацию.
— Сегодня без шампанского?
— О, я, оказывается, так углубился в раздумья! Мне показалось, вы уже мне подносили, месье Пуленк.
— Нет. С чего вы это взяли?
— Месье Пуленк! Но я же еще чувствую во рту его вкус. Ваше шампанское нельзя с чем-то спутать. Оно же лучшее во всей округе. Нет-нет, я выпил.
— Ну разумеется.
— Вот видите, как бывает.
Поднявшись, я не сводил взора с хозяина. Тот раскланялся и проводил меня до дверей. И тут его будто осенило.
— Не может быть! — Он так кричал, словно я оскорбил его. — Не могли вы сегодня пить шампанское! Я-то свой бокал не выпил! И вообще где бутылка! Что это вам сегодня вздумалось подшутить надо мной, месье? Обождите, я вам сейчас докажу.
Пуленк поспешил к своим винным закромам, а я решил незаметно удалиться. Да, судя по всему, за последние недели я умудрился из мягкосердечного человека превратиться в бессердечного — так что я взял ноги в руки и юркнул на рю де Каландр, а оттуда в какой-то темный переулок. Здесь, на острове Сите, старые, частью обветшалые дома имели головокружительную высоту. Видя эти пяти-, шести-, а то и семиэтажные здания, можно было подумать, как выразился один из бытописателей нашего столетия, что парижане стремились завоевать репутацию звездочетов. Лишь в разгар лета чуточку света попадало в слепые треугольные оконца, о воздухе и говорить не приходилось. Обитавшие тут люди были сплошь равнодушные ко всему на свете тупицы.
Оказавшись здесь, я невольно втянул голову в плечи. Дело в том, что среди населения мансард и верхних этажей здешнего квартала было принято справлять нужду непосредственно в водосточные желоба. И головы зазевавшихся прохожих нередко окроплял душ, специфическим запахом весьма напоминавший клоаку. Жаловаться было бессмысленно — ибо вас обливали не из окон, а через водосточные желоба. Так что уж не обессудьте, милейший, и в следующий раз будьте внимательнее!
К счастью, переулок был короткий. Шагая в направлении Сены, я через рю Сен-Луи попал на набережную Орфевр, а оттуда на мост Нёф к потускневшей конной статуе Генриха IV. Тут я решил передохнуть, поправил галстук, внимательно осмотрел подошвы. Необычно погожий для осени день выгнал парижан из домов на прогулку. Парки и бульвары заполонили элегантно вырядившиеся дамы и их кавалеры. В воздухе стояли ребячий гомон, грохот колес по мостовой, щелчки кнутов кучеров, цокот копыт и перезвон курантов. Улицы превратились в опаснейшие для пешеходов ловушки. В этом городе ничего не стоило угодить под колеса экипажа. Парижане от души ненавидели кареты городской знати с вечно оравшими «Посторонись!» кучерами, беззастенчиво проносившимися в опасной близости от пешеходов. Число случаев со смертельным исходом превышало аналогичные показатели всех других столиц мира. И вероятность, что тебя переедут колеса тяжеленной кареты, была настолько высока, что среди адвокатуры появились те, кто зарабатывал себе на хлеб с маслом исключительно благодаря такого рода происшествиям. Попадавшиеся вам на улицах Парижа калеки и инвалиды были отнюдь не всегда тяжким наследием очередной войны, а как раз жертвами транспортных происшествий.
Примерно в половине четвертого дня произошло очередное такое происшествие. На набережной Тюильри один прилично одетый господин принялся раскуривать трубку посреди проезжей части, а в это мгновение с площади Революции на набережную как раз вылетел запряженный парой лошадей экипаж. «Все! — мелькнуло у меня в голове, когда я увидел, как мужчина исчез под лошадьми. Несколько секунд спустя я заметил, что он неподвижно лежит, распластавшись на мостовой.
Я первым подбежал к жертве и склонился над беднягой. О чудо — этот господин был жив! Мужчина тихо стонал, по походило на то, что он отделался легким испугом. Ему невероятно повезло — он угодил как раз между колес» и карста промчалась, не задев его.
— Не волнуйтесь, ничего страшного.
Рука мужчины была в крови, на коже виднелись ссадины. Желая убедиться, что у пострадавшего нет переломов, я слегка приподнял его голову и… Я знал этого человека!
— Людвиг? Ты?
Пострадавший оказался моим старым приятелем времен юности бароном Людвигом Оберкирхом. Он приветливо улыбнулся мне и тут же лишился сознания. Произошло это как раз в то мгновение, когда в Шарентоне испустила последний вздох малышка Эстер.
Как же хороша была Мария Тереза! Опершись о руку барона Людвига Оберкирха, она медленно приближалась ко мне. Она выразила желание лично поблагодарить меня за участие во время инцидента на набережной Тюильри. Стоило услышать ее мелодичный голос, и у меня на душе посветлело. И еще одно, отчего у меня голова шла кругом, — каким-то образом Мария Тереза была близка мне, таинственным образом связана со мной незримыми нитями непонятного происхождения, я чувствовал это! В момент рукопожатия мне отчаянно захотелось прижать ее к себе и чмокнуть в щеку, будто лучшую подругу и хорошую знакомую. Вскоре я убедился, что дело не только в ее очаровательной улыбке. Дело в том, что, несмотря на аристократически неприступный вид, Мария Тереза обладала неповторимой аурой эротизма, схожей с той, какую встречаешь у куртизанок.
— Пусть это тебя не смущает, Петрус, ты не первый, кого она хватает за руку. Разумеется, она много наслышана о тебе от меня, она знает, что ты принадлежишь к племени хороших людей, хотя в свое время бегал за мной с дубиной. Я тогда еще шлепнулся в грязь. К счастью, твоя злость быстро улетучилась, а кончилось все тем, что ты препроводил меня к матушке и признался ей, что я порвал штаны по твоей милости.
Барон Людвиг был блондин с вьющимися волосами, синими глазами и приятными чертами лица. Он равнодушно взирал, как Мария Тереза обеими руками вцепилась в мой локоть, ритмично пожимая его. Создавалось впечатление, что меня в буквальном смысле проверяют на прочность, желая удостовериться, каков я на самом деле. Не могу сказать, что это смущало меня, отнюдь, работа психиатра и не к такому приучит. Каким бы странным ни казалось поведение этой девушки, оно отчего-то не раздражало меня. Куда необычнее были ее огромные темные глаза: у меня возникло ощущение, что взгляд их пронизал меня насквозь, проник в самые запредельные глубины души. Но уже в следующую секунду взгляд Марии Терезы стал пустым, в нем не было ни твердости, ни мягкости, ни тепла, ни холода.
— Люди с плохим зрением стремятся компенсировать недостаток его тактильными ощущениями, — внесла ясность Мария Тереза. — Если честно признаться, у меня зрение не просто плохое, а никудышное. При свете мне приходится довольствоваться лишь очертаниями предметов, а едва я оказываюсь в темноте и очертания сливаются невесть во что, я практически слепа.
— Прощу прощения, мадемуазель, я и представить себе не…
— О, этого, как правило, никто себе не представляет. До сих пор мне удавалось более-менее убедительно скрывать мой недостаток. Но знаете, в конце концов просто устаешь. Давайте-ка я попытаюсь нарисовать ваш портрет. Тогда вам станет понятно, какое воздействие вы оказываете на меня.
— Нарисовать?
— Ну, не нарисовать, так наиграть. Я имею в виду музыкальный портрет.
Мария Тереза, грациозно склонив голову, уверенно шагнула к роялю «Эрар» — к центру гостиной. Уже при первых тактах я понял: мадемуазель, теперь мне понятны причины вашей славы. Вы наделены даром заклинать игрой тень и свет, и не всякому художнику дано отразить чувства более точно, чем вам. Я наслаждался, слушая ее игру. В один из моментов меня пронизала непреоборимая уверенность, что, если я в будущем не соприкоснусь с талантом Марии Терезы, это обеднит мою жизнь.
Что мне было известно о ней? В основном то, что писано в газетах. Ей двадцать четыре, четыре года назад в Страсбурге состоялся ее несколько запоздалый, однако блестящий дебют. В концертных поездках Марию Терезу неизменно сопровождал до крайности ревнивый дядюшка. На самом деле он никакой не ученый-одиночка, а аббат-расстрига. Кроме того, захлебывались бульварные листки, он, дескать, эксплуатирует талант этой красивой девушки, поскольку ему нечем покрыть карточные долги и расходы за молчание многочисленных кокоток.
Смехотворные и ничем не подкрепленные наветы газетчиков!
Естественно, любой импресарио предпочитает не распространяться ни о себе, ни об исполнителе, которого опекает, — это отнюдь не во вред карьере последнего. Мне неоднократно приходилось на собственном опыте убеждаться, как легко рассыпаются в прах все домыслы о человеке, стоит лишь раз пообщаться с ним.
Образ, возникший в моем воображении, как и в воображении сотен других людей, не выдержал испытания красотой этой женщины, ее исполнительским мастерством, ее удивительной аурой. Очередной пример того, как мы подвержены чужим науськиваниям, коллективному внушению, коему с готовностью подчиняемся с той лишь разницей, что оно осуществляется посредством газет и журналов, зачастую являясь плодом воображения писак. На самом деле мы ведь не более чем туннельные создания. В одиночку или же в компании с другими плутаем в лабиринте шахт. И всегда при этом нам доступен лишь один род света — тот, что подвигает нас на любовь, но и на убийство, тот самый ограниченный свет, управляющий нашими суждениями, предрассудками и эмоциями. Что хорошо и что плохо — нам не дано узнать никогда. Потому что нам не дано выбраться из наших туннелей.
Я с готовностью поддался чарам импровизаций Марии Терезы. Ненадолго ей удалось своей игрой вырвать меня из хода времени, она заставила меня преобразить в воображении эту выдержанную в стиле раннего классицизма гостиную в уютную, совсем домашнюю норку, где звуки согревали душу, как огонь камина стылые руки. Но дарованное музыкой тепло вскоре улетучилось, и я ощутил, как мной овладевают одиночество и подавленность.
Да, да, это часть тебя, утверждало мое сердце, нет, нет, ты не имеешь права на бесхарактерность и раздвоенность, не соглашался с ним мой рассудок.
Аккорды причиняли боль почти физическую, мотивы и темы, служившие красками набрасываемого Марией Терезой портрета, были скорее таинственными, чем благозвучными. «Неужели я и на самом деле таков? — раз за разом спрашивал я себя. — Неужели эти звуки и есть зеркало моей души? Или всего-навсего прихоть красивой и не обойденной талантом молодой женщины? Что она задумала? Что за цель преследует? И с какой стати вообразила, что звуки в состоянии передать характер человека?»
Музыкальный портрет завершился диссонансным аккордом. Небрежность? Или же умысел? Или же просто случайная ошибка, вкравшаяся не по воле исполнительницы?
Мария Тереза смотрела в мою сторону, словно вслушиваясь в отзвуки своих импровизаций. Чуть подняв правую руку, она вытянула указательный палец. Лоб девушки сначала чуть сморщился, но тут же лицо ее осветила улыбка, и она согласно кивнула.
— Ну и как тебе твой портрет?
Людвиг подошел к Марии Терезе сзади и нежно поцеловал ее шелковистые темные волосы.
— Признаюсь, у меня такое ощущение, что мне нанесли рану. Я услышал правду о себе, ту, от которой так стремлюсь отмахнуться, которую старательно гоню от себя. А этот диссонанс в финале, если я вас верно понял, Мария Тереза, означает катастрофу семьи Суде, в которую я столь несчастным образом оказался вовлечен?
— Не только. Моя игра — скорее выражение чувств, а не живопись. И однажды, когда вновь попытаюсь нарисовать вас, я смогу превратить ваш диссонанс в консонанс. Однако должно пройти время. К счастью, диссонанс в вашем портрете можно поправить. Я могла бы обойтись и без диссонансов, только в таком случае он не имел бы ничего общего с жизнью. Скорее со смертью.
На мгновение лицо Марии Терезы стало жестче, но тут же осветилось улыбкой. Я же ощущал внутри страшную пустоту. Такие слова, как «смерть», тогда были для меня хуже самого страшного яда. Еще не успела отзвучать история с Себастьеном и Эстер. Мне даже казалось, что я уже никогда в жизни не рассмеюсь, не обрадуюсь, хотя представители юстиции не имели ко мне претензий и отпустили меня с миром. Я ведь оказался под арестом, был направлен в следственную тюрьму Ла-Форс, против меня возбудили дело. И то, что я три дня спустя оказался на свободе, произошло исключительно благодаря вмешательству Даниеля Ролана. Разумеется, полицейский комиссар в Ла Форс не мог предъявить мне обвинений, однако к спасителю Ла Бель Фонтанон подходили с несколько иными мерками. Если я отдавал себе отчет в том, насколько лабильна психика молодого Суде, так утверждало обвинение, и это же отразили в своих показаниях родители мальчика, мне, если я психиатр и человек совестливый, следовало бы сразу предупредить об этом. А я, дескать, злоупотребил доверием родителей, представил им совершенно искаженную картину, занимаясь Себастьеном.
Во всем этом не было и слова правды, но не следовало забывать, что отец Себастьена был не кто-нибудь, а мэр, исходивший из желания приписать вину кому угодно, кроме себя. Вероятно, это ему не удалось. С того момента, как меня арестовали, я не сомневался, что человек этот непременно попытается использовать служебное положение, чтобы выгородить себя.
На самом же деле катастрофа случилась исключительно по его милости.
Как же все произошло?
Кларисса, горничная семьи Сулс, во второй половине дня в воскресенье принимала интимного гостя в доме мэра, в то время как супруги Суде отправились в Булонский лес. Себастьен и Эстер, поскольку другие братья пошли к кому-то из знакомых на день рождения, оставались в доме. Себастьен в своей комнате, Эстер — в гостиной, где играла в сооруженном для нее уголке. Около половины четвертого, после того как Кларисса и ее приятель слегка опомнились, служанка вдруг услышала крик девочки и поначалу не придала этому значения, однако после того, как крик сменился стонами, девушка на самом деле испугалась, но не потому, что заподозрила Себастьена в чем-либо дурном, а потому, что, как ей показалось, Эстер упала и ушиблась, играя в своем загончике. Горничная в одной рубашке сбежала вниз. Едва взглянув на то, что произошло, она тут же лишилась чувств. О том, что она завопила как резаная, позже поведал ее приятель Жан Луи, который, также полуодетый, тут же бросился на Себастьена.
К тому моменту Эстер скорее всего уже помочь было ничем нельзя. Дело в том, что Себастьен, вооружившись опасной бритвой своего родителя, надумал срезать с нее кожу. И поскольку приступил к делу в области шеи, ребенку не пришлось долго мучиться. Когда в гостиную вбежала Кларисса и когда еще несколько секунд спустя Жан Луи обезоружил Себастьена и ударом в зубы повалил его на пол, девочка уже была в агонии.
С тех пор Жан Луи пребывал в Бисетре, где им занимались психиатры, а Кларисса приходила в себя в Париже у своей бабушки и дедушки. Молодые люди поклялись, что впредь и ноги их не будет в распроклятом Шарентоне.
Таковы внешние обстоятельства. Подоплеку выложил на следствии Себастьен. Опомнившись и сообразив, каких дров наломал, мальчишка на удивление деловито и последовательно для своего возраста изложил в протоколе обстоятельства дела. И, как водится в нашем мире, что одному во благо, другому оказывается во вред. Он, Себастьен, совершив акт мести, наконец освободился от бремени.
Что же послужило причиной упомянутого акта мести?
Нелюбовь сестры, равно как и ее наказ родителям перестать любить его, Себастьена.
Да, но откуда ему, Себастьену, известно, что Эстер не любит его?
Когда ему задали этот вопрос, Себастьен с миной всезнающего и все понимающего инквизитора опустил очи и снисходительно улыбнулся. Эстер сама ясно дала ему понять — таков был его ответ.
Как уразуметь такое?
В протоколе всего лишь пару раз встречалась моя фамилия, однако это послужило поводом к тому, что меня схватили средь бела дня прямо на улице и препроводили куда следует. Лишь три дня спустя, и то благодаря вмешательству графа де Карно, который, в свою очередь, поставил в известность Даниеля Ролана, последний отдал распоряжение перевести меня в следственную тюрьму. После мучительной ночи угрызений совести месье Даниель Ролан допросил меня, а затем и месье Суле, и в конце концов уже на третий день я был отпущен. Кошмарные события обернулись для месье Суле тяжелейшим нервным расстройством.
Что имел в виду Себастьен, утверждая, что сестра «сама ясно дала ему понять»?
Выяснилось, что месье Суле оказал сыночку медвежью услугу, — скорее всего все выглядело примерно так: мол, никаких особых премудростей в лечении этого психиатра нет, мы и сами без него как-нибудь обойдемся. И малышку Эстер тут же усадили на колени к братцу Себастьену — отец загодя снял бинты с рук сына. Затем месье Суле ухватил нежные ручонки дочери, такие мягонькие, и возложил их на покрытые гнойными язвами руки сына. «Признайся, — принялся внушать папаша, — а ведь приятно чувствовать их прикосновение! Ну, ведь приятно, чего уж там? Смотри, как твоя сестра смеется! Ей тоже нравится! Ей нравится, что все ее любят! Ей нравится, что ты ее любишь!» И папаша Суде похлопал ручонками Эстер по лицу мальчишки, и, конечно же, стал требовать и от него ответных жестов по отношению к Эстер. Мол, ты же должен показать сестре, что любишь ее.
Если до этого Себастьен был парализован отвращением и нежеланием, теперь они сменились приступом злобы, стоило только маленькой Эстер расплакаться. Он больно ущипнул девочку, та в ответ, сжав крохотные ручонки в кулачки, принялась что было силы молотить ими по рукам Себастьена. Вопли, слезы, брань. А панаша Суле лишь благодушно улыбался, будучи уверен, что, дескать, дети есть дети, сегодня дерутся, завтра помирятся, никуда не денутся.
— Желает ли сударь дать оценку произошедшему? — поинтересовался следственный судья Ролан. На что несчастный Суле лишь отрицательно покачал головой, а йотом разразился рыданиями. Я же метался между яростью и состраданием, последнее в конце концов пересилило. Однако стоило мне попытаться выразить месье мэру искреннее соболезнование по поводу случившегося, как он жутко застонал, затрясся как осиновый лист, и я уже не мог совладать с собой. Покинув следственную тюрьму, я чуть ли не бегом отправился домой, где несколько дней глушил себя вином, не в состоянии даже выйти на работу. Что впоследствии и послужило поводом для увольнения.
Приор де Кульмье, по его словам, с самого начала все понимал: лечебница — не место для этого эльзасца, которого все умалишенные почитали куда больше церкви и самих «Милосердных братьев». Боже, каких усилий воли стоило мне не схватить стоящий на столе графин и не раскроить им грушеподобный череп приора.
В итоге — какой же приятный сюрприз для Роже Коллара! Мое изгнание раз и навсегда освобождало его от неотвязного страха быть выставленным на улицу. Но долго наслаждаться безмятежностью ему не пришлось. Три года спустя он умер с перепою — очередная попытка одолеть литровую бутыль кальвадоса стала для него роковой. Место его занял Жан Этьен Доминик Эскироль и со временем превратил Шарентон в заведение с мировой известностью. Вышедший 30 июня 1838 года закон, в создании которого он принимал непосредственное участие, закрепил положение о том, что душевнобольные подлежали опеке со стороны государства и вправе были рассчитывать на соответствующий уход. В октябре того же года был заложен первый камень в фундамент нового здания лечебницы — симметричной постройки в форме полумесяца, светлой, с просторными помещениями.
Мне предстояло стать тому свидетелем.
Вернемся в гостиную барона Людвига Оберкирха. Тишина, наступившая по завершении Марией Терезой звукового портрета, показалась мне невыносимой. «Играй, играй», — мысленно кричал я исполнительнице, но та, сложив руки на коленях, решила дать мне время опомниться от полученных впечатлений. Вероятно, это продлилось довольно долго. Людвиг с несвойственной ему отрешенностью сидел, уставившись в ковер, производя впечатление человека, лишенного всех радостей. Наконец он, откашлявшись, изрек древнюю иудейскую мудрость о том, что, мол, никому еще не удавалось перехитрить свою судьбу.
— Что нам известно о том, что нас ждет? Множество людей погибло на набережной Тюильри, мне же выпало уцелеть. И было бы наивно делать из этого вывод, что, мол, такова моя участь. Уже педелю спустя мне ничего не стоило попасть под экипаж и навеки сделаться инвалидом. Тогда кто-нибудь обязательно сказал бы: дескать, первый несчастный случай уже был недобрым предзнаменованием. Жестом фатума, предостережением, и так далее и тому подобное. Но это бессмыслица — как бессмыслица и уповать на то, что все на свете должно иметь под собой ту или иную причину.
Людвиг производил впечатление до чрезвычайности подавленного человека. Голубые глаза взирали на мир с безразличием, вообще он выглядел каким-то осунувшимся, не похожим на обычного Людвига, беспомощным. Да и Марию Терезу это расстроило не на шутку, и она украдкой метнула на него полный мольбы взгляд.
Рассыпавшиеся по гостиной трели клавиатуры внесли в нее оживление, и высоко прозвучавшая мелодия «Ah, dirai-je, Матап…» развеяла упавшее было настроение. В Вене, рассказывала Мария Тереза, под эту мелодию пели дети: утром придет святой Николай. Сочиненные Моцартом вариации великолепно удавались ей, и нередко по завершении концерта ее просили исполнить их.
— Суггестивная музыка, — комментировал я.
— Куда там — подобное объяснение было бы слишком уж заумным для меня. Все намного проще — мелодии из категории легко запоминающихся. Вариации Моцарта — пустячок, да и только, они вызывают улыбку и приковывают внимание, но вот в состоянии ли они подвигнуть слушателей на думы о возвышенном, в этом я сильно сомневаюсь.
— Готов поклясться, что нарисованный вами, Мария Тереза, музыкальный портрет свел меня с ума…
— …и, хоть это мне и нелегко, я принимаю его во внимание, — с напускной серьезностью закончил за меня Людвиг.
Мария Тереза весело рассмеялась и ласково погладила Людвига по волосам. Он чмокнул ее в макушку, слегка привлек девушку к себе, после чего позвонил горничной, велев принести шампанского и бокалы. Его брат должен прибыть с минуты на минуту, так что не мешает выпить напоследок. Людвиг принялся откровенно болтать, признавшись, что им с братом пришлось продать изрядный кусок земли, дабы оплачивать свое парижское жилище. К счастью, владений еще предостаточно, земли к тому же превосходные, так что все пока не так уж и скверно.
Я был в курсе того, о чем говорил Людвиг. Землевладения Оберкирхов в эльзасском Энхейме были на самом деле выгодны любому, кто пожелал бы приобрести их. Урожайность была настолько высока, что вполне можно было рассчитывать на солидную прибыль, куда более значительную, нежели в других частях Франции.
— А этот толстяк Альбер, ваш управляющий, он так и остается у вас?
— Конечно. Только сейчас его уже толстяком и не назовешь. Помню, как он влепил мне пощечину за то, что я грязными ногами по мешкам с зерном топал. Мы с Филиппом однажды подрались из-за нашего близняшества. Я ведь появился на свет вторым, но тогда мне вздумалось утверждать, что я родился первым. Наилучший предлог для потасовки. А так как Филипп был сильнее, я вынужден был отступить и забрался на мешок с зерном. И наш славный толстяк Альбер, добравшись до меня, выговорил мне. «Людвиг, — начал он поучающим тоном, — ты не имеешь права попирать ногами цивилизацию». Я ровным счетом ничего не понял, по именно в этом и состояла его хитрость. А потом я узнал, что одно высеянное зернышко оборачивается осенью пятью собранными, что давало людям возможность и наестся до отвала, да и про запас отложить. Пять зерен из одного, вот это урожайность. В Средние века она равнялась один к трем. Это на меня произвело впечатление, нет, не то слово, я был ошарашен. С тех пор крестьянский труд вызывает у меня уважение, потому я и решил командовать нашим имением.
— И твой брат-близнец тебе не ставит палки в колеса?
— Нет. Пока удел остается уделом, у него нет возражений. Единственное, что нас объединяет с ним, это страсть к собирательству.
— На самом деле?
— Да, вес именно так, Петрус, — с улыбкой заверила меня Мария Тереза. — Людвиг собирает вокруг себя дам, не гнушаясь даже незрячими, что же касается Филиппа, тот хватается за все, что имеет отношение к изобразительному искусству. Людвиг считает, что гостиная его брата на рю де Вожирар скорее напоминает картинную галерею.
К общему смеху присоединились и возгласы радости — прибыл Филипп. Я сердечно обнял его и даже не мог с определенностью сказать, кто из братьев мне симпатичнее. Филипп действительно казался физически сильнее и энергичнее брата. Без всяких церемоний он поцеловал Марию Терезу в щеку и в лоб и нежно, как жених невесту, обнял ее.
Я заметил, как Людвиг, увидев это, побледнел. Лицо его исказила ревность. Опустив голову, он снова уставился в пол. А Филипп между тем с победоносным видом сиял, и не думая скрывать довольство, будто говоря: гляди, ты, младший братец, она влюблена в меня ничуть не меньше, чем в тебя. И, как мне показалось, Мария Тереза на самом деле весьма симпатизировала Филиппу, было видно, что от подобных проявлений нежности она чувствовала себя на верху блаженства.
Красивая, промелькнула у меня озорная мысль, хотя что-то во мне и протестовало, мол, ведешь себя так, будто тебе на Людвига наплевать. А только что изо всех сил пыталась уверить его в обратном! С другой стороны, они же братья-близнецы. Я и сам понять не мог, кого выбрал бы своим закадычным дружком, так отчего бы не насладиться обществом сразу двоих, по очереди?
— Черт возьми, ну давайте же спрыснем твой приезд!
С этими словами Людвиг сунул брату бокал шампанского. Тот передал его Марии Терезе, что вызвало у Людвига уже не подавленность, а чистую ярость. Во избежание ссоры я, взяв на себя роль камердинера, тут же проворно наполнил остальные бокалы и два вручил братьям.
— За нас! — вызывающе воскликнул Филипп.
— Да-да, за нас! — сухо повторил Людвиг.
Мария Тереза не была глухой. И тут же покорно прижалась к Людвигу, желая умилостивить его, и провела ладонью по волосам. Глаза девушки зазывно блестели, губы полураскрылись в улыбке. Мне вдруг стало жарко. Нет-нет, разве позор — поддаться женским чарам, скорее таков закон природы. И двое близнецов, домогавшихся ее благорасположения, просто обречены стать соперниками. Я же в тот момент был глубоко убежден, что Мария Тереза не столь серьезно воспринимала всю эту возню вокруг себя, для нее все было лишь забавной интрижкой. Разве было в ее жизни что-то, что потеснило бы музыку, концерты, разъезды?
Стоило ли удивляться тому, что я вдруг ощутил себя пятым колесом в телеге? С одной стороны, Людвиг и Филипп будто олени в брачный период сошлись рогами, а Мария Тереза, приняв нейтралитет, подзадоривала одного и другого. Вскоре мне даже показалось, что вся троица просто-напросто подкапливает опыт и силы для грядущих ночных забав — я даже умудрился сервировать некий воображаемый пир по этому поводу: рейнские раки, бисквитные пирожные с кремом, свадебный суп, буженина, шампанское, яблочный компот. И будто воочию видел, как Мария Тереза, игриво вытянув губки, смакует яблочный компот, что еще более распалило мои чувства, и вот у меня перед глазами уже обнаженная и сладострастно стонущая Мария Тереза в недвусмысленной позе на постели.
Я не лгу, признаваясь в том, что за кофе я только и делал, что рисовал в своем воображении ощущение кожи этой женщины, ее запах, ее поведение в минуты близости. Ее образ сливался с образом еще одной женщины, баронессы, которая превратила меня в мужчину, едва мне минуло шестнадцать, и с сыновьями которой я сейчас сидел за этим столом.
Я распрощался — заявляло о себе напряжение последних дней и недель. Я вдруг почувствовал себя вымотанным до предела, обескровленным и готов был тут же провалиться в сон. То ли Мария Тереза старательно разыгрывала разочарование, то ли чувство это было искренним — мне еще предстояло разобраться. Во всяком случае, она попросила меня приехать к ней. Подавая на прощание руку, она, удовлетворенно кивнув, сообщила мне, что, дескать, портрет оказался соответствующим оригиналу.
— В следующий раз, Петрус, постараюсь воспроизвести чувственную сторону вашей натуры, — пообещала Мария Тереза. — Я понимаю, что сегодня я несколько поверхностно изобразила вас.
Чмокнув меня в щеку, она улыбнулась. И в тот миг я почувствовал, что мы одни с ней в этом мире. Остальные просто куда-то исчезли. От этой мысли у меня по спине побежали мурашки. Губы Марии Терезы, их прохлада, преобразившаяся на моей щеке в пылающий жар, — никогда прежде я не переживал уже знакомые мне чувства столь интенсивно. Мне словно нанесли рапу. Я чувствовал поднимающийся во мне жар желания и готов был здесь же заключить Марию Терезу в объятия и овладеть ею.
Я влюбился.
Несколько дней спустя вечером я прогуливался вдоль берега Сены — как сам себе внушил, ради того, чтобы обогатить свой гастрономический путеводитель по Парижу очередным заведением в районе Сен-Жермен. Но на самом деле я был ведом отнюдь не лукулловыми вожделениями, тем более что в последнее время мой аппетит пребывал в анабиозе.
Я намеренно вырядился по-летнему, и вот результат — десять минут спустя ноги замерзли, да и я сам успел порядком окоченеть. Мне не пришло в голову ничего более разумного, как начать корить во всем ноябрьскую непогоду, — этот месяц выдался столь же переменчивым, как апрель. На День поминовения усопших, когда мы с графом ублажали себя коньяком, стояла самая настоящая зима, когда я приступил к обязанностям в Шарентоне, целую неделю простояло самое настоящее бабье лето, теперь же моему тезке на небесах вздумалось опустить на город пелену промозглого тумана.
Да еще ко всему прочему этот ветер.
Инвалид, торчавший под фонарем на углу набережной Огюстена, плотнее укутался в два одеяла, согревавших его вместе с собачкой. Неужели он так и проведет ночь на этом холодище? Невольно он напомнил мне о том, что и я сам оставался не у дел. А что же будет, когда и мои сбережения иссякнут, как у этого бездомного бродяги? Интересно, когда они у него закончились? Неделю назад? Месяц? Год? Бросив пару су ему в шляпу, я предупредил, что половина для собачки.
— Боже мой! Буду молить Всевышнего, чтоб впредь вас ни одна собака не покусала, — бросил мне вслед инвалид.
Я не нашелся, что ему ответить, и вдруг со всей отчетливостью ощутил, что мне немедленно необходима женщина. Ускорив шаг, я добрался до площади Шатле, где высилась колонна в честь победы Наполеона. Слой опавшей листвы на мостовой приглушал цокот копыт и стук моих подошв. Вот только странно: вокруг ни деревца. Откуда же в таком случае листва?
Из-за угла показались двое конных жандармов и велели мне проследовать за ними до ближайшего фонаря. Недоверчиво и, как все верховые, высокомерно они оглядели меня, но, по-видимому, пригревшись в седлах, не пожелали заниматься мной подробнее и проверять документы.
— У вас глаза шпика, сударь.
— Глаза или взгляд?
— И то, и другое. Не удивлюсь, если вы принадлежите к братству.
— Вы имеете в виду карбонариев?
— Но вы, конечно же, станете отрицать. Почему у вас такой наглый взгляд?
— А если за ним скрывается доброе сердце?
Жандармы без слов рысцой потрусили дальше, я же смачно сплюнул им вслед. Что было в полном соответствии с правилами хорошего тона всех людей интеллигентных профессий. Представители парижской полиции считались тогда ярыми приверженцами премьер-министра де Вильеля, а тот, в свою очередь, — ярым монархистом, так что угроза реставрации абсолютизма была вполне реальной. Будучи противником принятой в 1814 году либеральной конституции, де Вильель в те месяцы отправлял властные полномочия вместо нашего толстобрюхого обжоры Людовика XVIII. Характерно, что первыми его решениями на этой ниве были отмена свободы печати и запрет на профессию для демократически настроенной университетской профессуры.
До сих пор я довольно внушал себе, что я — человек аполитичный, однако когда 21 сентября по приказу Вильеля на Гревской площади были казнены четверо нижних офицерских чинов за участие в заговоре Ла Рошели, я был так возмущен, что окончательно перебрался в лагерь противников Бурбонов, из чего особого секрета не делаю, впрочем, как и очень многие мои либерально настроенные соотечественники, разделяющие цели карбонариев. Не спорю, за прошедшие два года у последних на совести несколько отнюдь не бескровных бунтов, но чему здесь удивляться? Ведь не кто-нибудь, а именно Бурбоны втоптали в грязь и кровь понятие свободы народа и гражданских нрав. Я считаю, что то обстоятельство, что среди карбонариев немало представителей высших сословий — промышленников, высокопоставленных военных и врачей, не говоря уже об адвокатах, профессорах, коммерсантах, студентах и ремесленниках, — говорит само за себя. Все они — противники абсолютизма в любой его форме, все они выступали за созыв Законодательного Национального собрания с тем, чтобы сам народ решил, какая из форм государственного устройства больше подходит ему.
С другой стороны, методы заговорщиков… Элен, дочь графа, стала одной из многих невинных жертв их. Именно насилие, именно авантюризм отдельных его представителей и структур и предопределили в конечном итоге провал карбонариев. Ибо военные — скорее идеалисты, нежели борцы по натуре своей — обожали тешить себя всякого рода иллюзиями в силу того, что реальность пугала и отвращала их. Планы привлечь к участию в восстании отдельные полки, которым предстояло запять стратегически важные пункты, так и не вышли за рамки благих намерений. К тому же тайная полиция была очень неплохо организована. То, что планы заговорщиков потерпели фиаско, было предопределено с самого начала. Осталась лишь кучка подвижников, которых казнь на Гревской площади не устрашила. Под впечатлением расправы с четверкой молодых мужественных военных, избравших смерть за свободу, оставшиеся заговорщики решили перейти к мерам радикального характера, и жертва отныне избиралась стихийно.
Впрочем — не стану заговаривать зубы, — потребность найти женщину не исчезала. И я направил стопы на угол рю де Риволи, где, усевшись в фиакр, велел кучеру доставить меня на площадь Мадлен.
Кучер, жуя табак, хлестнул кнутом, и мы понеслись по мостовой. Судя по темпу, с которым мы тронулись с места, возница явно не принадлежал к числу исповедующих принцип «тише едешь — дальше будешь». Он немилосердно подстегивал лошадей, покрикивая на них, будто мы участвовали в скачках на ипподроме. Мимо проносился скупо освещенный вечерний Париж. Мной овладело странное чувство нереальности, убеждавшее меня в том, что мы вовсе не в этом городе. Выныривавшие словно ниоткуда и тотчас же исчезавшие встречные пролетки, обгоняемые нами или же стоявшие у обочин тротуара экипажи казались пришельцами из потустороннего мира. Слава Богу, уже десять минут спустя все закончилось.
Осторожно, чуть ли не боязливо я приоткрыл кожаную полость и огляделся. Убедившись, что мы на самом деле стоим у ярко освещенной площади Мадлен, я почувствовал себя в своей тарелке. Все шло своим чередом: мир не перевернулся. От измученных лошадей поднимался нар, люди лениво фланировали, в небо над Парижем устремлялись клубы тысяч дымовых труб.
— Какого черта вам вздумалось нестись сломя голову?
— Потому что хочется насладиться жизнью, которой мне и так немного осталось, сударь. Я болен. Болен смертельно. И вот стараюсь жить побыстрее. Мечтаю о том, что когда-нибудь расшибусь о стену. Вот только лошадок будет жалко.
Я расплатился с ним. Кучер, усмехнувшись, щелкнул кнутом.
— Аттракцион! Кому хочется не только доехать, куда надо, но и взволновать кровушку скоростью, милости прошу, господа, ко мне — лихачу Биби. Не пожалеете!
Какая-то парочка поддалась на уговоры.
— Только не думайте, что вам удастся потискаться у меня в коляске! Нет уж, вам будет не до этого, обещаю. Так что потерпите, пока я вас довезу до дверей, — шутливо предостерег он.
В коляску забралась еще одна парочка, Биби аж крякнул от удовольствия. Подстегнув лошадей, он унесся в туман. До меня донеслись смех и возгласы пассажиров, решивших, видимо, пособить кучеру расшевелить лошадей.
Как и кучер Биби, долго задерживаться здесь я не собирался. На ступеньках площади Мадлен топтались две девчонки. Уличные. С пахитосками в зубах, они согревались вином из бутыли. Заметив, что я взял курс в их сторону, одна зазывно махнула мне початой бутылкой. Я тряхнул головой.
— А, какой с тебя толк! — с досадой рявкнула девчонка и стала жадно заглатывать вино, точно завзятый пропойца-клошар, опершись о скульптурную группу, изображавшую Страшный суд.
Усмехнувшись, я тут же почувствовал облегчение — будто кучеру Биби удалось отвезти меня на край света, откуда последствия катастрофы семейства Суде уже казались не столь страшными.
Оторвавшись от бутылки, девушка грубовато, по-мужски отерла рот. Да, таков Париж. Возвышенное и низменное рядом. И так было испокон веку в этом городе. Возведенный в 1806 году по распоряжению Наполеона в честь победы храм, окруженный колоннадой из двадцати пяти коринфских ордеров, начиная с 1814 года служил королю Людовику часовней, где отпевались души погибших на гильотине его родственников. А теперь с наступлением темноты площадь эта служила местом сбора уличных шлюх, пьянчуг, игроков в азартные игры, а также представителей парижской богемы — художников, студиозов и одержимых миссионерством религиозных фанатиков. Но что самое удивительное — во всех без исключения заведениях в этой округе вкусно кормили.
Минуя улицы и переулки между площадью Мадлен и Вандомской площадью, я вдруг решил забрести на стаканчик вина в забегаловку, каких здесь полно, — холод давал о себе знать. Там, к счастью, оказался один незанятый столик, хоть и залитый пивом. Я крикнул гарсону, тот тут же появился и кое-как смахнул остатки жидкости со стола. Усевшись, я заказал двойную порцию анисовой без воды, по воду мне все равно принесли. Опрокинув в два глотка стаканчик, я не притронулся к воде. Пять минут спустя я ощутил, как по телу разливается желанное тепло. Подозвав гарсона, оставил деньги на столе и вышел на улицу.
Через пару кварталов, в «Пти роз», заведении всего-то на три стола, я у стойки влил в себя еще порцию анисовой. И хотя орудовавшая за стойкой мадемуазель с явным интересом разглядывала меня, я был не в состоянии соответствующим образом оценить ее любопытство. Я устало покачал головой, что должно было означать примерно следующее: нет-нет, мадемуазель, ради Бога не сегодня. А йотом, не выдержав, улыбнулся ей — девушка показалась мне милой и ничуть не напоминала наглых и развязных гризеток.
— Селен! Еще!
— Я тебе больше не налью, Клод!
Я невольно повернулся. Клод, приземистый мужчина лет сорока с бородищей на пол-лица, сидел в полутемном углу и что-то пил.
— Ерунда. Еще одну.
— Но это точно последняя. Ты губишь себя.
— Ерунда. Наплевать. Наплевать на все.
Селен палила в стаканчик какого-то зелья и подала ему. Остальные восемь опустошенных стаканчиков она водрузила на поднос, что-то черкнула на бумажке и начала свой рассказ. Я узнал, что у Клода умер отец, но он спивается не только поэтому.
— Он все никак не может простить себе, что так при жизни не смог признаться отцу в том, что любит его. Долгие годы сын с отцом раз в неделю устраивали здесь хорошую попойку. Отец Клода всегда платил за двоих. «Я за него отвечаю» — таков был его принцип, и Клоду ничего не оставалось, как подчиниться. А теперь старика нет. На протяжении многих лет Клод мечтал в один прекрасный день вернуть долг отцу. И теперь он мучится оттого, что никогда не сказал отцу: «Папа, я тебя люблю».
Даже в скупом изложении Селен эта история растрогала меня. Усевшись за столик Клода, я дважды заказал выпивку за мой счет. Желая успокоить его, я положил руку ему на плечо, и мы опрокинули по стаканчику. Клод засопел, потом лицо его понемногу разгладилось.
— Ты еще помнишь, как выглядел твой отец?
— Ну конечно, помню.
— Можешь себе представить, что с этого самого момента он повсюду будет с тобой?
Я понизил голос, веки Клода стали подергиваться. Он глубоко вздохнул, потом я услышал нечто, напоминавшее кряхтенье, и на лице его заиграла улыбка.
— Тебе каждое утро приходится вертеться перед зеркалом, подправляя твою роскошную бороду, так? Посмотри-ка внимательнее — твой отец наблюдает за тобой. Замечаешь, как он тобой гордится?
— Гм.
— А теперь, Клод, сосредоточься. Ты сейчас видишь своего отца не только в зеркале, ты сейчас стоишь на мосту Нёф и собираешься сплюнуть в Сену. Но ты не только там. В Люксембургском саду ты уставился на покрытую рябью водную поверхность — я говорю тебе: ты не один. Когда смотришь на залитую лунным светом гладь озера, в нем ты видишь, как твой отец улыбается тебе. И даже если взглянешь на небо, облака напомнят тебе добродушную отцовскую физиономию. И если ты окинешь взором витрины на бульварах, посмотришься в зеркала парикмахерских, — куда бы ты ни посмотрел, везде увидишь, как твой отец хитровато подмигивает тебе. Нет-нет, он не собирается преследовать тебя, Клод, ты будешь видеть его лишь изредка, но стоит разглядеть его черты, как сердце твое подскажет: пана, я тебя люблю. Только он да ты услышите эти слова. И сразу у тебя станет легче на душе. И после того как ты скажешь ему эти слова в седьмой раз, твоя боль исчезнет навеки. Так что начиная с завтрашнего дня ты — весь внимание. Смотри же не упусти его!
— Не упущу.
Я умолк. Клод безучастно, будто во сне, смотрел перед собой. Селен, наблюдавшая эту сцену, так и застыла с подносом в руке, словно скульптура. Я осторожно отодвинулся от столика и приложил палец к губам.
Селен, опомнившись, согласно кивнула.
— Выходит, вы…
— Ну и что с того?
С вытянутой вперед рукой я попятился к выходу. Нащупав дверную ручку, нарочито громко и требовательно велел Клоду расплатиться. И тут же повернулся. Клод даже вздрогнул от неожиданности и рявкнул Селен, чтобы та перестала пялиться на него, будто баран на новые ворота. Он, дескать, и без нас знает, что пьет здесь не задарма.
— Я просто прикорнул, разморило меня малость, можешь ты это понять? Сколько там с меня?
На улице зарядил дождь. По почерневшим от копоти фасадам сбегали вниз струйки воды, на мостовых образовались лужи. Кошки искали убежища в укромных местечках, прохожие торопливо перебегали от подъезда к подъезду. Но я не обращал внимания на дождь, на то, что промокну до нитки. Я вдруг почувствовал себя решительным и полным сил.
За дверьми заведения «Гран эмперёр» взору моему предстал голый, смахивавший на церковный придел вестибюль. Подойдя к лакированной белой двери с глазком, я постучал. Мгновение спустя мне отворили. Лакей у дверей был выряжен под турецкого пашу, а лицо мадемуазель Иви закрывала тонкая кисея, нечто вроде паранджи. Эта рыжеволосая женщина благоухала персиками. Она, тут же по-хозяйски схватив меня за руку, потащила куда-то. Я бы с удовольствием остановил выбор на ней, невзирая на то что сия грудастая особа, весьма напоминавшая деревенскую бабу, этакую кормилицу, явно не принадлежала к моему типу женщин.
— Хорошо хоть, что вы нас не забываете, сударь, — в приливе откровенности провещала она, после чего напустилась на полицию и мерзкую погоду, виня их в отсутствии клиентуры. — Представляете, позавчера сюда ввалились полицейские и стали требовать выдать какого-то там заговорщика, который, как им показалось, прятался у нас! Какая наглость! А этот Гаво, самый гадкий из полицейских в нашей округе, решил отомстить. Мадам, видите ли, унизила его, урезала число бесплатных визитов. Подонок несчастный! К тому же налакался шампанского так, что еле на ногах стоял. Черт бы их всех подрал! Всех старых клиентов распугали, а новых поди дождись. А кто нам возместит убытки? Вот взяли бы и написали об этом. Вы ведь явно из какой-нибудь газетенки, так?
— Отнюдь. Я — спаситель Ла Бель Фонтанон. А теперь вы можете спасти меня, если пожелаете.
Такое прямодушие столь сильно подняло мои акции, как если бы я вдруг швырнул в воздух банкноты. И на самом деле — вскоре в оборот была пущена фантастическая история о некоем гипнотизере, сущая находка для эротомана. Так вот, тот самый гипнотизер, придя в одно весьма приличное заведение, не стал довольствоваться одной дамой, а Завалил на диван сразу пяток. И поскольку он был самый настоящий гипнотизер, и поскольку так было угодно звездам, они слушали его россказни, а в перерывах между ними он ублажал каждую по очереди — первое, оттого, что девушки в тот вечер мучились от безделья, во-вторых, они страшно хотели изучить на себе его способность к внушению, и, третье, Ла Бель Фонтанон в свое время была их коллегой.
— Она — пример для нас всех! В конце концов не где-нибудь, а именно здесь и началась ее карьера. Мадам очень любит рассказывать, как она с одной из своих подружек — кстати сказать, подружка эта уже довольно давно загремела в Сальпетрие — как-то зашли сюда узнать, нельзя ли им подработать у мадам. Мадам согласилась, и пару дней спустя пришла Ла Бель Фонтанон, только одна, уже без подружки. Мадам взяла ее. И вот прибыл первый клиент. Это был профессор языковедения, так он сразу же втюрился в нее, стоило той предстать перед ним во всей красе — в беленьких чулочках и с серьезным личиком. Она приняла у него трость и цилиндр, потом, вздохнув, прощебетала: «Если бы я не была уверена в том, что ни Цицерон, ни Сенека не стали бы меня осуждать, я, наверное, свела бы счеты с жизнью». Профессор так и ошалел от такой фразочки. Ла Бель Фонтанон занялась им, и уже десять минут спустя в хорошем настроении вернулась. «А нет там у вас еще профессоров?» — осведомилась Ла Бель, но мадам, пожав плечами, ответила, что, мол, профессоров-то нет, зато есть и другие клиенты… «Другие?» — переспросила Ла Бель. «Да-да, другие, в том числе и такие, что ведут себя похуже», — призналась мадам. И Ла Бель стала размышлять вслух, мол, дома супруг сначала желает поиметь ее спереди, потом уже, глядишь, стучится в черный ход. В первом заходе он рвет на ней волосы, и от него вечно несет чесночищем, после второго она вся в синяках, а после третьего лучше не наедаться, потому что в туалет будет больно ходить. Поразмышляв о жизни, Ла Бель Фонтанон решила снять у мадам комнату и раздумала возвращаться к своему благоверному. Работала она семь дней в неделю. А однажды разоделась в пух и прах и отправилась в театр. И там подцепила крупную рыбку — стареющего вдовца-банкира. А два месяца спустя свела его в могилу. Впрочем, это говорит только в ее пользу…
Пока мадемуазель Иви излагала историю Ла Бель Фонтанон, я возлежал на диванчике отдельного кабинета, потягивая шампанское прямо из бутылки. Рядом с Иви устроились еще четверо жриц любви. Визави в просторном кресле восседала мадам, наблюдая за нашими игрищами.
Диван был необъятный и высокий, как итальянская кровать. Одно зеркало надо мной, другое рядом. Вызывающее великолепие, триумф безвкусицы — пурпурно-золотые кисти, шелковистая белая ткань. Необозримая площадка для игр была снабжена и подушками в восточном стиле, а освещалась она аж шестью позолоченными бра на две свечи каждое.
Одна из девушек была очень внушаемой, другая — умеренно внушаемой, а вот мадемуазель Иви оказалась неприступной. Две другие меня не интересовали. Но обслужить пятерых девушек… что и говорить, сама мысль об. этом пьянила. В конце концов у меня закружилась голова — вокруг бедра, ноги, груди. В чем я был абсолютно уверен — в эти часы девушки испытали величайшее наслаждение за весь период пребывания в «Гран эмперёр». Когда я стал гипнотизировать Клер, самую внушаемую из них, хихиканье перешло в оглушительный хохот. Во время акта я внушил ей насвистывать «Марсельезу». Потом заставил Клер громко храпеть, пока Иви удовлетворяла ее искусственным мужским органом. После этого заставил ее поверить, что между ног у нее — ножницы для разделки омара, которые угрожающе щелкают. В ужасе девушка бросилась к зеркалу и, растопырив ноги, принялась изучать свое сокровище. Потом разразилась бранью в адрес клиентов, этих проклятых оригиналов, но Иви все же удалось успокоить ее, доказав, что никаких ножниц нет, а есть лишь старый добрый «самотык».
В паузах между забавами я потчевал их печальными историями, например, о том, как некая старая графиня с грустью созерцает принадлежащий ее сыну фаянс и пишет письмо, а сынка ее, успевшего к этому времени стать горьким пьяницей, прислуга не допускает в графский замок.
— Только представьте себе, — проникновенно нашептывал я, — вот у себя в покоях сидит графиня и строчит, и строчит письма. Это же бред — она пишет письма своему сыну Пьеру, не удосужившись впустить его в дом! Пьер швыряет в окно камешки, а она никак на это не реагирует, он причитает под окном, зовет ее, его лоснящееся, потное лицо перекошено, водянистые глазки остекленели, а ей хоть бы хны! Его полные отчаяния письма она швыряет в камин, отрицая тем самым факт его существования, однако продолжает строчить письма. С улыбкой она рисует в воображении картины, как Пьер станет отрицать все ее укоры, какие слова изберет. Безраздельно отдавшись безумной страсти, не в силах остановиться, старая дура исписывает тонны бумаги, страницу за страницей, отсылая все эти послания на адреса, которых ист в природе.
— Все оттого, что старой сучке удобнее жить прошлым, — фыркнула мадемуазель Иви, украдкой поднося платочек к глазам. — Такое нам знакомо. И наши родители пс поспевают за временем. Им все кажется, что нам по десять лет. Что мы — невинные девчоночки в беленьких платьицах с аккуратно заплетенными косичками. Мы пишем им письма, на которые они предпочитают не отвечать. Посылаем деньги, а они возвращаются невостребованными, мы можем сколько угодно орать, что, мол, завтра умрем, а им все кажется, что мы умерли еще десятилетними.
Даже мадам испустила тяжкий вздох. Все девушки, кроме Клер, расплакались, однако стоило мне предложить им представить себе, что им отшибло память, как они вмиг успокоились.
— Нет-нет, Клер, нет ни будущего, ни прошлого, есть лишь настоящее. Стоит тебе только совершить поступок, как ты тут же забываешь о нем. Тебе следует завести специальную книгу, куда ты будешь записывать все, что делала, тебе придется каждый раз наводить справки о том, где ты живешь, куда ходить за покупками, кто твои друзья, чем ты занимаешься, где работаешь. Есть только настоящий момент, все остальное — не суть важно, тебе больше нечего и некого бояться, ни забот, ни треволнений. Вот сегодня, например, тебе пс устоять перед соблазнами, так что, если не желаешь, чтобы они тебя сгубили, уступи им. Слушай только себя. И у тебя есть возможность удовлетворить страсть, а именно — сейчас.
Клер всхлипнула.
— Да это просто обман и ничего больше, — прошептала она и, закрыв лицо руками, хлопнулась навзничь. — Все только и стараются тебя использовать, объегорить, все так мерзко, одна злоба кругом.
Самое поразительное, что вначале она искренне поверила мне, но тут будто ниоткуда в ней вдруг появилась уверенность, что все и на самом деле обман да ложь.
— Как в кошмарном сне: падаешь и падаешь куда-то вниз, а в конце концов пробуждаешься в своей постели. Та же постель, те же диваны, те же члены, словом, то же заведение. И та же мадам, которой никогда не заменить тебе мать, а что до подружек, то чаще всего выходит так, что ты их скорее по передкам распознаешь, чем по лицам.
Клер, впав в ярость, принялась колотить меня кулаками. Мадам, поднявшись с кресла, сочувственно покачала головой. Сначала она поцеловала Клер, отерла ей слезы, а потом залепила пощечину. Клер бросилась вон из кабинетика, вслед за ней и остальные девчонки. Мадам, пожав плечами, подвинула мне на диван серебряный поднос.
— Вы хоть по крайней мере проявите великодушие.
И оставила меня одного.
Я чувствовал дурман в голове. И тут же наружу выбралась моя нечистая совесть. Пошатываясь, я встал и начал одеваться. «Если на свете и вправду нет ничего, кроме настоящего, и тебе приходится записывать свои поступки, — размышлял я, — каково же придется убийце, когда он прочтет, что отправил кого-нибудь на тот свет?»
Вскрикнет от ужаса и тут же позабудет об этом.
Мне бы полагалось знать, что после этого эпизода у меня будет на душе куда мерзопакостнее, чем раньше. Не буду спорить, я был в поисках ощущений, мне хотелось расслабиться, и я расслабился. Но разве к этому я стремился на самом деле? Этого искал?
Ответ был столь же незамысловат, как и болезнен, — я искал любви!
Мне хотелось обрести тихую гавань, небесную лечебницу, где затянулись бы мои сердечные раны, неземную музыку, что отгоняет нечистые помыслы.
Любовь.
Вместо нее я за деньги приобрел набор вполне предсказуемых утех, выразившихся в наслаждении, достигаемом при помощи взаимодействия тактильных, акустических и визуальных ощущений. Кратковременный восторг, оргазм, но не более того. И ощущение раздвоенности потом. А пропасть между душевным и телесным по-прежнему ничем не заполнена. Нет, нет, заполнена — ядовитыми миазмами, в которых, будто свиньи в теплом навозе, приютились демоны недобрых воспоминаний.
Чем же могло обернуться сие ощущение лично для меня?
Тем, что мне предстояло исцелить себя самому, прежде чем браться за исцеление других, — нехитрая эта античная премудрость пришла мне в голову, когда я провалился в уже знакомое трюмо и блуждал по коридорам, где витали темные силы. На сей раз я продемонстрировал мужество и передвигался чуть быстрее, однако ужас от созерцания хаоса обрубков тел у той самой псевдогалереи Пале-Рояль меньше не становился. Но, как и в первый раз, мне удалось пройти через кошмар целым и невредимым. Я прекрасно понимал, что нагромождение обрубков — не что иное, как манифестация хаоса моей души: мои ощущения, воспоминания, страхи, мысли, — словом, все, что составляет человека, как единое целое, представало передо мной в виде хаотического нагромождения.
«Разберись в себе!» — отбросив прочь фанаберию, велел себе я. Каким же благом оборачивается расставание с ложным чувством собственного достоинства — мне сразу стало легче. Но когда я очутился у Триумфальной арки, меня вновь охватило беспросветное отчаяние. Снова этот град каменных обломков, уничтожающий все и вся, снова я завидовал воробьям, не убоявшимся грубой силы. Их было больше, чем в прошлый раз. Они мило щебетали, будто их подкармливали, хлопали крылышками, и было непонятно, то ли они просто играют, то ли охотятся, то ли предаются брачным забавам. Я долго и пристально наблюдал за ними. Иногда мне казалось, что птицы желают что-то разъяснить мне, потом я приходил к мысли, что они просто насмехаются надо мной.
— Возьми да пролети сквозь нее, — негромко произнес я.
И расправил руки, словно воробей крылья.
И будто прирос к земле.
Переполняющей сердце любовью хочется поделиться. После оргии мне хотелось сделать окружавший меня мир счастливым, использовать свой дар во благо всем. Но как? Броситься на поиски новых объектов, представиться им и заявить: «Ах ты, несчастный, снедаемый горем человечек! Послушай меня, взгляни мне в глаза — а потом и я кое-что скажу тебе, и ты станешь навеки счастлив»?
Бред.
Но — человек полагает, а судьба располагает. Так, например, прошлое временами обладает удивительной способностью молниеносно быстро напирать на настоящее. И как следствие, настоящему от этого приходится несладко, оно в страхе трепещет, мечется, после чего кидается за помощью к третьей силе — будущему. Эта третья сила — дама тоже с норовом, как ветреная красавица. Она всегда норовит круто изменить ход событий, запетлять, что выходит у нее куда грациознее, изобретательнее, чем у самого проворного и перепуганного насмерть зайчишки.
Да, но где в Париже сыскать зайцев? Естественно, на лоне природы, на нолях, лугах — любой парижанин подскажет — по левую или же по правую сторону от Елисейских полей. Косые лучи летнего солнца окрашивают их в яркое золото, в котором люди и лошади снуют туда-сюда, будто безликие темные твари. На некоторых липах еще сохранилось чуточку листвы, другие уже топорщатся голыми ветвями, тут и там от сучьев поднимается в воздух белесый парок. Вновь Париж веселился в сиянии солнца, только золото это оказалось холодным и оставляло после себя лишь ощущение недоверия.
Близился полдень.
Я поел в кафе — две сдобные булочки, салат, паштет из гусиной печенки — и вдоволь начитался газет. Позволил себе графинчик бургундского, вино согрело душу, примирив с окружающей действительностью и едва не подвигнув меня на написание заявления об участии в конкурсе вакансий для Сальнетрие. Но кофе отрезвляет. Влив в себя три чашки крепчайшей «арабики», я пришел к заключению, что лучше уж воздержаться. После трагедии семьи Суде ни Пинель, ни Эскироль не возьмут меня. Уж не означало ли сие, что денечки мои в этом городе сочтены? А если так, то куда направить стопы? В Страсбург? В Марсель? Или уж к немцам? В конце концов, я все же уроженец Эльзаса.
Чего это я так всполошился? Пока что у меня оставалось кое-что, припасенное на черный день. Хорошо, но надолго ли хватит столь жалких грошей, если принять во внимание дороговизну этого города? Отбросив мучительные вопросы, я отдался созерцанию красоты и богатства окружавшего меня мира. Оставив позади Триумфальную арку в убранстве строительных лесов, побрел по Елисейским полям, воображая, чего бы накупил себе, если бы невзначай поимел счастье в лотерее. Разнообразия ради я удостоил взглядом двух изящных наездниц. Втиснутые в тесные наряды для верховой езды, застывшие в женских седлах, дамы эти до жути напоминали мне приклеенные к седлам манекены. Лица безучастны, неподвижны, сплошное высокомерие, горделивая неприступность — великолепное дополнение к серо-белым породистым кобылам с аккуратно подрезанными и связанными наподобие веера хвостами.
«Будто ансамбль заржавленных механизмов, — подумалось мне. — Вы, милые дамы, продолжал я внутренний монолог, постарались внушить себе, что коль уж ты отправляешься на верховую прогулку по Елисейским полям, то надлежит придать себе вид бесчувственных созданий. Но в театральной ложе вы можете позволить себе хохотать до упаду и вовсю глазеть на собеседника, будто он — занимательнейший в этом мире человек, даже если вы его откровенно презираете и готовы отхлестать веером по морде. В церкви вы вновь само благочиние, целомудренные взоры, очи долу, хотя уголки рта под вуалеткой презрительно опущены. Вам кажется, что вы отменно владеете собой. На самом же деле вы перманентно самовнушаемы, постоянно одергивая себя предписаниями comme il faut».
Подкатил низкий открытый экипаж, запряженный двумя рысаками. Поводья держала молодая красавица. «Явно из соратниц Ла Бель Фонтанон», — мелькнуло у меня в голове. Какое участие и какие же муки в этом взоре! Будто бремя статуса, обязывающего ее показываться на людях непременно в роскошном кабриолете, едва-едва переносимо.
Поддавшись минутному порыву, я приподнял шляпу в знак приветствия. Безжизненный взор красавицы устремился куда-то мимо, и экипаж проехал дальше.
А вот это уже будет явный афронт, это пойдет вразрез со всеми предписаниями, рекомендациями и нормами, дорогие мои дамы заодно с господами, не без злорадства заключил я и улыбнулся встречной паре. Седобородый месье возмущенно взметнул вверх брови, длиннолицая мадам в капоте пристыженно вперилась в тротуар. И банально, и комично: одного-единственного жеста порой достаточно, чтобы на мгновение ока лишить человека дара речи, но уже минуту спустя он примется разглагольствовать, что, дескать, неблаговоспитанно расточать улыбки первым встречным, ибо среди них могут быть и порядочные люди!
На площади Революции я прошелся до Обелиска, у подножия которого рядом с корзиной красных роз сидела слепая со спутанными волосами. Сидела она очень прямо, с деревянной дощечкой на коленях, через которую протянулась надпись мелом: «Не забудьте меня!» Тут же стояла и коробочка, в которой поблескивали мелкие монеты.
— Пожалуйста, одну розу, мадам.
Женщина потянулась к корзине, достала розу и поднесла ее к носу.
— Эта подойдет?
— Вполне.
— Хорошо. Только не признавайтесь вашей даме сердца, что купили ее у слепой, что сидит у Обелиска. А то она станет обвинять вас во всех смертных грехах.
— Почему вы так считаете?
— Ну подумайте сами. Преподнести любимой розу, купленную у слепой, — это примерно как если бы ваша любимая преподнесла бы вам в подарок платочек, в который она выплакала всю свою первую и неразделенную любовь.
— Знаете, мадам, а ведь вы, пожалуй, правы.
Шел я без определенной цели и, перейдя через Тюильри, заметил, как у одного из Фонтанон на месте закружился клошар. Сначала он шатался из стороны в сторону, будто годовалый ребенок, который учится ходить, но постепенно обрел устойчивость. На лице его приятеля, подзадоривавшего беднягу, было написано желание, чтобы тот упал наземь, по клошар падать не желал. Убыстряя темп, он хлопал в ладоши, потом, упав на колени, продемонстрировал публике элементы казачьей пляски. Лицо его сияло счастьем и самоотречением. Вдруг он замер, будто осененный неожиданной идеей, после чего вскочил, бросился к собутыльникам и принялся размахивать кулаком перед носом у одного из них, а тот без слов протянул ему бутылку вина.
На подходе к Пале-Рояль я ощутил боль в натруженных ногах. Оглядевшись в поисках пролетки, я заметил целую конку. Махнув кучеру, я остановил неуклюжую, выкрашенную в белый цвет коллективную повозку, запряженную двумя лохматыми тяжеловозами. Кондуктор услужливо сбросил мне лесенку, получил с меня три су, и повозка неторопливо задвигалась дальше. В рассчитанной на два, если не на три десятка человек конке сейчас набиралось едва ли полдюжины пассажиров, таких же, как и я, истомленных ходьбой пеших гуляк. Я вспомнил, что этот вид транспорта в летний период особо ценим дамами, хоть и сетовавшими на медлительность конки, но преисполненными благодарности за то, что она подбирала их, когда они возвращались домой, обессиленные обходом магазинов или рынков. Оказывается, эти конки — просто очаровательны и не так уж и безвкусны. День напролет конка объезжала один и тот же маршрут, а я втихомолку спрашивал себя, что же мне все-таки понадобилось на ее конечной остановке, у мэрии.
Но по пути туда я успел отдохнуть, и мной вновь овладел авантюризм искателя приключений. Домой идти рановато, сказал я себе, втянув ноздрями аромат розы.
Так все-таки к графу де Карно или же прямиком к Марии Терезе?
Роза в руке здорово облегчила мне поиск решения. Милосердие вознаграждается, ликовал я и стал обдумывать предлоги для визита поживописнее. Я все же собирался явиться без приглашения. Причем отыскивать Марию Терезу я рассчитывал не у нее дома, а в апартаментах барона Людвига.
Искусство! Люди искусства! Я стоял у входа в «Отель де Су-бис», расположившийся как раз напротив обиталища барона, и слушал.
Это что же, выходит, все пианисты так репетируют! Я сначала принял звуки, вылетавшие из распахнутого настежь окна, за музыку, но вскоре в этом пришлось усомниться. Ибо извлекаемое из рояля Марией Терезой представляло собой один и тот же мотив — нисходящую последовательность трех аккордов. Лишь изредка она продолжала с половины такта, но только чтобы начать сначала. Мария Тереза прогоняла аккорды через все регистры, сталкивая их друг с другом, заставляя басовито-угрожающе урчать, звонко смеяться, потом переходила на едва различимое пиано, затем меня вдруг вновь оглушало фортиссимо, будто она молотила по клавишам кулаками.
Нет, на репетицию это не походило. Чем дольше я слушал, тем сильнее крепла во мне уверенность, что Мария Тереза не отрабатывала свой обычный репертуар, а пожелала ощериться этими диковинными звуками и их комбинациями на весь мир, оборониться ими от него, более того, забыться в них. Во мне проснулся психиатр: что могла означать эта музыка? Подвергнув даже простейшему анализу и музыку, и ее исполнительницу, я уже минуту спустя не сомневался, что здесь речь могла идти о звуковых мантрах для убиения времени, о попытке спастись под стеклянным колпаком аутизма. От напряжения меня прошиб пот. И потом совершенно неожиданно в моей голове родилось и вполне подходящее название для этой темы: Les adieux.
Прощание.
Порожденная депрессией прихоть музыканта? Меланхолическое оцепенение? Суицидные мотивы?
Инстинкт подсказывал, что мой диагноз ошибочен. Лишь одно можно было предположить с изрядной долей уверенности: кто так играет, не только в данный момент один в гостиной, но и вообще одинок и терзаем отчаянием. Не отрывая напряженного взора от окна, я заставил себя перейти улицу. Лишь ощутив сильный толчок в бок и услышав разъяренный вопль возницы, я сообразил, что произошло. Падая на мостовую, я заметил огромное копыто в нескольких дюймах от лица и краем глаза кованый обод колеса…
Но все вроде бы обошлось.
— Ничего страшного!
Отряхнув грязь с сюртука, я жестом велел кучеру убираться подальше. Малого не пришлось долго уговаривать. Раз десять я тихо повторил слово «случайность», приходя в себя после только что пережитого ужаса. Моя роза погибла под колесами — стебель и листья уцелели, а вот цветок оказался раздавлен всмятку. Но я не погнушался и поднял ее с мостовой.
Войдя в парадное, прошагал несколько ступенек вверх. На лестницу звуки рояля едва доносились, и я почти не сомневался, что пропустил нечто важное. Я нетерпеливо постучал висячим молотком.
— Мне хотелось бы…
— Проходите! Побыстрее!
Я едва узнал горничную Людвига. Лицо оплыло от плача, волосы всклокочены, в глазах безумие. От нее жутко несло перегаром. Особа схватила меня за запястье, будто боясь, что я убегу.
— И сколько же она вот так музицирует?
— С тех пор как его унесли.
— Не понял! Кого унесли? И куда? Людвиг?!
— И не поймете, потому что об этом убийстве в газетах ни строчки. Барон Филипп запретил.
— Что? Что он запретил?
— Чтобы о смерти… Мадам! — крикнула она вдруг. — Посмотрите, кто пришел! Это Петрус! Месье Кокеро!
Девушка буквально подтащила меня к Марии Терезе, та тут же на полуноте прервала игру и громко и с явным облегчением выкрикнула мое имя, словно оно, и только оно, сулило ей избавление. С поразительной для незрячей ловкостью поднявшись из-за рояля, она раскинула руки и упала в мои объятия. Девушка, смущенно пробормотав слова извинения, прикрыла дверь.
Повисла тишина.
Сколько она продлилась, полчаса? Час? «Взгляни на часы, если тебе ничего лучшего в голову не приходит», — посоветовал я себе. Однако были вопросы и поважнее. Например, такой: сколько обычный мужчина способен обнимать такую вот красавицу, не утрачивая при этом способности рационально мыслить?
Но нет — как я мог поддаваться подобным нечестивым размышлениям в момент, когда эта женщина скорбит о потере любимого? С другой стороны, какой мужчина останется холоден, если в его объятия бросается такая женщина? Мария Тереза не только спокойно переносила мою руку у себя на талии, по и, похоже, не собиралась отстраняться от меня. А тут еще жар, исходивший от нее. Аромат ее волос действовал будто афродизиак — и потом ее дыхание. В такт ему груди прижимались к моему животу.
До конца дней не забыть мне этого объятия.
Когда все-таки столетия спустя она отстранилась от меня, глаза ее недоуменно моргали, словно женщина очнулась от продолжительного сна. После этого Мария Тереза долго-долго смотрела на меня. Лицо ее уподобилось лику скорбящей мадонны, и все же мне пришлось призвать на помощь самообладание, чтобы не поцеловать эти скорбно поджатые губы.
— Что произошло?
— Людвиг мертв. Почему ты только сейчас пришел?
— Ты?! — не сообразил я.
— Да. Отныне мы с тобой на ты. И навсегда.
Я вложил в свой взгляд всю любовь, на которую был способен. Даже осознавая, что Мария Тереза могла разобрать одни лишь неясные очертания, по ее взгляду я чувствовал, что она пытается смотреть мне прямо в глаза. Как любой обычный человек в такой момент, она в упор глядела на меня. Ее богатая, развитая мимика, казалось, вырывала ее из племени незрячих, и только очень внимательный наблюдатель мог заметить, что зрачки при этом медленно странствовали из стороны в сторону, словно их обладательница оценивала только что свершившееся.
И тут Мария Тереза улыбнулась. Я привлек ее ближе, и стоило ей доверчиво прижаться ко мне и вздохнуть с облегчением, как душа моя прояснилась. Вздох этот послужил каденцией, гармонично завершающей положенные на музыку мысли, готовой создать тему сонаты для рояля. Свет и тень, мужское и женское, придаточное перед главным и после него — у меня было чувство, что с этого мгновения мы с ней слились воедино, обратясь в музыкальную тему. Жизнь могла разбросать нас по миру, отправив одного на Северный, другого на Южный полюс, на Гималаи, на Пиренеи, сколь угодно далеко, — но этот вздох облегчения служил обещанием не покидать другого никогда.
Мы нашли наконец силы разомкнуть объятия. Мария Тереза, мягко высвободившись, опустилась на стоящий подле рояля табурет. Подняв на меня взор, взяла меня за руку и осторожно положила ее себе на колено.
— Расскажи мне о Людвиге. Вы ведь с ними дружили в детстве?
— Наверное, можно назвать и так. При условии, что мальчишка старше их на целых четыре года, да еще сын лесничего может подружиться с баронскими отпрысками.
— А этот Энхейм — красивое место?
— Он — сердце Эльзаса. Средневековый городок со сторожевыми башенками и прелестными домами в стиле фахверка.
— Людвиг когда-то говорил мне, что в Энхейме родилась святая…
— Да. Верно. Святая Одиллия. Легенда говорит о том, что она появилась на свет незрячей, поэтому ее отец, эльзасский герцог Адальрик, решил отказаться от нее и запер ее в монастыре в Бургундии.
Мария Тереза, кивнув, высвободила руку. Она вдруг показалась мне усталой, ослабшей, апатичной, по, тут же повернувшись к роялю, снова заиграла. И опять зазвучали три аккорда «Прощания», три призыва горна. Мария Тереза, запнувшись, заиграла снова, потом опять умолкла.
— Что с тобой, Мария Тереза? Скажи мне, прошу тебя.
— Боже мой! Людвига убили в собственной спальне!
Закрыв лицо руками, она разрыдалась. Подойдя к ней сзади, я осторожно положил ей руки на плечи. Мария Тереза успокоилась и откинула голову. Закрытые глаза, раскрытый рот — как после пощечины.
— Поцелуй меня и ступай!
— Если тебе так хочется…
— Не будь таким церемонным.
Я склонился над ней, и губы мои медленно приблизились к ее.
— Понимаю, но все же…
В голосе ее звучало недовольство, раздражение. Мне показалось, что в тот момент Мария Тереза стремилась отринуть от себя постигшие ее беды, призвав на помощь всю свою чувственность. Меня охватила неуверенность. Я испытующе глядел на нее, оцепенелую, как жертва, но желание все же победило: я поцеловал ее. Это был нежный и короткий поцелуй. И хотя он так и остался без ответа, губы ее так и оставались полураскрытыми.
Но я не решался еще раз поцеловать Марию Терезу.
Она открыла глаза. На лице мелькнуло подобие улыбки.
— Экзамен выдержан, Петрус. Теперь о другом: однажды ты исцелил Ла Бель Фонтанон, теперь попытайся исцелить меня. Обещаешь?
Я не верил собственным ушам, не верил тому, что и каким тоном было сказано. Разумеется, тогда я был готов наобещать Марии Терезе золотые горы, лишь бы иметь возможность вновь оказаться рядом с ней. Мне уже казалось, что это сон, хотя я прекрасно понимал: ни о каком сне и речи быть не может, это самая настоящая явь, и я не ослышался, услышав эту хоть и вполне логичную и объяснимую, однако сформулированную на удивление прямолинейно и бесстрастно просьбу.
Вместо ответа я поцеловал Марию Терезу. «Волшебство миновало, — пришло мне в голову, — пора и тебе, Петрус, подумать о своей выгоде». В моем воображении чередой проносились картины, поражавшие даже меня бесстыдством, и я невольно спросил себя, уж не околдовала ли меня эта женщина. Поцелуи следовали один за другим. Чтобы опомниться, я спросил себя, интересно, а как бы отреагировал Филипп, застань он нас здесь в таком виде, — вопрос более чем отрезвляющий. Благостно отрезвляющий, я бы сказал. Поднявшись, я, не оборачиваясь, прошагал до самых дверей гостиной, лишь на прощание бросив adieu.
Выйдя на улицу, я готов был распевать во все горло. Наконец-то жизнь вновь обретала смысл. Мне было дозволено рассчитывать на любовь, на женщину, достойную меня.
— Жюльетта, сестренка, — шептал я дома, сидя перед трюмо, — как ты думаешь, я не ошибся в ней?
Но вместо очередного сеанса самовнушения получился сеанс самокопания. Значит, Людвига прикончили в его же спальне. Кто мог оказаться способен на такое? Может, к этому причастен Филипп? Может, и мне надлежит теперь быть бдительнее?
И все-таки трагедия каким-то образом попала в газеты. Там сообщалось, что барон Людвиг Оберкирх нынче утром был обнаружен слугой в своей спальне мертвым. Причиной смерти послужил удар ножом в область сердца, но самое ужасное, что на внутренних сторонах ладоней барона также обнаружились порезы. Судя по всему, убийца пытался даже отрезать ему кисти рук.
Мне, конечно, сразу же вспомнилось, как пристально Мария Тереза изучала на ощупь мою руку. Убийца явно на это рассчитывал, следовательно, он наверняка хорошо знает Марию Терезу.
Стало быть, Филипп.
Вздор. Это было бы слишком уж просто.
Положа руку на сердце — неужели это так волнует тебя сейчас? Я был готов заявить под присягой следующее: событие ничуть не волновало меня. Тогда я видел в Людвиге лишь соперника. А теперь, похоже, его сменит брат-близнец Филипп. Меня в жар бросало от подобной перспективы. Ведь я не смогу ни искать с ним встреч, ни даже выразить ему соболезнование — хотя гибель брата предполагала, что и мне придется выехать и Эльзас для участия в похоронах Людвига. Ехать я, разумеется, не мог и, сославшись на простуду и непогоду, даже просидел несколько дней дома, будто и вправду был болен.
В последующие дни я творил несусветные глупости: мне предстояло каким-то образом скоротать неделю, остававшуюся до концерта Марии Терезы, время тянулось невыразимо медленно, я пытался сочинительствовать, писать стихи, но лишь для того, чтобы в тот же вечер изорвать написанное. Вирши мои, разумеется, были далеки от совершенства. До сочинения романтических историй в прозе я, слава Богу, не дошел, предпочитая убивать время сочинением непотребных стишков — становившихся день ото дня все скабрезнее. В конце концов я перешел на живопись, заполнив два большеформатных листа весьма достоверными изображениями женских половых органов.
«Вот такой у нее видок» — этой надписью я снабдил картинку.
«А что ты обо всем этом думаешь как психиатр?» — дав волю самоиронии, спросил я себя. И тут же начеркал ответ: «Он стремится укротить свою боязнь влюбиться в женщину искусства в лице Марии Терезы, гениальность которой напрямую зависит от плотских утех».
Другими словами: боюсь, что Мария Тереза — вампирша, высасывающая из мужчин, кроме денежек, и еще кое-что, необходимое для подпитки обуявшей ее страсти к музицированию. Возможно, в качестве противоядия сгодилась бы определенная толика шаманства: дело в том, что я свято верил, что смогу избавиться от охватившей меня гипертрофии ощущений, каллиграфически переписав стишки на листы дорогой пергаментной бумаги и бросив в огонь в один из вечеров перед отходом ко сну. Я так и сделал. Пепел затем был собран в деревянную шкатулочку, окрещенную мной «Урной с прахом Любви», которую я водрузил у изголовья кровати.
Однако ночью мне суждено было пережить дикий, не испытанный доселе ужас. Сгорбившись, с прижатыми к животу коленями, я сидел на постели и живо представлял себе сочащуюся из распоротых на запястьях вен кровь. Мне ужасно захотелось вопить во всю глотку, но выходили лишь сдавленные, хриплые стопы. Нижнюю челюсть будто свело судорогой, разум мой словно одурманили. Единственное, что я мог с ясностью ощущать, было чувство чего-то до непостижимости жуткого, такого, что вот-вот примет вполне зримые очертания и выразится в некоем неотвратимом и ужасном событии.
От страха я даже заскулил, что странным образом помогло мне обрести подобие покоя. Я представил себе своих бывших пациентов: бородача, изощрявшегося в благородно-красивой жестикуляции, рыжеволосого типа, колючий взгляд жидко-голубых глазенок которого перманентно был устремлен в одну точку в углу палаты, не по возрасту хрупкого рыбака с Сены, который, сложив руки на коленях, мерно раскачивался на табурете с выражением детского негативизма в глазах. Потом вспомнились кюре с окладистой бородой пророка, вечно ковырявший камни иголкой, кретинки, обнюхивавшие головные уборы, прачка, которую пришлось посадить на цепь, поскольку она перепробовала решительно все способы отправить себя на тот свет, включая перегрызание зубами вен на руках.
На следующее утро, усевшись у трюмо и острастки ради наградив себя затрещиной, я заорал на свое отражение: «Тебя самого надо усадить в Шарентон, а там приводить в чувство ледяным душем». Утром натощак я выскочил из своего жилища на рю Мои и зашвырнул деревянную шкатулочку с пеплом подальше в Сену. После этого забежал к первому попавшемуся парикмахеру, где побрился и подстригся. В полдень я угостил себя обильным обедом в «Ле пти бон», где ощутил себя прежним собой, когда хозяин месье Пуленк осведомился, уж не забыл ли он подать мне традиционный бокал шампанского…
А потом?
А потом я снова сдирал панталоны с очередной девки в одном из второсортных заведений, столь почитаемых моим бывшим патроном Роже Колларом.
Исцелив себя таким образом, я уже в промозглом тумане улицы принял давным-давно зревшее во мне решение: «Теперь ты отправишься к Филиппу и выразишь ему соболезнование».
На Пти-Пон я нанял извозчика, велев ему отвезти меня на рю де Вожирар. Филипп как раз только что отобедал, даже не успел встать из-за стола.
— Ты как раз вовремя, — сказал он вместо приветствия.
Призвав на помощь все заложенные во мне актерские таланты, я срочно придал своей физиономии скорбный вид и обнял Филиппа. Братец Людвига лишь рассмеялся мне в лицо и по-дружески укорил меня: дескать, просто немыслимая невоспитанность с моей стороны не поехать в Эпхейм, в их поместье, и не отдать дань уважения покойному Людвигу, нашедшему последнее пристанище в фамильном склепе Оберкирхов.
— Боже мой! Неужели ты не понимаешь, что тебе не пришлось бы ни на что тратиться! Будто я не знаю, что теперь ты не можешь позволить себе лишних расходов. В чем, в чем, но по части экономии средств я кое-что да смыслю. Жаль только, что вопросы ведения хозяйства тебя интересуют столь же мало, как и меня. К великому сожалению, мне сейчас придется срочно подыскать адекватную замену Людвигу. Излишне говорить, что этому человеку я должен доверять безгранично.
Даже если Филипп по природе своей был словоохотлив без меры, тем не менее странным было наблюдать его утешившимся поразительно быстро. И хотя со дня похорон минуло всего ничего, он выглядел жизнелюбивым денди, только что насладившимся великолепным обедом — суп, омар, индейка с трюфелями, шоколадный торт — и запившим всю эту роскошь бутылкой хорошего шампанского. В воздухе столовой, обставленной в стиле Людовика XVI, с китайскими миниатюрами на стенах, до сих пор витали изысканные ароматы деликатесов.
Распахнув настежь окно, Филипп позвонил лакею и распорядился подать кофе и шоколад.
— А теперь дивись!
Филипп, вывернувшись вперед меня, с проворством лакея растворил передо мной двери в смежную гостиную. Также выдержанная в стиле Людовика XVI, эта гостиная вряд ли серьезно уступала королевским покоям. Она представляла собой — ни больше ни меньше — картинную галерею, которая обошлась ее владельцу в целое состояние.
Мне сразу же бросились в глаза три картины Ватто и два пейзажа кисти Рейсдаля. Разумеется, Рембрандт тоже почтил присутствием гостиную-галерею барона Оберкирха. Кроме этого, я обнаружил несколько цветочных натюрмортов ван Хейзема, портреты Тициана и Гольбейна и две картины, изображавшие бегство святого семейства, по стилю весьма напоминавшие Рафаэля.
— Вот предпочитаемая мной разновидность гипноза — искусство! Очарование покрытого красками холста! Подобное тоже относят к категории самовнушения, если не ошибаюсь? Если понаблюдать за мной в момент, когда я рассматриваю картины, легко заметить, как я невольно начинаю копировать мимику и выражения лиц тех, кто изображен на портретах. Мимикрия. У меня начинают трястись щеки, перекашивается рот, глаза лезут из орбит. Иногда на лице появляется ухмылка, а временами глаза наполняются слезами. Нет, определенно в один прекрасный день я просто свихнусь. Тогда тебе придется врачевать меня.
— Признаюсь честно, я не нахожу слов.
— Полицейский комиссар тоже не нашел.
Филипп жестом указал мне на расшитую цветочками козетку. Он откровенно признался, что с гибелью Людовика его финансовое положение отнюдь не ухудшилось, а, напротив, улучшилось, о чем не замедлил ему напомнить и Альбер Жоффе, полицейский комиссар.
— К сожалению, еще нет ни малейших указаний на то, кем мог быть убийца. Но вообрази себе: я до сих пор так и остаюсь главным подозреваемым! Этот детина-комиссар приставил ко мне своего шпика, который фиксирует все мои передвижения и теоретически вправе даже посадить меня под домашний арест. Тебе наверняка предстоит познакомиться с этим месье Жоффе. Вы с ним споетесь — он ведь, как и ты, мне не доверяет.
— В точку.
Мы рассмеялись, только смех получился натужный, и мы оба это отлично понимали. Очень странным показалось мне и то, что Филипп, похоже, и не пытался развеять подозрения комиссара, даже напротив, находил их вполне обоснованными. Он решил сменить тему, пообещав как-нибудь рассказать мне о происхождении полотен, пока лакей сервировал нам кофе, торт и шоколад на чайном столике на колесиках.
— Тебе непременно надо попробовать торта. Он в семь слоев, и каждый — чудо света. Ах, этот Дебове — просто святой. Шоколадный гений! И к тому же истинный филантроп. Загляни к нему! Рю Сен-Пер, 26! Передашь привет от меня и попробуешь его знаменитый шоколад «Амбра». Донимают ли тебя навязчивые идеи, или же ты притомился, бегая по сомнительной репутации заведениям, обещаю, ты обнаружишь в себе совершенно удивительные вещи! Суммирую: шоколад для меня, кофе — для тебя.
Дождавшись, пока ему нальют кофе, Филипп нарочито темпераментно ухватил чашку, будто участвовал в комедийном представлении. После этого он, чуть пригубив напиток, некоторое время смаковал его, а после первого внушительного глотка блаженно заурчал. И почти шепотом продолжил:
— Барон Филипп — эксперт по части кухни и настоящий гурман, Петрус. Говорю тебе, у меня слюнки текут, будто у новорожденного, мой желудок истекает соком.
— Мой отец сказал бы по этому поводу: гурманами не рождаются, гурманами становятся. Ты — барон, ты можешь себе это позволить. Хотя, если бы мы с тобой посоревновались по части обжорства, ты наверняка лопнул бы раньше меня. Не забывай, я уже третий год рыщу по Парижу в поисках уголков чревоугодия. Не зря же утверждает Брилла-Саварен: судьба нации зависит от того, как она относится к еде, а изобретение нового блюда ничуть не менее важно для всеобщего блага, чем открытие новой звезды. Но — пусть даже тебе об этом не очень приятно говорить: полицейский комиссар Жоффе попытается проверить твое алиби. В противном случае сидеть тебе в одиночке, как выпало мне.
— Все-то ты знаешь, хитрюга доктор Псих.
Бравады Филиппа как не бывало. Как случается с сангвиниками-пьяницами, его голубые глаза затуманились, даже светлые вьющиеся волосы вдруг уподобились впопыхах нацепленному парику. Молниеносное перевоплощение отразилось и на его физиономии: еще пару мгновений назад округлые черты сейчас окаменели, чувственные полные губы превратились в узкие полоски.
— Боже, что я тут несу?! Извини, я задел тебя.
— Ну что ты — я просто хочу знать, откуда тебе известно о моем алиби.
— Не выдумывай, Филипп! Это просто умозрительная логика!
— Хорошо, но к чему комедия, которую разыгрывает со мной этот Жоффе? Ты совершенно нрав. У меня есть алиби. Хотя, правда, не помню, чтобы я ему предъявлял его. Меня бесит, что я позволил вовлечь себя в нелепую игру со шпиком. Господи, куда подевалась моя гордость?
Филипп снова слегка запутался.
— Вероятно, все дело в моей профессии, это она научила меня быстро соображать и делать выводы. Вполне будет достаточно, если кто-нибудь из прислуги Людвига и Мария Тереза под присягой заявят, что ты как-то вечером уходил из квартиры своего брата. А если прислуга вдобавок подтвердит, что ты в тот вечер оставался здесь, это довершит дело.
— А если бы я в тот вечер ушел?
— При всем моем уважении к вашей с братом прислуге могу сказать следующее: они давали показания под страхом. Твоя квартира — это квартира и не более того, и уж никак не дворец. Просто взять да и исчезнуть незаметно, потом вновь появиться и скоренько укокошить родного братца… знаешь, Филипп… нет, такого просто быть не может. Но теперь о другом — завтра Мария Тереза дает концерт. Нам, наверное, стоит заехать за ней после выступления, как считаешь?
— Нам? Нам двоим?
Тут настроение Филиппа упало до нуля. Он насупился, помрачнел. Я готов был к припадку ревности, но Филипп преподнес мне самый настоящий истерический припадок. Не выбирая выражений, он заявил, что, хотя и не может запретить мне приехать в консерваторию, однако воспрещает навязывать свое общество Марии Терезе и вообще всячески досаждать ей. Я заставил себя спокойно допить кофе, однако в мыслях моих царил хаос. Если Филипп уже сейчас буквально сгорает от ревности к Марии Терезе, что же будет с ним, когда он узнает о моем недавнем визите к ней? «Может, взять да и выложить ему все без остатка? — подумал я. — В конце концов, у нас с ней уже до поцелуев дело дошло».
Но я так и не произнес ни слова, и мой внутренний голос пытался убедить меня, что Мария Тереза, знай она мои мысли, сочла бы меня глупым и недоразвитым мечтателем. Подумав, я вынужден был признать: эта женщина еще долго будет взвешивать мои и Филиппа достоинства и недостатки, пока сделает выбор в пользу кого-то одного из нас — независимо от того, какими бы романтичными ни казались наши спорадические встречи с ней.
— Ты верно говоришь, Филипп, — слушать ее ты мне не запретишь. Но я готов и еще на один шаг — пусть уж она сама решает, досаждаю я ей или же нет. Уж не думаешь ли ты, что я в этой игре — пес, а ты мой хозяин?
— Игре? Ты низкий и…
— Пожалуйста, не выходи из себя.
Филиппу, похоже, было все равно. Схватившись за лацканы моего сюртука, он попытался приподнять меня. Глупо, по мне отчего-то пришла на ум схватка с ризеншнауцером, и воспоминание об этом придало стойкости и хладнокровия, что и позволило воспользоваться даром, которым обладал мой взгляд. Моим главным средством обороны стали взор и заключенная в нем сила.
«Пусти меня!» — несколько раз мысленно повторил я.
Хватило нескольких команд, и Филипп уже не выглядел столь решительным. Хватка ослабла.
— Ты и правда способен одурить кого угодно, чертов маг, — хрипло выдавил он, невольно разглаживая измятые лацканы.
Будто тигр в клетке, стал он метаться по гостиной, или, если желаете, по своей картинной галерее. Руки его то сжимались в кулаки, то вновь безвольно повисали. Вдруг замерев на месте, барон медленно повернулся ко мне и издевательски прошипел:
— Ее тебе своими проникновенными взорами не пронять!
Мне стало жарко от накатившей волны ярости, по тут Филипп заговорил нормальным голосом: да, он ревнивец, ничего не попишешь, только все это ерунда — ревность, по его мнению, не порок, а скорее добродетель. Вот поэтому он и считает гибель брата избавлением.
— Мне неизвестно, была ли она с ним близка, Петрус. Именно это и не дает мне покоя! Но теперь его нет, понимаешь, нет! Теперь я занял его место! Я, старший по рождению, как и подобает, и можешь считать это гордыней. Ко всем чертям и тебя, и всех остальных — я жажду обладать этой женщиной. Мария Тереза должна принадлежать мне. Я без ума от нее. И если это мне по каким-то причинам не удастся, я убью ее и напьюсь ее крови, как ненасытный гриф.
— Знаешь, дружище, подобные вещи имеют название — мания.
— Прибереги диагнозы для кого-нибудь еще. И не становись мне поперек дороги, Петрус. Она должна и будет принадлежать мне.
— Ага. А не то ты и меня прикончишь. Интересно только как?
— Убирайся вон!
Консерватория у парка Мансо, напоминавшая средневековый замок, находилась в двадцати минутах ходьбы от Триумфальной арки и наряду с Академией музыки являлась вторым по величине и важности средоточием истинного музыкального искусства. Директор Луиджи Керубини и дирижер Франсуа Антуан Хабенэк превратили консерваторию в колыбель музыкального авангарда, где в этом семестре впервые в истории были открыты музыкальные классы и для женщин.
Будучи безоглядно влюбленной в музыку и рояль, Мария Тереза не желала ничего отдавать на волю случая, тем более в таком месте, как консерватория. Она появилась в Большом зале для репетиции за несколько часов до начала концерта.
Я об этом знал, а Филипп — нет. И знание это обошлось мне весьма недешево: когда я явился к Марии Терезе утром, чтобы испросить ее разрешения сопровождать ее, горничная Людвига не дала мне и порога переступить — мадемуазель никого не принимает, никого не желает видеть и вообще сейчас занята — у них с дядюшкой важный разговор. Филипп, особо не сокрушаясь о недоступности Марии Терезы, собрался преподнести — ей вечером огромный букет огненно-красных роз и прибыть к консерватории в наемном экипаже.
Я случайно встретил его у входа — говоря по правде, не совсем случайно, ибо я в тот момент пребывал в своего рода безумии — кто, если не безумец, способен тайком пробираться через парк, надеясь хоть одним глазком взглянуть на любимую.
— И ты здесь?
— И я здесь.
— Плохи наши дела, — приуныл Филипп.
— Плохи?
— Я швырнул предназначавшийся для Марии Терезы букет в лицо горничной, когда та с кислым видом сообщила мне, что, дескать, мадемуазель уже уехала. И, опасаясь худшего, то есть того, что ты вполне мог опередить меня, я ревниво, надменно и глупо спросил: «Но она ведь одна уезжала, или?..» «Нет, — отрезала эта дурочка. — Мадемуазель сопровождали владелец фабрики пианино месье Эрар и, разумеется, ее дядя».
С минуту мы с излишней придирчивостью оглядывали друг друга, после чего с наигранной сердечностью обнялись. Но едва мы успели миновать арку входа в консерваторию, как нас ждало еще одно разочарование — нас заверили, что мадемуазель настоятельно просила не беспокоить ее и никого к ней не допускать.
По мнению Филиппа, все это было по меньшей мере непонятно, хотя он, безусловно, понимает мадемуазель, однако уверен, что на него сей запрет не распространяется.
— Почему?
Консерваторская консьержка принадлежала к типу сухощавых и самоуверенных особ, глухих к любым доводам. Ее империя, располагавшаяся по левую руку от входа, включала в себя не только стол для писания и полки во всю стену, но и аптечный шкафчик и пару топчанов — на случай обмороков утонченных натур, не выдержавших шквала критики. В подобных случаях на помощь призывали консьержку-лекаря, по совместительству врачевательницу душ и главную утешительницу, пользовавшуюся в консерватории авторитетом ничуть не меньшим, чем его святейшество у ревностных католиков.
Филипп распалялся все сильнее и сильнее.
— Вы спрашиваете почему, мадам консьержка? Так вот, достопочтенная, вероятно, потому, что мадемуазель Мария Тереза сейчас проживает в квартире моего брата!
— Ах! Так вы, стало быть, барон Филипп Оберкирх, сударь. Но — сожалею. Подождите, подождите, вам и вашему приятелю я, так и быть, готова признаться, — тут консьержка извлекла из выдвижного ящика стола листочек бумаги, — на вас и на месье Коке-ро ее распоряжение распространяется как раз в первую очередь. Очень сожалею, месье, — мадемуазель желает видеть только своего дядю и еще месье Эрара.
Во взгляде женщины не было ни насмешки, ни порицания, но Филипп стоял с таким видом, будто только что его наградили плевком в физиономию. Самым невыносимым для него было даже не то, что Мария Тереза не пожелала его видеть, а то, что она своим распоряжением фактически уравняла его со мной. К счастью, честь аристократа не позволила ему броситься прочь из консерватории, как оскорбленному в лучших чувствах влюбленному.
— Да, люди искусства, ничего не попишешь. Их не переделаешь. Следовало бы об этом помнить. В конце концов я и сам к ним принадлежу.
Сокрушенно покачав головой, Филипп нацепил свой цилиндр и растворился во тьме примыкавшего к зданию парка.
Я мог бы углубиться в описание концерта, которым Мария Тереза покорила музыкальный Париж, но лучше предоставить слово ей самой. И я делаю это не случайно. Ибо, как уже указывалось ранее, в Большом зале консерватории присутствовали не только месье Эрар, владелец фабрики по производству пианино, покровительством которого стремилась заручиться Мария Тереза, но и ее «дядюшка». Никто не даст ему лучшей характеристики, чем она сама. Пусть она, и только она, представит человека, сыгравшего столь важную роль в жизни нас обоих. Ее рассказ пояснит, какими чувствами и соображениями она руководствовалась на самом деле.
Стало быть, так — и пяти минут не прошло, как я, Мария Тереза, распрощалась с фабрикантом месье Эраром, который в минувший час куда больше говорил о деньгах, нежели вслушивался в мою игру. Мой дядя, также сидевший в одном из рядов партера, лишь покашливал, но не сказал ни слова. Покончив с импровизацией на тему небольшой каденции, я, не выдержав, еще во время игры спросила:
— Как может столь погруженный в проценты и прибыль человек делать подобные выводы и открытия? Месье Эрар ведет себя так, будто слишком стар для искусства. А рука его на ощупь — точь-в-точь увесистая пачка банкнот. И пахнет он так же. Будто карманы его битком набиты франками.
— Дитя мое, деньги не пахнут.
— Прошу вас, не называйте меня «дитя мое»!
Я медленно обвела взором ряды сидящих, пытаясь обнаружить среди них человека, называвшего себя моим дядей. Он явно должен был находиться где-то в первых рядах партера. Как и испокон веку, аббат Бальтазар де Вилье был в сутане и в полном соответствии с рутиной отчаянно делал вид, что вслушивается в мою игру. Мой дядя обладал даром судить о моей игре по степени присущей ему концентрации или же ее отсутствия. Его не интересовало, насколько тщательно я следую нотам и содержанию той или иной композиции, он скорее выносил оценку по степени эмоционального участия, с которым я играла. Но в тот день он был слишком измучен, чтобы хвалить или же, напротив, критиковать меня. Поездка в Лондон с целью подготовки будущего турне до сих пор напоминала о себе.
Впрочем, причину столь явной немногословности дядюшки следовало искать не только в поездке. Он так и запомнился мне — сузившиеся в щелочки глаза, усталый, недоспавший, но мгновенно оживлявшийся, если дело заходило о способе, как покрасивее извлечь меня из круга Оберкирхов. Он изначально не одобрял моего романа с Людвигом, теперь же страшился, что я, не долго думая, сменю Людвига на его брата-близнеца Филиппа. То, что эти эльзасские Оберкирхи намеревались срочно обосноваться в Париже и сейчас лихорадочно расширяли круг знакомых среди представителей парижской элиты, воспринималось им примерно так же, как восстановление института цензуры парижскими интеллектуалами. К сожалению, в Париже существовал еще и месье Эрар, и мне предстояло воздать ему сторицей, то есть концертом, за его покровительство. Париж обойти было никак нельзя. Ведь фирма «Эрар» обеспечивала меня инструментами на всех концертах, кроме того, брала на себя и путевые расходы. Другими словами: предложи мне месье Эрар дать в Париже еще пару концертов, дядя Бальтазар не стал бы возражать.
— Боже мой! Уже темно и ничего не видно! — воскликнула я. — Где ты там? Прошу тебя, поднимись на сцену!
— Хорошо, если это так уж необходимо… Хоть мне и нелегко было нести свой крест, но я выдержал.
— Ждешь от меня сочувствия? Напрасно. Хочешь повелевать, приучи себя и к мукам. Поделом тебе.
— Очень хорошо. На три четверти гений, остальное от дьявола.
— Я-то подумала было, что кокетливая ведьма.
— Вот как раз от этой ипостаси я и стремлюсь тебя уберечь.
Шум отодвигаемого стула свидетельствовал о том, что мой дядюшка поднялся. До меня донеслось астматическое дыхание. Оно вполне сочеталось с его худобой и совершенно наголо обритой, как у буддийского монаха, головой. Лицом он походил на изнуренных от работы подручных палачей в дни революции: воспаленные глаза, посеревшая, дряблая кожа, благородно-орлиный нос подтекает, побледневшие впалые щеки, покрытые сеточкой красных сосудов, — так выглядят те, кто благополучно перенес рахит. Дядюшка Бальтазар признался мне: «Даже аббат бессилен против природы, дитя мое». В этом смысле он честен. Он был способен на располагающие улыбки, но в минуты гнева его губы становились похожими на тиски, в которые пыточных дел мастера зажимают пальцы молчаливых упрямцев. Внешне его можно было принять за защитника церкви, о которой он в глубине души был нелестного мнения. Его максима: порядочность превыше милости. Но меня дядя искренне любил и пожертвовал своим состоянием и энергией в угоду моим таланту и карьере. Он никогда не рассказывал о себе, его жизненный путь так и оставался для меня загадкой. Единственное, что мне известно, это то, что он был сводным братом баронессы Оберкирх и после смерти своих родителей обратил фамильное имение в деньги.
— Ну, что скажешь, дядюшка? Что тебе подсказывает сердце? Гожусь я для Парижа?
— Для Парижа годишься. А вот как быть со мной, непослушное дитя?
— Оставь ты все это наконец, старик!
Не дожидаясь, пока дядя удобно устроится в скрипучем театральном кресле, я яростно замолотила по клавишам бравурную каденцию. Дядя Бальтазар был доволен, он тоже любил Бетховена. И с волнением ждал дня, когда я разучу этот отрывок из Пятого концерта для рояля. Первую и вторую части я уже освоила, скоро надеялась освоить и финал. От мотива до фразы, от тактовых групп до отдельных элементов — мыслей и законченных фраз — я выучила это произведение наизусть, по нотам, специально переписанным для меня огромными, размером с кулак знаками, чтобы я могла разобрать их. Всю эту крупноформатную партитуру дядя велел переплести в свиную кожу. Каждая из композиций обретала, таким образом, в буквальном смысле солидный вес, Бетховен же явно мог претендовать на колосса.
Затем без паузы я перешла к сонате Бетховена «Прощание». Я намеренно ее играла безо всякой чувственности, упорно имитируя сосредоточенность. Дядюшка внимательно слушал мою игру, но настал момент, и его охватило беспокойство. Когда я кончила играть, он стал пристально всматриваться в мое лицо, но я ведь неплохая актриса: склонила голову подобно убежденному в своей правоте исполнителю, после чего со звучным вздохом доложила ему о том, что тяжкое бремя репетирования зря не потрачено.
— Знаешь, должна сказать, этот Петрус произвел на меня куда большее впечатление, чем хотелось бы.
— Петрус?
— А разве я тебе о нем не говорила?
— Вот что, нечего дурачить меня.
— О чем ты? Но Петрус… ты ведь помнишь, что он — тот самый спаситель Ла Бель Фонтанон. Возможно, он сумеет помочь мне вернуть утраченное зрение. А за это он готов претендовать на звание единственного мужчины в моей жизни. Ты не находишь, что я могла бы попытаться?
Я сознательно придала голосу сладость и несерьезность. Ибо я, разумеется, прекрасно понимала, что означали мои слова. Это была самая настоящая провокация. Стоит добавить и по-детски невинное личико — все это дядюшка вполне мог расцепить как объявление ему войны.
— Советую тебе любезно сообщить ему, что я уже связался с одним лондонским окулистом и что тебе необходимо дождаться консультации у него, — проскрипел дядя Бальтазар. — А там поглядим. И потом, кто этот Петрус, дитя мое? Некий подозрительный тип, который возвращает разным там шлюхам возможность снова валяться в грязи. Такой не для тебя.
— Поглядим, стало быть. Это ты хорошо сказал. Что ж, меня вполне устраивает.
— Если бы ты только знала, как мне сейчас хочется задать тебе трепку!
Его угроза ничуть не смутила меня. Дядя Бальтазар лучше других понимал, что сказанное им продиктовано ревностью. Боязнь делить меня с кем-либо еще, утратить надо мной безраздельную власть усиливалась с каждым месяцем. К тому же он прекрасно понимал, что не вечен. Но похоже, это его не трогало. Он не собирался разбираться в природе обуревавших его чувств или побороть их. Время, однако, работало против него. Дядюшка считал его своим злейшим врагом, только и старавшимся рассорить нас. Иногда, будучи вне себя от охватившей его ярости, он молотил кулаком по своей голове, а однажды в совершенно безумном припадке даже схватился за нож в намерении перерезать горло. И, умирая, собирался прижать меня к себе и окропить меня кровью. Нет-нет, он не испытывал ко мне физического влечения, как иногда случается с некоторыми дядьями, отнюдь. Но ему страстно хотелось видеть во мне средоточие вечного целомудрия. Незапятнанности. Моральной безупречности. Все мои чувства должны были относиться лишь к нему и к музыке, но Боже упаси — к кому бы то ни было из остальных смертных. Мне дозволялось ненавидеть его, презирать, в мыслях даже убивать или пытать — по только не оставаться равнодушной. До тех пор, пока он занимал мои мысли, мне было позволено все.
А как же обстояло дело со мной?
Самостоятельность моя укреплялась с каждым успешным выступлением. Когда я жила в весьма престижном отеле «Де Пренс» неподалеку от Елисейских полей, со мной обращались будто с нежной и прихотливой розой редчайшей породы. Мне никогда не забыть этих дней. Я впервые познала, что такое настоящая роскошь: нежнейшая парча, теплый мрамор, благоухающее жасмином белье. И в тот день, когда мне предстояло переселиться в более скромную гостиницу, месье Эрар и познакомил меня с Людвигом Оберкирхом. Барон тут же выразил готовность отвезти меня в своем экипаже в отель «Нотр-Дам»… а позже выяснилось, что это не что иное, как его жилище. Барон принялся уверять меня, что хорошо знал моего дядю, что у него в гостиной стоит превосходный рояль, что Париж — самый дорогой и самый чудесный город мира. Я решила остаться у него.
Людвиг похитил меня, как похищают принцесс, по меня это устраивало. Намерения его были ясны, однако это лишь льстило мне. Меня вполне устраивала роль желанной женщины. И не было ничего более захватывающего, чем поддразнивать их с Филиппом, превращая братьев в задиристых петухов. Как только мы оказывались втроем, я разыгрывала роль распутной кокотки, упиваясь эротическими переживаниями. В самых сокровенных мечтах я представляла себе, как это, должно быть, соблазнительно — сменить роль страстно увлеченной музыкой исполнительницы на пассивную роль инструмента — лежи себе в завлекательной позе, дожидаясь, пока тебя возжелают, а потом наблюдай за парой рук, извлекающих из тебя стоны блаженства.
Как бы это выглядело, если бы я, благоухающая духами, одетая лишь в гладкую словно поверхность рояля кожу, отдалась бы жадным взорам их обоих — Людвига и Филиппа? Я рисовала в воображении картины, когда они играли на мне в четыре руки, извлекая из меня бесконечные пассажи неукротимой страсти. Обычно я после подобных фантазий лишь еще более сосредоточенно и усердно ударяла по клавишам, будто стараясь наверстать то, чего до сих пор было лишено мое тело. Но с гибелью Людвига эти эротические думы и чувства испарились куда-то. Я поняла, что по-настоящему любила не его, а лишь чувства, пробуждаемые им и его братом во мне.
Мог ли Филипп заменить Людвига? И пусть даже это будет болезненным для Петруса, я все же позволю себе это сравнение — мужчины любят говорить, что, дескать, та или иная особа очень хороша для постельных утех, — вероятно, и я примерно то же самое могла бы сказать о Филиппе. И все же я была бы несправедлива к нему, отводя ему исключительно эту роль. Его жизнелюбие, его щедрость очень расположили меня к нему, но вот только постельные утехи я бы предпочла приберечь для мира фантазий. Как бы ни прельщала меня исходящая от Филиппа чувственность, ее одной мне маловато. Мне требовалось нечто другое, более глубокое, всепоглощающее, что вырвало бы меня из пут повседневности.
У Петруса своя судьба, у меня своя. Одна речь его была усладой для моих ушей, кроме того, он первый из мужчин, чей взгляд я не только чувствовала, но, как мне казалось, даже могла видеть. Но потерять Филиппа? Хватит с меня того, что я потеряла Людвига. Любимого мной Людвига. Филипп как патока, Петрус же походит на соль. Но разве в силах человек ограничить себя чем-то одним?
Однако я отклонилась от темы. Настало время возвратиться на сцену консерватории, где дядюшка в очередной раз пригрозил, что накажет меня. Но собака, которая истово лает, не кусает. Так что я иногда могла позволить себе и поддразнить его.
— Трепку? Мне? Бедной незрячей девушке? — спросила я как можно более невинно. — И для этого ты меня вытащил из монастыря? Скажи, не тая. Заставь надеть на меня смирительную рубашку, мне это не в новинку, там уже пришлось пережить подобное. Ударь по пальцам корешком молитвенника. Или загони иглы под ногти моих грешных пальчиков.
— Замолчи!
— Как прикажет аббат Бальтазар де Вилье.
Сказано это было ледяным тоном. Контраст — основа музыки.
Взяв в руку колокольчик, я позвонила слуге, никого не пускавшему в Большой зал, чтобы мне не мешали репетировать. Стоило ему раскрыть двери, как на сцену гурьбой устремились балетные ученицы. Я слышала шорох платьев, шепот, хихиканье и взволнованное бормотанье. На лице я ощутила порыв ветерка, и тут в воздухе резко запахло фиалками и розовой водой.
— Извините нас, мы сейчас же уйдем! Но нам бы очень хотелось получить ваш автограф!
Рассмеявшись как можно непринужденнее, я взялась за грифель, всегда лежавший в пределах досягаемости. Одним росчерком вывела на обложках нескольких программок свой вензель, потом, объявив, что мне пора, вернулась в артистическую уборную, где с тайной радостью стала дожидаться начала выступления. Такое внимание девочек явно служило добрым предзнаменованием. Страсбург, Базель, Цюрих, Милан, Инсбрук, Мюнхен, Штутгарт — все эти города уже были покорены мной, а теперь мне предстояло брать приступом Париж.
А что же дядюшка?
Он мог до крови искусать губы, до одури молотить себя по физиономии кулаками. Он понимал, что потерпел поражение. Но что поделать? Не мог же он, в конце концов, отсрочить мое совершеннолетие. И смерть Людвига стала его пирровой победой. Только вот судьбе угодно было прислать Людвигу подкрепление в лице Филиппа и Петруса.
Виват, Мария Тереза! Думаю, что уместным будет далее вновь предоставить ей слово — ну а теперь уж позвольте мне продолжить свой рассказ. Хотя ее уже четырежды вызывали на сцену, хотя у входа к ее уборной было не протолкнуться от желающих поздравить ее с ошеломляющим успехом, в зале не смолкали овации.
— Еще, еще, Мария Тереза, ради Бога, сыграйте еще!
Франсуа Антуан Хабенэк забрал у нее цветы и передал их Луиджи Керубини, который безучастно передал их еще кому-то — а этот кто-то был я. Поскольку цветы в руках куда лучше подходили несколько иному типажу мужчин, на который я явно не тянул, я тут же отделался от букета, довольно бесцеремонно всучив его Филиппу. Мария Тереза попыталась что-то возразить, однако дирижер Хабенэк и директор консерватории Керубини, взяв ее в клещи, буквально силком вытащили на сцену. Чуть скованно Мария Тереза снова опустилась на табурет перед инструментом, затем, повернувшись к публике, произнесла:
— Не могу сказать, завоевала ли я ваши сердца, но вы мое — несомненно.
В оглушительных аплодисментах потонули первые такты темы «Ah-vous-dirai-je-Матап». За время поездки в Париж в 1778 году Моцарт написал двенадцать различных вариаций: восхитительных, проникновенных миниатюр, слушая которые ни за что не догадаешься, что композитора занимали в ту пору думы о матери, умиравшей в грошовой парижской гостинице. Я улыбался, Филипп тоже, улыбались и Хабенэк с Керубини. Потому что если красивая женщина играет Моцарта, да еще упомянутые вариации, — сие ничуть не менее любопытно и своеобычно, чем наблюдать за танцем молодой, но подающей большие надежды балерины-дебютантки.
Мадам Каталани, вновь назначенная директриса Итальянского театра, крепко сбитая особа, испустила вздох зависти. Месье Беранже нервозно облизывал губы. Наряду с богом шансонье явились и многие другие знаменитые исполнители, в ту минуту они на цыпочках пробирались к артистической уборной — молодой венец Генри Герц, ученик профессора композиции Рейхи, которому пророчили будущее великого пианиста, Фридрих Калькбреннер, в свое время учившийся в консерватории, а теперь он жил и творил в Лондоне.
Молодой человек страстно вслушивался в игру Марии Терезы, время от времени косясь на худощавого господина в светлом сюртуке, пальцы которого нервно подрагивали. Это, случаем, не Иоганн Петер Пиксис? Виртуоз? Я не мог сказать с определенностью, однако его сильные мясистые руки указывали на принадлежность к племени пианистов. А оба бородатых господина, стоявших рядом с Филиппом, — явно профессора, судя по характерной величавой осанке, — тот, что постарше — Антонин Рейха, а другой — Франсуа Адриен Буаэльдье. Между ними забился бледнолицый юноша, имя которого я случайно услышал, проходя мимо, — Адольф Адам. Я успел заметить, какими глазами этот Адам смотрел на маэстро Даниеля Обера, восходящую звезду парижской Оперы. Взгляд их можно было истолковать только так: погоди, погоди, вот пробьет мой час, и он станет для тебя последним.
Но какую же из вариаций исполняла сейчас Мария Тереза? Четвертую или же пятую? Тема обрела непринужденность, звучала беззлобным подтруниванием. Доносившиеся из гардероба шумы стихли, не слышно было ни шуршания юбок, ни даже дыхания. И снова распахнулись двери в артистическую уборную, и снова порыв сквозняка, такой будоражащий, неожиданный. Сначала я разглядел черную сутану, а в следующее мгновение и лысый череп.
У меня перехватило горло, а сердце пропустило удар.
Если несколько недель назад, когда, лежа в шезлонге шарснтонской лечебницы, Мари Боне, впервые открыв глаза, взглянула на меня, в жизни моей произошел крутой поворот, то сейчас у меня возникло ощущение, что я натолкнулся на страшную и непреодолимую глухую серую стену. За считанные секунды в моей памяти промелькнули сотни образов более чем десятилетней давности. Я ощутил, как земля уходит у меня из-под ног, и мне даже показалось, что я падаю.
Аббат Бальтазар де Вилье — тот самый дядюшка и импресарио Марии Терезы, о котором столько писано в газетах! Ужас, охвативший меня, заставил позабыть о музыке. Я неотрывно глядел на аббата де Вилье, человека, отказавшего моей сестре Жюльетте в смертный час в отпущении грехов, обозвавшего ее шлюшкой. Заметив Филиппа, аббат лишь едва приподнял брови.
Он не узнал меня! Нет, он не заметил в моем взгляде ничего подозрительного. Человек в черном бархатном сюртуке мог быть одним из почитателей таланта его одаренной племянницы, некий месье со шрамом во всю щеку. Так что пусть себе глазеет сколь угодно и размышляет о том, что вообще нужно этому лысому старичку у артистической уборной молодой и красивой пианистки?!
А Мария Тереза тем временем играла Моцарта — по-женски самозабвенно, сочно, ярко. Но для меня игра ее сейчас уподобилась необузданной какофонии. Аккорды разрывали сердце, извлекаемые левой рукой исполнительницы ноты в одну шестнадцатую превратились в навязчивый стук.
Еще вариация. На сей раз в миноре, минор вместо мажора, то есть печаль вместо веселья — пиано вместо форте. Мне казалось, я вот-вот закричу, брошусь на сцену и стану оттаскивать Марию Терезу от рояля. И музыка, и пребывание в одном зале с жестокосердным служителем культа стали для меня непереносимой мукой, пыткой. Я обливался потом, дрожал как осиновый лист. К моему ужасу, темп музыки замедлился, звуки растягивались. И если остальные упивались сладостью одиннадцатой, введенной в канон вариации, ее безжалостная, обдуманная весомость давила меня. Вместо того чтобы даровать мне наслаждение, преображать мою суть, звуки, превращаясь в слова и образы в моей голове, лопались, будто опадавшие на землю с ветвей перезрелые плоды.
Голые стены каморки, таз, кусок ткани в красно-белую клетку на посеревшем полу. Осень за окнами размахивала огромным золотистым флагом, но так как окно в комнате Жюльетты выходило на восток, мы могли созерцать лишь ярчайшую синь неба. Схватки на время стихли, однако моя сестра лежала, будто мертвая, с застывшим взором, раскрытым ртом и заострившимися чертами влажного от пота, белого как мел лица.
Я стоял перед ней на замлевших от многочасового пребывания в таком положении коленях. Поначалу я проклинал повитуху, снова забравшую стул для родов, после дядю Жана, предложившего вообще избавиться от ребенка, потом Жюльетту, которая при появлении дяди завопила так, будто это был сам дьявол во плоти, и он вынужден был уйти подобру-поздорову.
Я молился про себя до тех пор, пока меня не вернул к действительности скрип дверных петель и голос женщины — то была жена толстяка Альбера.
— Ваше преподобие, пора, — сказала она.
В голове эхом отдавалось это обращение «Ваше преподобие», а Мария Тереза в это время рассыпала ироничные пассы двенадцатой вариации Моцарта.
— Позор. Стыд вам и позор.
Только я услышал эту злобную тираду. Жюльетта же держалась благодаря надежде, что скоро ее чрево покинет внебрачный ребенок, который вот уже несколько часов исступленно рвался на волю. Когда она произносила: «Я хотя бы умру спокойно», лицо ее осветилось улыбкой счастья. Но будто желая поиздеваться над ней, боли вновь возвратились. Стоны Жюльетты не могли заглушить шелест сутаны. Над ней склонился голый череп аббата. Это лицо было неотличимо от карнавальной маски, намертво притороченной нитками к черному одеянию.
— Кто его отец, Жюльетта?
— Не скажу.
— Кто он?
— Нет!
Крик Жюльетты перешел в истеричные рыдания. Слушать их было невмоготу. Аббат собрался уходить.
— В таком случае я не могу даровать тебе утешения. Возможно, Богу и угодно прощать шлюх. Но его церковь не вправе.
— Браво! Браво!
Звуки рояля умолкли. Крики восхищения, овации оттеснили мои воспоминания на задний план, похоронили чудовищные фразы аббата. Я машинально отер выступивший на лбу пот и тоже присоединился к аплодировавшим. Я задыхался, во рту пересохло. И все же меня утешало, что я могу переживать настоящее, себя, свои руки. Я медленно повернул голову и взглянул на аббата де Вилье. Потом, переведя взор на Филиппа, приложил палец ко рту. Филипп, поняв, в чем дело, кивнул. Удрученно и, как мне показалось, сочувственно он смотрел на меня поверх букета роз, на лице его промелькнула едва заметная улыбка.
Зажав в пальцах скомканную программку, я одним из первых покинул здание консерватории. Я сочувствовал Марии Терезе, но поздравлять ее и даже видеть не было сил. Ибо поступи я по-иному, это было бы актом предательства по отношению к Жюльетте.
Как же милосердно со стороны Бога отделить один день от другого благостным промежутком под названием «ночь»! Я невольно раскинул руки, словно желая заключить в объятия темный туман улиц, запахнуть в полы пальто ночную темень. Темнота. Только в ней я смог обрести подобие душевного покоя.
Куда теперь? Что предпринять? Насколько же сильным был шок от внезапной встречи с аббатом де Вилье. Я упрямо следовал к Елисейским полям, но скоро сменил направление, собираясь на рю де Риволи. Там будет спокойнее.
Внезапно меня привлек отблеск витринного стекла. Сколько бы она ни молотила по клавишам, извлекая из них сонаты Бетховена или Моцарта, технократы все же правы. Театр, по их мнению, такое же неизбежное зло, как войны, алкоголь и проституция, а вот концерты следует отнести к злу, которого вполне можно избежать, — сродни хворям, пустым кошелькам и служителям церкви.
Тут мне в ноздри ударила омерзительная вонь — оказывается, это был газ, сочившийся наружу из двух сломанных уличных фонарей. Меня чуть было не вытошнило. «Какой дурак мог избрать подобное место для прогулок?» — с раздражением подумал я. Ночная темень рю де Риволи вполне успешно справлялась с наскоками хоть и скудного, но все же света. А фонари между тем стояли здесь чуть ли не впритык друг к другу, чего в Париже не встретишь. Эти фонари, пришла мне в голову мысль, будто завлекают тебя неизвестно куда. Их дистрофичного света достало разве только на то, чтобы выхватить из тьмы сучья приникших к ним деревьев.
Пора было забежать в какое-нибудь кафе отогреться. Мне казалось, что холод мостовой проникает через подошвы.
— Ах, эти новые времена! Нынче у нас одни только газовые фонари, с таким же успехом можно было налепить на деревья светлячков, верно? Посему, сударь, сделайте одолжение и скажите, сколько все-таки стоит это красное платье? Не могу я в этой темнотище даже цену прочесть.
— С удовольствием. Это милое платьице стоит ровно на один франк меньше пяти сотен.
— Быть того не может! К чертям собачьим его, хотя моей Софи оно так пришлось бы к лицу! Это, выходит, пять моих месячных пенсий?
Некий месье в синей накидке и белых солдатских штанах, наверняка из ветеранов, задумчиво посасывал давно потухшую трубку, не в силах отвести взора от великолепия за стеклом. Платье с элегантной небрежностью набросили на спинки кресел в стиле Людовика XIV, увенчанных вдобавок миниатюрными коронами.
На талии возлежала роскошная меховая муфта, внизу притулился ценник, на котором рядом с гордым видом красовались четверка и две девятки.
— Интересно, если какая-нибудь краля при деньгах отхватит себе такое, как она себя в нем чувствует? Неужели такой же счастливицей, как моя Софи в выходном платьице, направляясь в церковь?
— Вот этого уж я вам сказать не могу, месье.
Я нетерпеливо переступал с ноги на ногу. Если я сию же минуту не волью в себя чего-нибудь горячительного, то непременно умру от колик в животе. Но поскольку мне никак не хотелось показаться невежей, я стоически ждал, пока в конце концов у меня не хватило ума предложить бывшему солдату пойти в близлежащее питейное заведение и угоститься там рюмкой коньяку у стойки.
Ветеран горячо поддержал мою идею. Мы познакомились. Его звали Фредерик Ланглад. Он жил в деревне под Труайе и принадлежал к числу немногих канониров, сумевших каким-то чудом уцелеть не только при переходе через Березину, но и в «Битве народов» под Лейпцигом. Фредерик признался мне, что, за исключением обморожений, последствия которых напоминают о себе и поныне, да простреленной икры, он не был ранен.
— Помню, их величество тогда здорово отблагодарили меня, когда я явился к ним с донесением, что, мол, русские увязли в грязи у позиции нашей батареи. И один из его адъютантов так обрадовался, что вручил мне бутылку бургундского. И к ней здоровенную, жирнющую индюшачью ногу. Этого мне никогда не забыть! Четверть часа передыху! Я тогда так закосел, что такие кренделя выписывал под пулями и ядрами, ужас да и только! Ясно, что тогда повел себя, как распоследняя свинья — сам все сожрал и вылакал, а товарищам не донес. Всякое на войне случается. И свинство, и доблесть, и трусость, и подлость. На что там только не наглядишься.
Фредерик опрокинул рюмку, будто в ней был не коньяк, а водка, и удовлетворенно провел пальцами по бородке. Лицо его было омертвелым, неподвижным, словно из камня, а вот губы на нем жили. Мне показалось, он собрался рассказать мне о чем-то, что до сих пор утаивал. Меня разобрало любопытство, и я подлил ему еще спиртного. Перед этим я велел принести нам полбутылки, и не только потому, что мне хотелось наслушаться баек Фредерика, а потому, что коньяк в тот вечер действовал на меня особенно благотворно. Фредерику было пятьдесят два, как он признался, он был фельдфебелем в отставке, получал пенсию и немного занимался сельским хозяйством. Обожал свою Софи. Два года назад он взял ее в жены, когда она овдовела после смерти родного брата Фредерика.
— Вот это был настоящий крестьянин. А вот Софи — создание слишком нежное для крестьянина. Таким только денежки на булавки подавай да дай посидеть у зеркала — все прихорашиваются да прихорашиваются. Так что Пьеру самому все приходилось делать. Вот он и надорвался. Как-то подоил корову, и стало ему не по себе, а потом тут же в коровнике и упал замертво. Детей у них с Пьером не было. Зато у меня их двое — если не считать, что сейчас Софи в положении. Эх, платьице мировое, конечно! Посмотрел бы я на Софи в нем — настоящая парижанка. Дама. Но если хорошо подумать — ведь это, почитай, целых пять сотен франков. Разве мне такую сумму осилить даже за зиму? Ни за что! И потом, в таком наряде непременно нужно прокатиться в открытом экипаже по бульварам, да и общества у нас подходящего нет. А в театрах мы и были-то с ней считанные разы. Так что ничего страшного — нет так нет. Но иной раз помечтать не вредно.
— Фредерик, я вот что хотел сказать. Я не уверен, к чему именно этот ценник относился, то ли к платью, то ли к меховой муфточке. Мне все же сдается, что платье стоит куда больше, не верится, что такое купишь всего за пятьсот франков.
Фредерик хлопнул кулаком по стойке, но беззлобно. В глазах его светилось довольство, облизываясь, он явно предвкушал следующую рюмочку коньяку. Я тут же наполнил ее — общество этого человека помогало мне избавиться от ужаса сегодняшнего концерта. Мне пришло в голову, что судьбе было угодно в тот вечер подбросить мне этого ветерана, как в свое время Мари Боне, — с каждой выпитой рюмкой рассуждения Фредерика становились все глубокомысленнее. Когда он ударился в воспоминания о казнях на бесчисленных эшафотах в эру Робеспьера, я понял, что передо мной сидит самый настоящий философ. И чем больше он мне рассказывал, тем более впечатляли меня его истории.
— Однажды мне пришлось побывать и на площади Революции. Это было весной 1794 года. До этого, 19 декабря 1793 года, их величество, тогда еще капитан артиллерии, с генералом Дюгомье отбили у испанцев и других предателей революции Тулон. Вот это была канонада! Позже мой батальон поступил в распоряжение генерала Журдана, это было уже на Маасе, и мы в июне 94-го в Бельгии крепко поддали австриякам и пруссакам у Флёрю.
В тоне Филиппа послышались характерные для военного человека нотки — гордость от сопричастности и вместе с тем стремление к военной точности. Но когда он перешел к изложению массовых казней, тон его стал раздумчивым. Рассказывая о гильотине, Фредерик сравнивал головы приговоренных с крупными стеблями спаржи. Разница лишь в том, мол, что спаржу подрезают снизу, а тут приходилось сверху — а по сути это ведь одно и то же, речь ведь шла о подравнивании. Ведь все без исключения революционеры пуще моровой язвы боятся личностей нестандартных, выделяющихся в серой и безликой массе: в первую очередь представителей дворянства, ученых, лиц духовного сословия, людей искусства и ораторов.
— Самые отъявленные якобинцы требовали ни много ни мало, как снести все церковные здания — мол, они, возвышаясь над остальными зданиями, нарушают картину однообразия и, стало быть, равенства. То же самое и люди. Чем больше голов с плеч, тем единообразнее оставшиеся массы. Да, для подобных Робеспьеру люди — все равно что спаржа, если стебель слишком длинный, стало быть, укоротить, и дело с концом. Разум и души только и были настроены на égalite. Подкорнать, уравнять. Палачи отличались общительностью. Как сейчас вижу их: сама вежливость, и это когда тебя приволокли на гильотину и говорят: пожалуйста, устраивайтесь поудобнее! Потом их привязывали к ней, причем так, что снаружи оставались только голова да шея. А потом эти людские бутерброды укладывались в особые штабеля тут же, у злодейской машины. Смотреть на это сил не было. Ни дать ни взять хлебы перед посадкой в печь! Тела скованы веревкой, а головы вертятся туда-сюда! И лица у всех, как у детей, отбившихся от матери в чужом городе. А потом команда: первый хлеб сюда, сверху пригнетать доской, три секунды молитва, и все — нож вниз!
Да, денечки были великие, что и говорить. А головы их, они чувствовали боль, чувствовали, бьюсь об заклад, что это так, — когда они отлетали, на лицах была боль, ужас и боль. Но, месье, я вот что хочу сказать: Робеспьер ничего, кроме эшафота, не видел и не понимал. Но ведь и у каждого из нас в башке свой пузырь — у Робеспьера был свой. Взять, скажем, бедняка, тот ведь, кроме замызганных стен конуры, где живет, ничего не видит. Бедняк, он и есть бедняк, поэтому и видит вокруг одну только бедность, гнет да отчаяние. Он понимает, что он бедняк и таким и подохнет. И мозги его работают по-бедняцки. И с богачами дело обстоит так же! В его мозгах жизнь — это дворец, всякие там светильники, финтифлюшки хрустальные, все в них играет, отражается. Каждый зависит от жизни своей, он — раб своих представлений, уготованных ему судьбой.
Мы понимаем, что мы — пленники. И каждый стремится заполучить и заиметь свое «Я», неповторимое. Нет-нет, такого же самого «Я», как у соседа, ему и задарма не нужно. Я — это я, гордо колотит он себя кулаком в грудь, и мое «Я» другому никак не подойдет. Они — масса и таковыми по возможности пусть и останутся, иначе накрылось бы мое собственное «Я». И поэтому люди отгрохали вон какие пирамиды, выдумали гильотину и паровую машину, поэтому они малюют картины, сочиняют стихи, музыку, изобретают моду и всякие там состязания. И все это ради спасения своего «Я». И наивысшее есть то, что мы размножаемся, воспроизводим себя. Обзаводимся детьми, ведь именно мы и есть то средство, с помощью которого мы думаем избежать этого проклятого пузыря в наших головах, но он благополучно передается по наследству.
По-хозяйски ухватив бутылку, Фредерик разлил остатки коньяка по рюмкам. Кафе опустело, оставалось еще человека четыре. Гарсон собирал со стола посуду, позвякивали стаканы, рюмки, пахло свечным нагаром.
Я сладко потянулся — все мои физические недомогания как рукой сняло. Вероятно, так же чувствовала себя и Мари Боне, когда я выводил ее из транса, мелькнула мысль, и у меня от нее будто крылья отросли. На сердце стало легче, я с наслаждением сбросил с плеч досадный груз воспоминаний. И не важно было, прав этот Фредерик или нет, важно было то, что я обретал уверенность в своих силах. Я с удовольствием допил остававшийся в рюмке коньяк и от избытка чувств готов был расколошматить пустую рюмку о стену. «Нет-нет, ты еще кое-чего да стоишь», — подсказывал мне внутренний голос, и я готов был разомлеть от осознания этого.
«Твой дар уникален! И — Бог тому свидетель — настало время использовать его по назначению. Зарабатывай деньги! Помогай больным! Окружи себя женщинами! Ты ведь Петрус, гипнотизер Петрус! Отец избрал для тебя это имя потому, что хотел видеть тебя твердым как скала. Отбрось от себя дурные воспоминания, всю эту гниль и труху и стань с завтрашнего дня непоколебим, как первый епископ Рима за тысячу лет до тебя!»
— Фредерик, — обратился я к своему новому знакомому, — если я, скажем, смог бы попытаться обдурить этот наш извечный дьявольский пузырь в голове, вам бы не хотелось испытать это на себе?
— А почему бы и нет? Это потому вы на меня так уставились, словно маг какой, сударь? Желаете поиграть в магию?
— А если я и на самом деле маг?
— Ну так пробуйте, чего там! Чего бояться старому канониру?
Коньяк и рассказ притомили Фредерика, и он с готовностью уставился на раскачивавшийся на цепочке брегет, в то время как взгляд мой приступил к чудесам. Вскоре он уже не мог воспротивиться исходившей от него энергии и был готов последовать за мной. Я доставил его к себе домой и усадил в кресло, собираясь погрузить в куда более глубокий транс. Никакого конкретного плана у меня не было, я и понятия не имел, куда отправить Фредерика, однако интуиция подсказала мне: отправь-ка его на Бородинское поле, причем как раз в тот момент, когда адъютант Наполеона подкидывает ему ту самую бутылку бургундского.
Руки Фредерика дрогнули, мимика его выдавала крайнее изумление. Выждав минуту, я попытался представить себе, как разделался бы где-нибудь в укромном местечке, например, в кустах на поле боя, с пожалованной мне бутылкой вина. Но тут Фредерик испустил стон, словно я угостил его тумаком в живот.
— Что, не нравится винцо? — весело полюбопытствовал я.
Фредерик попытался было ответить нормальным голосом, но у него вышло какое-то невнятное кряканье.
— Он орет на меня: ничего не случилось, понятно тебе?!
— А почему бы ему на тебя орать?
Мой испытуемый захрипел в ответ. Я внушил ему: что бы он ни испытывал, он должен понимать, что это — события не реальные, а лишь недобрые образы, отвратительные пятна воспоминаний. На самом деле сейчас год 1822-й, и он сидит в кафе на рю де Риволи. Фредерик расслабился. Я попросил его рассказать о том, что видел, причем с позиции стороннего наблюдателя.
— Ну так, будто вы сейчас стоите перед диорамой в Пале-Рояль, там, где изображен момент гибели принца Понятовского под Лейпцигом. Понимаете, о чем я? Хорошо. Каждый это видел: лишенная окон каморка, большой стол, покрытый грязной скатертью, Monsieur l'Explicateur[2], его низкий голос и шинель почти до пят. Он стаскивает со стола скатерть и начинает вещать, и вы слушаете его гнусавое бормотанье будто про себя. Ваш взор странствует по остальным персонажам. Вы переживаете сейчас то же, что и они. Вы говорите так, как тот самый Monsieur l'Explicateur из Пале-Рояль, ибо все давно прошло, Фредерик.
Моя идея возымела успех. Так я узнал истинную и отнюдь не героическую историю об индюшачьей ножке от их величества и бутылке бургундского от адъютанта их величества. Фредерик, словно талантливый декламатор, описал обоих исхудавших канониров с бешено горящими глазами, бросившихся к нему в перепачканной кровью форменной одежде.
— Я вдыхаю запах жира, жую, проглатываю, обсасываю, а где-то рядом барабан отбивает такт. В воздухе раздается вой, после этого земля вздрагивает, и барабанная дробь умолкает. А мне не дает покоя боязнь за бутылку. Выдавленная внутрь пробка плавает в вине, мне ужасно хочется еще разок глотнуть. Щеки мои перемазаны жиром, в зубах застряли волоконца мяса, к носу прилип кусочек поджаристой кожицы. Я бормочу что-то, как старик, мол, вкуснотища-то какая, но тут на меня набрасываются, пинают меня ногами в живот и бьют обглоданной косточкой по башке. «Что вы делаете, я поделюсь с вами», — кричу я, но они уже повалили меня на спину, один приставил мне нож к глотке, а другой пытается отобрать у меня бутылку. Схватив ее, он приставляет ее к губам и жадно лакает вино. Несколько капель попадают мне на лицо. Высунув язык, я слизываю с губ остатки жира и вина. Меня оставили в покое. Я усаживаюсь и вижу, как мои кореши сражаются за каждую каплю вина. Вино течет у них по бородам, я ловлю эти капли и размазываю себе по морде.
И вот бутылка пуста. А меня вновь угощают пинками.
— Я знаю, ничего не произошло, — кричу я.
Ничего не происходило! Вскочив, я кое-как убегаю от них. У головы просвистели две пули, и меня даже ветерком обдало. Но во рту чувствую вкус бургундского. Потом вижу свою батарею, слышу лошадиное ржание. В воздухе висит запах конского пота — пот с них градом от страха, — и я проникаюсь ненавистью ко всем лошадям вообще. Потому что вонь их перебивает запах индюшачьего жира у меня на бороде.
Больше мне от Фредерика ничего не требовалось. И я сказал, что все, хватит, и вывел отставного фельдфебеля из диорамы его воспоминаний. Пусть себе отдохнет в кресле.
— Фредерик, — участливо произнес я, — а не распить ли нам с вами бутылочку бургундского?
— О Боже, — вырвалось у канонира, — конечно, конечно, я полностью за.
Так мы подружились. Я намеревался при первой же возможности увидеться с графом. В конце концов, мне пришлось раз встретиться с банкиром Буасье, а он воочию видел мое исцеление Ла Бель Фонтанон, что наверняка облегчало мне получение кредита для открытия собственной практики.
Но все оказалось не так-то просто. Я имею в виду не кредит, нет, а драму «Мария Тереза — ее дядюшка — моя покойная сестра — я». Мое трюмо не желало иметь дело с довольным и улыбающимся Петрусом. Нет, ему требовался издерганный, изводимый постоянными проблемами Кокеро, поначалу сдрейфивший при виде каменных обломков Триумфальной арки, дождем падавших на мостовую, а потом обретший странное удовлетворение от этого. Я был до крайности взволнован. Уже когда я миновал длиннющий коридор руин, меня посетила мысль о том, что здорово было бы попытаться подвергнуть гипнозу аббата де Вилье под сводом Триумфальной арки. Это было бы вполне щедрой компенсацией, как мне показалось, но наверняка меня поверг бы в замешательство факт того, что воробьев нынче было почти не видать, а когда одна из немногочисленных птиц попыталась пролететь сквозь арку и ее накрыл особенно увесистый обломок, я испытал нечто похожее на удовлетворение.
Короче говоря, эта аллегория означала лишь искушение сменить мягкосердечие на ожесточенность. Задним числом могу сказать: нежданная встреча с аббатом привнесла в мою душу такое возмущение, что я не видел для себя иного выхода, как превратиться в злодея. Вековечный закон обязан был воплотиться и во мне: жертвы несправедливости нередко сами свершают акты несправедливости. Демоны алкают крови.
Буквальное некуда. И безысходнее некуда.
В день, когда я наконец выбрался к графу, на небе впервые за многие недели показалось солнышко. Я счел это добрым предзнаменованием для задуманного мной плана понудить банкира Буасье раскошелиться на кредит. Я был настроен на многочасовое странствие по городу и глазение на людей в людных же местах.
Вдруг я невольно остановился. Нет, дело было не в испорченном настроении, я внезапно отчетливо услышал, как мой внутренний голос предостерегает меня: «Не торопись, друг мой. Подумай прежде, прояви хоть чуточку скептицизма. Психиатр ты или нет? Ты что же, всерьез уверовал в то, что твое призрачное существование в нише — добрая основа для открытия частной практики?»
На набережной у отеля «Де Виль» я, словно оцепенев, уставился в темные воды Сены. На волнах мерно колыхались пестрые лодчонки. В плетеной корзине, которую я чуть было не опрокинул по недосмотру, меланхолично била серебристым хвостом пойманная рыбина. Невольно задержав взгляд на ней, я слышал цокот копыт и методичное шуршание метел дворников по каменной мостовой. Где-то вблизи прогрохотал очередной экипаж, йотом затявкала собака. Показалось, что я различаю голоса, но мгновение спустя они потонули в уличном шуме. Где-то неподалеку кричали игравшие дети, бдительные материнские голоса одергивали их.
«Нет, признайся честно, — спросил я себя, — здоров ты психически или все же нет? Если нет, о какой практике может идти речь? О какой стабильной работе? Если болен, лечись и не требуй от мира возможности открыть свое дельце. Не зря же люди балуются изречениями вроде: „Я бы и хотел, да вот не могу“».
Собственная практика.
Вспомнилась моя цыганская жизнь, годы, проведенные в провинциальных лечебницах, годы ассистентства у моего дяди Жана, бадерский период, как я называю его. Все эти люди, приползавшие ко мне летом с гнойными опухолями на ногах, а зимой с разными стадиями обморожений. Гноящиеся глаза. Сыпи. Шум в ушах. Дети, заходившиеся криком от резей в животе, умиравшие от гнойного аппендицита, кори, золотухи или скарлатины. Девчонки, желавшие заполучить от меня выкидыш на исходе девятого месяца, пытавшиеся удушить еще не появившихся на свет детей, потуже стягивая шнуровки корсетов, замужние мадам, умолявшие меня дать им «сглотнуть» что-нибудь такого, после чего им при всем желании не удалось бы забеременеть до второго пришествия.
Бесконечные травмы, ушибы, переломы, вывихи. Открытые раны, на краях которых копошились белые личинки, пропитанные засохшей кровью окаменевшие повязки. Но если со всем перечисленным еще хоть как-то удавалось справиться, то общение с самими больными представляло собой форменную пытку. Я очень хорошо помню кое-кого из них. Мадам N. с отчетливо выраженными лабиальными складками и седеющими волосами. Стандартная претензия — дядя Жан слишком мало выписывает лекарственных средств, все они к тому же никуда не годятся, не говоря уже о том, что страшно дороги. В качестве контрпримера — некие «другие врачи», у которых даже горчичники лучше, не говоря уже о куда более мягко действующих слабительных и по-настоящему эффективных мазях и примочках.
Мадам NN. из Тулузы. На все случаи жизни у нее были заготовлены газетные вырезки — дескать, в такой-то и такой лечебнице прогресс идет семимильными шагами, а вот здесь он и вовсе затормозился — разве здесь достанешь новое лекарство?
Господин NNN. из Лиона. Упомянутый больной получил в наследство энциклопедию и, вдоволь начитавшись ее, ни с того ни с сего принялся обвинять всех врачей лечебницы, включая нас с дядюшкой Жаном, в тайном сговоре с целью Реставрации. А неизлечимо больные? Зная, что им уже не так много осталось, они либо впадали в полнейшую апатию, либо, напротив, проявляли лихорадочную активность, причем как по части работы, так и по части распутства, а в конце концов умирали вовсе не от рака желудка, а от заурядного рахита.
Каким же пестрым и чудесным показался мне после всего этого Париж! Средоточие ипохондриков всех мастей и индивидуалистов, город всезнаек. Вспоминаю моменты, когда мне приходилось выезжать на дом к некоей мадам NNNN., у весьма упитанного супруга которой открылось носовое кровотечение. Или же с утра, часиков в семь, успокаивать некоего банкира, мучимого проблемой, отчего же у его обожаемой супруги месячные как начались, так вот уже пятую неделю никак не желают прекращаться. Ибо участь парижского эскулапа вкратце можно свести к одному: мы тебе отстегнули сколько полагается, а ты уж изволь исцелять! И чем состоятельнее пациент, тем больше претензий он тебе предъявит. Раз уж нет особого недостатка в деньгах, лучше все же потратить их на здоровье. Посему они были убеждены, что виллы, в коих они обитали, приравнивались к некоему сакральному гетто, где в ходу совершенно особые условия, согласно которым врачу только и надлежало, что исцелять смертельно и не очень больных взмахом волшебной палочки, каковая, по их мнению, должна иметься у всякого врачующего. И прописанные этим врачующим рецепты, как им представлялось, должны были служить вернейшей из гарантий — а как же иначе, мы же за них заплатили!
Вообще следует отметить, что сия прослойка обеспеченных являла собой когорту до неприличия просвещенных в вопросах медицины. Но если случалось так, что костлявая неумолимо стучалась в двери, они, обуреваемые животным страхом, могли предложить баснословные суммы в обмен за то, чтобы врачующий оттянул последний час.
Скрип и грохот колес вырвали меня из раздумий у вод Сены. Мимо проезжала высокая неуклюжая повозка. Позади у нее красовалось изображение магического ока на звездном небе. Под оком скрестились два объятых пламенем меча с надетыми на них черепами.
— Не пытайтесь вразумить меня, — пробормотал я и продолжил странствие по улицам города.
По набережной Сены я направлялся на бульвар Генриха IV. Там мне предстояло решить, куда идти — направо через мост и потом домой или же налево на площадь Бастилии, а оттуда к отелю «Де Карно» на рю де Бретань. Я решил побыть у реки, но уже очень скоро набережная показалась мне слишком шумным местом для реминисценций. Экипажи носились так, будто все кучера прошли курсы обучения у лихача Биби, то и дело обдавая меня порывами ветра и окатывая несравненным ароматом конского пота и дегтя для смазки ступиц. Мысли мои отбивал болезненный метроном хлыстов извозчиков.
Вполне возможно, что Фредерик был прав, утверждая, что приговоренные к смерти все же чувствовали боль от обрушивавшегося на них рокового лезвия. Пересекая бульвар, я не выдержал и пригрозил одному из последователей Биби кулаком. А на середине проезжей части я чудом увернулся от еще одной адской колесницы, мчавшейся прямо на меня.
— Да ты явно не в своем уме! — проорал я ему вслед.
Тот лишь расхохотался мне в ответ да еще сильнее подстегнул кобыл.
Разъяренный, я схватил плод каштана и, размахнувшись, запустил им в спину извозчику. Но меткость подвела меня, и каштан угодил не в лихача, а в цилиндр какому-то почтенному господину. В следующую секунду я с ужасом и стыдом убедился, что это не кто иной, как граф де Карно. Вертя головой в поисках обидчика, он гневно потрясал тросточкой. Но тут, завидев меня, стукнул ею о мостовую, как распорядитель бала, выкрикнув имя очередной прибывшей важной персоны.
— Месье Петрус, если вы собрались таким образом отправить меня на кладбище, спешу вас уверить, что я именно туда и собрался. Да, да, вы не ослышались — я иду именно на кладбище.
Я рассыпался в извинениях, в ответ граф лишь пренебрежительно отмахнулся. Но — в качестве наказания — мне надлежало сопроводить их сиятельство на кладбище Пер-Лашез.
— Я готов, почему бы и нет? Но отчего именно на кладбище?
— Мне нужно встретиться с управляющим, месье Петрус. Нет-нет, я не сентиментален. Но вся эта похоронная помпа должна быть соблюдена. Подобрать себе местечко, оплатить его и прочь. Прочь — не в смысле в могилу, а в какой-нибудь уютный ресторанчик.
Граф, грациозно взмахнув тросточкой, указал направление следования. Путь вдоль меланхолично-задумчивого канала Сен-Мартен означал бегство от городской суматохи. Граф признался мне, что, как ни странно, но здесь лучше думается о вечном, он открыл это место всего лишь пару месяцев назад.
— Официальное предназначение канала — водоснабжение, но, согласитесь, какой покой снисходит здесь на вас. Вы не находите? Здесь так хорошо размышляется на тему Монтеня. Взять, например, такую его незамысловатую фразу: «Нельзя слишком уж самоуверенно трактовать веление Божье». За этим словом «самоуверенно», месье Петрус, кроется целая философия. Монтень выступает против нашей склонности рассматривать все события, завершившиеся благоприятным для нас исходом, как веление Божье. Я согласен с ним, но хочу лишь добавить, что с ничуть не меньшей самоуверенностью мы склонны и неблагоприятные для нас события также рассматривать по этому шаблону — в чем я убедился на собственном опыте.
— Я могу вам чем-нибудь помочь?
Граф, остановившись, испытующе посмотрел на меня.
— Вы готовы разделить мои воззрения и не собираетесь отмести их как слишком уж эксцентричные? Да-да, вполне возможно, мне ваша помощь и понадобится. Пока что месье Ролану предстоит решить одну весьма важную проблему. Сказать вам больше мне в данный момент не позволяют обстоятельства, вернее, как раз то, что Монтень обозначил как веление Божье. Но я благодарен вам, месье Петрус. Вы предложили помощь, и я надеюсь, мне наверняка придется ею воспользоваться.
Перейдя через людный мост, мы некоторое время наблюдали за ловлей раков. Оказывается, и на канале Сен-Мартен обстановка отнюдь не всегда идиллическая. Вот зарычала собака, рычание тут же сменилось повизгиванием, а затем и оголтелым лаем. Кто-то в отдалении визгливо завопил, затем последовал взрыв грубого смеха — неподалеку резвилась компания мальчишек-подростков. Затрапезно одетые парняги обступили загончик из четырех досок, сооруженный вокруг ствола одной из росших вдоль канала лип. Тут же стояла ручная тележка, на ней клетка, полная крыс.
— Месье Петрус, давайте-ка понаблюдаем, если вы не против.
— Признаюсь, вы меня удивляете, граф. Вы, оказывается, готовы транжирить время на созерцание подобных мерзостей?
— Жизнь — молох временного совпадения событий. И нам ежедневно приходится сталкиваться, так сказать, с материальным воплощением этого тезиса, мой дорогой гроссмейстер Ордена внушателей. Не стану спорить, я субъект, временами мыслящий, вкушающий еду и рассуждающий исключительно по-графски, не говоря уж о свойственном моему сословию тяготении ко всякого рода эстетическим наслаждениям, но иногда я иду вразрез с предписаниями. И переключаю внимание на явно не свойственные моему сословию зрелища. На сей раз это травля крыс. На прошлой неделе было созерцание тюремного двора Консьержери. Поглядеть на этих несчастных, переполненных взаимным недоверием, за тем, как они бросают на тебя и друг на друга эти неповторимые злобные взгляды исподтишка, поверьте, весьма и весьма занимательно. В особенности если ты перед этим часами грезишь о неповторимых глазах своей дочери.
Граф нетерпеливо стукнул тростью о тротуар. Из-за шума, сопровождавшего жестокое зрелище, мы друг друга не слышали. В загон, где находился бульдог, высыпали очередную порцию крыс. Серые грызуны суетливо тыкались мордочками в перегородку, подергивая хвостами. Собака проворно взялась за дело, переламывая хребет крысам одной за другой. Надо сказать, что и псу досталось на орехи — ухо его было разодрано, морда в кровавых царапинах. Но я не испытывал к этой откормленной твари ровным счетом никакого сострадания. Оно принадлежало крысам, и я от всей души желал, чтобы они сбились в стадо и загрызли бы пса. Жаль, их было маловато. Крысы с визгом жались по углам или же пытались взобраться по стволу. Но побега не получалось — двое парней смахивали особо ретивых веником из прутьев.
— Эй вы! Вы явно играете на собаку. Взяли бы да сыпанули еще ящик их ей на голову. Это было бы куда справедливее.
— Ладно, будь по-вашему.
Голос этого парня звучал совершенно бесстрастно, будто ему предложили притащить еще один ящик с фруктами. Подойдя к тележке, он ухватил обе остававшиеся клетки и высыпал их в загон. Граф с признательностью взглянул на меня, только я особого довольства не испытывал. Именно я отрядился на роль дирижера этим триумфом жестокости. Что такое со мной? Может, все это по милости аббата? Где был я, прежний мягкосердечный я?
Десятки обезображенных трупиков грызунов, одуряющий запах свежей крови — все это было отвратительно. Три десятка крыс отчаянно сражались за жизнь, и вот самая крупная из крыс, вкарабкавшись на спину бульдогу, вонзила крохотные, но острые клыки ему в шерсть. За ней последовала еще одна, потом и третья впилась зубами псу в ухо. С последней пес разделался одним махом — мотнув головой, он расплющил крысу о ствол, но в этот миг четвертая вонзилась ему в губу. Собака взвыла от боли, прижалась израненной челюстью к земле и так сломала крысе хребет. Зверек, конвульсивно подрагивая, лежал на земле, а бульдог ударом лапы по брюшку, решил ее участь, но она и после этого еще жалостливо повизгивала некоторое время. Когда одна из крыс вцепилась зубами бульдогу в репродуктивный орган, это послужило для остальных грызунов сигналом к началу решительной атаки. Бейтесь до конца! Рвите его зубами! И животные рвали зубами своего истязателя, вцепляясь в шкуру, где только можно. Пес извивался, опрокидывался на спину, бешено вращая побелевшими от боли, ужаса и ярости глазами. Пара крыс добралась до его глотки, еще одна пыталась разгрызть псу нос.
— Жером! Черт тебя возьми! Ты что же, так и поддашься им? Околеть захотел? Это же позор!
Не раздумывая долго, он ступил в загон и черенком метлы стал приканчивать остававшихся крыс. Грызуны с застрявшей меж клыков собачьей шерстью покорялись судьбе. Загон затих. Собака, надсадно дыша, лежала на боку и жалобно повизгивала.
— Дурацкая была идея, месье. Они чуть было не загрызли моего Жерома.
— Вот, значит, как, — отмстил я, думая совершенно о другом, и извлек на свет брегет. — Взгляни-ка вот на эти часики, а потом мне в глаза.
— Чего это?
— Слышал когда-нибудь о гипнозе?
— Нет.
Окинув взором его приятелей, я улыбнулся. Парни, явно заинтересовавшись, обступили меня и графа, наблюдая за своим товарищем, который пристально глядел на часы.
— Как тебя зовут?
— Аристид.
— Аристид. Благородное имя. Так вот, Аристид, слушай меня внимательно. Я хочу сейчас продемонстрировать тебе и твоим друзьям, что такое гипноз. Согласен?
— Согласен.
— Ничего тебе не грозит. К тому же ты тут не один, а с друзьями.
— Ага.
Я пристально посмотрел на Аристида и пару секунд спустя спрятал часы. Он был из легко внушаемых, судя по его недоуменному помаргиванию.
— Здесь не холодно, Аристид, тебе не кажется? Признайся — твои руки и ноги согрелись, а с закрытыми глазами тебе вообще куда лучше, не так?
— Так.
— Стало быть, сейчас лето. Липы в зелени, и вода пахнет по-летнему. Не чувствуешь?
Шаг за шагом я погружал Аристида в трапе. Стало тихо, слышно было лишь, как жалобно скулит Жером. Граф и остальные стояли не шелохнувшись. Все, затаив дыхание, следили за тем, как я, взяв Аристида за руку, потащил его за собой в загончик. Повинуясь моему внушению, Аристид взял собаку на руки и отнес ее к ближайшей лине. Там он положил ее на землю и, опять же следуя исходившему от меня безмолвному приказу, опустился перед ней на колени.
— Аристид, взгляни-ка на раны твоего Жерома. Нет-нет, ты присмотрись к ним внимательнее. Ты понимаешь, что стоит тебе облизать его раны — и пес выживет. А если этого не сделать, ему каюк.
— Облизать собаку?
— Нет. Только ее рапы. Они ведь на вкус все равно что шоколад. Это же каждому известно. Спроси своих друзей, если не веришь. Ведь рапы на вкус как шоколад, верно?
— Все верно, Аристид. Это так и есть. Именно как шоколад. Потому мы и суем палец в рот, если обрежемся по нечаянности.
Остальные дружки Аристида были того же мнения. Энергично закивав, они стали с нетерпением дожидаться, удастся ли мне довести задуманное до конца. Выразительно кашлянув, граф снял с головы цилиндр и машинально провел ладонью по лысине — будто желая удостовериться, уж не загипнотизировал ли я и его заодно. На его лице отражались весьма противоречивые чувства — с одной стороны, он был поражен моим даром, с другой — столь явное предательство друзей, решивших отдать своего друга на откуп какому-то непонятно откуда взявшемуся тину, вызывало презрение графа.
— Я бы на твоем месте, Аристид, не стал бы пренебрегать возможностью полакомиться, — со вздохом сообщил я, после чего присел на корточки и принялся разглядывать исполосованное крысиными зубами брюхо бульдога.
Поскольку залог успеха гипноза — свобода, но никак не принуждение, я воздерживался приказывать что-либо Аристиду. Даже в самом глубоком трансе человека невозможно принудить на нечто постыдное и совершенно противное его природе. Без доверительности нет внушения. И это всеобщее правило.
Я вынужден был сделать несколько глубоких вдохов, дабы избавиться от бьющего в ноздри запаха крови и псины. Меня чуть было не вырвало. Но тут Аристид опустился подле меня на колени.
— Это на самом деле имеет вкус шоколада, — сказал я мнимо непринужденным тоном и поднялся. — Только что сам отведал.
И в подтверждение показал ему перемазанный кровью палец — Аристид тут же лизнул его. В компании друзей молодого человека недоверчиво зароптали. А когда Аристид принялся лизать раны собаки, они побледнели. Одному стало дурно, другой тоже невольно стал прикрывать рот ладонью. Аристид лизал столь самозабвенно, что даже граф не выдержал и отвернулся. Когда я увидел перемазанный кровью рот, и мне стало не по себе. Зрелище и впрямь было отталкивающим — друзья Аристида стояли с белыми как мел лицами. И тут одного из них вырвало, его примеру последовали еще двое.
— Знаете, он вас убьет, когда вы его расколдуете.
— Не успеет.
Свои слова я пояснил, показав на известную каждому парижанину двухколесную карету желтого цвета. Полиция будто из ниоткуда вынырнула на набережной канала. В карете, судя по всему, никого не было, а сопровождал ее скакавший верхом жандарм. Он искал глазами кого-то.
Заметив графа, жандарм подъехал к нам.
— Прошу прощения, сударь. У меня поручение разыскать графа де Карно и препроводить его в распоряжение следственного судьи Ролана. Ваш слуга описал мне вашу одежду и внешность, так что я не сомневаюсь, что это вы, граф.
— Да-да, жандарм, конечно, мы сейчас же едем к Ролану. Вот уж повезло! Давайте, месье Петрус, и поживее.
Наклонившись к уху Аристида, я прошептал ему, что, мол, очень жаль, но я и его друзья ошиблись — шоколад и есть шоколад, а вот от собаки разит псиной и только ею, и кровь ее на вкус — чистейшая мерзость. Юноша опомнился, и его тут же вырвало прямо на Жерома. Пес тявкнул и завертел головой, но мы уже сидели в обитом жестью полицейском экипаже.
— Череда гротесков! — заметил граф.
Я же подумал, что уже во второй раз за пару недель мне приходится иметь дело с этим видом транспорта.
— Отличие лишь в том, что на сей раз я не подозреваемый.
— Вот уж и на самом деле забавно! И снова после очередного гипнотического эксперимента вас везут в карете для перевозки преступников. Впрочем, слава Богу — я даже боюсь подумать, как бы нам досталось от друзей этого Аристида за то, что вы с ним сотворили. Но такова жизнь! Вероятно, сегодня как раз тот долгожданный день, когда я готов с ней примириться. Что же касается вас, месье Петрус, неспроста вас подвозят в этой карете — вы понадобились юстиции!
Миновав набережные Морфондю и Лоржож, мы прибыли к Консьержери. Разумеется, накопившийся за сотни лет слой грязи, придававший северной стороне бывшего королевского дворца весьма мрачный вид, истинного кандидата в арестанты поверг бы в депрессию, а я лишь зябко повел плечами. Однако нечистая совесть давала о себе знать. Затея с гипнозом парня по имени Аристид изначально была безответственной да и с этической точки зрения не лезла ни в какие ворота. Заставить малого облизывать собачьи раны! Граф был прав: всему виной моя не всегда разборчивая страсть к экспериментированию, и мне стоило всерьез задуматься, кого выбирать в качестве испытуемых, короче говоря, напрашивался вывод: ваше дарование, сударь, куда опаснее, чем это может допустить полиция.
С другой стороны, убеждал я себя, все-таки, месье граф, именно вы сделали первый шаг! Именно вы потащили меня поглазеть на это зрелище. Так что судьбе было благоугодно по-братски разделить зло и добро между нами.
Наконец, после долгих и утомительных разворотов в узком дворике Консьержери, со скрипом отошел в сторону засов. Скрип металла тут же напомнил мне писк гибнущих крыс.
Мы выбрались из экипажа.
И тут же, как самых настоящих арестованных, через узкий проход нас с графом провели в украшенный колоннами вестибюль, где располагалась канцелярия и где нас уже дожидался один из ее чиновников, который, решив проявить ретивость, заставил нас предъявить документы. Разглядев, кто я есть, он злорадно улыбнулся, однако все же воздержался от комментариев, ограничившись одним только замечанием, что сегодня, дескать, дело обойдется без личного обыска, чем уже намекал на унизительность моего прошлого нахождения в сем учреждении.
— Старая добрая Консьержери! — Раскинув руки, граф воссиял. — Нигде в другом месте Франции не собирается столь пестрое и интересное общество, как в ее стенах. Посудите сами: свергнутая с престола королева, такие господа, как Робеспьер, Дантон и, разумеется, Шарлотта Корде. Могу продолжить список. Но только у меня, одного меня — графа Максимилиана Жозефа де Карно — хватило ума не загреметь под эти мрачные своды даже в эру всеобщего беззакония! Должен признаться, я горжусь этим!
Я лишь едва заметно улыбнулся. Как бы сейчас ни пыжился граф, до законодательной реформы Наполеона сие место с полным правом могло быть причислено к проклятым. Да и сегодня Консьержери крайне малосимпатичное учреждение с его лабиринтом коридоров и камер-одиночек с их убогой меблировкой. Я взглянул на остекленную дверь в кабинет, где меня допрашивал Даниель Ролан сразу же по прибытии сюда из тюрьмы Ла-Форс. Обращаясь ко мне через забранное деревянной решеткой оконце, Ролан тогда пообещал лично заняться моим делом, и как можно скорее. Поскольку ныне придерживаться буквы закона должен был даже сам главный судья Парижа, это означало для меня еще одну ночь пребывания за этими стенами. «Воспринимайте все с юмором, — сказал мне тогда на прощание Даниель Ролан. — Ибо тот, кто нынче заперт в Консьержери, с полным правом может причислить себя к сливкам общества — дворянству, крупным финансистам, нотариусам или чиновникам высокого ранга».
— Могу я вас спросить, месье Бусико, — обратился я к одному из канцеляристов, — вы не позволите взглянуть на ту камеру, где в тот раз я томился в одиночестве? Вы, должно быть, помните, что я по профессии психиатр. И мы никак не гарантированы от дурных воспоминаний и ночных кошмаров. И вот я подумал: зайду-ка я еще раз поглядеть на эти стены, на сей раз как гость.
— Придется потерпеть до следующего раза. Дело в том, что ваша камера сейчас занята.
Без особых церемоний Даниель Ролан указал на лестницу, ведущую к кабинетам. Мы поднялись чуть ли не на мансардный этаж здания, где у следственного судьи имелось нечто вроде гарсоньерки, служившей ему и рабочим кабинетом, оконце которой смотрело прямо на Тур Дорлож и Тур де Монтгомери, и в придачу на две из четырех башенки Сен-Шапель.
— Нашему достопочтенному графу пока что незнакомо сие милое прибежище, месье Кокеро, — дружески отметил Даниель Ролан, приглашая нас сесть. — И то, что вы сейчас оказались здесь, вероятно, может быть прихотью судьбы. Если бы не месье граф, ни за что бы вам здесь не сидеть. Позвольте мне уж говорить без обиняков.
— Да-да, я уже намекал месье Петрусу на то, что может случиться так, что вам потребуется его помощь. Но сейчас прошу вас, месье Ролан, вы уж не интригуйте меня более, поведайте, как складывается обстановка?
— Элен на свободе, цела и невредима.
— Безмерно благодарен вам и вашим коллегам.
Граф де Карно едва слышно произнес эти слова, но в глазах его вспыхнул огонь. И все же слишком уж долго дожидался он благой для него вести, чтобы не расчувствоваться. Слезы тут же смыли всю напускную светскость. Как и любой отец, который услышал от полиции, что дочери ничто не грозит, этот человек с плачем шумно высморкался в носовой платок.
Даниель Ролан, с чувством выполненного долга откинувшись на спинку кресла, горделиво и раздумчиво потирал выступавший вперед подбородок. Лишь усталые глаза оживились на мгновение, от чего он как будто помолодел. И все же мне казалось, человек этот не производил впечатления вполне и окончательно удовлетворенного счастливым исходом дела. Что, впрочем, не помешало ему предложить нам обмыть добрую весть несколькими рюмочками коньяку.
— Если есть повод, почему бы не поднять за это бокал. Итак: за Элен, за графиню де Карно! Двести восемьдесят семь дней ее вынужденного заточения миновали!
— У вас… такой вид, месье Ролан, вид человека… лишенного иллюзий, что ли.
— Вот что, граф, ваша дочь сейчас в Шампани, в Энерне, именно там ее и освободили. Сегодня, в половине четвертого утра. Ее просто выкинули из кареты, но прошу вас — не понимайте сказанное мной слишком уж буквально. Она лежала на земле связанная, с заткнутым ртом. И, по ее же словам, это был единственный момент, когда с ней обошлись бесчеловечно. Исходя из этого…
— …вы и до сих пор не можете с определенностью сказать, кем являются похитители и где они укрывали Элен. Из чего в свою очередь следует, что и о судьбе денег, выплаченных мной похитителям, вам также ничего не известно. Понимаю вас.
— Вот вы и сами ответили на все ваши вопросы, причем ответили верно, граф. Мне почти нечего добавить, остается лишь заверить вас, что мы не успокоимся до тех пор, пока это преступление не будет расследовано до конца и виновники его не предстанут перед судом.
— Разумеется, разумеется. Разве может быть иначе?
Граф де Карно пригубил коньяк, и по его виду я понял, что напиток не пришелся ему по вкусу, что меня удивило мало — предложенный нам Роланом коньяк больше смахивал на разведенное водой и приправленное перцем суррогатное пойло. Рот графа презрительно скривился.
— Разделяю ваш скепсис, граф, — понимающе произнес судья Ролан. — Но не теряю надежды обнаружить и деньги или хотя бы часть их. Давайте все же будем смотреть на вещи с оптимизмом — я обещал вам найти Элен и нашел ее. Она на свободе. Вероятно, уже сегодня вечером вы обнимете ее.
— Ладно, ладно. Ну, а если миллион так и не будет найден, можете считать меня банкротом.
— Какое ужасное слово.
— Это ваш коньяк ужасен, месье Ролан. И мне искренне жаль, что именно в такой момент я вынужден говорить вам это. Понимаю, вы человек занятой и вам нет дела до коньяков. С другой стороны, я не могу уразуметь, как это правительство Франции может допустить подобное в отношении человека вашего уровня.
Мне ужасно захотелось хлопнуть графа по ляжке. Без пяти минут банкрот, хоть и граф, и берется упрекать высокопоставленного служителя юстиции в том, что, дескать, последний потчует его мерзким коньяком. Более нелепую форму выражения аристократической спеси и выдумать трудно, нежели только что прозвучавшая из уст графа реплика. Однако судебный следователь мог постоять за себя. Причем для этого ему с лихвой хватило одной только фразы:
— А с этим уж не ко мне, а скорее к вашему сословному коллеге графу де Пейроне — он, как вам известно, у нас министр юстиции.
С этими словами Ролан протянул графу руку — жест достаточно красноречивый. Соответствующей была и мимика — агрессивно выпяченный вперед подбородок, жесткие складки у рта, недовольно наморщенный лоб.
А месье граф между тем смеялся.
— Какой же я и вправду реликт аристократии! И к тому же великолепный экземпляр, месье Ролан! Вы уж не обессудьте. А вообще-то перспектива обнять дочь еще нынче вечером, несомненно, радует меня, но, боюсь, уже завтра мне придется сказать ей: «Знаешь, тебе следует подумать о том, как бы наняться в хороший дом горничной. Кредит есть кредит. И четыре тысячи франков, которые мне надлежит ежемесячно выплачивать господину Буасье в счет процентов, — сумма для меня нешуточная! А если к тому же и вспомнить о том, что хороший коньяк дешевле, чем за пять франков за бутылку, не купишь…»
— …и что рабочему приходится горбатиться за четыре тысячи франков без малого два года…
Я тоже не утерпел и вставил реплику, которая чуточку смягчила грозившую вновь накалиться атмосферу. И мой голос, и взгляд справились с этой задачей. Естественно, меня снедало любопытство. Как бы взглянуть на эту Элен, о которой я столько наслышан! Сколько ей лет? Я попытался представить графиню де Карно, хотя должен признать, что вечные высокомерно-иронические пассы графа порядком утомили меня и явно шли не на пользу образу графини, который я создал в своем воображении. Я не сомневался, что будь эта особа похожа на отца — она далеко не красавица, даже если отбросить бородавку и лысину графа. Мне не было нужды вновь присмотреться к шедшему рядом графу, чтобы придумать женский вариант его внешности. Этот человек заражал меня присущей ему энергией. И как я вынужден был заключить, к своему вящему удивлению, воздействие его энергии было куда сильнее, нежели соблазны, содержавшиеся в переплетенном в кожу с золотым тиснением меню ресторана «Роше де Канкаль», куда мы забрели отметить радостное событие.
Желая раскрепощения, я ринулся в атаку, изложив графу свои планы.
— Вообще-то, граф, я так и не успел сказать, что сегодня с утра намеревался зайти к вам. Вероятно, здесь не самое подходящее место для вопросов, которые я собираюсь задать, да и время тоже, но все-таки: ваш банкир Буасье, что он за человек? Можно с ним общаться, или же это просто не знающая жалости акула? Я почему вас об этом спрашиваю — дело в том, что я собрался заняться частной практикой.
— Месье Петрус, обещаю вам, он выполнит все, что бы вы ни пожелали, да еще и не дурак поучаствовать в вашем предприятии. Так что не медлите.
— Звучит весьма многообещающе. Благодарю вас, граф.
Я обвел взором собравшихся и заметил директора консерватории Керубини. Консерватория — концерт — Мария Тереза! Вопреки всему я внезапно испытал прилив тоски по этой женщине, мне страстно захотелось ощутить ее руки, губы, видеть ищущий взгляд незрячих глаз, вновь наслаждаться ее красотой…
Неужели мне предстояло отказаться от всего этого?
Мне повезло. Мария Тереза была женщиной хоть и капризной, по отнюдь не злопамятной — и она доказала мне это в своем письме. Мадам Бершо, новая консьержка, чахоточная уроженка Бургундии с отрешенной улыбкой и вечно оттопыренными карманами фартука, церемонно преподнесла мне конверт на деревянном подносике.
— Как мило оно пахнет, месье Кокеро! И какой толстый конверт. Ни разу еще мне не приходилось видеть такого. Вам, наверное, и часа не хватит, чтобы его прочесть. И на что только не способна любовь. Завидую я вам.
Прикрыв рот подолом фартука, мадам Бершо откашлялась. Меня переполняли сочувствие и раздражение: судя по всему — и невзирая на недуг, — новая консьержка была ничуть не менее болтливой и любопытной, чем мадам Руссо. В конце концов верх одержало мое природное добросердечие. Я разъяснил мадам Бершо, что, дескать, письмо такое толстое оттого, что написано на одном-единственном, зато огромном листе бумаги.
— А та, что писала его, наверняка вынуждена была обойтись всего несколькими словами, написав их огромными буквами. А все потому, что она полуслепая. Вы удовлетворены?
Мои разъяснения показались мадам Бершо убедительными, по ее лицу я понял, что она мне поверила. Что, в свою очередь, подтолкнуло спросить у нее о мадам Руссо, мол, почему та больше не консьержка здесь. Вообще-то меня не особенно волновали истинные причины отсутствия мадам Руссо. Новая консьержка рассказала мне о том, что ее предшественница стала жертвой несчастного случая. Во мне зашевелилось недоброе предчувствие, но я тут же подавил его и не стал расспрашивать, когда и где я смог бы навестить мадам Руссо.
— Так вы любите ту, которая написала вам это письмо?
Тут мадам Бершо снова закашлялась. Пожав плечами, я дожидался, пока она продолжит.
— Вот что. Вы бы поднялись ко мне, я накапаю вам успокаивающего.
— Если вы будете так любезны. Но я так рано не ложусь.
— Вам просто станет лучше, мадам Бершо.
Я привел консьержку к себе в комнату и накапал немного опиума в кофе.
— В кофе? А почему в кофе?
— А почему бы и нет? Этот рецепт принц Евгений позаимствовал у турок. Они добавляли еще и амбры. Я же предпочитаю корицу и обещаю вам — вы не только почувствуете необыкновенный прилив сил, но и избавитесь от кашля.
Налив эту «водицу бесстрашных» консьержке в чашечку для кофе, я подал ее мадам Бершо. Женщина со вздохом выпила смесь, как ребенок пьет отвар из трав, который обычно дает ему перед сном мать.
— Вы добрый человек, месье Кокеро. Но почему вы так на меня смотрите? Надеетесь и меня избавить от болезни?
— Обладай я такими способностями, я был бы сейчас богаче самого богатого индийского махараджи.
— Верно.
Мне не составило труда убедиться, что новая консьержка в отличие от старой совершенно не восприимчива к гипнозу. Глаза ее смотрели, как обычно, и дыхание оставалось ровным.
— Так ваша слепая возлюбленная, месье Кокеро, она…
— Она не моя возлюбленная.
— Вот как?
Оторвав взор от чашки, мадам Бершо посмотрела в мои глаза.
— Вы обманываете меня, — с улыбкой заключила женщина. — Но это не столь важно. Главное, вы любите свою даму сердца! И должны любить! Все остальное ерунда. Не забывайте: у женщины, которая нелюбима, настоящей жизни нет. Есть только два сезона: быстротечная весна и долгая-долгая зима.
Слова ее долго не выходили у меня из головы. «Да нет, — мысленно ответил я мадам Бершо уже по пути к Марин Терезе, — я готов полюбить ее. Но в отношении этой, как вы изволили выразиться, дамы моего сердца должен сказать следующее: любить-то ее легко. А вот не страдать при этом до крайности трудно. Потому что сладкая надежда на то, что и она тебя когда-нибудь полюбит, сопряжена с постоянной болью, вызываемой мыслью о том, что она может полюбить и кого угодно еще. А сердце мое, мадам Бершо, будто крапивой обернули. И оно очень не хочет, чтобы его обманули».
Что касается длины письма, тут я будто в воду смотрел: Марии Терезе понадобился огромный лист бумаги, чтобы набросать всего пару слов. Огромные, чуть ли не в ладонь буквы к концу строк постепенно уменьшались, все сильнее скашиваясь. Можно, конечно, приписать это упадку духа, однако сила, с которой автор письма вдавливал буквы в бумагу, говорила о твердости характера Марии Терезы и ее намерении самостоятельно заниматься своей жизнью.
Знал ли Филипп о ее приглашении?
Я спросил себя, а осуществит ли Филипп свои угрозы на практике. Мария Тереза успела выехать из апартаментов покойного Людвига без особого шума. Ее новым жилищем стала небольшая гостиница в Сен-Жермен-де-Пре, уютная и не очень дорогая, где останавливались в основном англичане. Едва я вручил карточку служащему отеля, как навстречу мне в сопровождении портье стала спускаться Мария Тереза, отчего-то с пустой корзинкой в руках, с какими ходят на рынок.
— Сегодня днем, Петрус, я намерена дойти до рынка. Дело в том, что здешняя кухня приспособлена под аппетиты англичан, стало быть, совершенно неприемлема. Так что перед тем, как рассориться, давай уж лучше сходим на рынок.
— Ты сказала «рассориться»?
— А как же! У тебя ведь хватило совести не прийти на мой концерт. И даже не извиниться! И если бы мне от тебя не нужен был твой особенный дар, поверь, я не стала бы писать это унизительное письмо.
— Мария Тереза! Клянусь тебе, что я был на концерте! Но к сожалению, узнал, что твой импресарио — мой давний знакомый аббат. И, увидев его там, я пережил такой шок, после которого оказался не в состоянии поздравить тебя с успехом. Не веришь, так спроси твоего дорогого и обожаемого барона Филиппа. Мы оба так и проторчали у гардероба почти весь вечер.
— Он мне ничего не сказал о тебе.
— А ты спрашивала?
— Не хватало еще доводить его до белого каления.
Мария Тереза взяла меня под руку, и я вдруг ощутил себя напроказничавшим маленьким мальчиком, которому выговаривает его старшая сестра. Но уже мгновение спустя ее присутствие опьянило меня. Исходивший от этой женщины запах соблазнял ничуть не менее, чем ее красота. «Это всего лишь прелюдия, — подумал я. — Боже, не дай ей затянуться! Иначе она сведет меня с ума!»
— Тот человек, ну, твой импресарио, — один из представителей рода де Вилье, — я и в страшном сне не мог подобного увидеть! Во всех газетах он фигурирует как аббат и твой дядя. А ты как Мария Тереза, пианистка. Таинственный импресарио и его ничуть не менее таинственная гениальная племянница. Естественно, это недурная реклама. Вот только у меня аббат де Вилье вызывает несколько иные ассоциации, причем весьма неприятные. Ты понимаешь, о чем я?
Хотя настроен я был на самый что ни на есть интимный лад, говорил так, словно это был наш последний в жизни разговор. И как же она отреагировала? Мария Тереза высвободила руку, но лишь затем, чтобы загородить мне дорогу и припасть самыми восхитительными в мире прохладными губами к моим!
— Скажи, а у нас с тобой, случаем, дальше поцелуев дело не заходило? — прошептала она. — Или это мне лишь привиделось во сне? Если так, то — обещаю — в один прекрасный день я всю горечь твоих переживаний превращу в сладость. А начнем мы сейчас с устриц, как ты считаешь?
— С устриц? А что, разве устрицы могут быть сладкими? Что-то не слышал ни о чем подобном. Напротив, мне всегда казалось, что им больше к лицу как раз соленый вкус. Конечно, вполне может быть, что есть какие-нибудь устрицы, о которых мне ничего не известно. Сладкие устрицы… с мягкими и нежными жемчужинами, они шепчут и томно вздыхают…
Взяв на вооружение этот интригующий тон, я так прижал к себе Марию Терезу, будто все уже было оговорено заранее… Она улыбнулась мне в точности так, как я уже себе тысячу раз представлял в мечтаниях, и даже откинула голову, будто подставляя для поцелуя шею, однако стоило мне попытаться поцеловать ее, как она тут же резко отстранилась и промурлыкала, что, мол, нам с ней надлежит соблюдать меру, не перебарщивать до поры до времени. С наигранным возмущением я согласился, хотя втихомолку корил Марию Терезу, что она в очередной раз разочаровала меня. Что же до устриц, тут она первоначальных намерений менять не собиралась.
Рынок Сен-Жермен, расположившийся позади церкви Сен-Сюльпис, один из самых старых в Париже. И для изголодавшегося гурмана место это представляло ничуть не меньший соблазн, чем рулетка для заядлого игрока с деньгами в кармане. «Дары моря» семейства Тромпье представляли собой завораживающее зрелище. Искусно сложенные ящики, целые пирамиды устриц, орнаменты из морских ежей и расставленные корзины с раками — о них знал весь Париж, ибо семейство держало специального декоратора.
— Ты не собираешься написать гастрономический путеводитель?
— Пробовал когда-то, но он отнимал у меня массу времени. И я случайно узнал, что двух адресов, оказывается, нет в природе. Я задал себе вопрос: отчего же так? Как оказалось, все дело в политике! Ну кому, скажи мне, захочется бегать по ресторанам, когда наше обожаемое правительство снова подумывает о том, как бы отрыть топор войны? Ох уж эта мне бурбонская гордыня! Не могут они примириться с тем, что самый главный монархист Фердинанд в Испании не желает плясать под нашу дудку. Мое мнение: Монтгомери — дуралей! И Шатобриан ничуть не умнее! Если даже Наполеону не удалось умерить пыл испанцев — разве удастся им? Бред! Они круглые дураки, просто ослы. Ослы, да вдобавок с куриными мозгами.
— Одними только громкими речами, пусть даже самыми умными, ничего не добиться. Кто намерен изменить мир, тому предстоит борьба. Вот так-то, жирондист. Неужели ты еще этого не уяснил себе? А теперь давай покупай мне устрицы. И заплати сам, деньги я дам, а то я… сам понимаешь. Так что воспользуюсь извечной привилегией женщины.
— С превеликим удовольствием.
Оказывается, здесь предлагали буквально прорву устриц. Существует масса разновидностей этих моллюсков, просвещал я Марию Терезу. В основном различают два вида их: глубокие и плоские. Глубокие в свою очередь подразделяются на мелкие, средние, толстые и самые толстые, а что касается плоских, те поделены на пять весовых категорий, а очень тяжелые среди них — редкость, потому они и самые дорогие. Я положил на ладонь Марии Терезе крупный экземпляр бретонской устрицы из Белона, а потом образчик мелкой, собранной на отмелях Иль-де-Олерон.
— Раковины на ощупь гладкие…
— А каковы они на вкус! Это, можно сказать, высшее качество устриц, собираемых в холодных водах.
— Как все сложно! Ты будешь покупать или нет?
Предлагались устрицы из Голландии и Англии, плоские, но я остановил выбор на глубоких мареннских, мякоть которых отличалась особым зеленоватым оттенком, а вкус — несравненной свежестью. Я отобрал семь фунтов, заплатил за них из денег Марии Терезы и повел ее к следующему торговцу.
Примерно час спустя мы вернулись в гостиницу с сеткой устриц и изрядно потяжелевшей, благоухающей чесноком и душистыми травами корзинкой в руках, из которой угрожающе, словно стволы орудий, торчали два горлышка бутылок с шампанским. Пока Мария Тереза переодевалась, я накрывал на стол. Скоро игрушечный столик был тесно заставлен снедью. От одних только запахов можно было сойти с ума — прованские оливки, жареные кроличьи бедрышки, паштет из утиной печенки из Пресса, бургундская ягнячья ветчина в маринаде, салат с омаром по-бретонски, свежий белый хлеб, белейшие пьемонтские трюфели в растительном масле, сливочное масло из Оверня.
Без долгих раздумий я составил вместе всю мебель в комнате, включая и то, что даже с большой натяжкой могло служить столом, и, вооружившись щипцами, стал вскрывать устричные раковины. После того как я расправился с двумя десятками их, у меня заболели пальцы, но все же откупорить одну из бутылок шампанского сил хватило. Теперь и у меня пробудился ничуть не меньший аппетит, чем у Марии Терезы, и мне не терпелось сесть за стол.
— Петрус, ты мне не поможешь?
Отворив дверь в спальню, я невольно ахнул: совершенно обнаженная Мария Тереза стояла подле платяного шкафа, дрожа от холода. По всей спальне — на полу, на кровати были разбросаны предметы туалета.
— Монахини в свое время все уши мне прожужжали, что я, дескать, не должна стыдиться своего тела. Но дело даже не в этом, а в том, что если ты слеп, то вынужден быть уже не столь щепетильным в некоторых пикантных ситуациях. В конце концов, ты — врач, а уж потом гипнотизер. Петрус, мне надо найти сорочку с кружевной оторочкой на рукавах, с начесом и на изнанке, и на лице, ткань очень похожа на фланель. Ее, случаем, нет на кровати? И давай побыстрее, а не то я в ледышку превращусь.
Упомянутую сорочку я отыскал на полу в ворохе других. Подавая ее Марии Терезе, я с трудом унимал дрожь и так и не смог удержаться от желания заключить ее в объятия. Она покорно прильнула ко мне.
— Я пообещала тебе превратить твой горький опыт в сладкий. И пусть это будет началом.
Сорочка снова упала на пол. Губы наши слились в долгом и страстном поцелуе. Нет, больше ничего уже не будет, нет, большего мне не испытать. Так что смирись. Будь реалистом, скажи честно, ну разве мог ты рассчитывать на что-либо подобное? И мне даже показалось, что я с честью выдержал испытание, хотя тело мое стонало от охватившего его желания. Сколько еще так стоять? Сколько можно обнимать обнаженную женщину, не решаясь сделать вполне оправданный ситуацией дальнейший шаг? Ответа на это я не знаю и поныне — вот только наши желудки оказались умнее, напомнив о себе многозначительным урчанием. Я тут же подал Марии Терезе злосчастную сорочку и поспешил прочь из ее спальни к столу, куда она и вышла некоторое время спустя в просторном одеянии из бежевого атласа. Я помог ей завязать роскошный алый пояс.
Мы снова поцеловались.
Марию Терезу не было нужды учить тому, как раззадорить партнера.
— Тебе не хочется взглянуть, как я надеваю чулки? — хитровато улыбнулась она.
— Лучше уж не видеть. Я ведь всего-навсего врач и еще между делом гипнотизер. Но никак не святой.
— А устрицы тебе нравятся не потому ли, что они такие мягкие, совсем как твое сердце? И сразу же сморщиваются, стоит на них капнуть немного лимонного сока или уксуса.
— Все это ты верно подметила, но разве я могу похвастаться их панцирем?
— Панцирем нет, зато у тебя есть шрам. А под ним рана, гной из которой орошает твое сердце.
Мария Тереза нежно провела ладонью по моей щеке. Неумело пытаясь поймать мой взгляд, она хотела утешить меня, а я смотрел поверх нее, не в силах удержаться от дурацкой чопорной улыбки. Я и сейчас не могу простить себе того, что разрушил очарование нашего первого поцелуя. Но об этом и всем остальном пусть уж поведает сама Мария Тереза.
Петрус покорно позволял гладить, ласкать себя, разыгрывая объект идолопоклонничества. Губы его были словно у покойника мертвыми, дыхание едва ощутимым. В конце концов, когда мой желудок в очередной раз заурчал, он все же процедил:
— Жаль, что мы столько всего накупили, зря пропадет. Давай-ка лучше сядем за стол, а не то придется услаждаться одними запахами.
— Напрасно боишься, — ответила я. — Все это выдумки. Доверься лучше мне. Что тебе не дает покоя? Мне кажется, ты жаждешь заглянуть в чужую душу, а от происходящего в твоей собственной отворачиваешься. Каждому человеку, Петрус, судьбой навязана его личная, индивидуальная катастрофа. На долю одного выпадает при этом чуть меньше страданий, другому больше, но рано или поздно она случается. И мы с тобой повязаны прошлой катастрофой. Поэтому я подалась в пианистки, а ты — в психиатры и гипнотизеры. Отличие в том, что я своей катастрофы не знаю, а ты о ней знаешь. С другой стороны, я каждый день усаживаюсь у рояля, а ты спасаешься бегством. Поэтому у меня есть возможность сделать карьеру, тебе же такие вещи, как деньги, слава, авторитет да и любовь, так и остаются недоступными.
— Но я же люблю тебя!
— Ты полюбил Марию Терезу, которую создал в своем же воображении. Ты воспринимаешь меня, видишь и путаешь это с любовью. И стоит раз овладеть мной, как твоя тяга ко мне наполовину угаснет. Придет день, когда я превращусь для тебя в безликий фантом. И тогда моя весна отбушует и мне останется лишь долгая-долгая зима.
Я тогда прекрасно понимала, что сказанное мной — горькая правда. Но не могла справиться с охватившей меня острой потребностью высказаться откровенно. Даже ценой отказа от потрясающего эротического чувства, нас связавшего, я все-таки предпочла заставить Петруса взглянуть на себя в магическом зерцале Марии Терезы, не скрывавшем от него ни единой его коллизии, с тем чтобы он в силу свойственных ему уму и чувствительности смог разглядеть их и до тех пор размышлять о них вслух, пока не сумел бы распутать все тугие узелки своего прошлого.
Ничего из этого не вышло. К счастью, купленные Петрусом деликатесы отпугнули демонов тьмы, угнездившихся в закоулках его души. Я поняла, что он был рад отвлечься посредством гастрономии, мало того, он был мне за это благодарен. С каждой проглоченной устрицей с него спадало напряжение, и с каждым куском парного мяса, к которому великолепно подходило шампанское «Татинье», его поцелуи обретали былую чувственность. И я ему не давала засидеться: то попрошу отрезать хлеба, то подать мне мяса, масла или еще чего-нибудь, то зачерпнуть ложечку паштета, то отрезать крольчатинки.
Так и пролетел тот вечер. В конце концов я разохотилась до того, что решила поведать Петрусу об ордене Святого Сердца Иисуса, опеке которого меня в конце 1802 года вверили, отправив в Амьен.
— После нескольких бесед с матерью-настоятельницей я заключила, что мой дядюшка исходил из самых лучших побуждений, отдавая меня в монастырь. Впрочем, если в смысле родства, он и дядюшкой-то моим не был. Некий аббат де Вилье взял на попечение ребенка своего друга, трагически погибшего во время швейцарского восстания 1798 года, тоже пастора из Нидвалъда. Ту самую новорожденную и тогда еще зрячую Марию Терезу. Как мне удалось узнать, первые годы жизни моей прошли в эльзасском имении де Вилье. Кажется, они там возделывали табак. В Амьен я переехала лишь после смерти матери моего дяди в связи с продажей имения. Мне в ту пору было четыре года, так что я не помню ничего из проведенных в имении лет. Разве что отрывочные картины, из чего могу заключить, что мои проблемы со зрением начались уже в Амьене.
Петру с был удивлен и поражен. Дело в том, что и ему приходилось бывать в Амьене.
— Я работал там полгода в госпитале инвалидов войны, начиная от Пасхи 1816 года. Да, я помню — там был пансион для девочек, которым руководила Мадлен Софи Бара! Так ты, выходит, оттуда? Но мне тогда ни о каком сверходаренном ребенке слышать не приходилось.
— Это потому, что его там уже не было. Незадолго до Рождества 1815 года дядя вызволил меня из лап этих святош, тогда же Бара обратила его внимание на мои блестящие, как она выразилась, способности к игре на фортепиано. Так я оказалась в Вене, где училась сначала у Фердинанда Риза, потом у Карла Черни. Им обоим я обязана своей любовью к Бетховену. Могу еще добавить, что мне посчастливилось лично встречаться с этим композитором.
В 1816 году в салопе у Штрейхеров, семьи мастеров по производству роялей, и второй раз в 1818 году на домашнем концерте у Карла Черни, это было уже накануне моего отъезда в Страсбург. Я тогда еще наотрез отказалась играть Бетховена в его присутствии, несмотря на упорные просьбы Риза и Черни. И сам маэстро мне помог в этом.
Он сказал:
— Вы почти слепая, а я почти глухой. Как бы я ни оценил вашу игру, это вам на пользу не пойдет. Если стану вам аплодировать, что это будет означать — все скажут: что он там мог услышать, если глухой как пень? Если же я не стану аплодировать, то люди скажут: ну да, конечно, откуда той, которая различает лишь ноты размером с кулак, мастерски играть? И все же, Мария Тереза, я вижу, что вы — настоящая исполнительница. Первое, потому что Риз и Черни настоятельно рекомендовали вас прослушать, и, второе, потому что вы отказались играть мне меня же. И в этом мы с вами схожи.
Мне никогда не забыть этих слов. Каждый раз, когда мне кажется, что я вот-вот упаду без сил, я вспоминаю их, и они придают мне мужества. Если же мне вдруг случается иной раз возгордиться, я тоже проговариваю их про себя и таким образом избавляюсь от гордыни. Я буду благодарна за них маэстро до конца своих дней. Даже мой дядюшка сподобился похвалить га как образцовые. И вообще, что касается Бетховена, тут между нами царит полное взаимопонимание. Каким ревнивцем ни был мой дядя, Бетховен был единственным, кому он прощал мое общество, вплоть до обедов тет-а-тет, вот как у нас с тобой сейчас.
— Стало быть, у меня есть повод воспылать к нему ревностью, — саркастически воскликнул Петрус и торопливо откупорил вторую бутылку шампанского. — Но Бетховен хотя бы нечто. А дядюшка твой представляет собой тоже нечто, но в тысячу раз менее значительное и в десять тысяч раз более достойное ненависти.
— Ты намекаешь, что у него тоже рыльце в пушку?
Мне тогда ужасно захотелось вывернуть наизнанку его сарказм и иронию. Сентиментальная плаксивость Петруса возмущала и раздражала меня. И улыбка у меня вышла явно презрительной, но, вероятно, он уже успел влить в себя достаточно шампанского, чтобы не замечать этого. Я подняла бокал, не сводя с него глаз. Какие бы поводы и причины ни заставляли его ненавидеть моего дядю, ему не пришлось провести тринадцать лет в пансионе Бара! И эти годы унижения мне столь же нелегко вычеркнуть из памяти, как и знаменитые слова Бетховена. При этом я не питаю ненависти к самой матушке Бара, нет. Она, находясь в постоянных разъездах, искренне любила своих воспитанниц, была с ними нежна и готова пойти навстречу их скромным пожеланиям. С другой стороны, этой даме был не чужд и экстремизм.
— Мы учимся по воле Иисуса и должны быть покорны согласно Его воле. Но и страдания выпадают нам по воле Иисуса, и бедность. Он для нас — пример примеров, и все наши страдания мы переживаем, преисполняясь сочувствием к Его мукам.
Вот под аккомпанемент подобной духовной дури и приходилось жить. Но если ты поедала глазами матушку Бара, слушая ее проповеди, и потом с подавленным восхищением спрашивала у нее, а способно ли сердце Иисуса пропитать нас до конца дней наших, тогда, считай, ее симпатия тебе гарантирована.
Именно она и дала мне возможность заниматься игрой на рояле. Перед тем как уехать в Гренобль в 1804 году, она наказала бывшему органисту иезуитского колледжа Сен-Ашёль дважды в неделю давать мне уроки, что ознаменовало начало периода духовных испытаний: часть воспитанниц матушки Бара была настроена против матушки Бодмон, на которую было возложено руководство пансионом на период отсутствия Бара. И пансион раскололся на два лагеря.
Поскольку я, будучи обязанной матушке Бара уроками музыки, принадлежала ко второй фракции, то есть тех, кто безоговорочно поддерживал матушку Бара, сторонницы Бодмон, число которых со временем возросло, здорово потрепали мне нервы. Сколько раз мне подставляли подножки, сколько раз ко мне тихо подкрадывались во время занятий, чтобы внезапно захлопнуть крышку рояля! Сколько меня толкали, прятали от меня книги и письменные принадлежности, перемазывали мелом одежду. Естественно, внешне все мои однокашницы были сама вежливость и корректность в отношении «слепой бедняжки, помешанной на фортепиано». До сих пор у меня в ушах стоят их сладкоголосые напевы! Наигранное сочувствие, если что-нибудь случалось со мной по их же милости! Мерзость! Сладчайшая обходительность, когда вдруг обнаруживалась очередная пропажа. Целыми днями со мной обращались как с недоразвитой, после чего мне вновь навязывалась эта двуличная дружба, когда они даже испрашивали советов у «нашей мудрой музы».
Все эти ужасы были вполне переносимы, поскольку я сознавала, что они исходят от сторонниц матушки Бодмон. Хуже стало позже, когда фракция сторонниц матушки Бара, постепенно скатившаяся в самое настоящее мракобесие, стала изводить меня своими дикими экзальтациями. В дни почитания Марии они избивали друг друга корешками молитвенников. Если у кого-нибудь из нас случались в тот момент месячные, они прокалывали копчики пальцев и размазывали выдавленные капли крови по скульптурному облику Христа. Одна из самых ретивых дошла до того, что ночью тайком пробралась в часовню и там при помощи распятия лишила себя девственности на алтарном ковре. Утром ее обнаружили окровавленную и без чувств. Когда она очнулась, разум ее помутился окончательно. Два дня спустя у нее начались страшные судороги, бледное личико кроткой голубки исказилось до неузнаваемости, она тяжело и надсадно дышала. Это продолжалось восемь ужасных дней, и в конце концов один из припадков оказался для нее последним. В назидание матушка Бодмон велела всем нам целых три дня носить колючки в туго затянутом корсете.
Надо ли было обо всем этом рассказывать Петрусу?
Нет, он, разумеется, не пожелал бы такое слушать. Его хоть и мягкое, но эгоистичное сердце не выдержало бы. Вглядевшись в его лицо, я поняла, что он уже не может смотреть на деликатесы. Что за мрачные образы донимали его? Чем мой дядя смог ввергнуть его в такую депрессию?
— Что с тобой? — спросила я. — Мне кажется, твои мрачные раздумья обрели голос.
— Ошибаешься. Я просто наелся, вот и все. Знаешь, когда трюфели и паштет начинают отдавать металлом, а шампанское горчит на нёбе, как выдохшийся лимонад, это означает, что ты насытился.
— Мне кажется, я понимаю, о чем ты. В такие минуты мужчину следует порадовать каким-то особым десертом, верно?
Тон Марии Терезы говорил лишь об одном: мне на такой десерт рассчитывать нечего. Вместо этого предстояла неприятная встреча с Филиппом, отчаянно молотившим кулаками в дверь.
Он был вне себя. Ворвавшись в комнату, словно обманутый супруг или любовник, он, разведя руки, плаксивым голосом осведомился, в чем он провинился, что его так унижают.
— Ты ни с того ни с сего сорвалась с места, ничего никому не объяснив! Тебя кто-нибудь выгонял? Почему ты так поступаешь со мной? Ни слова не сказав, ты спешно выехала из квартиры Людвига, будто там вдруг поселились демоны. Какое унижение для меня! Я вылупился на служанку, как самый настоящий идиот, когда та сообщила мне, что ты решила обосноваться где-то в этом квартале! Единственное, что меня утешает, это то, что и твоему дядюшке эти выверты придутся явно не по вкусу.
— Но, барон Филипп! Ты ведешь себя будто Панталоне в дурном спектакле. Ты уж, пожалуйста, не воображай, что Мария Тереза — твоя незадачливая дочурка, которая только и может, что поигрывать на роялях. Она не обязана отдавать отчета ни тебе, ни своему дяде аббату.
Свой краткий монолог я сопроводил и соответствующей мимикой, и интонацией, в которую вложил солидную долю издевки. Я злорадствовал, будто злобный гномик. Но, рассчитывал я, пока Мария Тереза здесь, ты, дружище, будешь держать себя в руках.
Я заблуждался. Филипп был взбешен моими словами и переключил ярость на меня: мол, он всегда знал, что тому, кто произошел на свет от какого-то там лесничего, на роду написано стать жалким интриганом. И еще податься в психиатры, который недалеко ушел от своих пациентов. Если все эти обвинения вполне можно было счесть за убогие и смехотворные, то, когда Филипп сграбастал меня за ворот и взревел, что не боится моих внушений и гипнозов и готов пойти на все, чтобы вызволить Марию Терезу из моих пут, тут уж я чуть было не потерял к себе всякое уважение.
— Я постараюсь развеять все эти фальшивые обещания, которые ты тут ей нараздавал, — клянусь, я сумею ее переубедить! А ты… Если ты только попытаешься встать у меня на пути, знай, я растопчу тебя!
— Я все понимаю, Филипп. И знаешь, я очень тебе благодарен, что ты развеял мои наихудшие опасения. Люди вспыльчивые, а ты из их породы, вряд ли способны на хладнокровное преднамеренное убийство. А ты сейчас ведешь себя, как… как… ну, даже не могу подобрать подходящего сравнения, Филипп. И все же я очень хорошо понял: ты двадцать раз грозился, что зарежешь меня, а теперь, на двадцать первый, хочешь пристрелить.
Наказание за эти высокомерные тирады не заставило себя ждать — у меня в ушах зазвенело от пощечины. И наградил меня ею не Филипп, нет, а Мария Тереза.
— Я больше не могу выносить, Петрус, что ты здесь разыгрываешь! И ты, Филипп, не лучше! Какие же вы оба жалкие! Один посыпает солью свои какие-то там душевные раны, невесть откуда взявшиеся. Другой проматывает денежки братца и при этом ведет себя словно надутый индюк.
Мою самоуверенность будто ветром сдуло, да и у Филиппа после слов Марии Терезы был видок проштрафившегося ученика провинциальной школы — он стоял, втянув голову в плечи, поджав губы и созерцая носки туфель. И он, и я продули этот кон. Филиппу не помогло его дворянство, как, впрочем, и мне не помогло даже осознание того, что я всего пару часов назад имел удовольствие видеть Марию Терезу в райском неглиже, обнимать и целовать ее. Все это игра, и ничего больше, с мрачной определенностью заключил я. Все эти чмоканья да обжимания — не более чем театральный реквизит. Эта особа предельно честна и откровенна, лишь раздавая воздыхателям оплеухи.
Я попытался вообразить, что в ту минуту испытывал Филипп. Может, ему не давала покоя мысль о том, что он вновь проиграл младшему братишке? Если брать их обоих по архетипу, то Людвиг, вне сомнения, был целеустремленнее. Толстяк Альбер однажды признался мне, что Людвиг всегда был умнее, проницательнее и с людьми подбирал нужный тон, что, конечно же, срабатывало в пользу его обаяния. Вероятно, именно здесь и следовало искать причины его успеха у женщин. Судя по всему, управляющий имением не ошибся. Даже мертвый, Людвиг продолжал опережать брата по части ухаживаний за Марией Терезой. Как еще мог Филипп трактовать сказанное ею? Разве из ее уст они не прозвучали признанием? Признанием того, что она уже давно принадлежала Людвигу, объятия которого до сих пор не забыла?
Не опережая события, позволю себе заявить сейчас, что ошибался. И заявляю это потому, что до сих пор дивлюсь редкостному умению Марии Терезы вселять в меня очередную порцию надежд. Гнев ее миновал столь же быстро, как и появился, и в знак примирения нас обоих расцеловали. И это еще не все. Мария Тереза пошла на откровенный обман. Она любезно разъяснила Филиппу, как вообще произошло, что он застал нас с ней в этом отеле.
— Филипп, — льстивым томом начала она, взявшись за его рукав, — ну почему, скажи мне, тебе так хочется разрушить своей ревностью все добрые воспоминания, остающиеся у нас с тобой с концерта? Где тот благородный кавалер, который вел меня под руку, нежно уцеловывал мне шею? Где тот, к груди которого я доверчиво прижималась, сидя в экипаже, когда мы возвращались после великолепного ужина? Ты забыл, как на руках отнес меня в спальню и помог мне там раздеться? Ты, что же, считаешь, что я способна позволить такое человеку, к которому не испытываю ни доверия, ни уважения? Боже мой! Петрусу надо было в Сен-Сюльпис, и он совершенно случайно обнаружил меня здесь, и то лишь потому, что я вдруг надумала распахнуть окно. Я просто попросила его сходить со мной на рынок. Ты же знаешь, что в гостинице еду приспособили под вкусы англичан. Что же мне, по-твоему, с голоду умирать в этих стенах? Странно, я поселилась буквально в нескольких шагах от тебя, по именно это и ставится мне в вину — я, дескать, попрала верность тебе. И все только оттого, что мы с Петрусом разделили трапезу и запили ее шампанским. Ты не можешь вообразить себе, Филипп, какое это, оказывается, для него наслаждение накормить женщину, поухаживать за ней. Согласна, я опрометчиво поступила, так быстро снявшись с места и покинув квартиру твоего брата. Но все дело в том, что я, как пианистка, как исполнительница, не могла больше там оставаться, я в ней задыхалась! Неужели это так трудно понять? И к тебе я не могу перебраться — я ведь все-таки пианистка, а не куртизанка. Выходит так: мол, эти Оберкирхи все равно неотличимы друг от друга, так почему бы не заменить одного другим?
Все верно, вот только я в глаза не видела ни того ни другого. Как мне различать, кто меня целует, если я слепа? Главное, чтобы господа бароны переносили меня!
Кое-что в ее словах заставляло меня призадуматься. Неужели Мария Тереза на самом деле избрала эту гостиницу, чтобы быть поближе к Филиппу? Неужели и вправду позволила ему поцеловать ее в шею? И раздевать ее? И, даже сознавая толком, что и на мою долю пришлось ничуть не меньше, мысль о том, что Мария Тереза позволяет подобное кому-то еще, что кто-то другой обнимает и целует ее, была для меня невыносима. И пусть речь шла лишь о целовании рук или даже шеи. А как же воспринял ее монолог Филипп? Опустив голову, он преклонил перед ней колено и припал устами к кольцу, будто перед ним была не Мария Тереза, а чудесным образом воскресший папа Иоанн.
В это мгновение распахнулась дверь.
Возникший в дверном проеме аббат де Вилье взглянул на происходящее с таким видом, словно не желал, не мог поверить тому, что предстало его взору. Он как вкопанный застыл на пороге гостиничного номера и громко стукнул тростью об пол. Эффект неожиданности был полнейшим: Филипп вздрогнул, а Мария Тереза с тихим вскриком приложила ладонь ко рту.
— Чем позднее визит, тем старше гость, — безразлично констатировал я.
— Кто вы такой?
— Я Петрус Кокеро. Брат Жюльетты.
— Жюльетты?
— Да, да, Жюльетты! — неожиданно для себя рявкнул я.
Если лысина его слегка дрогнула, то самообладания аббат не терял. Воспаленные глаза смотрели почти безучастно, лишь крылья благородного орлиного носа затрепетали, как у зверя, почуявшего недоброе.
— Да, теперь припоминаю. Брат и сестра Кокеро. Вы — Петрус, который не может простить мне того, что я в последний час отказался отпустить вашей сестре ее прегрешения. Чрево ее обременяло дитя. Внебрачное дитя, дитя, зачатое во грехе. Я пожелал узнать имя виновного, дабы он не смог уйти от ответственности. А Жюльетта не желала мне его назвать. Задним числом скажем так: Жюльетта поспешила отойти в мир иной, что же до меня, я поторопился с решением. И Бог накажет за это меня, но не ее.
Аббат Вилье все так же безучастно продолжал глядеть на меня. Безжалостная отстраненность, с которой он обратился к давным-давно минувшим событиям, не оставляла надежд на то, что он раскаивался в содеянном. Для него все было прошлым. Да и кого всерьез могла заботить смерть моей сестры? Кроме меня, никого. Аббат же был устремлен в грядущее. Прошлое надлежало задрапировать черным крепом. Во мне он видел погрязшего во грехе лекаря и еще гипнотизера, ублажавшего обещаниями его Марию Терезу и желавшего воспользоваться в своих интересах ее недугом.
Руки мои не повиновались разуму. Пальцы мои замерли на хрящеватом кадыке аббата, я видел перед собой выпученные в ужасе глаза, ощущал окаменевшую шею. Под моим испепеляющим взглядом лицо де Вилье побагровело, потом посинело. Но в те секунды я думал о Жюльетте, только о ней одной, о ее последнем, полном мольбы и мук взоре. Дав волю ярости, я превратил руки в смертельные клещи.
— Ты обезумел? Опомнись! Что на тебя нашло — ты же задушишь его! — донесся до меня крик Филиппа, словно пробивавшийся через плотную пелену тумана, и я увидел его вновь тринадцатилетним.
Тогда «драма Кокеро» заставила затаить дыхание всех в имении. Точно так же, как уже несколькими годами раньше еще одно событие — похороны славной и милой Мушки, подруги детства Филиппа и Людвига. Кто-то вцепился в меня, но воспоминания мои были сильнее окрика Филиппа. Мне вдруг вспомнилось, что Мушку — плод, выношенный домоправительницей аббата, — погребли на кладбище поместья. Даже я в ту пору верил, что ее безвременная смерть — наказание Всевышнего, ниспосланное Им рабу Его за нарушение обета воздержания. Этот проклятущий пастор, наверное, думал, что ему дозволено все… Я надавил сильнее.
— Остановись! Одумайся! Неужели этим ты поможешь Жюльетте?
Филипп не жалел сил в попытке расцепить нас, однако лишь усугублял положение. Аббат де Вилье мешком плюхнулся на колени, судорожно хватая ртом воздух, будто выброшенная на берег рыба.
— Петрус, где же твое мягкосердечие?
Не успела Мария Тереза договорить, как Филипп ударил меня по голове бутылкой из-под шампанского.
У трюмо, у Триумфальной арки: все там теперь выглядело по-другому, хотя камнепад продолжался и воробьи носились под сводами. Я сидел, замерев в неподвижности. Физически я чувствовал себя прекрасно, а вот совесть глодала невыносимо. «Насилие — не способ решения проблем», — без устали вопил внутренний голос, с другой стороны, я чувствовал себя так, словно освободился. И падающие каменные обломки больше не страшили меня, страх перед ними сменился желанием всех и вся высмеивать: однообразный процесс таинственного прохождения через трюмо, тоскливый коридор, абсурдную Триумфальную арку, сыпавшую каменными обломками, и даже щебечущих воробьев. Мной овладевало непонятное желание: хотелось танцевать и таким образом утолить жажду насмехаться над всеми.
Я закружился словно в вальсе и, танцуя, приближался к Триумфальной арке. И внезапно понял: в движении, в бездумном, развеселом переплясе мне и удастся пройти через нее. «Доверься мышцам, — кричал мне внутренний голос, — они куда лучше соображают, чем ты». Все страхи разом пропали куда-то. Ни о чем не думая, отдавшись беззаботности, я в бесшабашном танце миновал проход через Триумфальную арку под аккомпанемент воробьиного щебетания.
На другой стороне все мне было знакомо. Справа и слева возвышались здания Таможни, но они были безлюдны. В одном окна были освещены. Войдя, я оказался в помещении, напомнившем мне салон Филиппа, где тот держал свое собрание картин.
«— У тебя что, времени невпроворот, — раздраженно осведомился внутренний голос, — давай-ка убирайся отсюда поскорее!
— Но здесь висит и портрет Жюльетты! — пытался протестовать я.
— А тебе так хочется на него взглянуть? — иронически спросил все тот же голос».
Я помедлил и тут же снова оказался во власти страха.
Повернувшись, я что было сил бросился вон. Триумфальная арка была у меня за спиной, и вдруг я почувствовал страшное одиночество. К моему облегчению, я тут же оказался в лесу, гостеприимно принявшем меня под зеленые своды. Переведя дух, я наслаждался гармонией света и тени, пойдя наобум, я с радостью понял, что иду по лесной дорожке, очень напомнившей мне Вогезы. Поднявшись по ней в гору, я добрался до усеянной каменными обломками и поросшей кривыми сосенками прогалины. Тропинка вела прямо к возвышавшейся скале, и, едва поднявшись на нее и взглянув вниз, в долину, я разглядел имение Оберкирхов и дом толстяка Альбера.
— Прыгай! Там внизу тебя дожидается Жюльетта.
Меня охватил такой страх, что я уже ничего перед собой не видел. Сердце было готово выпрыгнуть из груди. Единственная мысль билась в мозгу — назад!
Назад за трюмо, в покой и уют комнаты.
Красный шелковый шейный платок, в котором я несколько дней спустя сидел перед графом де Карно, вызвал у последнего весьма иронические чувства, каким-то образом ассоциируясь с фригийским колпаком — символом свободы радикальных якобинцев.
— Строго говоря, я запретил этот цвет в своем доме. Но поскольку рассчитываю на вашу помощь, Петрус, готов проявить снисхождение.
Я попытался оправдаться, что, дескать, застудил шею, оттого и этот аксессуар.
— Шейный платок — всего лишь символ свободы. Уверяю вас, граф — я никогда не симпатизировал якобинцам из-за их фанатизма, проявляющегося куда отчетливее и сильнее, нежели мое дарование ставить на ноги парализованных куртизанок. Иными словами: люди, одурманенные запахом крови, настолько загипнотизированы переполняющей их ненавистью, что иным способам внушения пути перекрыты. Единственное, что исцелит их, это время.
— Свободы, говорите? — Не сводя с меня взора, граф задумчиво помассировал бородавку. — Да, свобода, наша наивысшая и наиглавнейшая ценность. Элен, хвала Господу, вновь обрела ее, поэтому я и попросил вас нанести мне сегодня визит. Кстати, должны еще приехать месье Ролан и полицейский комиссар Альбер Жоффе. К их прибытию, как хочется надеяться, Элен покончит с туалетом. Вероятно, стремится наверстать упущенное, занимаясь собой столько времени. При всем том, месье Петрус, постарайтесь все же получить верное о ней впечатление, она пошла в своего отца, и, если вам будет угодна такая параллель: будь Елена Троянская похожа на нее, Троянская война вряд ли разразилась бы.
— Неужто, граф, вы можете быть столь беспощадны к графине?
— Поэты внушают нам — красота всегда сражалась с реальностью. Но теперь о другом: скажите, вы умеете фехтовать?
— Мои таланты по сей части весьма умеренны, как мне было сказано однажды моими коллегами.
— Звучит многообещающе. Вашему простывшему затылку чуточку движения не повредит. Пойдемте!
Десять минут спустя я, надев ватный нагрудник, старательно завязывал ремешки маски. Граф гибкой походкой вышагивал по фехтовальному залу, стены которого были увешаны гобеленами, рапирами, шпагами и саблями, здесь можно было увидеть даже алебарды и мечи.
— Так учебной или все-таки боевой? — осведомился граф, пробуя на гибкость рапиру.
— Вы, как всегда, изволите шутить, — ответил я, натягивая перчатки.
— Погодите.
Граф де Карно снова повесил рапиру на стену и распахнул маленькую дверь в стене. Моему взору предстал как минимум десяток учебных рапир. Острие каждой увенчивало нечто похожее на кнопку, а сами клинки были заточены лишь самую чуточку. Тем не менее блеск этого отнюдь не боевого оружия впечатлял, и я, не удержавшись, провел по отполированной поверхности большим пальцем.
— Значит, напоминаю еще раз: исходное положение, к бою, шаг вперед, атака. — Я кивнул, а граф неторопливо и наглядно, как учитель фехтования, продемонстрировал мне позиции и движения. — Восемь успешно отбитых вами атак я признаю, но не надейтесь, что я об этом забуду.
En garde[3].
Мы приветствовали друг друга, подняв рапиры, и заняли классическую исходную стойку: правая нога на две ступни вперед, чуть присесть, левая свободная рука позади, рука с оружием согнута в локте.
Первые шаги, клинки со звоном скрестились. Уже несколько секунд спустя мне стало жарко. Верно сказал граф: движение заставило позабыть о боли в затылке — следствие близкого знакомства с бутылкой из-под шампанского.
— Держите дистанцию, месье Петрус, — предостерег меня граф. — Вы слишком близко подпускаете противника!
— А это что? Вот здесь — первая и… обороняйтесь, еще раз…
— Назад!
— Спасибо за совет. А теперь — клинок вниз, в первую… Уход-Атака… Выпад… Третья… Четвертая… Туше!
— К дьяволу, месье Петрус! Я уже давно убит!
Пот под маской заливал лицо. Мне все больше и больше нравился наш поединок на рапирах, по граф увеличил дистанцию, и все труднее становилось добраться до него. Два удачных удара пришлись на гарду моего противника, а два весьма удачных выпада графа заставили меня перейти к обороне.
Несколько мгновений спустя ход поединка переменился: граф, не доведя до конца атаку, сбил меня с толку и вынуждал нанести удар. И я нанес его, причем именно так, как и рассчитывал граф. И оказался в ловушке: уже в следующую секунду дистанция между нами сократилась настолько, что графу стоило лишь повернуть кулак, и я заработал укол в области шеи.
— Туше!
— Не отрицаю!
— И не можете отрицать. Наш с вами assaut[4] — это приятная дружеская беседа, общение воспитанных и благородных людей, пусть даже ваше сословие не обязывает вас ни к чему.
— Хотите сказать, что я не наделен правом вызывать на дуэль?
— Вот именно это я и намерен сейчас выяснить.
Позабыв об этой маленькой провокации, я отчаянно противостоял учащавшимся атакам графа. Получив один укол, успел вовремя избежать второго и вынужден был признать, что вновь меня вынудили перейти к жесткой обороне. Пару секунд мне даже пришлось отбиваться всего в нескольких дюймах от зеркальной степы, и граф, элегантно воспользовавшись ситуацией, навязал мне четвертую позицию, из которой молниеносным и виртуозным маневром нанес удар по моему клинку так, что оружие оказалось выбитым у меня из руки и со звоном покатилось по полу.
Нет, граф де Карно не мог позволить себе и дальше унижать меня, присущий этому человеку вкус подобного не допускал. Когда моя рапира оказалась на полу, он не спеша опустил оружие, окинул взглядом носки сапог и, сняв маску, улыбнулся.
Я по достоинству оценил великодушный жест графа. Если перед поединком его высокомерие задевало меня, то в ту минуту от раздражения не осталось и следа. Может, он вознамерился подвергнуть меня испытанию? Или определить по моей реакции воспитанность? Я решил ответить на его жест аналогичным порывом учтивого великодушия: подняв с пола рапиру, я, почтительно склонив голову, вручил ее графу.
— Я поражен. Месье Петрус, вам не чужды манеры.
— А вы виртуоз по части фехтования.
— Льстец. Уж не собрались ли вы охмурить мою дочь?
— И по части остроумия вы неподражаемы.
— Надеюсь таким и остаться. Вы достойно держались. Фехтующий всегда был и остается человеком благородным, как сказал еще Грациан. Что же отличает такого человека? Он не сторонится сложностей, не бежит перед лицом врага, не трусит признаться самому себе в нелицеприятном. Такой человек не складывает оружие при первых залпах, а до последнего момента пытается разобраться в обстановке, всегда мужественно противостоит неизбежному, черпая из этих ситуаций силу и уверенность в себе с тем, чтобы и в дальнейшем жизнь его проходила под знаком надежды.
Пока граф вешал наше оружие на место, я посмотрел на себя в зеркале. Передо мной предстал измочаленный субъект со взмокшей от пота физиономией, в неуклюжем ватном нагруднике. У меня возникло чувство, что я впервые в жизни стою на пороге истинного самопознания. Человек, который не отступает при первых залпах противника, а продолжает борьбу. В словах графа как раз и заключалось то, что я всегда исповедовал и к чему подсознательно стремился, но так и не сумел до сих пор воплотить нехитрую мудрость в жизнь. Разве не был я вечно бегущим? И в реальной жизни, да и в зазеркальной — перед трюмо и пройдя через него? Разве не извечное бегство от себя и нежелание признать очевидное, разве не они мешали мне извлечь капитал из моего дарования? С какой стати мне поступаться женщиной, которую я люблю?
— Граф, вы великолепны, — тихо, но достаточно отчетливо произнес я.
Де Карно в изумлении повернулся. Некоторое время он наблюдал за тем, как я предаюсь созерцанию своего отражения в зеркале. Он и не подозревал, насколько важную для меня вещь произнес только что, лишь мог заметить, как серьезнело мое лицо. Я невольно опустил взор, словно устыдившись себя самого, склонил голову и долго-долго созерцал пол. Когда я поднял глаза, в них играл вновь обретенный блеск, а на лице застыла меланхоличная улыбка примирения с навеки минувшим.
— Давайте-ка вернем себе божеский вид, — нарушил молчание граф. — Я распорядился отнести в вашу комнату свежее белье и одежду. И даже если моя Элен — отнюдь не Елена Троянская, ухоженные меланхолики куда больше ей по душе.
Отдохнув и переодевшись, я уселся вкушать прелести фруктового салата, который по распоряжению графа подали мне прямо в комнате для гостей. В полном соответствии с намерениями, продиктованными стремлением графа к утонченности, охлажденные фрукты подсластили горькую пилюлю поражения и весьма способствовали трезвому самоанализу. Пережевывая ароматные плоды, я в душе соглашался с графом: человек действительно порядочный не спасует перед трудностями и не сложит оружие перед лицом неизбежного. А для этого необходимо иметь собственное «Я». «Петрус, — обратился я к себе, — тот самый Петрус, эльзасец по происхождению, тебе до сих пор благополучно удавалось избегать правды, словно возвращения на ненавистную тебе родину. Ты утверждаешь, что у тебя, мол, мягкое сердце, что ты поставил его на службу ближним. Своим несравненным даром ты помогаешь им вернуться к себе, отыскать истину, избавить их от горестей бытия. В результате все извлекают пользу из твоей доброты, а твое доброе сердце между тем — незаживающая рана, и ты пальцем не желаешь шевельнуть для того, чтобы рана эта поскорее затянулась».
В этом и состояло главное противоречие моей жизни. А не подошло ли время потихоньку-полегоньку справляться с ним?
Я всегда считал себя психологически неуязвимым и в то же время бережно взращивал в себе ненависть к аббату, а в один прекрасный день едва не угодил в смертоубийцы. Права была Мария Тереза, сказав тогда: «Ты годами отыскивал грехи в аббате, однако засевшая в тебе трусость не позволял обратить внимание на свои собственные». Впервые мне придется заплатить дорогой ценой: утратой расположения Марии Терезы. И если я задумаю вновь отвоевать его, мне предстоит в очередной раз вступить через трюмо в тот мир и, отбросив все страхи, соскочить в преисподнюю собственной несостоятельности. Я стоял на пороге рискованного предприятия, прежде чем расстаться с самим собой, наконец взглянуть правде в глаза.
Жилет Даниеля Ролана украшала та самая бриллиантовая булавка, какую я впервые увидел в вечер исцеления Ла Бель Фонтанон. Но в отличие от того вечера его сюртук и брюки были теперь безупречно отглажены, да и лицо показалось куда менее морщинистым. Сдержанно-дружелюбно он приветствовал меня и представил полицейского комиссара, богатыря-великана, напомнившего мне господина Боне. Альбер Жоффе, как выяснилось, вовсю занимался расследованием обстоятельств убийства Людвига Обсркирха, к сожалению, до сих пор в его распоряжении не было ни малейших данных, чтобы с определенностью утверждать, у кого именно на совести это убийство.
— Слышите, месье Петрус? Ни малейших данных. Обычный жаргон ни на что не способных бюрократов.
— Очень вежливо с вашей стороны, граф, называть нас ни на что не способными, — не выдержал Даниель Ролан. — В особенности если принять во внимание, что именно месье Жоффе удалось путем постепенного внесения требуемой суммы обеспечить вашей дочери хотя бы сносные условия пребывания вне дома.
— Да, Элен, которая всегда как сыр в масле каталась…
Граф уже раскрыл было рот, чтобы отпустить одну из своих несравненных шпилек, но, одумавшись, промолчал. Я был смущен ничуть не меньше Даниеля Ролана и Альбера Жоффе: даже если Элен далеко не из красавиц, тем не менее мне было весьма странно слышать из уст ее отца столь презрительные высказывания в адрес дочери. Неужели графиня де Карно такая уродина? Если исходить из слов графа, она вторая Маргарита Маульташ, «безобразная герцогиня»!
— Элен! Дорогая! Мы направляемся к тебе!
На стук горничная распахнула двери и, присев в книксене, упорхнула куда-то, явно довольная, что наконец смогла покинуть покои графини, и ее хитроватая улыбка отнюдь не удивила меня. Графиня де Карно, оккупировавшая второй этаж дома, принимала нас в гостиной стиля периода Директории. Мебель здесь была сплошь на римский манер — изогнутые ножки, бронзовые украшения, кресла — тонкие подлокотники и низкие спинки. Верность строгому стилю подчеркивалась и обоями, и гардинами, в которых доминировали пурпур и золото, хоть и в смягченной гамме, но зеркальный блеск ничем не покрытого паркета и в особенности его основанный на оптическом обмане орнамент вызывали головокружение.
Возлежавшая на длинной кушетке Элен была погружена в чтение.
Я смутился. На молодой женщине было усыпанное розами платье цвета слоновой кости. Оторочка рукавов и декольте, рюши из шифона розового оттенка, на бархатных туфельках красовались пышные помпончики — одним словом, в одежде графиня исступленно подчеркивала женственность и романтичность. Лицо в обрамлении роскошных локонов — Создатель явно не обделил Элен по части волос.
И ростом тоже! Элен была долговяза до безобразия. Но самым ужасным в ней были ее ступни, соперничавшие подлине с раскрытым фолиантом. Долговязость и худоба оттесняли на задний план даже отсутствие грудей. Жутким был и серебристый взор невидящих глаз; теперь я понимал, что любой, кто попытался бы заглянуть ей в глаза, вольно или невольно рисовал у себя на физиономии ироническое выражение.
— Элен, дитя мое, это месье Ролан и месье Жоффе, их ты хорошо знаешь, а вот с месье Петрусом вы не имеете чести быть знакомыми.
Я отвесил легкий поклон, но, судя по всему, отделаться только этим явно не удалось бы — графиня пожелали, чтобы я поцеловал им руку, — жест особого расположения, в чем я тут же убедился, поскольку господ из полиции ничем подобным не удостоили, даже формально-вежливой улыбкой.
— Месье Петрус, какими бы побуждениями ни руководствовался мой отец, решив привлечь и вас к этому допросу, вы должны обещать мне, что, если я стану жертвой насилия, ваша позиция будет оставаться нейтральной и вы опубликуете вот это письмо в «L'ami du peuple»[5].
— Каковым вы, графиня, намерены проложить след, — участливо произнес Альбер Жоффе. — Тогда мы сможем исключить тот факт, что ваши похитители происходят из центральной и южной частей страны. Ибо читатели упомянутой газеты в основном обитают в Париже и в северо-восточных департаментах.
— Разумеется. Только это мало о чем говорит. То, что меня решили освободить в Эперне, вполне может быть просто инсценировкой. Бернар не глупец. Он куда образованнее всех нас, вместе взятых. Регулярно прочитывает и «Journal de Débats»[6], и Вольтера, и «божественного маркиза».
— Стало быть, его зовут Бернар и он обожает читать маркиза де Сада? Элен, дитя мое, это важные вещи… Следы. Как умно с твоей стороны, что ты столь охотно посвящаешь нас в свои воспоминания. Кажется…
— Месье Петрус, вот письмо, и действуйте в соответствии с нашей с вами договоренностью. Я чувствую, что угроза близка. И поэтому предельно откровенна. Такой восприимчивый человек, как Бернар, все смог предусмотреть.
Я механически взял у нее письмо и положил во внутренний карман сюртука. Я мало понимал, что подвигло Элен на такую патетику, к тому же дурно сочетавшуюся с ее писклявым голоском и прошивавшим меня насквозь серебристым взором, словно она вдруг воспылала ко мне любовью. Как ни трудно в это поверить, внушавшая сочувствие и в то же время несколько комичная внешность Элен имела все шансы замутить разум кому угодно.
Давать ответ или нет? Смогу ли я выполнить данное мне поручение? Призвав на помощь внутренние силы, мне не без труда удалось избавить себя от этого серебристого взора, и, лишь увидев с трудом сдерживавшихся Ролана и Жоффе, я стал понимать, что за феномен послужил головной болью и графу, и полиции.
— Графиня, вы уверены в том, — осторожно осведомился я, — что Бернар, которому вы готовы отдать сердце, испытывает те же чувства к вам?
— Именно потому он и похитил меня! — со страстью в голосе прошептала Элен. — Мне никогда не забыть этого часа, когда дух сладкого соблазна заставил меня тогда поехать в Венсеннский лес. Я отправилась туда в открытом экипаже, ехала в направлении дворца, а он подскакал на вороном жеребце. Бросил мне букет цветов и талоном устремился прочь. Я не знала, что и думать, но тут обнаружила его письмо, прочла его… Уже на подъезде ко дворцу он удивил меня во второй раз, пожелав сыграть роль кучера, а последний должен был на его вороном жеребце прибыть сюда, домой. Что он только мне не рассказывал! В Опере не сводил с меня глаз, ходил за мной буквально по пятам целых полгода, не находя в себе мужества назначить свидание.
Умолкнув, Элен закрыла глаза. Не могло быть никаких сомнений в том, что до сих нор она ничего не рассказывала об обстоятельствах своего похищения, поскольку Жоффе лихорадочно записывал что-то в блокноте. Я чувствовал на себе взгляд графа и мог догадаться, что тот задумал: я должен подвергнуть Элен гипнозу, чтобы она назвала имя похитителя, что, в свою очередь, позволило бы вернуть деньги. По лицу графа я видел: ничто его не пугало сильнее, нежели перспектива провести последние дни жизни в нищете. Но внушаема ли Элен? И даже если так, совладать с ее волей окончательно мне не удалось бы. Находясь в глубоком трансе, она уклонилась бы от ответа на действительно важные, сокровенные вопросы и вообще оборвала бы психический контакт.
Я напряженно искал решения. И отыскание его, несмотря на всю ясность проблемы, тем не менее было сопряжено с немалыми трудностями: в лице графини де Карно пресловутый Бернар отыскал доступную и легко управляемую жертву, ибо загипнотизировал Элен безотказным оружием, равного которому нет на свете: клятвой в вечной любви. Таким образом, оставался лишь один способ: заставить Элен признать, что ее желание встретиться с любимым — единственное средство и что упомянутого любимого ей придется дожидаться до скончания веков.
Возможно, даже у нее появились первые сомнения в этом. Мне представлялось, что графиня уже достигла середины лестницы, где путь наверх и путь вниз сравнялись. И молчание ее свидетельствовало о том, что она просто желает перевести дух перед тем, как принять решение, куда все-таки направиться — вверх или же вниз. Если она собралась спуститься, сражение правды жизни и любовной тоски хоть и не было проиграно бесповоротно, однако я знал, что случись такое, должны миновать дни, а то и целые недели, пока Элен снова окажется на той же ступеньке. А времени для этого у графа не оставалось. Если уплаченные в качестве выкупа деньги к концу года так и не будут ему возвращены, графу придется прийти к банкиру Буасье и сказать: все, что мое, отныне ваше.
Не имея никакого конкретного плана, я все-таки предложил господам из полиции отступить на задний план. Затем взял стул и, поставив его у изножья кушетки, уселся. Непосвященному могло показаться, что Элен спит, однако ее выдавало прерывистое дыхание. Я тихо заговорил — о своей сестре, о ненависти к аббату и о том, что для прозрения мне необходимо было получить по голове бутылкой из-под шампанского.
— Вам я могу рассказать правду, Элен. Даже вашему отцу я многого недоговорил. Не правда ли, граф?
— Он прав, дитя мое.
— Я бездарно и легкомысленно упустил любовь Марии Терезы, графиня. И рассказываю это вам потому, что моя боль сравнима с вашей. Кем для меня является Мария Тереза? Тем же, кем для вас Бернар: стоит этим людям улыбнуться нам, как мы уже на седьмом небе от счастья. И тем самым, словно несчастные, заплутавшие рыбы попадаем в расставленные ими сети.
— Как прекрасно, — ответила Элен и открыла глаза.
Вначале я сомневался, смогу ли одолеть этот серебристый взор.
Но мои слова и лаконичное признание собственных чувств обладали ничуть не меньшей силой внушения, чем мой взгляд гипнотизера. Только тем, кто верит в то, что говорит, дано убедить в этом другого — старая мудрость оказалась верной и в случае с Элен. Графиня неудержимо погружалась в собственные чувства, подстегиваемые безжалостно откровенным описанием моих желаний заключить Марию Терезу в объятия, целовать ее.
— А теперь все позади! — внезапно чуть ли не прокричал я. — Остаются одни только сладостные воспоминания.
Мне вспомнилась зеркальная стена фехтовального зала. Я увидел свое отражение — воплощение вселенской скорби. И мне внезапно захотелось снова оказаться перед этим зеркалом во всю стену: как было бы здорово пройти и сквозь огромное зеркало, словно через домашнее трюмо — но на сей раз с тем, чтобы познать чувство защищенности, сопутствующее нам, когда мы входим в некое охраняемое добрыми силами помещение. «Вероятно, тебе откроется возможность без помех и в состоянии благостной просветленности наблюдать и слышать себя с той стороны зеркала. Так ты сможешь безболезненно отдаться воспоминаниям, вызвав перед собой дорогие тебе образы, звуки, запахи».
Разве это не было бы бальзамом на душу?
Желание и идея сливались воедино, влияя друг на друга. Станет ли Элен сопровождать меня? Что предстало бы ее взору, что она ощутила бы, спроси я у нее о лучших из ее переживаний? И я решил дерзнуть, отважившись на немыслимое. Элен, к которой был прикован мой взор и которая ждала, что сейчас произойдет, взялась за протянутую ей руку. Я попросил ее сосредоточиться на зеркальной стене фехтовального зала и попытаться просто пройти сквозь нее. Она не сомневалась, что такое возможно и верно: она шагнула сквозь зеркало и дала внушить себе, что неуязвима для вмешательства этого мира.
— Элен, давайте набросим на нашу душу сеть наших желаний. Давайте попробуем. Взглянем на мир, но уже с территории защищенности, дарованной нам Зазеркальем. Там мы сможем давать установки, угодные нашей душе, создающие образы и события по нашему желанию и открывающие нам нашу личную истину.
Эксперимент удался. Рассказ о нашем с Марией Терезой ужине пробудил интерес Элен к воспоминаниям. И она рассказала, как однажды Бернар ради того, чтобы скрасить серость будней, предлагал ей перепробовать десятки сортов горчицы. Элен вздыхала, причмокивала языком, словом, вела себя так, будто каждый из сортов доставлял ей истинное наслаждение. И так как она в зеркале своего «Я» видела Бернара, который шутливо-торжественно подносил ей к носу намазанные горчицей ломтики хлеба, эффект был настолько силен, что графиня ненароком пару раз даже ударилась головой о стекло.
— Элен, вы вкушали горчицу, а вот мне хотелось бы вспомнить и вновь вдохнуть запах ее волос, пережить прикосновение ее губ!
Я чувствовал, что говорю внятно, уверенно, по голос мой доходил до меня как бы издалека: едва сообразив, что сам погрузил себя в транс своими желаниями, я тут же вновь оказался за зеркальной стеной фехтовального зала графа и взирал оттуда на реальный мир — на гобелены, шпаги, сабли и алебарды. И какой бы фантастичной ни представлялась эта картина, я полностью отдавал себе отчет в том, что я хозяин положения. Иными словами, даже во время контакта я стремился выведать у Элен новые и новые тайны. Уверенность не покидала меня. И воспоминание о горчице и столь повышенный интерес Элен к ней говорили о том, что дочь графа де Карно прятали в той области Франции, где эта приправа любима и распространена. Но что она расскажет, если заставить ее окунуться в мир запахов?
Поскольку мое желание вызвать в памяти образ Марии Терезы принимало зримые очертания, мне не составило труда вспомнить ее обнаженное тело, аромат ее кожи, духов. Я ощущал их настолько явственно, словно эта женщина сидела у меня на коленях. Вскоре Элен упомянула о том, что от одежды Бернара исходил сильный запах гари, а волосам его был присущ сладковатый запах угля. Даже витая в собственных воспоминаниях, я понимал: несмотря ни на что, я достиг поставленной цели. Краем глаза я видел, как Альбер Жоффе торопливо исписывает страницу за страницей, фиксируя сказанное Элен. Граф де Карно и Ролан, перешептываясь, упоминали о Бургундии. И на самом деле перечисленные Элен запахи были не совсем обычны: уксусные и серные испарения, и еще, что самое любопытное, она добавила, что неподалеку, если судить по характерным ударам металла о металл, располагалась кузница.
Минуты тянулись будто в какой-то одури, и я, глядя в зеркало, все-таки решился вызвать образ Жюльетты. И на самом деле вскоре возник размытый силуэт моей сестры, и, чем четче он становился, тем сильнее я ощущал пустоту внутри себя. Походило на то, что она намеренно пытается скрыть от меня свою душу, позволяя видеть лишь смутные очертания ее. И еще я чувствовал поднимавшийся во мне страх. Страх возникал откуда-то снизу, вызывал чувство стеснения в груди, хватал за сердце и, подбираясь к горлу, душил меня.
«Не упусти главную цель, — подстегивал я себя. — Ты еще не все сделал. Оставь в покое Жюльетту, сосредоточь мысли на Элен!»
Ее серебристый взгляд странным образом умиротворил меня. В мыслях я снова был с Марией Терезой, целовал ее, ласкал ее обнаженное тело.
— Элен, отчего вы не поцелуете Бернара? Не забывайте, вы ведь за зеркалом, никто вас не увидит и ни в чем не упрекнет. Мы сами наделены могуществом воскресить Лазаря, если наши воспоминания о любимых добрые. Но нам, конечно же, ближе живые. Поэтому я сейчас целую мою Марию Терезу со страстью принца, которому предсказано, что в один прекрасный день нежностью и любовью он завоюет степную розочку.
Элен без остатка отдалась воспоминаниям. Поднявшись с кушетки, она стала приближаться к несуществующему Бернару. На мгновение глаза ее открылись, и она, словно сомнамбула, протянула вперед руки. На губах застыла улыбка, и, что странно, ее серебристый взор куда-то исчез, его больше не было. Будто возникший по воле внушения Бернар вмиг исправил эту ошибку. Движения графини преисполнились особой, неповторимой грации, которой по прихоти природы было лишено ее тело и которая была сокрыта в ее душе. В считанные мгновения долговязая, неуклюжая девица растворилась в исходившем от нее сиянии. Я подумал, что в этом состоянии Элен ничего не стоило бы завоевать сердце любого мужчины и тот лобызал бы ее с ничуть не меньшей страстью, чем похититель, ее единственный Бернар.
И душа Элен, воссияв, осветила путь и плотским желаниям. Элен самозабвенно и страстно целовалась с воображаемым любовником. Вскоре дыхание женщины участилось, что свидетельствовало о том, что Бернар достаточно далеко зашел в ласках. Сцена, разыгрывавшаяся перед нами, потребовала от графа немалой выдержки, ибо жестикуляция Элен с каждой секундой становилась все откровеннее. Я чувствовал, что де Карно еле сдерживается, чтобы не броситься на свою дочь, тряхнуть ее за плечо, попытаться привести в чувство, но тут она зашептала слова любви. Элен обещала Бернару пойти вместе с ним и на смерть, если потребуется, и в этот момент наконец прозвучали слова, несомненно, указывавшие на след:
— Но сначала мы должны сказать друг другу «да». Привези сюда пастора, и он тайно обвенчает нас в церкви Сен-Лазер перед реликвиями. Тогда я навек твоя.
И тут же настроение Элен резко изменилось: с посеревшим от горя лицом она устало опустилась на кушетку, ее переполняло отчаяние, в глазах стояла тоска. Вскоре мы узнали причину столь разительной перемены в ее поведении. На мой вопрос, что же все-таки произошло, Элен призналась, что ее идея обвенчаться привела Бернара в бешенство.
— Ему даже не пришло в голову хотя бы утешить меня, вселить в меня хоть какую-то надежду.
Элен дала волю переполнявшему ее отчаянию. Мнимая защищенность, даруемая зеркалом, более не помогала — в ее ушах гремело «нет» Бернара, отдаваясь в душе эхом обреченности. Вскрикнув, графиня, словно манекен, скатилась с кушетки. У меня самого было чувство, что я лечу сквозь облако крохотных осколков стекла, грозивших искрошить меня на границе потустороннего и реального миров. На несколько мгновений лица Марии Терезы и Элен слились в единый образ, а уже секунду спустя все распалось, и я видел перед собой отражение наполненных печалью и мукой безумных глаз. Затылок одеревенел, боль в ногах была невыносимой. Я попросил воды, а когда Даниель Ролан, Альбер Жоффе и граф наперебой стали поздравлять меня, я не выдержал и зажал ладонями уши.
А Элен рыдала. Ее плечи судорожно подергивались. Меня охватило невыносимо горькое чувство, что я в очередной раз использовал свой дар не во благо, а во вред другому.
Бернара схватили в Бургундии, в Отюне, как раз в сочельник в одной из церквей. Он не стал запираться и сам привел полицейских в заброшенные виноградники в Ле-Крозо, в середине прошлого века процветавшем промышленном районе, где бурными темпами развивалась металлургия. Бернар, прозванный в этой местности Граф Кокс, пользовался услугами двух помощников, которых взяли с поличным, как раз когда они пересчитывали деньги. От прежнего миллиона оставалось всего сто пятьдесят тысяч франков.
Ради успокоения совести я написал прошение на имя министра юстиции с просьбой о смягчении наказания Бернару. К сожалению, меня так и не удостоили ответом. Несколько месяцев спустя Даниель Ролан поведал мне, что Бернара направили на каторгу куда-то в Восточную Африку — он получил двенадцать лет.
Со временем мой порыв усадить Элен перед зеркальной стеной фехтовального зала стал казаться мне авантюрой от начала и до конца. И хотя успех мой обошелся графу в пятьдесят тысяч франков, деньги эти в буквальном смысле смердели бедой, стоило вспомнить, как они мне достались. Аппетит мой ухудшался, даже любимые блюда и вина казались безвкусными. И в один из свинцово-серых январских дней, когда я взбирался по лестнице дома на рю Мон к себе в квартиру с корзинкой салата, редиса, моркови, поверх которых покоился обернутый в веточки розмарина кролик, на меня накатил приступ отвращения, да такой, что даже расхотелось подниматься к себе.
Развернувшись, я, не долго думая, направился не куда-нибудь, а на рю де Бабилон. Добравшись до дома семейства Боне, я остановился, зашел в лавочку и позвал месье Боне, который тут же разразился приветствиями, и напрямик заявил ему, что на сей раз я сам лишился аппетита.
Едва я сунул кому-то из его подручных корзинку с продуктами, как желудок мой тут же заурчал, более того: от одного вида колбасок на витрине и несравненного духа копченых цыплят аппетит мой взыграл, как в старые добрые времена.
— Я должен уточнить, месье Боне, не то чтобы я страдал полным отсутствием аппетита, мне просто невмоготу есть в одиночестве. И готовить лень. Вот что я хочу вам предложить: дарю вам эту корзину вместе со всем, что там лежит, а вы меня за это угощаете поджаристыми ножками откормленной на славу курочки.
— Предварительно мы их отвариваем, затем поджариваем и только после этого коптим. Здесь в округе их называют «ножками Боне». Я положу вам в корзинку парочку на вечер, а сейчас идите к Мари, и пусть она угощает вас. И не вздумайте возражать.
Потянув за шнурок звонка, месье Боне препроводил меня на заднюю лестницу.
— Опять лестница! — вырвалось у меня, будто сие нехитрое и полезное сооружение означало для меня катастрофу средней тяжести.
— И еще какая! — с гордостью ответствовал месье Боне. — Ступеньки из пятисотлетнего стропильного дерева, а поручни сняты с испанской каравеллы. Конечно, это не дворцовая лестница, по спиралеобразные изгибы смотрятся величаво, не так ли? А перво-наперво должен вам заявить, что это единственная в Париже деревянная лестница, которая не скрипит. Настоящий шедевр!
— Стало быть, чудесная лестница, да и только, — прокомментировал я и не без самоиронии заключил, что это крутыми изгибами уходившее вверх винтовое сооружение полностью соответствовало моему нынешнему состоянию духа.
Мое с ним различие состояло лишь в том, что мне впору как раз расскрипеться, причем погромче. Именно потому чутье и привело меня сюда, на рю де Бабилон. Мне нужно было кому-нибудь выговориться, испросить совета, и я понимал, что только Мари Боне поможет мне.
К счастью, эта женщина была рада нашей встрече ничуть не меньше моего, ибо я уже бог знает сколько времени не переступал порога их дома. Месье Боне вновь доказал мне, каким умным и тонко чувствующим человеком он был. Не ударяясь в словопрения, он отправил супругу на кухню, крикнув ей вслед, чтобы мадам Боне не вздумала обращаться ко мне как к психиатру.
— Сегодня твоя очередь помочь ему. Сготовь что-нибудь вкусное, козочка моя, а потом выслушай, что он тебе расскажет.
И я со спокойной совестью вверил себя гостеприимству семейства Боне. В самом деле, отчего не вверить себя материнской заботе Мари и не насладиться семейным уютом, пусть даже чужим? С благодарностью я принял предложение хозяев расположиться в просторном кресле эпохи Людовика XV, с признательностью понюхал пробку только что откупоренного бордо, которое тем временем хозяин, блаженно урча, разливал по бокалам.
С поразившей меня учтивостью он протянул мне бокал, не забыв предусмотрительно подвинуть и табуреточку для ног. Но и этого ему показалось мало: раздобыв где-то в доме теплый плед, он заботливо укрыл мне ноги. Успокоился месье Боне, лишь когда водрузил мне под голову подушку-мутаку. С сосредоточенным видом и молчаливо, что было уж совсем не в его духе, этот великан передвигался по комнатке, даже сподобился подкатить сервировочный столик, вновь наполнить успевшие опустеть бокалы и в довершение всего зажечь свечу. После этого с чувством исполненного долга месье Боне извинился и стал спускаться к себе в лавку. Постепенно его шаги по лестнице стихли.
Я сидел в одиночестве. Из кухни слышались звуки передвигаемых по плите кастрюль или сковород, доносилось благоухание супа и приправ. Свеча потрескивала, освещая изображение Пресвятой Богоматери с висевшими над ним четками.
«Молюсь Тебе, чтобы все было хорошо, — подумал я. — И прости мне все».
Мне стало тепло, дремотно, глаза сами собой закрывались. Вспомнился граф. Неужели он видел во мне кандидата в мужья своей дочери? Или мне это только казалось? Из чувства долга я помог Ролану и Жоффе при расследовании крайне запутанного дела об убийстве барона Оберкирха. Из чувства долга ли? Я полностью отдавал себе отчет, что соглашусь помогать им уже из-за того, что это даст мне возможность видеться с Марией Терезой… Мерцание свечи вносило неразбериху в мои и без того не отличавшиеся упорядоченностью мысли. Как же мне хотелось видеть эту женщину, и тут же в голове вновь зазвучали саркастические излияния графа — мол, уж не собрались ли вы ухлестнуть за моей дочерью!
Графиня де Карно вышла бы за любого, кто поклялся бы в вечной любви к ней. Элен была вторым после Жюльетты созданием в этом мире, пробуждавшим у меня самое искреннее сочувствие. Наряду с ее более чем неказистой внешностью она страдала еще одним недугом, преследовавшим ее после падения с лошади, — иногда у нее непроизвольно разъезжались ноги, и происходило это, как правило, в самый неподходящий момент. И потом на многие часы, а то и целые дни нога от бедра и до ступни была парализована, теперь же, после любовной драмы, она вовсе не поднималась. Часами лежала на кушетке в гостиной, и горничная читала ей вслух стихи. Иногда Элен засыпала, а во сне плакала, из-под сомкнутых век текли слезы.
И теперь граф надеялся на повторение чуда, сотворенного мной с Ла Бель Фонтанон.
— Когда Элен на ногах, вряд ли это существенно улучшит ее, так сказать, фасад, — цинично вещал граф, — но ночью все кошки серы, кроме того, за ней неплохое приданое. И, как известно, за девушками ее типа нужен глаз да глаз.
— Почему вы говорите такие отвратительные вещи, граф?
— Чтобы меня было за что сжечь в адском пламени.
Тут я вздрогнул — мне показалось, что кто-то меня позвал. — Да?
— А вы, выходит, успели вздремнуть?
Голос Мари Боне звучал совсем по-матерински, и бульон, который она принесла, благоухал, как и должен благоухать налитый в чашу прозрачный бульон с вырезанными из моркови звездочками.
— Да, прикорнул немного. Потом мне показалось, что кто-то позвал меня.
— Ничего вам не показалось, дорогой месье Петрус, — убежденно произнесла Мари Боне.
И несколько часов спустя мне пришлось убедиться, что она была права.
Зов исходил от Элен. И сейчас я не стану отягощать читателя дословностью того, что произошло с Элен, пока я вкушал гастрономические прелести в гостях у семейства Боне. Как позже мне рассказали, она, как обычно, улеглась на кушетку и, широко раскрыв глаза, стала вглядываться в стоявшее в изножье кушетки зеркало. Незадолго до этого она отпустила служанку, а отца не было, граф отправился на аукцион. Никто не мешал Элен полностью отдаться сокровенным мечтаниям. Не один час она пыталась гипнотизировать себя, что в конце концов удалось. Она стремилась вновь пройти сквозь зеркало и вновь пережить поцелуи и ласки вероломного похитителя. Кровь из перерезанной вены мало заботила ее, особой боли Элен не испытывала — порез оказался неглубоким. Вероятно, графиня была на верху блаженства. Я очень хорошо представлял себе ее желания и охватившую ее при этом страсть. Наверняка наступил момент, когда волна блаженства подняла ее вверх, оторвала от кушетки, понесла прочь, к светлому сиянию, которое с каждым мгновением становилось все ярче. Мне и сейчас кажется, что я слышу ее крик: «Петрус! Это так прекрасно!»
Застыв с ложкой в руке, я смотрел в глаза Мари Боне, в эти чуть испуганные глаза газели.
— Нравится вам?
— Превосходно, — пробормотал я. — Мари, у вас получается лучший во Франции бульон…
Я чувствовал, как стучит мое сердце, слышал доносившийся с улицы колокольный звон. Все это — реальность, успокаивал я себя, принимаясь за густой суп с домашними колбасками, пригубив вина из бокала, затем перешел к яблочному компоту и пирожным. Грезившийся мне призыв Элен померк и уже больше не донимал меня. А на Мари Боне напала словоохотливость. Обрадованная тем, что ее стряпня пришлась мне по вкусу, она призналась, что купила скворца. Во-первых, для развлечения, во-вторых, чтобы в доме поселилось еще одно существо, о ком она могла бы заботиться.
— Знаете, недавно я встретила одну уличную торговку. У нее была клетка с синичкой, малиновкой и воробьем и корзинка с мелкими белыми фиалками. Это было настоящее чудо! На этом рынке все старались перекричать друг друга, мясники зеленщиков и так далее, но все равно не смогли заглушить чудное пение, хоть и совсем негромкое. Я была словно околдована, птичье пение звучало для меня как призыв из другого мира. Я уж и не помню, как сунула ей последние остававшиеся у меня су, а торговка, связав для меня маленький букетик, благоговейно вручила его мне.
— А что же с птицами? — спросил я.
— Это были ее демоны.
— Демоны?
В ответ прозвучало лишь серебристое позвякивание ложек. Попытавшись разобраться в безудержных фантазиях Мари Боне и представить себе обычных скворцов в роли демонов, я невольно склонился к мысли о том, что, может быть, разум Мари вновь помутился? Может быть, ей нужна помощь? И тут я словно пробудился. Обеспокоенно взяв Мари за руку, я заглянул ей в глаза. Чуть сморщив лоб, она сосредоточенно уставилась куда-то поверх меня, словно в надежде отыскать подтверждение или же опровержение сказанного ею.
— Нет, — наконец сказала она и высвободила руку, — я все верно сказала. И вам нечего опасаться, что мне снова пора в Сальпетрие.
— Но, Мари…
— Вы хотя бы попытайтесь понять меня, Петрус. Кстати, я забыла сказать, эти птицы вовсе не предназначались для продажи. И знаете почему? Потому что это демоны, оперенные души, дающие торговке жизнь. Синица — демон, дающий возможность задержаться где угодно, малиновка — демон одиночества и мелодичных напевов, демон, скрывающийся в воробье, отвечает за покорность и послушание, за готовность питаться крошками с мостовых города.
— Очень и очень занятное толкование, Мари…
— Еще бы! И на самом деле занятное. Но то, что я надумала завести дома скворца, никак не связано с этим событием. Я завела его, чтобы хоть с кем-то можно было общаться так, как мне хотелось бы. И если Бог на сей раз соблаговолит… то малышке или малышу посчастливится насладиться его трелями.
— То есть… Вы хотите сказать, что ждете ребенка?
— Я и сама не могу понять, как все произошло, — призналась Мари Боне. — Полтора месяца назад он после обеда приходит сюда и говорит: «Милая, мне все-гаки хочется ребенка. Но как, если…» «Так что же, ты разучился, что ли?» — спрашиваю его. «Да нет, но… — замялся он. — Ну, тогда возьми да сделай нам ребенка». Он упал на колени передо мной… А потом мне было так хорошо, так легко. Все былые депрессии делись куда-то прочь. И теперь я больше похожа на меланхолика в эйфории.
Я, запинаясь, выдал обычное в таких случаях поздравление. Мари Боне, пожав плечами в ответ, зажгла еще одну свечу и стала относить посуду в кухню. Складывалось впечатление, что она обрела несколько более земную, грубоватую ипостась, подумалось мне. И при этом она такая нежная, будто из любовной оды. А что касается образов ее мира, тут она вполне может поспорить с любым прорицателем.
— Мари, я совершил ужаснейшую ошибку, — крикнул я ей, когда она уже была на кухне, и тут же снова уселся в кресло, не ударяясь в расспросы и поуютнее укутываясь пледом. — Моя консьержка утверждает, что долг мужчины — беззаветно любить женщину. Я люблю Марию Терезу, но додумался у нее на глазах наброситься на ее дядюшку и чуть было не придушил его. И еще одно: мне удается гипнотизировать людей взглядом, голосом и вообще своей риторикой — и все же я никак не могу отделаться от ощущения, что все это как-то впустую. Очень напоминает скуку. И притом точно знаю, что, ставя себе подобный диагноз, лишь впадаю в самообман. Потому что всего-то пару дней назад был полон надежд получить кредит на открытие собственной практики.
— Одну минуту, Петрус. Тут мне кое-что пришло в голову.
Мари Боне вернулась с тарелкой с остатками рождественского печенья. После этого ненадолго исчезла в спальне. До меня донеслось шуршание платьев, и я невольно спросил себя, насколько же глубоко Мари Боне постаралась упрятать свою женственность. Сейчас разыгрывает передо мной этакую непринужденность, думал я, дескать, уважает, но отнюдь не любит своего мужа. Почему она не закрыла за собой дверь? Что это, умысел или же просто забывчивость? Может, ей хочется, чтобы я стал за ней подглядывать?
С минуту из спальни не доносилось ни звука. Я поедал печенье и напряженно вслушивался. Ни звука, казалось, Мари Боне обратилась в соляной столб во время переодевания. Дышать стало труднее, сердце учащало бег. Звездочка печенья раскрошилась у меня в пальцах — и тут скрипнула половица, а в следующую секунду раздался сдерживаемый, негромкий кашель. Потом послышался звук выжимаемой губки, и после этого Мари Боне вернулась в комнату. От женщины исходил запах фиалковых духов.
— Заставила вас дожидаться.
Я не сомневался, что верно истолковал донесшиеся до меня звуки, однако Мари Боне вела себя так, будто ничего не произошло. Но даже в тусклом мерцании свечи я смог разглядеть, что лицо женщины разгладилось, посвежело.
— За вами в Шарентоне укрепилась слава человека слишком уж доброго, мягкосердечного, — заговорила она. — Вы от этого мучитесь и сами это хорошо знаете. Несправедливость и подлость легко ранят мягкое сердце, и оно кровоточит. Именно это сейчас и происходит с вами. Послушайте, Петрус, вы помогли мне совершить путешествие по своему «Я», я имею в виду, что и вам такое путешествие пришлось бы очень кстати, только важно верно выбрать пункт назначения. До сих пор вы обходились со своим даром, как поденщик. Тут пациент, там пациент, чуточку игры, пока не появилась Ла Бель Фонтанон. Но все это не имеет к вам никакого отношения. Все произошло даже помимо вашей воли. А в тех случаях, когда речь заходит о ваших глубинных чувствах, то есть о любви, тут ваш дар обречен на фиаско.
Мне оставалось лишь согласиться с этой женщиной. Кивнув, я в один присест умял два печенья. Мари Боне говорила со мной с оттенком превосходства, жестко, очень по-мужски. Ведь внешне, рассуждал я, это ни дать ни взять козочка, но какая проницательность, какой ум! Я уже стал подозревать, что она подсознательно переносила свои материнские чувства на меня, человека взрослого, с тем чтобы вытеснить росшего в ней ребенка.
— Мари в образе газели, разгуливающей на поляне своих фантасмагорий, — такой вы нравитесь мне куда больше. Могу предложить вам прогулку. Хотите? Однажды вы мне описали, как сидите у ткацкого станка будущего, и при этом предугадали катастрофу семейства Суле. Что же готовитесь предугадать сейчас?
Мари Боне с радостью поддержала мою идею. Я заставил ее размотать клубок, своего рода нить Ариадны, которая должна была служить ей ориентиром на период нахождения в трансе. В момент, когда наши с ней образы совпадали, Мари предстояло завязать узелок. И когда в начале нашего совместного странствия она окажется на моем шезлонге в Шарентоне, то должна была обвязать нить вокруг тела.
— Вы же помните, как я склонился над вами и пробовал пульс. Если у вас есть желание, просто возьмите да впрыгните в мой взор. Ничего страшного, вы ведь скреплены нитью с настоящим, и в любое время вам стоит лишь протянуть руку и нащупать узелок.
— Я пытаюсь.
— И что?
— Ничего не получается. Да и как? Я чувствую вас, ощущаю ваш запах, слышу вас, но я ведь не предсказательница будущего.
— Тогда возвращайтесь.
— Уже возвратилась, я у себя в спальне…
— Мари, я слышать этого не желаю.
— Ладно. Куда теперь?
— Возьмите нить и забросьте ее туда, откуда она может быть связана с вами: к себе в живот.
— Ни за что!
Не ответ, волчий рык! Рык разъяренного волка, который готов разорвать тебя на части! Этот агрессивный звук длился долю секунды, но у меня мурашки по телу побежали. Я почувствовал себя пойманным за руку вором, показался себе наивным самаритянином, вынужденным внезапно признать, что все его благие деяния завершились бедой для всех. Если у Мари Боне и были глаза Жюльетты, то такого презрительного, бесчувственного и бездушного тона моя сестра никогда не смогла бы себе позволить.
— Тогда возвращайтесь.
Я изо всех сил старался, чтобы голос мой звучал как можно равнодушнее. Мари Боне потребовались считанные секунды, чтобы прийти в себя. Похоже, наша вылазка прошла для нее бесследно. Она с удовольствием разгрызла фигурное печенье, потом внимательно оглядела кусочек и даже понюхала его.
— Я вас не обидела?
— Не хочется лгать вам, Мари. Но в вашем голосе было столько злобы…
Мари Боне снова устремила на меня взгляд газели: невинный, боязливый, непонимающий. Она избегала встречаться со мной глазами и сидела, поглаживая живот, как преисполненная радости будущая мамаша, влюбленная в будущее дитя. Да, шепотом подтвердила Мари, опустив голову, верно, она проявила недовольство. И все потому, что ее напугала эта нить Ариадны, она испугалась удушить этой питью свое нерожденное дитя.
— Пора бы вам знать, Мари, сколько честности вы в состоянии взять на себя, — мягко и таинственно произнес я.
— Поверьте, — прошептала в ответ Мари Боне, — хотя Тесей и отыскал выход из лабиринта, но разве Минотавр до этого год за годом не пожирал всласть семерых мальчиков и девочек? Вот о чем следовало бы задуматься, Петрус! О тех уже убиенных Минотавром детях. С одной стороны Ариадна и Тесей, с другой — пожиратель детей Минотавр.
— Мари, я согласен с вами, По, когда я предложил вам проследовать по нити Ариадны во чрево к себе, к вашему ребенку, вы повели себя, как тот Минотавр, пожирающий детей.
— Бог мне свидетель! Нет! Никогда!
Ее возмущение было искренним. Побледнев от ужаса, с расширившимися глазами она прикрыла ладонью рот. Она мгновенно сообразила, что я хотел сказать: что принял ее за Минотавра, который не прочь полакомиться и собственным ребенком.
— Знаете что, — тихим голосом продолжала Мари Боне, — в трансе мне вдруг показалось, что на конце нити затаилась смерть. Почему — не могу сказать. И все же меня преследует неотвязная мысль, что стоит мне добраться к центру тела, и я повстречаюсь с ней.
— И в самом деле малоутешительно.
— Верно. Потому что в трансе возможно все что угодно. Я перепугалась ее лика, лика смерти, понимаете? Ее смрада! Прежде всего именно ее смрада! Потому что транс — это не сон. Тут ты видишь во сне собственную смерть, что ты уже лежишь в гробу. И чувствуешь ужасный запах тлена, зловоние распадающейся плоти. В трансе от всего этого не уйдешь. Так что мне оставалось бежать и кричать «нет». А в повседневной жизни все происходит так, что старуха смерть не пугает меня. Я ее почти люблю. Она мне представляется как нечто, похожее на тень, с которой я связана от рождения. Она, связанная со мной незримой нитью, бросит иногда на меня взгляд искоса, в другой раз нет. Эта нить длиннее в годы юности, к старости укорачивается. И когда приходит твой час, старуха аккуратно и чуть ли не любовно начинает сматывать нитку, заключает тебя в свою тень и уносит прочь из этого мира. Иногда мне казалось, что я своими глазами даже видела ее, но она всегда проворнее меня и умеет хорошо прятаться. Ей хватает просто опавшего листа или капельки росы, чтобы укрыться в них. А когда она стоит у меня за спиной и я оборачиваюсь, она тут же исчезает, и я недоуменно гляжу в пустоту.
Мне никогда не забыть этого монолога. На прощание Мари Боне страстно убеждала меня положить все мои заботы и треволнения в объемистый гроб, заколотить его и утопить в морской пучине, тем не менее меня на следующий день одолевали мысли похуже — я был готов сам улечься в такой гроб и исчезнуть навсегда из этого мира.
Я как раз сидел над составлением письма, в котором пытался извиниться, когда меня разыскал Ипполит, камердинер графа. Более водевильной ситуации и вообразить себе было трудно: равнодушно-высокомерный слуга является к субъекту, когда тот, одолеваемый неумеренным оптимизмом касательно получения прощения от возлюбленной, строчит ей полное раскаяния послание. Улыбаясь и с пером в руке я вышел открыть Ипполиту, который бесстрастно и лаконично проинформировал меня о «добровольном уходе из жизни графини де Карно».
Я так и не услышал собственного крика, мне об этом уже потом доложила консьержка.
— Пресвятая Дева Мария! Что с вами?
Мадам Бершо, не упустившая возможности препроводить старшего графского прислужника к дверям, вновь взбежала по лестнице и погрозила кулаком дурному вестнику. Излишнее волнение обернулось для нее ужасающим кашлем, и, после того как приступ миновал, она отхаркнула мокроту не как обычно в платочек, а прямо на пол. Посланник графа, увидев такое, брезгливо отворотился и, не попрощавшись, удалился.
Мадам Бершо! Голос сердца не обманул ее: то был момент, когда я нуждался в этой женщине как никогда. Она была единственным человеком, кому я мог тогда довериться.
— Любовь, месье Кокеро! — воскликнула она. — Любовь. Ах, она так горька. Но не плачьте. Я помогу вам!
Я и не собирался плакать, а присел на корточки перед секретером с письмом графа в руке. Я был так потрясен и расстроен, что послание выпало из рук. Я бы и сам повалился, если бы не мадам Бершо, успевшая подхватить меня. Она долго стояла у меня за спиной, разглядывая графский герб и аристократические каракули графа. Забота одно, а любопытство — другое.
Граф был скуп на слова. И достаточно честен, чтобы не обвинять в трагедии одного лишь меня: все, таково было его резюме, виновны в этой «катастрофе со смертельным исходом». «Элен переживала без меры по поводу своих чересчур огромных ног, слишком большое внимание уделяя бушевавшим в ней страстям, я потакал своему мизантропическому эстетству, вы, Кокеро, пустили на самотек ваше дарование внушать и подчинять. Ныне всем нам необходимы отстраненность и самоуглубление. Что касается второго, по этой части и вы, и я большие мастера, впрочем, да и в том, что касается первого, отнюдь не новички».
Мадам Бершо успела прочесть послание графа раз с десяток, только после этого до нее дошел весь трагический смысл событий, в которые я оказался вовлечен. В итоге она разразилась обвинительной тирадой вполне в якобинском духе о барской спеси аристократов, окрестив Элен глупышкой.
— Наложить на себя руки из-за слишком уж больших ног и неразделенной любви, нет уж, месье Кокеро, тут вы от меня сострадания не добьетесь. Вот уж штучка эта ваша графиня! У нее денег куры не клюют, кроме них, еще и имя, которое что-то да значит. Чего вы от меня ждете? Я — маленький человек, и родители мои были люди маленькие, у меня чахотка, я живу на крохотную ренту и на то, что мне дает моя работа, я вынуждена довольствоваться тем, что вместо настоящей любви мне остаются одни лишь мечтания. Боже мой! Если бы все домохозяйки вдруг по подобным причинам надумали отправиться на тот свет, что стало бы с человечеством?
Ее слова способствовали обретению мной мужества, и я даже смог подняться со стула. С помощью мадам Бершо я все же добрался до спальни. Медленно, словно подстреленный боец к укрытию, я, осторожно переставляя ноги, продвигался к кровати. Я понимал, что мадам Бершо прониклась ко мне симпатией после того, как я однажды напоил ее бодрящей микстурой собственного изготовления — пресловутой водицей бесстрашных. Ко мне она была настроена столь романтично, что в предрождественские дни только и делала, что пекла разные разности. Три или даже четыре дня подряд я получал по тарелке печенья, каждый раз разного. Стряпня мадам Бершо была умело приправлена, хотя и чуть солоновата…
В спальне я присел на край кровати и закрыл лицо руками. Так я просидел несколько минут, обдумывая случившееся и желая лишь одного: не существовать, ничего не ощущать и не переживать. Но я слышал, как мадам Бершо принялась что-то искать в моем буфете. И, что самое странное, мне было приятно наблюдать, как она, открыв и снова закрыв с полдесятка дверец и ящичков, нашла бокал, а потом и откупорила бутылку вина. Я слышал, как плещет вино, выливаясь в бокал, и ждал, пока мадам Бершо подаст мне его.
— Налейте и себе, что ли, — шепотом попросил я.
— А знаете, не заставлю вас повторять дважды, — прозвучал радостный ответ. Шагнув к буфету, она тут же вернулась с наполненным бокалом. — За ваше здоровье, месье Кокеро!
Я кивнул и залпом осушил бокал.
— Ничего, все у нас получится.
Мадам Бершо пожелала последовать моему примеру, однако, поперхнувшись, закашлялась и потом долго утирала слезы.
— Послушайте меня, — продолжал я, дождавшись, пока она вновь наполнит наши бокалы. — Все это от лжеуспехов. Как бы я себя ни оценивал, дарование мое скорее проклятие, нежели благословение. Я попытался избавить Себастьена Суле от навязчивой идеи, внушая ему те или иные образы, и что же? В результате гибнет его сестра Эстер. В публичном доме с одной из девушек по моей милости случился истерический припадок, графине тоже не прошло даром путешествие в мир, который я ей внушил. Я предчувствовал момент ее смерти, мадам Бершо. Верите вы мне или нет: я слышал вчера, как графиня Элен Карно позвала меня. Так что теперь мне остается жить в предчувствии, что еще одна моя бывшая пациентка погубит свое еще нерожденное дитя. И это не просто домыслы истомленного жизнью неврастеника. А остальные случаи гипноза? Дикость, и больше ничего! Я дошел до того, что заставил мальчишку зализывать раны от крысиных укусов на своей собаке — что уж тут скажешь!
— Я понимаю вас.
Мадам Бершо, кашлянув, допила вино. Собираясь с мыслями, она промокнула салфеткой уголки рта. Я устремил на нее умоляющий взгляд, теша себя призрачной надеждой, что ей удастся отыскать нужные слова, которые облегчили бы мне душу. Отчаяние мое было безграничным. Тем не менее я воспринимал как благо, как чудо, что эта простая, изнемогавшая от чахотки женщина в те часы оказалась рядом.
— Если я говорю, что понимаю вас, месье Кокеро, то оттого, что и я такая же, как и вы, мягкосердечная. Наш брат всегда готов упрекнуть себя лишний раз, если что-то там не удается или удается, но не так, как мы задумали. Вы готовы стыдиться своего дара, я же обречена иметь дело со своей болезнью. Да, у меня туберкулез, и двадцать лет назад я по доброте душевной призналась в этом своему возлюбленному. Как же он поступил? Расторг помолвку. А как поступила я? Вместо того чтобы извлечь из этого урок, научиться обманывать мир, как он обманывает тебя, я стала стараться вдвойне оставаться доброй. Болезнь моя усугублялась, и по мере того во мне росло стремление успеть сделать как можно больше добра: я и вела хозяйство у одного пастора, и работала деревенской повитухой, помогая детям бедняков появиться на свет, ухаживала за сиротами. Твори добро — вот принцип, который придавал мне в жизни силы. И я говорю вам это только потому, что и у вас дело обстоит так или примерно так. Но отчего мы такие? Да потому что нас снедает чувство вины. Мы знаем, что когда-то совершили ошибку, только у нас не хватает смелости признаться себе в ней. Вот потому-то мы и стремимся быть всегда хорошими, добрыми, Порядочными, отзывчивыми. А если нам почему-то не удается, то сразу же появляется чувство своей никчемности, неполноценности. Вам, месье Кокеро, самому предстоит отыскать совершенную вами ошибку. Моя состояла в том, что я девчонкой вопреки своей воле согласилась избавиться от ребенка. И вот это тяжким грузом лежит на моей совести, но еще больше мучит меня, что жители деревни столь сурово осуждали моего возлюбленного, что он вынужден был бежать аж в Америку. И по сей день о нем ни слуху ни духу. И если с ним случилась беда, так опять-таки по вине моей бабской распущенности. Верно говорится в Библии о первородном грехе, не так ли? Наверное, все так и есть.
Утерев слезы, мадам Бершо улыбнулась. Она еще никому об этом не рассказывала, ни одному человеку, добавила она, но уже достигла внутренней гармонии, почти разобравшись в себе. И к концу жизни надеется разобраться окончательно.
Услышанное буквально околдовало меня. Крайне важный для меня вопрос, говорила ли эта простая женщина правду, был прост, как и ответ на него, — да, мадам Бершо права. И пусть она была не прорицательницей, а консьержкой, и то, что рассказала мне, — исповедь простой женщины, мадам Бершо куда ближе подобралась к тайникам жизни моей, чем кто-либо еще в этом мире. Я был будто опьянен и отрезвлен одновременно, витая между глубоким сном и совершеннейшей явью. Я вкушал горечь и сладость, ощущал удивительную легкость и тяжкий груз на плечах. Поднявшись, я уселся, потом попытался встать и снова бессильно рухнул на край постели. Инертность и пробуждение, свет и тень удерживали мою душу плотными сетями — но близился момент, когда я должен был прорвать эту сеть, пробудить себя к свободной жизни.
Мадам Бершо взяла свой бокал, я — свой. Глядя друг на друга, мы выпили, после чего я резко поднялся и подошел к окну. Сколько раз мне уже приходилось видеть четверку этих серовато-коричневых кошек, тайком наслаждавшихся просачивающимся сквозь щели окон теплом. Блаженно жмурясь, они иногда приоткрывали глаз или оба, а теперь вдруг словно по команде уставились на меня недоверчиво и, как мне показалось, понимающе. Готов ли ты наконец выступить в роли рыцаря и справиться со своей раздвоенностью, вопрошали эти взоры. Ибо ты раздираем присущей тебе добротой и любовью к Жюльетте и ненавистью к аббату и осознанием своей вины в смерти сестры.
— Мы с сестрой рано осиротели, — начал я свое повествование, — поэтому нас издавна связывала особая душевная близость. Она была миленькой девочкой, на три года старше меня и со всем меня превосходила. Родись она мальчиком, ей бы давно быть в министрах. Единственное, чего у нее не было, так это моего гипнотического дара, который мы с ней предпочитали держать в тайне. До тех пор, пока Жюльетта однажды не решила похвастаться об этом своей подружке Рагне. Я тут же продемонстрировал свои необыкновенные способности тем, что попытался загипнотизировать Рагну, чтобы та зациклилась на чтении одной из библейских строк: «И был свет». Но Рагна оказалась не из внушаемых. Нас с сестрой высмеяли, за что Жюльетта наградила меня презрением. Помню, как я тогда страдал от неудачи и дожидался случая отыграться. И случай вскоре представился. На празднике вина Жюльетта втрескалась в одного студента по имени Жюльен. Тот отшил ее, поскольку его куда сильнее занимала подружка Жюльетты Рагна. Но повеса крепко засел в голове у Жюльетты. Она без ума влюбилась в этот двуногий фаллос, забавлявшийся тем, что держал на длинном поводке всех девчонок, включая и Рагну. Жюльен просто играл с ними, изображая из себя ловеласа, сердце которого способно вместить тысячи женщин.
Это навело меня на одну идею. Мне ведь хотелось видеть сестру счастливой и быть любящим братом, готовым ради нее на все. Созрел некий заговор — незадолго до начала очередного семестра мы с Жюльеттой повстречали Жюльена в Энхейме у Шестиведерного колодца, местной достопримечательности в стиле Ренессанса. Жюльен явился туда в компании еще одного студента, который сразу же стал строить глазки моей сестре и пригласил нас на стаканчик вина в какую-то забегаловку. Время шло, и надо было возвращаться в имение. У приятеля Жюльена была карета, и на ночь глядя мы отправились кататься. Жюльетта сидела рядом с другом Жюльена Рене на заднем сиденье, заигрывала с ним и, чтобы возбудить ревность Жюльена, позволила ему парочку невинных вольностей.
А я? Улучив момент, я стал смотреть на Жюльена, пытаясь заставить его обратить внимание на мою сестру. Я и сам толком не верил, что взгляд мой окажет воздействие. Еще тогда я знал, что никого против воли любить не заставишь и все это чистейший бред. Тем более я поразился, когда Жюльен накинулся на своего приятеля, требуя оставить Жюльетту в покое. Дело дошло чуть ли не до дуэли. Жюльетта была поражена не меньше моего, а вот Рене пришлось несолоно хлебавши отправляться домой.
Придется переночевать на сеновале, решил Жюльен.
Ночью я проснулся от шлепанья босых ног по полу комнаты. Жюльетта? Она отправилась на сеновал, где отдалась Жюльену, и на следующее утро, сияя от счастья, объявила мне об этом — он с самого начала любил ее, но хотел раззадорить, разыграв неприступного. Стало быть, моя способность к внушению обрела плодородную почву. Но было одно «но». Жюльетта забеременела и стала дожидаться, пока Жюльен сделает ей предложение. У них с ним состоялась еще одна встреча, но потом он бросил учебу и исчез неизвестно куда. Жюльетта вырвала у меня обещание никогда и никому не выдавать его имя, поэтому аббат и отказался отпустить ей грехи на смертном одре. Так он и сделался моим главным врагом. Затем я стал ассистентом моего дядюшки, три года изучал бальнеотехнику и записался на медицинский факультет Страсбургского университета. После выпускного экзамена начались мои странствия и работа в очень многих лечебницах Франции.
Не буду утомлять читателя детальными описаниями, каким образом я снова оказался у своего трюмо: совершенно спокойно я странствовал по коридору хаоса, в танце миновал Триумфальную арку и несколько мгновений спустя уже находился на усеянной каменными обломками и поросшей уродливыми сосенками прогалине. Я шел по тропинке, взбирался по каменным откосам и спрыгнул вниз. И все это одним махом, падение привело к чувству невообразимого счастья. Я парил в невесомости, полностью освободившись от груза на душе, страстно желая, чтобы падение продолжалось вечно. При этом меня не покидало ощущение, что я пролетаю через центр земли, чего в реальности быть, разумеется, не могло. И что самое странное, я пролетал не сквозь тьму, а сквозь свет. Мне казалось, что я будто на парусах устремляюсь навстречу свету, и каким-то образом я знал, что свет этот исходил от улыбки Жюльетты. Свечение упреждало ее облик — я с радостью узрел свою сестру, та, раскрыв объятия, приближалась ко мне. И, увидев ее улыбающееся, озаренное счастьем лицо, понял: она простила меня.
Новый год еще только начался, и, как это бывает в феврале, когда природа собирается с силами, чтобы уже в марте пробудиться к новой жизни, постепенно пробуждался от зимней спячки и я. По примеру мадам Бершо я решил поговорить с собой начистоту и утрясти проблемы с обуревавшим меня чувством вины. Только тогда я с полным правом мог бы уложить в гроб все свои беды и захоронить их в глубинах былого. Но для этого необходима была пауза. И девизом дней следующих стало одно: вояж! Отправляйся в путешествие! Ты нездоров! Благодаря пятидесяти тысячам, полученным от графа, ты теперь не зависишь ни от кого. Так что езжай на юг, к морю. В Италию, на Сицилию.
Живи! Что же касается твоего отношения к Марии Терезе: тебе необходимо встретиться с ней и каким-то образом уладить скандал с аббатом. И даже если он заявит тебе: Петрус, забудем прошлое, не надо с ним спорить — конец ужасам все же лучше, чем ужасы без конца.
Вот в подобном настрое я и приступил к сочинению нового извинения. Поскольку мне было известно, что Мария Тереза снова отправилась в очередное концертное турне, я отыскал фирму «Эрар», где оставил для нее письмо с просьбой переслать его в Лондон на известный им адрес Марии Терезе. Я не сомневался, что она ответит мне. Если раньше она первой протянула мне руку в знак примирения, я, как истинный рыцарь, обязан был ответить ей тем же.
Ожидание прошло в сладостном безделье и продолжительных прогулках. Мыслями я отправлялся в никуда и с наслаждением слушал, как хрустит под ногами прошлогодняя, но уже предвесенняя трава на лужайках за Елисейскими полями. С чувством легкой грусти я вспоминал об имении в Энхейме, моей родине, о Вогезах, о лесах и взгорьях. Мне вдруг захотелось вдохнуть запах свежего сена, конского навоза, отдаться покою и тишине коровников, услышать милое похрюкивание поросят и свиней. Ощущая на лице ветерок, я невольно поглаживал стволы деревьев, а усевшись на дорожных камнях, чувствовал, как сердце мое наполняет необъяснимая грусть, очень напоминавшая волнение перед далеким странствием.
Хождение — самый лучший и самый надежный способ самогипноза, размышлял я. Транс нашего организма — длиной в целую жизнь, и о нем мы просто не задумываемся. Мы ведь так верим в непреходящесть этой способности нашего организма, как и в то, что завтра на востоке взойдет солнце. Во время бега мы привычно доверяемся аппарату координации движений в нашем мозгу, нервам, мышцам, сухожилиям, и если бы нас угораздило задуматься над тем, как работает этот сложнейший механизм, мы бы, наверное, тут же свалились на землю. Вспоминаю студенческие годы в Страсбурге, изучение патологической анатомии. На прозекторском столе было представлено в расчлененном виде человеческое тело — составляющие его органы уподоблялись архитектурным элементам здания. Наш тогдашний преподаватель не раз указывал нам на мощь и в то же время на крайнюю уязвимость этого сложнейшего творения природы. «Сердце, коллеги мои, — говаривал он, — мощнейшее и самое чувствительное устройство. Но даже крохотный тромб или незначительный укол острым предметом в нужном месте в состоянии остановить его навеки».
Минуло десять лет с того занятия по анатомии, но у меня такое впечатление, что дело было всего неделю назад. Я живо представлял себе зал в античном стиле, в центре которого, там, где должна была находиться арена, возвышался мраморный стол, помнил и обернутый в белую ткань труп с прикрытой капюшоном головой. Отправленное на вскрытие тело принадлежало какому-то нищему, уличному попрошайке, которого один из его собратьев из-за бутылки вина решил отправить на тот свет при помощи стилета. Лиловое пятнышко окаймляло рану, крохотное отверстие, через которое клинок проник в сердечную полость.
Неудивительно, что именно эта сцена чаще обычного приходила мне на ум в последнее время.
Таинственная гибель барона Людвига до сих пор оставалась загадкой. И Людвига убили стилетом, ударом клинка в сердце, и, точно так же, как в страсбургском случае, удар пришелся сзади.
По-прежнему ни одного подозреваемого. Если не произойдет чуда, этому преступлению суждено угодить в разряд нераскрытых. А что все-таки думает полиция? Дворецкий обнаружил Людвига лежащим ничком на полу спальни барона. На Людвиге был шелковый халат, ладонь его покрывали глубокие порезы, словно жертва пыталась обезоружить убийцу. Стилет принадлежал Людвигу и, по словам дворецкого, был скорее игрушкой, чем серьезным оружием, — барон использовал его для чистки ногтей. В комнате не обнаружилось следов борьбы, разве что волосы барона были всклокочены.
Мне вспомнилось, что Альбер Жоффе в присутствии графа сказал, ссылаясь на показания дворецкого, что от Людвига исходил запах духов Марии Терезы, — но это, как полагал комиссар, мало о чем говорит, если Людвиг и Мария Тереза были связаны любовными узами.
— Если принять во внимание и состояние половых органов господина барона, несомненно, он незадолго до смерти был движим страстью.
Предположение Жоффе пробудило во мне такую ревность, что я постарался отбросить мысли, с этим связанные. Но Жоффе впрямую не утверждал, что Мария Тереза и барон были в интимных отношениях. Именно этим, именно боязнью, что подобное вполне могло иметь место, и объясняется то, что я не проявил особого интереса, когда Жоффе обратился ко мне с просьбой поставить свой необыкновенный дар на службу следствию.
Но кого мне предстояло гипнотизировать? Дворецкого, который уже давным-давно сменил хозяина? Возможно, в этом и мог быть смысл. Может, в трансе он и припомнит какие-то звуки, шумы, голоса, которые слышал во сне. Я мог бы расспросить Марию Терезу, но гипнотизировать ее? Нет, на подобное я не мог решиться!
Меня отвлек раскачиваемый ветром фонарь. Я снова был в городе, шагал по большим округлым камням тротуара рю де Риволи. Воздух над дворцом Тюильри почернел от воронья. Карканье раздирало барабанные перепонки и душу. Мальчишка целился в ворон палкой, изображая охотника, чей-то голос позади вопил: «Тушенные в жиру вороны — деликатес». Я оглянулся. Никого не было видно. Кто мог кричать? Рю де Риволи выглядела довольно оживленно. Но чего мне здесь, собственно, было надо? Тушенные в жиру вороны, воронье, пожиратели ворон! Я всматривался в лица людей и продолжал идти по своим делам. Кто на рю де Риволи мог соблазниться воронами? Эта участь тех, кому не по карману куропатки или фазаны. Кто лакомился воронами, считался безбожником, ибо вороны суть преобразившиеся в птиц души грешников. Кто поедал ворон, явно метил в психушку. А вот фазанчик или куропатка, да еще в ароматном жирке… У меня слюнки потекли при этой мысли. Чего бы я сейчас поел? На что у меня сейчас особый аппетит? Может, телячью ногу с салом по-страсбургски? Бедро косули? Каплуна со сморчками? Или с полдюжины перепелиных грудок, фаршированных трюфелями, да еще на поджаристом белом хлебе, посыпанных базиликом… А перед этим карпа! Или все же лучше подошла бы камбала? А может, щучку в раковом соусе?
Заметив на горизонте ресторан, я вполне по-королевски отобедал и выпил. В соответствующем настрое уже ближе к вечеру направился в Консьержери расспросить Альбера Жоффе, насколько серьезно его предложение. Полицейский комиссар, как мне сообщили, уехал на рю де Вожирар к барону Филиппу. Дескать, есть кое-какие новости в деле убийства Людвига Оберкирха. Я не долго думая также направился туда, где меня принял Филипп. Он был в самом добром расположении. Мария Тереза не только присутствовала, но и, судя по всему, расположилась здесь всерьез и надолго: рояль фирмы «Эрар», некогда стоявший в гостиной Людвига, нынче обрел место в картинной галерее Филиппа. На пюпитре громоздились листы, испещренные гипертрофированными нотными знаками. Будто созданные специально, чтобы подчеркнуть эгоцентризм своевольной исполнительницы, они затмевали безыскусной черно-белой ипостасью даже полотна на стенах. Любовь, стало быть, справляла викторию? А мне давали отставку? Или же я все-таки шел на поводу у ложной идеи?
— Ноты Бетховена, отпечатаны по специальному заказу в Англии, у Махони, — пояснил Филипп, высокомерно указав мне на диван, где уже сидел Альбер Жоффе в компании аббата де Вилье, поедая пирожные и запивая их шоколадом, кофе, чаем. — Мария Тереза покорила лондонцев, успех ничуть не меньший, чем здесь, в Париже. Весьма уместно с твоей стороны прийти сюда и выразить ей поздравления. Теперь круг ее ближайших почитателей завершен.
Какую бы доброжелательность ни разыгрывал передо мной Филипп, я ощущал его ревниво-презрительный взгляд на своей спине, еще когда целовал руку Марии Терезе. Неужели он все-таки не уверен в своих тылах? Мысль эта придала мне оптимизма, и я решил затянуть прикосновение губами к руке пианистки. Выглядела Мария Тереза утомленной, если не сказать измученной. Во взоре застыла усталость, мне бросилось в глаза, что ее всегдашняя аура поблекла, выцвела, едва ли не исчезла вовсе.
— Спасибо тебе за письмо, — поблагодарила она.
— Это было наименьшее, что я мог сделать, — вполголоса отозвался я, и прозвучали мои слова, надо признаться, несколько неестественно.
Затем я повернулся к аббату, выглядевшему ничуть не менее утомленным, чем Мария Тереза: лысый череп усеивали пигментные пятна, словно голова его была посыпана пеплом. Лицо палача с воспаленными глазами посерело и будто Окаменело, если не считать подергиваний узеньких губ.
— Я заметил улыбку у вас на устах, аббат де Вилье? — осторожно осведомился я. — Как мне думается, она относится ко мне. Но не будем рассыпаться в многословии: я готов признать, что мой жест в отношении вас непростителен, и я раскаиваюсь в содеянном. Больше мне нечего сказать.
Аббат кивнул, судя по всему, мое извинение было принято. Без единого слова он изучающе смотрел на меня. Когда Филипп взял руку Марии Терезы в свою и она крепко сжала ее, губы аббата стали еще тоньше, а глаза недобро заблестели. Будто ему с огромным трудом приходилось сдерживать себя, чтобы не допускать подобного распутства в его присутствии. Нас с аббатом пугало одно и то же: возможная близость Филиппа и Марии Терезы. Я понимал, что ничего не смогу поделать со своей ревностью, со своими ужасами. К счастью, слово взял комиссар полиции.
— Да, верно, в деле по убийству барона Людвига Оберкирха появились кое-какие новые моменты, — скороговоркой произнес он. Собственно, потому он и решил собрать здесь всех. — С одной стороны, это имеет отношение к квартире барона, с другой — еще кос к чему, что я намерен обсудить в самом узком кругу. Только теперь удалось обнаружить на окопном стекле следы чрезвычайно твердого вещества, алмаза. Непонятной формы знаки, весьма отдаленно напоминающие буквы, вероятно, это фрагменты каких-то слов. То ли «заб…», то ли «за…шь», целиком они практически не поддаются расшифровке.
Говоря это, Альбер Жоффе пристально обозревал присутствующих, в присущей ему манере разминая свои толстенькие большие пальцы. Аббат де Вилье смотрел в сторону, всем своим видом демонстрируя презрение, Филипп сосредоточенно морщил лоб, а Мария Тереза сидела с удрученным видом — широко раскрыв глаза, неровно дыша, и так вцепилась в руку Филиппа, что тот обеспокоенно обнял ее за талию и привлек к себе. Я просто исходил ревностью. А когда она положила голову на плечо Филиппу, тут уж мне стало и вовсе невыносимо. «Ты проиграл, Петрус, проиграл окончательно», — говорил его взгляд, и когда Мария Тереза закрыла глаза, у меня в этом уже не оставалось сомнений.
«Чего же ты хотел — ужасов в финале? — в бешенстве спросил я себя. — Вот ты их и получил!» И судьба, словно стремясь довести меня до белого каления, преподнесла мне очередное видение из недавнего прошлого: обнаженная Мария Тереза, готовая отдать свое тело, казавшееся мне таким родным и знакомым. Но сейчас мне казалось, что эта женщина не имеет ровным счетом ничего общего с той, из видений. Чувственность Марии Терезы обратилась в прах, в пепел, красота ее уподобилась увядшей розе, более того, творческая аура ее растворилась в небытие.
Эта мысль мало помогала. До сих пор в памяти моей хранились события «прежней» или «моей» Марии Терезы: ее обнаженная и беззащитная красота была для меня незабываема, как и ее поцелуи. Ревность, сочувствие, любовь — в чувствах моих царила суматоха, казалось, меня вот-вот разорвет на части.
Аббат де Вилье между тем объяснял, что царапины на стекле, судя по всему, возникли от перстня с бриллиантом, принадлежащего Марии Терезе, того самого перстня, который был потерян, с большой долей вероятности, именно в доме барона Людвига. И драгоценность до сих пор так и не была найдена. Что же касается второго обстоятельства, о котором месье комиссар предпочел бы говорить наедине, то он может сказать следующее:
— Это дело касается меня лично и моей лжи о том, что я вечером в день убийства находился в Лондоне. — Аббат повернулся к Марии Терезе и посмотрел ей прямо в глаза. — На самом же деле я был уже давным-давно в Париже. Я решил подвергнуть испытанию отеческую заботу и следил за тобой, дитя мое. И был наказан за это, поскольку собственными глазами вынужден был убедиться, как ты постепенно оказывалась в сетях, расставленных этим Оберкирхом.
— Аббат де Вилье! Не будь вы в столь почтенном возрасте и покровителем Марии Терезы… я вздул бы вас как полагается! — возмущенно воскликнул Филипп.
— Охотно верю, тем более мне уже приходилось здесь сталкиваться с насилием, — иронически ответил аббат. — Но поскольку вы, Филипп, все же у меня на хорошем счету, я готов проявить снисходительность.
Впервые аббат де Вилье в открытую высказался против близнецов Обсркирх. У меня сердце екнуло, фронты переменились. За оскорблением сразу же последовало унижение, потому что именно Филиппу аббат был обязан жизнью. Во мне родилась новая надежда, и я послал молитву небесам о том, чтобы аббат и барон разругались окончательно и чтобы Мария Тереза не стала ни на чью сторону. Для меня, как я рассчитывал, путь тогда снова становился прямым, ибо, если двое дерутся…
Однако мои расчеты оказались преждевременны.
Хорошо лишь, что Филипп хотя бы отошел от Марии Терезы. Размеренными шагами он расхаживал взад и вперед по гостиной, объясняя Альберу Жоффе, насколько мало интересовало аббата здоровье его так называемой племянницы на самом деле: в Лондоне он потащил ее к какому-то шарлатану, а не к настоящему окулисту, и все лишь для того, чтобы услышать от него, что, дескать, Марии Терезе уже никто и ничем помочь не сможет, поскольку она страдает доселе неизвестной болезнью глаз, и при этом насладиться тщеславной радостью. Филипп не скрывал бешенства, произнося сию обличительную тираду, он вытащил на свет божий эту историю для того, чтобы все воочию смогли убедиться в неприкрытом эгоизме любящего дядюшки-аббата.
— И Петрусу знакома похожая история, месье Жоффе. Она произошла вскоре после того, как аббат покинул наше имение: у одного из виноделов, вдовца, была довольно симпатичная дочурка — если не считать того, что ее лицо покрывала экзема. Но к врачу он ее не пускал, как к себе в дом тоже никого не пускал. До тех пор, пока не лопнуло терпение нашего управляющего, толстяка Альбера. Он за свой счет и нанял врача. И мы впятером отправились в путь. И как же поступило это чудовище, именуемое отцом? Заметив, что мы приближаемся к его дому, он тут же спустил с цепи пса! К счастью, с нами был наш толстяк Альбер, и он не сдрейфил. Он ловко подскочил к собаке, и одного его пинка хватило, чтобы ее утихомирить. Но что я хочу этим сказать: этот с позволения сказать отец не желал помочь дочери! Ему она была больше по душе с обезображенным экземой лицом. А симпатичная молодая дочь — нет, ее же замуж пришлось бы выдать, а вот это ему по многим причинам было ни к чему, если вы понимаете, что я имею в виду. Я хочу сказать, месье Жоффе: этот аббат ведет себя в точности так же. Он желает заполучить Марию Терезу навеки! И не отпускать ее от себя! Он шпионит за ней и заинтересован в том, чтобы она так и оставалась незрячей. Поэтому и Петруса к ней близко не подпускает. Дело в том, что аббат де Вилье боится, что, не дай Бог, этому гипнотизеру повезет, как повезло с Ла Бель Фонтанон. Она ему не зрячая нужна, а только слепая — лишь так он сохранит власть над ней!
— Филипп, ты ужасен! — воскликнула Мария Тереза.
— Нет-нет, ангел мой! — вымученно ответил Филипп. — Кому-то все-таки надо показать твоего дядюшку-мизантропа во всей его красе. Неужели ты сама не замечаешь, что он губит, разрушает тебя? Куда подевались твои силы? Какой ты вернулась из этого проклятого Лондона?
— Эх вы, деревенщина глупая!
Любезности, которыми обменивались Филипп и аббат, не ушли от внимания Альбера Жоффе. Ироничный взгляд его сновал между Филиппом, Марией Терезой и аббатом. Жоффе, по обыкновению, потирал большие пальцы рук.
Первой не выдержала Мария Тереза. Зажав уши ладонями, она бросилась к инструменту и стала наигрывать какое-то чудовищное стаккато. Минуту-другую на нас обрушивался весь диапазон звуков, на которые способен рояль. Филипп и аббат, словно сговорившись, подбежали к ней и, схватив Марию Терезу за руки, остановили чудовищную какофонию. Нет, этого я выдержать уже не мог.
Отбросив всякую сдержанность, я устремился к инструменту и стал оттаскивать аббата и Филиппа от рояля. Закончилось все вульгарнейшей потасовкой, не на шутку поразившей Марию Терезу, а потом взрывом истерического смеха всех троих участников.
Громкий хлопок крышки рояля отрезвил нас. Альбер Жоффе поспешно откланялся. Поблагодарив всех присутствующих, он объявил, что сейчас как раз время затронуть еще один вопрос. Порывшись в карманах сюртука, извлек на свет перстень и положил его на крышку рояля.
— Мне весьма жаль, барон, — сказал он. — Одна из служанок покойного господина барона решила признаться, что обнаружила этот перстень вдавленным в ковер как раз под окном, стекло которого было исцарапано.
На улицу я вышел в преотвратном настроении. Поначалу мне каким-то образом удавалось утешить себя пирровой победой, по потом с каждым шагом по осенней парижской мостовой я понимал, что это не более чем самообман. Я бесцельно брел по улочкам Сен-Жермен-де-Пре. Ночь была ясной, тени четко вырисовывались на фоне сероватого мрака. Яркий лунный свет превращал фасады домов в декорации к сказочному спектаклю. К счастью, тут и там тьму прорезал освещенный прямоугольник окна, откуда доносились смех или пение.
Аббат — победитель, признался я себе. Проигравший под номером первым — Филипп, а второй — вы, ваша милость. Она в открытую послала нас ко всем чертям. И это ясно даже последнему тупице!
Я свернул за угол, во тьму. Волнение мое росло. Пиррова победа! Я тихо выругался, едва не наткнувшись на обнимавшуюся парочку.
— Занимались бы этим дома! — буркнул я.
— А ты — сам с собой!
Судя по всему, девчонка явно не промах. Мое настроение отчего-то улучшилось. Стало быть, Мария Тереза решила дать отставку нам с Филиппом. Так кто же все-таки в этой ситуации оказывался в лучшем положении? Он или я? Я представил себе утомленного интригой Филиппа, оказавшегося у разбитого корыта, потому что вечная злоба, ревность и недоверчивость ничуть не хуже любого гипнотизера сковывали его разум. Я с полным основанием, как мне представлялось, мог считать, что вышел из этой перипетии целым и невредимым. Ибо ваша дама искусства обозвала меня таксой, а Филиппа — лишь помесью таксы еще с чем-то. И это ставило меня в более пристойное положение — такса годится хотя бы для охоты, а вот помесь — разве что для опытов по вивисекции. В душе я ликовал, что для меня упомянутые события оказались всего лишь досадным эпизодом, для Филиппа же оборачивались подлинной драмой.
Тискавшаяся парочка осталась далеко позади, а вот я непонятным образом попал туда, откуда несколько минут назад и начал свою прогулку: на рынок у церкви Сен-Сюльпис. В мусорных корзинах рылись какие-то оборванцы.
Может, помочь им?
Я был близок к искушению выбрать одного из бродяг и внушить ему, что его живот полон разных вкусных вещей. Потом мне вспомнились прошлые подобные эксперименты, и я решил воздержаться. Один из нищих, тот, что поздоровее, немилосердно ткнул приятеля локтем в бок.
— По очереди, не забывай!
— Убийца!
Его товарищ, худощавый сгорбленный старик с лысиной, с которой он вполне мог сойти и за графа, и за аббата, злобно плюнул перед собой. Заинтригованный, я продолжал наблюдать за сценкой. Из туч показался маленький кусочек луны, а часы на колокольне Сен-Сюльпис пробили одиннадцать. И тут лысый повернулся к церкви и злобно погрозил ей кулаком.
— Еще один денек, Боже, когда ты не вспомнил обо мне!
Здоровяк выругался и продолжал рыться среди овощных отбросов, а потом запустил в лысого яблоком.
— Идиот! Он помнит о тебе!
— Смертоубийца!
В ответ здоровяк пожал плечами. Затем повернулся и заметил меня. Лицо его осветилось улыбкой. Стащив с головы шапчонку, он направился ко мне. Я извлек из кошелька две банкноты по пять франков.
— Спасибо вам. У вас доброе сердце.
Нищий был отменно вежлив. Он даже шаркнул ногой по заляпанной грязью брусчатке, словно по паркету, и отвесил мне поклон, дав возможность во всем великолепии обозреть его живописную лысину.
— Никогда не говори, что Бог оставил тебя, — строго провещал он своему собрату и в назидание помахал банкнотами у него перед носом.
Я был как зачарован. Этот здоровяк с бычьим затылком не мог быть недоумком. Или, во всяком случае, больше не был таковым. Во мне разыгралось любопытство. Что же произошло в судьбе человека, которого его сотоварищ дважды окрестил убийцей? Мне так и не удалось это узнать. Здоровяк, казалось, был телепатом.
— Я все позабыл, — крикнул он мне, — но одно я помню: мы, горожане, суть актеры, которые только и норовят объегорить по мелочам друг друга, причем даже не замечая этого. Проходят мимо с равнодушными мордами, будто твой собрат — пустое место. А если уж и поздороваются, так из чистой вежливости. И чем учтивее раскланиваются, тем равнодушнее они друг к другу. Сердце здесь, в Париже, — вещица никчемушная, как легкие для рыбы, живущей в воде. А если уж случается, что у кого-то в душе доброе чувство шевельнулось, то это все равно что звучание эоловой арфы в урагане. Лучше всего закрыть глаза навеки и не видеть и не слышать ничего, кроме сущего.
— Вы не их этих, — заключил я. — Кто вы?
— Сударь, не утруждайте себя. Я — тень. Сморщенный остаток былого. Ни герба, ни стен. И ни одной иллюзии… зато я добрался до своей сердцевины. И скоро буду знать, кто я есть.
Я был не в состоянии дать вразумительный ответ. Губы мои дрожали, да и сам я в ту минуту был бледнее покойника. Я знал и понимал одно: этот нищий с бычьим затылком в духовном смысле необозримо дальше от сточной канавы, нежели расстояние от бренчания пьяного тапера до симфоний Марии Терезы. Меня потрясли его слова, потрясла и мысль о том, что же выпало на долю этого человека, что он достиг такой степени самоотречения. Фраза его повторялась в моем мозгу, будто дожидаясь, пока ее положат на музыку. Внезапно мне вспомнились фрагменты, обрывки слов, нацарапанных на оконном стекле в спальне убитого барона Людвига Оберкирха. Забыть, позабыть, я забываю, ты забудешь…
В течение нескольких часов, перепробовав все возможные комбинации, я все-таки сумел восстановить из обрывков целую фразу: «Ты позабудешь меня».
Я решил на следующее же утро прибыть к Жоффе в Консьержери. Увы, этому не было суждено случиться, поскольку пробудился я не в собственной постели, а в милосердных объятиях проститутки по имени Жанна. Правда, она представилась куртизанкой, но даже в том состоянии, в каком я ее подцепил, я сразу же понял, что Жанна в общем-то заурядная шлюха, каких тысячи в этом городе.
После пробуждения я по кускам стал восстанавливать события минувшего вечера. Прогулка по Сен-Жермен-де-Пре, здоровяк нищий с бычьим затылком, нагнавший на меня страху необычными откровениями, затем неторопливый путь в свое обиталище. И вследствие моей привычки отмахивать пешком здоровенные куски, даже невзирая на время суток, все и случилось.
Я успел миновать театр «Одеон» и уже собрался свернуть направо к рю де Медичи, как едва не лишился жизни. Произошло это как раз на перекрестке, а у театра царила обычная сутолока, только что закончилось вечернее представление. Потоку карет всех видов и классов не было конца. Казалось, грохот колес, который был не в силах приглушить даже висевший в воздухе туман, навек лишит тебя слуха. Мой преследователь не мог избрать момента лучше — распахнув кожаный полог одного из экипажей, он на ходу сшиб им меня на мостовую. Происшествие прошло незамеченным — удивительно ли в таком хаосе и шуме! Да и освещение оставляло желать лучшего — парочка тусклых фонарей, выхватывавших из тьмы разве что голые сучья деревьев.
Я, разумеется, тут же потерял сознание. И то, что остался в живых, до сих пор считаю каким-то жутким недоразумением. Причина тому до банальности проста: двигавшийся экипаж шел не очень быстро, да и полог был изнутри выстеган мягким материалом, поэтому я и отделался всего лишь сотрясением мозга, а не переломом черепа.
Сколько я пролежал ничком в грязи, с точностью сказать не могу, но Жанна считает, что не дольше пяти минут.
— Я как увидела тебя, сразу же подумала — все, он мертв! Кровищи натекло — ужас! Весь затылок был в ней, да и лицо перемазано так, что и не различишь!
Малышка Жанна, худенькая, курносенькая, с глазищами навыкате. Женщина-ребенок. О ее биографии, о демонах, в ней поселившихся, я мог лишь догадываться. Судя по всему, идти у них на поводу Жанна не собиралась, однако ее страх перед грязью принимал форму невроза. Впрочем, это ничуть не мешало ей продавать свое тело. На самом деле она мало походила на дешевую проститутку — квартира на рю Сен-Жак была обставлена довольно роскошно: шелковые занавеси, паркет, изысканная мебель. Здесь преобладали золотистые тона, стерильная чистота и свежий воздух.
Если Жанна не отправлялась на поиски клиента, не пила чай и не поглощала любовные романы, стала быть, она наводила чистоту.
Кому-то, возможно, покажется маловероятным, что такая помешанная на чистоте особа вдруг проявила участие к человеку, в буквальном смысле слова валявшемуся в грязи, причем к первому встречному. Да еще в самый что ни на есть разгар работы. К тому же особа эта явно не принадлежала к числу святых бессребрениц. На самом деле было так, что она по недосмотру вляпалась в собачье дерьмо, и фигура лежащего на мостовой мужчины показалась ей весьма удобной, чтобы отереть об него запачканную изящную туфельку. И отерла бы, вот только, к ее несчастью, сработал принцип благородства, что ли, да и то не у нее, а у одного из ее былых почтенных клиентов. Последний восседал в обществе законной супруги в экипаже, наблюдая, как Жанна суетливо мечется возле лежащего на мостовой мужчины, посему счел долгом остановить экипаж и осведомиться, в чем дело и кто этот человек.
Поскольку Жанна никак не могла отделаться от привычки обращаться к бывшим клиентам по имени, супруга месье Фердинанда была в высшей мере возмущена подобной фамильярностью, хотя, по мнению Жанны, эта особа сама явно из тех, кто имеет любовника, причем не одного. Что, впрочем, не помешало супруге месье Фердинанда устроить мужу сцену и вдобавок пригрозить Жанне тем, что, дескать, она заявит на нее в полицию, на что месье Фердинанд, сохраняя присутствие духа, сказал: «Сокровище мое, если ты вздумаешь заявить, то полицейский, который будет составлять протокол, примется очень внимательно разглядывать тебя. Как знать, может, он что и припомнит». Его слова не могли не возыметь действия. Месье Фердинанд снял с себя пальто, я был поднят, усажен в экипаж и отвезен на квартиру Жанны. Тамошняя консьержка помогла втащить меня наверх, и уже десять минут спустя я возлегал на кушетке.
Решено было послать за доктором. Поскольку дыхание мое оставалось стабильным, он промыл раны и наложил на голову повязку. После того как консьержка вместе с доктором отбыли, я еще пару часов пробыл без сознания, составив хозяйке дома довольное скучное общество. Мне кажется даже, что в короткие мгновения просветления меня пытались обмыть. И я не ошибся — примерно около часа ночи Жанна на самом деле решила вымыть меня. С головы до ног. Она стащила меня с кушетки на пол, раздела донага, намылила рукавичкой из козьей шерсти, не пропустив ни одного участка тела, а потом, вновь призвав на помощь ту же консьержку, перебазировала меня с кушетки на свою кровать.
На ней я и провел последующие две недели. Но можно сказать, я все-таки заслужил это. Ибо Жанна требовала от меня ежедневного мытья с оттиранием рукавичкой. Занималась она этим без эмоций, очень деловито, сосредоточенно, уверенными и привычными движениями — одним словом, работала. Ни разу не раскрывала рот до тех пор, пока с процедурой не было покончено, а после на личике ее появлялась улыбка ангелочка, возрадовавшегося поглазеть, как Мадонна кормит грудью дитя.
В конце концов я восстановился настолько, что готов был возвестить о себе миру. Я отписал Филиппу и Марии Терезе, комиссару полиции Альберу Жоффе, мадам Боне и своей консьержке.
Однажды утром в комнату, где я лежал, вошла мадам Бершо. По ее изменившемуся виду я понял, что мы с ней не виделись целую вечность. Она исхудала, лицо покрывала мертвенная бледность, в уголках рта притаилась краснота, губы запеклись. Кашель стал отрывистым и сухим. Ставя в изголовье кровати корзину с весенними цветами, она грустновато заметила:
— Весна пришла, цветы принесла.
Отхаркнув мокроту в носовой платок, мадам Бершо принялась слезно и многословно сочувствовать мне, словно я, а не она, был приговорен к смерти. Туберкулез вошел в необратимую стадию, насколько я мог заключить по ее виду. Я даже не знал, что ей и сказать, пообещав разве что неделю спустя перебраться к себе на квартиру. Жанне не терпелось выставить мадам Бершо вон. Ничуть не стесняясь гостьи, она демонстративно зажала рот и нос салфеткой и стояла в дверях, явно намекая на то, чтобы эта чахоточная поскорее убиралась из ее стерильного гнездышка. Нетерпение Жанны сопровождалось и соответствующей мимикой — закатывание глаз, беззвучные охи-вздохи и тому подобное, короче говоря, ужас, да и только. Ведь эта дама была для нее даже не моя консьержка, а носитель страшной и неизлечимой хвори. В конце концов терпение Жанны исчерпалось.
— Ну разве вы не видите, что месье нездоров!
— Именно поэтому я и пришла его навестить, — парировала мадам Бершо.
— Мадам Бершо, — вмешался я, — прошу вас, я сдержу обещание, и мы с вами непременно выберемся куда-нибудь пообедать.
На глазах консьержки выступили слезы, она, закашлявшись, направилась к дверям. Жанна с каменным лицом посторонилась.
— Идите, — брезгливо велела она. — Идите же наконец!
Моя добрячка консьержка зашлась плачем и, сокрушенно покачав головой, вышла из комнаты.
— Теперь мне предстоит генеральная уборка, — сообщила Жанна.
— Нет-нет, Жанна, с этим можно и погодить, вы лучше сейчас сядете и расскажете мне, отчего вы так страшитесь грязи. Может, я сумею помочь вам.
— Даже если бы я и поверила вам, месье, я все равно ничего не желаю об этом знать. Не интересуют меня никакие причины. Я продаю свое тело и навожу порядок. И то и другое прекрасно друг с другом сочетаются. Когда, вооружившись щеткой, я что-нибудь оттираю, я не думаю о себе как о надшей. И это уже хорошо. Я мечтаю получать добрую ренту. Скоро ведь придется сойти со сцепы. Понимаете, о чем я?
Возможность была благоприятной — впервые за все время меня не мутило и не донимали головные боли. Жанна сидела в кресле напротив. Усевшись в постели, я опустил ноги на пол. Ни чуточку не стыдясь наготы, я пристально посмотрел на Жанну. Мне хотелось немного изучить эту особу. Да и себя не мешало проверить — я ведь еще не знал, каким образом травма головы отразилась на моем гипнотическом даре.
Я спросил ее, любит ли она цветы, и выудил из корзины розочку посимпатичнее. Поднеся цветок к носу, посмотрел Жанне прямо в глаза. Похоже, она относилась к числу умеренно внушаемых, и все же мне удалось заставить ее сосредоточить внимание. Жест был пошловат, банален донельзя — я с задумчивым видом медленно провел розой мадам Бершо по шраму на щеке. Жанна навострила уши.
— Мы с сестрой в день рождения бабушки частенько вставали засветло, чтобы привести ее комнату в порядок и украсить. А у вас как было принято?
— О, почти так же. На Монмартре, где мой дядя по поручению властей следит за виноградниками, есть сад, и в нем множество цветов и вечнозеленых кустарников. Когда у тетушки моей мамы случался день рождения, мы со старшим братом — он погиб под Лейпцигом во время этой «Битвы народов» — накануне вечером начинали украшать комнату. Плющом и еще каким-то растением с большими листьями, уже и не помню, как оно называлось. И еще. были такие крупные белые цветы, и нарциссы тоже были, мама их очень любила. Ну и, конечно же, розы, самые красивые розы! И другие цветы, всех не упомнишь. Мы ставили их в вазы, свивали из них целые гирлянды. А еще выставляли апельсиновые деревца в кадках — справа и слева от кресла, и когда тетя моей мамы утром заходила в комнату, она всегда изумлялась и была страшно рада.
— Ощущаете запах этих цветов? Я вот, стоит только глаза закрыть, сразу же чувствую запах нарциссов. А вы?
Постепенно, очень медленно, шаг за шагом я погружал Жанну в транс, оказавшийся куда глубже, чем я рассчитывал. Я не решался начать впрямую выведывать о причинах ее столь странной чистоплотности. Но парочку образов все же внушил: Жанна вместе с братом срывает цветы и прячется в юбки матери, когда дядя приходит в гости. Она что, боится его?
— Нет, — не раздумывая сказала Жанна. — Но у него такой неприятный запах изо рта.
Я осторожно продвигался дальше.
— Да, хуже уж и не придумаешь — дядюшка, у которого воняет изо рта, — согласился я, — и прежде всего если после смерти родителей ты понимаешь, что он будет твоим опекуном и что тебе придется жить под одной крышей с ним и с его женушкой. А тетя?
— От тети пахнет потом.
— А от бабушки?
— От той разит мочой.
— Но в целом ничего ведь страшного, верно?
Жанна успокоила меня. Каждую субботу, по вечерам, была баня. Сначала мылся дядя, потом тетя, иногда и бабушка тоже, а уж потом брат. Она доливала воду, подносила полотенца, а когда ей было уже лет, наверное, десять и бабушка умерла, она терла спину тете, дяде и брату.
— И все мылись в одной и той же лохани? Не вместе, конечно, или все же вместе?
Как ни старался я обратить вопрос в шутку, вероятно, он касался тех уголков, где и обитали демоны. Жанна побледнела, казалось, ее вот-вот вырвет. Я тут же спохватился и велел ей прибрать осколки:
— Осколки, Жанна! Ты ведь случайно смахнула с буфета стоящую там бутыль с вином! Забыла?
— Верно. Но меня за это не побили.
Трюк удался, к ней снова вернулось хорошее настроение. В качестве вознаграждения за готовность хоть что-то сообщить о себе я, последовав собственному желанию, сказал ей, что пусть она зайдет к Дебове и вволю полакомится там конфетами. Внушение вышло утомительным и обратилось в самовнушение. Когда я попросил Жанну приготовить мне горячего шоколада, для чего отправил ее на кухню, — где она и пришла в себя, — я крикнул ей вслед:
— Жанна, я жажду конфет, как похотливый монах монахиню. Заклинаю вас: купите мне и себе у Дебове фунт их. Я заплачу.
— Вы? Голышом? — со смехом воскликнула она. — И как вы все это думаете обставить? Может, спрятали денежки под кожей? Или в пикантном местечке? И все же, если я вот так вдруг задумываюсь о шоколаде, у меня становится как-то странно на душе.
— Чего же в таком случае вам хочется больше всего? Может, не сладкого, а, напротив, соленого?
Отойдя, она задумчиво склонила голову и пристально посмотрела на меня.
Жанна не отступала.
Как бы то ни было, я так и оставался в чем мать родила. Кому знакомы девушки вроде Жанны, девушки с этими полногубыми ротиками, которыми они так дивно и непринужденно улыбаются, мелко поводя бровями, тот поймет, чего мне стоило сохранять невозмутимость Будды.
— Когда выздоровеете, мне будет вас не хватать, — грустно произнесла она.
— С глаз долой, из сердца вон, Жанна, — убежденно ответил я. — Поверьте, уж я об этом позабочусь.
Пробили часы. Жанна тихонько вскрикнула.
— Когда эта ваша жуткая Бершо уходила, было без нескольких минут одиннадцать. А теперь уже два. Как так? Что происходит со временем? Боже мой! Вы что-нибудь сотворили со мной, да?
— Что значит «сотворил»?
Вид у меня был довольно унылый, да и выглядел я под стать своему настроению. Я снова медленно улегся в постель и, зевнув, натянул до подбородка шелковое одеяло. Жанна явно питала слабость к шелку.
— Так мне идти к Дебове, месье Кокеро? Вот что я вам скажу: если только почувствую, что влюбляюсь в вас, тут же выставлю вас вой. Сию же минуту. Даже в чем мать родила. Ясно вам?
— Ясно, Жанна.
Филипп в эпистолярном виде пожелал мне, «таксе полноценной», скорейшего выздоровления и прислал для подкрепления шесть бутылок бургундского. Сообщаемое им относительно Марии Терезы я воспринял скорее с тревогой. «Из нее будто воздух выпустили. Лишили собственного „Я“».
Подпись была «Барон „помесь таксы“», что должно было навести меня на мысль о том, как сильно задело Филиппа это прозвище. Я не мог отделаться от ощущения, что ревность и страсть мало-помалу подрывали его личность. Поскольку он так и не достиг желанной цели, он склонен был теперь искать причину не в себе, а в объекте страсти. Знаменательным было и его утверждение, что, дескать, красота и бесхарактерность столь же часто встречаются, как и талант и бесхарактерность. Камешек в огород Марии Терезы, за которым скрывалось не более чем замаскированное признание того, что она до сей поры не легла в постель с господином бароном Филиппом Оберкирхом.
Я вынашивал тщеславные и оптимистичные прогнозы: гонки еще не начинались, Мария Тереза ретировалась и наверняка целыми днями наигрывает на роялях Бетховена. С какой-то злорадно-беспощадной достоверностью я рисовал себе картины того, как она после шести, а то и восьми часов экзерсисов безучастно отправляет в рот что-нибудь из подносимых ей деликатесов, а Филипп из кожи лезет вон в попытках развеселить ее своими дежурными шуточками, например, из категории тех, что третьего дня преподнесла мне Жанна.
Пипо, официант из итальянского ресторанчика на набережной Театэн, горел желанием отомстить своему сопернику, некоему Карло Микеланджели. И вот этот Пипо направляется в больницу Бисетр, зная, что в ней всякий день обилие покойников. Больница известна тем, что там десятками, если не сотнями отправлялись на тот свет беднейшие из бедных, а среди обслуживающего персонала было полно типов с ментальностью галерных рабов. Так что предприимчивому итальяшке не составило труда по сходной цене приобрести ампутированную руку. И вот Пипо приглашает соперника по имени Карло на примирительную попойку. И как следует напаивает гостя. Поскольку отныне Пипо и Карло — не разлей вода, последнему дозволено проспаться на квартире Пипо. Пипо знал, что Карло довольно часто посещают ночные кошмары, — собственно, именно потому он и смотался в Бисетр. И вот Пипо, пробравшись под кровать, на которой похрапывал его соперник Карло, с наступлением предрассветных часов принялся подергивать одеяло. Полусонный Карло инстинктивно тянул одеяло на себя, а потом, когда ему надоело, решил поймать виновника — несомненно, Пипо, кого же еще — за руку. Нет необходимости уточнять, за какую руку он схватился. Ужас, охвативший Карло, был настолько силен, что он, по словам Жанны, «с тех пор впал в меланхолию и страдает судорогами».
Интересно, рассмеялась бы такому Мария Тереза? Наверняка нет. Очень хорошо представляю себе, как она скользит безучастным взором по вывешенным в гостиной картинам, в то время как месье барон изнывает от желания наброситься на нее подобно похотливому козлу, сорвать корсеты, юбки и прочее, вцепиться в груди и, прильнув к ее роскошным чреслам, исторгнуть бушующее семя.
Смех, да и только! Разумеется, все это лишь мои бредовые фантазии! Да и какие мысли могут возникнуть после двух недель вынужденного безделья и лежания в костюме Адама в постели у заботливейшей и чистоплотнейшей женщины-ребенка, которая одержима ежедневным отскребыванием тебя рукавичкой, как специфическим видом невроза. Могу признаться, что во время подобных процедур у меня не раз дело доходило до самопроизвольной эякуляции. Какие еще, скажите на милость, могли быть у меня мысли?
Вернемся к посланию Филиппа: чем дольше я о нем размышлял, тем сильнее оно меня беспокоило. Во мне проснулся психиатр, и в конце концов я пришел к убеждению, что держу в руках ядро с зажженным фитилем. А порох сосредоточился во фразе: «Злоба — это еще не стремление кого-нибудь убить. В таком случае следовало бы к злобным отнести всех невегетарианцев. Но там, где убийство лишает могущества, там убийство позволительно». Любопытным был и постскриптум Филиппа: «Аббат де Вилье должен исчезнуть. То, что произошло с тобой, — следствие ошибки».
Существовали две возможности: либо Филипп считал нас всех — Марию Терезу, меня, Альбера Жоффе, Даниеля Ролана — круглыми идиотами, либо он писал это письмо в невменяемом состоянии, одурманенный наркотиками, к примеру, совершая таким образом помимо воли своей некую исповедь. Альбер Жоффе, навестивший меня двумя днями позже, ни в то, ни в другое не верил, но все же счел необходимым посадить месье барона под домашний арест.
И не только барона.
Соответствующее судебное постановление не покидать своего номера в отеле в Сен-Жермен-де-Пре получил и аббат де Вилье. Насколько я знал аббата, того подобное решение скорее успокоило, нежели насторожило: отныне оплату его гостиничных услуг брало на себя государство. Да будут благословенны патриции! Да будет милосердна к ним и казна! А сброд вроде меня пусть валяется на грязных нарах в вонючих камерах.
Основание, выдвинутое Альбером Жоффе, не было лишено и некоей доли нахальства: с одной стороны, первым делом надлежало устранить подозрение, что попытка покушения на мою жизнь «опосредованно или же непосредственно» могла исходить от арестованных лиц. С другой стороны, их изоляция явно не в ущерб их же безопасности. Ибо никак нельзя было-исключать, что некий — возможно, невменяемый или психически неуравновешенный тип — третье лицо — вознамерился физически устранить всех тех, кто мог проявлять интерес к пианистке Марии Терезе.
Если следовать логике, и я должен был ожидать домашнего ареста. Но, навестив меня, полицейский комиссар Жоффе, вероятно, не счел подобную меру целесообразной и необходимой. Пусть пока этот Кокеро понежится в постельке у милашки по имени Жанна. Жоффе усек, что речь шла как о неудовлетворенной страсти и жгучей ревности, так и кое о чем другом, — об этом свидетельствует факт, что комиссар приписывал аббату де Вилье не только то, что последний «всего лишь» мог «сексуально домогаться» своей племянницы. Нет, Альбер Жоффе смотрел куда глубже с точки зрения психологии, а именно: что Филипп стремился приписать таковые действия аббату.
А Мария Тереза? Она обнадеживала меня. В ее привете присутствовала хотя бы доверительность, она оставляла мне надежду уже тем, что пообещала вверить себя моим заботам по возвращении ей зрения. Тон был таков, будто она делает мне одолжение, будто именно я оказываюсь в максимальном выигрыше от того, что займусь ее исцелением. Может, любимому «дядюшке», нашему достопочтенному аббату, удалось убедить дорогую «племянницу» в том, что, мол, незрячая исполнительница куда привлекательнее для публики, нежели зрячая?
Неужели аббат — человек именно такого склада?
Меня охватил непокой, усугубившийся предвесенней неустойчивой погодой. Я вдруг затосковал по долгим прогулкам по Парижу, по воздуху, свету, но, по-видимому, мою подругу Жанну вполне устраивало наличие в квартире голого мужчины. И когда я объявил ей: мол, баста, хорошенького понемножку, я здоров как бык и до конца дней перед ней в долгу, но — как ни жаль — все-таки должен вернуться к прежней жизни, — тут малышка Жанна воспротивилась. Топнув ножкой, она торжественно провозгласила:
— Никогда!
Я был в шоке и даже не нашелся, что сказать. Личико Жанны перекосилось от злобы, из глаз покатились слезы.
— Вы принадлежите мне. И точка.
Захлопнув дверь, она заперла меня на ключ.
Я был и тронут, и потрясен, и развеселился — все сразу. Значит, бедняжка Жанна так истомилась от одиночества, что готова принять под свое крылышко даже такого бедолагу, как я? Жизнь ее организована безупречно, но в ней нет и следа теплоты. Начиная с шести вечера в гостиной через стену от комнаты, где располагался я, обслуживались постоянные клиенты, если только к ней не приходили гости. Оттуда никогда не доносилось ни звука, я, во всяком случае, ничего не слышал. Дверь в покрытой обоями стене представляла собой табу, но не для меня, а для тех месье и мадам, которые пользовались услугами Жанны, — те попадали в пространство для своих вожделений непосредственно с лестницы.
Явившись в тот вечер домой, Жанна так и не отперла двери. Это говорило о том, как сильно она страдала и как страшилась потерять меня.
И до сегодняшнего дня я не верю, что она была в меня влюблена. Я был для Жанны лишь средством борьбы с одиночеством. Даром небес, созданием, с которым можно было перекинуться в картишки, поужинать, поболтать и регулярно отскребать рукавичкой от несуществующей грязи. Этим мытьем она избавила меня от скверны земного бытия.
Мое постоянное пребывание в голом виде — мне был выделен лишь какой-то узкий пеньюарчик без ворота — преображало меня в ее глазах в существо уровня воистину младенческой невинности. А вот если меня одеть, я мигом обратился бы в мужчину, существо, наделенное сексуальностью во всей ее недвусмысленной форме. И все же я не могу не задать себе вопрос: она что же, совершенно не воспринимала меня как мужчину? В первые дни я все-таки и брился в ее присутствии, а в последние было достаточно поводов убедиться, что перед ней отнюдь не младенец.
Уже ближе к полудню она как ни в чем не бывало принесла мне завтрак. Жанна отдавала предпочтение плотной еде — яичнице на сале или угрю и крепчайшему, будто неразбавленный ром, кофе. Мне дозволялось завтракать в постели, но, к великому разочарованию Жанны, мой аппетит держался в определенных границах. А откуда мне его было брать? Где нагуливать? А на дворе между тем стояла прекрасная весенняя погода.
Выбора не оставалось.
— Жанна?
— Знаю, знаю, ветчина пересолена. А кофе сегодня я приготовила по-восточному — обжарила зерна и добавила кардамона. Несравненный вкус, вы не находите?
Кивнув, я дал ей еще немного времени. Затем взял ее за руку и произнес следующее:
— Жанна, а я ведь все-таки мужчина.
Она вздрогнула и наградила меня укоризненным и в то же время разочарованным взором. Я заранее просчитал, что ей в первую очередь должно было прийти в голову, но лишь единственно потому, что считал такое оскорбление необходимым, дабы заставить ее подольше смотреть мне в глаза. Ох, как же трудно было выдержать этот взгляд! Одной коротенькой фразой я порушил всю невинность и осквернил Жанну в самых искренних чувствах. Улыбка, которой она попыталась от меня отгородиться, потерпела полнейшее фиаско, но какое бы унижение Жанна ни испытывала в данную минуту, страх вновь остаться в одиночестве пересилил.
Может показаться невероятным, и все же это произошло: когда рука Жанны скользнула под одеяло, чтобы нащупать там повинный во всем объект, у меня даже выступили слезы на глазах — так мне было досадно и стыдно. Мне требовалось всего-то произнести пару слов, чтобы загипнотизировать Жанну, внушив, что ей предстоит упаковать в чемодан мои вещи в моей квартире и притащить его сюда, к постели.
Когда она вернулась, я запрятал чемодан под кровать. А после все вновь стало, как было. Само собой, я призвал на помощь все силы для того, чтобы как можно дольше блокировать воспоминания Жанны о печальной «прелюдии». После того как я вывел ее из транса, я позволил ей на прощание еще разок отдраить меня рукавичкой. При этом даже рассыпался в благодарностях и всячески убеждал ее, что мне сие занятие доставляет несказанное наслаждение. Едва оказавшись в постели, я осведомился, намерена ли она сегодня вечером принимать клиентуру.
— Да, явится один. Но не раньше половины двенадцатого.
— Прекрасно. В таком случае мы могли бы подышать свежим воздухом, благо погода чудная, забрести куда-нибудь поужинать.
Она от души расхохоталась, обозвала меня хитрецом, гулякой и сорвала с меня одеяло.
— Ладно, пойдем гулять! — снова издевательски призвала она. — Так куда мы отправимся? Я бы рекомендовала «Роше де Канкаль». Как вы на это смотрите?
— Прекрасная идея, Жанна! И там мы закажем себе фазанчика. Знаешь, в чем их секрет? Фазанов, после того как они достаточно созреют, не принято ощипывать. Их вываливают в мокрой глине и в таком виде кладут на уголья. И держат до тех пор, пока глина не просохнет полностью. Но она ни в коем случае не должна быть обожжена, как кирпич. Потом глину разбивают, и вместе с ней отделяются и перья. После этого ощипанную таким необычным образом птицу шпигуют, а внутрь закладывают рагу из трюфелей и мяса вальдшнепов. А уже после фаршированного фазана обмазывают тестом, в которое добавляются приправы и печень фазана, а уж потом в форму для запекания и… немного подождать. И никогда не сбрызгивать водой! Никогда! Лишь дождаться, пока хлеб пропитается соусом, и нос сам подскажет: вот! Самое время! Ну, так идем?
— Но вам надо что-то надеть…
Мы фланировали по бульварам и улицам. Царившее в тот день в городе настроение было словно на заказ для нас: двери и окна настежь — люди прощались с зимой, на балконах весело болтающие между собой компании, шутки, смех. Сен-Жермен-де-Пре пробуждался, откуда-то доносились звуки фортепиано. Самые легкомысленные типы уже поджаривали себя на солнышке, сидя на скамейках с растопыренными ногами, где-то неподалеку благодушно гомонили пьянчуги. Экипажи пробирались по улицам медленнее — в кондитерских и кафе выносили столики на асфальт. Собаки оценивающе принюхивались к проносимым мимо них гарсонами кусочкам торта, дети посасывали длиннющие леденцы, а мне вдруг страшно захотелось курить.
Мы двигались в направлении Пале-Рояль. Галереи мало чем отличались от рынка, разве что тем, что здесь люди толкались в поисках роскоши, а кое-кто просто пытался отвоевать местечко на защищенной от ветра скамеечке. Кому счастье не улыбнулось, вынужден был довольствоваться нанятым за пару су плетеным стульчиком. Смешно было смотреть, как люди раскачиваются на стульях, вдавливая ножки их в пока что неокрепший дерн, сосредоточенно утыкались в газеты, оценивающе разглядывали носки ботинок и прикармливали крошками воробьев. Жанна вела с собой борьбу — купить или не покупать пару перчаток, меня же тянуло туда, откуда исходили райские ароматы.
Тут я в избытке познал муки буридановой ослицы: хрустящий хлебец с медком или пачка американского или голландского табаку? Но курильщику первым делом необходима трубка. Фарфоровая? Деревянная? Впрочем, как заметил продавец, выкладывая передо мной все это изобилие, есть лишь одни истинные трубки — пенковые. А если уж деревянные, то непременно из древесины корсиканской пустоши Брюер. Палисандр, бук — все это прошлогодний снег, не стоит и тратиться. Пришлось выслушать небольшую лекцию о том, как некий венгерский граф пару лет назад из путешествия по Османской империи приволок целую глыбу «морской пены» — на самом деле камень, на добрую толику состоящий из соединений магния. И его сапожник выточил из этой глыбу всего лишь одну трубку.
— Дым в пенковой трубке охлаждается, это придает особый вкус, сударь. Нам трубки поставляются из Вены. Они…
— …вполне соответствуют запрашиваемой за них цене, это вы хотите мне сказать?
— Поймите, одно дело сыграть просто на скрипке, другое — на скрипке Страдивари. Так и с курением. Если вы надумали насладиться виргинским табаком, таким как «Джебел» или «Ова», — это ведь самое настоящее культурное событие. Но и «Бафра» с берегов Черного моря ничуть не хуже, хотя я в принципе не очень люблю, когда табачные листья пропитывают ароматизаторами, медом или ананасом.
Поскольку пенковые трубки казались мне чересчур уж хрупкими, я подобрал для себя обкуренную трубку «Брюер» и легкий виргинский табак. В этот миг возникла Жанна с покупками, перчатки она не приобрела, зато раздобыла весьма миленький золотистого оттенка шарфик. Вообще, призналась она, в этом Пале-Рояль совсем, совсем неплохо.
— К чему вообще тащиться на рю Монторной, если в четверти часа хода отсюда есть приличный ресторанчик. К тому же мне не по нраву толстенные меню в «Роше де Канкаль».
— Меню же тебе не есть… — попытался сострить я. — Насколько мне помнится, речь шла о фазане?
Нет-нет, я хотел пойти непременно в «Роше де Канкаль». И хотя там фазан чуть ли не дежурное блюдо, на самом деле ресторан считался храмом морской кулинарии. Имела ли понятие об этом Жанна?
— Вот именно, — вдруг сказала она, будто читая мои мысли. — Чего нам туда идти? Кроме того, в «Роше де Канкаль» вечно много народу. Не дай Бог, нарвусь там на кого-нибудь из своих клиентов. Сегодня у меня нет ровным счетом никакого настроения видеть их физиономии. Так почему вам приспичило пойти со мной именно туда?
Вдруг она очень странно посмотрела на меня, после чего подошла к стойке кафе освежиться стаканом лимонада. Опустошая стакан глоток за глотком, Жанна вдруг затряслась, потом, испуганно вскрикнув, уронила стакан. Я едва успел схватить его. Кто-то из гостей услужливо придвинул ей стул. Присутствующие единогласно приписали приступ дурноты необычно жаркой весенней погоде — слишком уж быстро потеплело, не все это хорошо переносят, в особенности такие субтильные дамочки.
Я улыбкой выразил благодарность за проявленное сочувствие. На самом же деле мне было не до смеха. Когда Жанна принялась допытываться у меня, к чему я желал съесть фазана в ресторане, чья кухня в первую очередь была ориентирована на дары моря, ее транс, по-видимому, мало-помалу стал проходить. Я быстро отыскал этому объяснение: я ведь внушил ей, что нам предстоит лишь прогуляться и закусить. Этого явно не хватало, чтобы умерить горячее желание Жанны заполучить меня в кавалеры, и фантазии на тему фазана лишь чуточку приуменьшили его.
Я сам был виноват.
Наконец Жанна пришла в себя, пару раз глубоко вздохнув, она открыла глаза.
— Боже мой, — вскричала она, — теперь я понимаю, кого подкинула мне фортуна! Вы, вы…
— Тихо.
Приложив палец к губам, я попытался придать себе вид нашкодившего мальчишки. Жанна, приподнявшись, внимательно посмотрела на меня и покачала головой. И залепила мне затрещину.
— Нет, эту пощечину он, без сомнения, заслужил. И все же он единственный мужчина, кого мне хочется поцеловать.
Браво. В одну секунду на глазах сидящих в парижском кафе на свет появилась еще одна парочка помолвленных. Кое-кто полушутя-полусерьезно предлагал себя в свидетели, потом несколько человек скинулись нам на выпивку. И поныне я от души благодарен посетителям этого кафе. Их реакция и предложенная ими сливовая водка уберегли бедняжку Жанну от серьезного нервного срыва. Их понимающие улыбки, светившиеся добросердечием лица — все это было сущим даром. Благодаря им Жанна нашла в себе силы справиться со стыдом и разочарованием. Разумеется, когда мы вернулись в ее квартирку, она обнаружила спрятанный под кроватью чемодан, мгновенно поняла, что пути назад нет и не будет, и тут разъярилась уже не на шутку.
Она молотила меня кулаками и плакала навзрыд.
Дома меня ждал сюрприз: приглашение от графа де Карно. Он писал, что, потому как он человек незлобивый и незлопамятный, и поскольку его Элен рано или поздно и без моего участия мог ожидать только такой конец, и поскольку он так или иначе был «предопределен ему самой судьбой», он предлагал возобновить наши едва не рухнувшие отношения.
Я выразил согласие.
Но первый визит я нанес все-таки Альберу Жоффе. Комиссар исходил из того — и я разделял его мнение, — что между убийством Людвига Оберкирха и попыткой убить меня наличествовала несомненная связь. Но какие имелись доказательства? Идиотские царапины на стекле окна спальни да стилет, о который порезался покойный Людвиг. Исходить, по мнению судмедэксперта, следовало вот из чего: не убийца порезал стилетом руки Людвигу, а он сам.
— В отчаянной попытке отвести от себя удар стилета он, возможно, схватился за лезвие… Боль была очень сильной. Барон Людвиг невольно согнулся, и убийце ничего не стоило всадить стилет ему в спину. Вероятно, смерть наступила мгновенно.
Это заключение я продолжал повторять про себя, войдя в вестибюль и регистрируя свой визит у чиновника по фамилии Бусико. На сей раз со мной обошлись милостивее — я ведь ныне перекочевал в разряд потерпевших.
— Вы делаете карьеру, месье Кокеро, — ворчливо заключил сутулый полицейский. Этому типажу явно необходимо было увековечить свой вид в портрете, столь характерной была его непередаваемая улыбка. — Сначала вы — подозреваемый, потом просто посетитель, даже не свидетель, а теперь, стало быть, потерпевший. В этом что-то есть.
— А какой же, по-вашему, будет пик моей карьеры, как вы изволили выразиться?
— Мы вас никогда не забудем. Пока живы, разумеется. Ваш случай относится к достопамятным.
— То есть случаи, которые тем или иным способом завершаются смертью, лучше запоминаются?
— Это ваши слова, не мои.
— Заткнись, Аше!
Подобной обезоруживающей недвусмысленности я от канцеляриста Бусико не ожидал. Вероятно, в этой канцелярии каждый по-своему культивировал свои капризы — ничего удивительного, что твоя душа занемогала от работы в каменном мешке, находившемся вдобавок ниже уровня набережной. Это постоянное созерцание мрачных ходов, ведущих в подвалы! А там, внизу, стены сочились водами Сены, и, если верить слухам, на каменных полах до сих пор сохранялись подгнившие остатки политой кровью соломы времен революции.
Мне махнул секретарь Альбера Жоффе, державший мою карточку, и я был несказанно рад покинуть эту каменную могилу. По той же самой лестнице, по которой мы с графом де Карно следовали за судебным следователем Роланом, я теперь поднялся вверх. Кабинет Альбера Жоффе располагался не под крышей, а в тюремном дворе, через который была переброшена арка в византийском стиле. Толи потому, что было слишком рано, то ли уже поздно, но я не имел счастья лицезреть заключенных на прогулке. Жаль.
— Могу вас уверить, зрелище не из приятных, — начал разговор Альбер Жоффе. — Во-первых, все они ковыляют этим полупьяным шагом, потом физиономии их таковы, прямо скажем, что не к ночи их увидеть, такое на них ожесточение, что поневоле поверишь, что они ни в чем не повинны. Улыбок здесь не встретишь. И хохота не услышишь. Они даже не разговаривают. Никто здесь никому не доверяет, и как повстречаются двое старых знакомых, если можно так выразиться, то ограничиваются беглым рукопожатием да еще сокрушенным кивком, мол, «Какого черта ты попался, идиот несчастный?».
— А вот барон Филипп и аббат де Вилье тоже, вероятно, имели основания обменяться подобным кивком.
Не обращая внимания на явную подковырку в моем вопросе, Альбер Жоффе позвонил секретарю, который по части импозантности и габаритов ничуть не уступал своему шефу.
— На какой стадии расследование дела Кокеро, Фелисьен?
Секретарь шагнул к стоящему тут же шкафу и принялся открывать его, поочередно пробуя каждый из связки ключей. Солидная мебель. Без украшений, но высотой до самого потолка и не просто притулилась к степе, а возвышается в гордом сознании себя как вместилища судеб сотен горемык.
— Может, кальвадос, месье Кокеро?
— С удовольствием.
Фелисьен, судя по всему, ведал здесь не только папками, но и запасами кальвадоса. Наполнив две рюмки, он подал мне одну, однако вторую своему шефу подавать не стал. Тот, по всей вероятности, предпочитал проявлять самостоятельность.
— За ваше здоровье, месье Кокеро! — Выдохнув, Альбер Жоффе блаженно прикрыл глаза.
Фелисьен опрокинул свою рюмку так быстро, что я и глазом моргнуть не успел. Месье Жоффе пожелал угостить меня еще одной, но себе по-прежнему не наливал.
— А почему я так поступаю? — бросил Жоффе. — Все весьма просто — у меня проблема с горячительными напитками. А мой Фелисьен в качестве терапии предложил поддерживать меня в состоянии перманентного хотения, но для контроля предпочитает держать ключик от шкафа при себе. Понимаете меня?
— Трудно переоценить вашу открытость.
— Комиссар полиции с перегаром и синюшной физиономией — что же это за полицейский? В остальном, и вы со мной согласитесь, я полагаю: сила и состоит в умении признать свои слабости. Весьма подходящий переход к обсуждению вашего дела.
С этими словами он подал мне запись показаний Жанны. Кивнув, я дал понять, что добавить мне нечего, впрочем, Альбер Жоффе иного и не ожидал. По мнению Жоффе, причины того, почему Филипп или аббат де Вилье могли посягнуть на меня, ясны и понятны. Оба боялись утратить влияние на Марию Терезу, и барон Филипп недвусмысленно дал понять, что это именно так.
— Попробуйте представить себе, что ваши сеансы с целью вернуть зрение Марии Терезы завершаются успехом. Простите, месье Кокеро, но страх перед тем, что эта женщина вдруг обретет зрение, да к тому же с вашей помощью, разве не достаточно серьезный мотив?
— Да, но какие доказательства могут…
— Именно над этим мы сейчас и работаем. Я поручил своим людям отыскать кучера. И поскольку назначено вознаграждение, это лишь вопрос времени. Так что очная ставка не за горами.
— Честно признаюсь, я исключаю, что барон или даже аббат сами… если даже исходить из фактора времени…
— Вы правы, но мне хочется взглянуть на их лица. Оба эти субъекта — никудышные актеры. Сам факт очной ставки, сама ее обстановка, знаете ли, вызовет у них такую реакцию, что…
— Это станет сильным средством психологического воздействия, — решил я блеснуть профессионализмом. — И вот еще что — я серьезно опасаюсь за участь Марии Терезы.
— Нисколько в этом не сомневаюсь, однако на данный момент никакого другого плана в наличии у меня пег. Как вы смотрите на то, если я попрошу вас съездить в имение барона Оберкирха и кое-что разузнать для меня? Вам ведь должно быть известно, что аббат де Вилье до 1802 года был духовником семейства Обсркирхов. Близнецам в ту пору было по восемь лет. Что послужило причиной отъезда аббата из имения? Барон Филипп не смог дать ответа на этот вопрос, а аббат де Вилье не пожелал. Так что уж разузнайте, в чем там было дело. Сможете?
Поднявшись из-за стола, Альбер Жоффе раскрыл окно. Стоило посидеть в этом кабинетике четверть часа, как становилось нечем дышать.
В имение? В Энхейм? На родину?
После смерти Жюльетты мой девиз был таков: ноги твоей в этом имении больше не будет. Никаких больше знакомых пейзажей, любимых тобой образов, ничего — позабудь воздух и язык Вогез и Рейна. Вычеркни из памяти все без остатка. Но теперь? Глава под названием «Жюльетта» благодаря «вмешательству» мадам Бершо была проработана достаточно. Или все же нет? Я прислушался к тому, что подсказывало мне сердце, припомнил чувства, вызываемые во мне аббатом де Вилье, попытался воссоздать в памяти момент, когда о мой затылок вдребезги разбилась бутылка от шампанского, и — улыбнулся во весь рот. Ну конечно же, я был согласен!
— Когда вы намерены отправиться?
— Вообще-то я еще не дал согласия.
— А мне показалось, что дали, месье Кокеро.
Граф де Карно и сто высокомерный аристократизм! Граф де Карно и его топкое понимание сюрпризов и неожиданностей! И прежде всего граф де Карно и его связи.
Явившись к нему на рю де Бретань, я в облицованном мрамором вестибюле предъявил дворецкому визитную карточку. Окно стояло раскрытым настежь, пахло свежими цветами, однако их самих видно нигде не было. Роскошные двустворчатые двери в гостиную были закрыты, но вскоре распахнулись, и передо мной предстал Ипполит, один из слуг графа.
— Вы? — невольно воскликнул он, и в голосе его явно слышались и упрек, и крайнее удивление. Ипполит осторожно притворил дверь и оглядел меня с ног до головы. — Я ничего против вас не имею, месье. Но вот только старайтесь не попасться на глаза служанке графини.
— Ага. Понятно. Значит, отныне в этом доме делами заправляет уже не господин граф, а служанка его дочери. Так что, мне, выходит, от ворот поворот?
Я не пытался избавить голос от язвительно-вызывающих интонаций. Ипполит невольно выпрямился, и в его глазах сверкнула ненависть. Он чуть было не уронил пальто, принимая его от меня.
— Смею добавить, — продолжал я, — я что-то не припоминаю, чтобы здешняя прислуга относилась с должным почтением к самой графине.
— Откуда вам это знать?
— Я знаю больше, чем в состоянии уяснить ваш убогий ум. И если вы сию же минуту не препроводите меня к господину графу, не исключено, что я вас просто загипнотизирую. И как следствие, не пройдет и пяти минут, как вы будете со спущенными штанами красоваться на одном из близлежащих рынков да к тому же горланить что-нибудь вроде «Простите меня великодушно! Я пропащий грешник!».
Угроза подействовала. Ипполит побелел, как его накрахмаленный воротничок, но все-таки не снизошел до формально-вежливого «Прошу вас», перед тем как проводить меня в зал для приема. А в качестве наказания заставил меня ждать. Впрочем, к чему я приобретал свою новую трубку? Граф был известным эксцентриком, и если чуточку скопировать эту самую его эксцентричность, разве может это повредить.
И я извлек из кармана сюртука пачку табаку и трубку, кроме них и повое приспособление для поджигания: спички, рекомендованные мне продавцом в Пале-Рояль, последнее изобретение, надежные и удобные для пользования. «Огонь всегда к вашим услугам, безотказное средство». Мне не терпелось испытать их.
Премьера в доме графа де Карно.
Набив трубку, я аккуратно извлек одну спичипку из коробки. После этого достал покрытый воском флакончик с серной кислотой. Осторожно вытащив притертую пробку — я знал, что, если это количество кислоты развести даже в ведре воды, его вполне хватило бы, чтобы превратить в лохмотья весь мой гардероб. Вот таким недостатком обладало изобретение. И все же эти спички были куда надежнее фосфорных. Я своими глазами видел, как прошлым летом в Париже один из почтенных чиновников в Тюильри вдруг завопил не своим голосом — в кармане у него внезапно воспламенились эти самые серно-фосфорные спички. Видимо, летний зной так на них подействовал. Кроме жуткого позора — сами посудите: стаскивать штаны при всем честном народе, — бедолага получил обширные и тяжелые ожоги — фосфор продолжал гореть даже после того, как подбежавший официант вылил два кувшина воды на огонь.
Но теперь я, располагая столь совершенным средством поджигания трубки, мог не волноваться за последствия. Я погрузил кончик спички во флакончик, вынул его и помахал спичкой в воздухе. Сработало! Заклубился едкий, пахнувший тухлыми яйцами дым, и конец спички занялся пламенем.
— Эврика! Да будет свет!
Пару секунд выждав, я поджег табак. Превосходный вкус! Моя первая чужеземная трубка! Я аккуратно собрал и спрятал зажигательные принадлежности в правый карман сюртука, а обгоревшую спичку сунул под стул. Возложив йогу на ногу, я попытался выдыхать колечки дыма, словом, наслаждался возможностью задымить благоухавшую цветами гостиную графа де Карно.
Двери распахнулись. Мимо стоявшего с унылым видом Ипполита пронеслась служанка Элен, подбежав к окну, она демонстративно распахнула его настежь. Сквозь клубы дыма ко мне прошествовал дворецкий и, остановившись, замогильным голосом сообщил следующее:
— Ничего не могу изменить — месье граф желают, чтобы я проводил вас к нему.
На лице Ипполита застыло выражение оскорбленной добродетели, но глаза светились злорадной уверенностью, что он еще мне как-нибудь отомстит. Боже, он, наверное, смертельно завидует своему господину и хозяину, наделенному могуществом поступать по своему усмотрению! Интересно, как же граф примет меня? Нетерпение мое росло. С дымящейся трубкой в зубах я степенно поднимался по лестнице.
Указав мне на дверь, Ипполит все с тем же мрачным видом отступил в сторону. Меня встретил знакомый звук столкнувшихся бильярдных шаров. И тут же голос графа восхищенно произнес:
— Parfaitement![7]
Стало быть, господин граф убивал время за бильярдом. Ну, решил я, в таком случая моя дымящаяся трубка вполне гармонировала с обстановкой. Улыбаясь, я вошел в игорную комнату. Граф, прицеливаясь кием красного дерева, как раз готовился нанести очередной изящный и точнейший удар, но я во все глаза смотрел на изрытый морщинами лик аббата де Вилье. Тот кивнул мне, бровь над слезящимся правым глазом едва заметно дрогнула.
— Аббат — мой пленник, — весело сообщил граф де Карно. — Как и подобает старым приятелям. Вот так-то, Петрус. От души рад вашему приходу.
Положив кий на край стола, он протянул мне руку для приветствия. И тут же завязался диалог о курении трубки, в ход пошли все «за» и «против» этого занятия. Обычный великосветский об: мен мнениями, причем граф поразил меня, по запаху определив, что я курю один из легких сортов виргинского табака. И здесь он не преминул продемонстрировать мне свои обширные познания. Мне благосклонно позволили коптить потолок и стены игорной комнаты вплоть до окончания решающей партии между графом и аббатом. Оба получили возможность вдоволь поиздеваться надо мной, ибо табак в трубке никак не желал догорать.
— Во времена ужасные правления ужасного короля Пруссии жил-был один офицер-гвардеец, который дымил так, что умудрился покрыть копотью даже небеса.
Граф де Карно посмотрел мне прямо в глаза и, натерев мелом кончик кия, продолжал:
— Так вот, однажды вечером измученные облака не выдержали, и на землю пролился отвратительный, мерзостно смердящий дождь, чьи капли были неотличимы от экскрементов. Лужи исторгали зловоние, весь город исторгал зловоние, и тут лопнуло терпение даже у короля. Он распорядился бросить гвардейца в тюрьму, но решил проявить к нему милость, оставив ему табак и трубку. И вот, оказавшись за решеткой, гвардеец продолжал курить, как безумный, и даже привычные ко всему тюремные блохи и вши — и те не выдержали и подохли. Но и гвардеец явно переборщил — в конце концов не выдержали и его внутренности и сгнили. Одним словом, именно этого и следовало ожидать. После того как истек срок его наказания и камеру решили после него проветрить, поднялся ужасающий ветер, и ветром этим гвардейца сдуло с нар. По словам местных жителей, его закрутило вихрем, и он исчез с берлинского небосклона. Сильный восточный ветер донес сто до самой Америки, где и забросил на верхушку векового дерева. И с тех нор историография Пруссии о нем не вспоминала, разве что только в нескольких случаях повышения налога на табак.
— Хорошо-хорошо, учту в качестве предостережения себе, — ответил я, с явным облегчением замечая, что клубы дыма моей трубки разжижаются, а сама она стынет.
Граф снял со стойки третий кий — для меня, а аббат тем временем старательно укладывал на зеленое сукно шары в новый треугольник. Его движения были уверенны и не лишены грации, по ним было видно опытного игрока. «Ничего-ничего, сейчас ты убедишься, каково тебе со мной придется», — наверняка именно такие мысли в тот момент занимали аббата де Вилье. А передо мной встала нелегкая задача не ударить лицом в грязь.
По-видимому, я покраснел как рак, ибо граф участливо осведомился, не двоится ли у меня в глазах, это все, дескать, ваше пристрастие к табаку.
— Нет-нет, — успокоил его я, хотя чувствовал, как предательски дрожит нижняя губа. — Интересно, а можно ли загипнотизировать бильярдные шары?
Сосредоточившись на начале поединка, я прицелился. Шар пролетел вперед, и мой расчет загнать им в правую лузу другой оказался верным. Точно таким же образом мне удалось расправиться еще с двумя шарами… В лузе! А вот попытка карамболя провалилась с треском.
— Великолепно, Петрус, великолепно. Не стоит отчаиваться.
Аббат де Вилье уступил свое право графу. Тот, подойдя к столу сбоку, прищурился и нанес удар. Вот уж грохнул так грохнул! Оба шара аккуратно улеглись в лузы — левую и правую. А вот второй его удар оказался уже не столь блестящим.
— К дьяволу, Жозеф, мне сдастся, он гипнотизирует не шары, а тебя. Позволю себе спасти положение.
И надо сказать, аббат не подкачал. После того как он загнал в лузы пять шаров кряду, я невольно присоединился к рукоплесканиям графа. Этот субъект в сутане и на самом деле был превосходным бильярдистом. Воистину потрясающе было наблюдать за его игрой. Но, как говорится, за все приходится платить. Напряжение игры дало о себе знать — после последнего удара аббат, побледнев, рухнул в кресло, выпустив из рук кий. Граф де Карно позвонил Ипполиту:
— Принеси портвейн с двумя яичными желтками, щепоткой сахара, соли и перца.
Аббат де Вилье знал, чего хотел. Перец, как он пояснил, повышает кровяное давление, а все остальные компоненты служат для подкрепления его слабевшей на протяжении вот уже нескольких месяцев мускулатуры. Уже во время приветствия мне бросилось в глаза, что в его кивке присутствует благосклонность, теперь же, когда мы с графом сидели напротив него, я даже готов был утверждать, что от аббата исходит некая теплота. Неужели просто актерская игра? Нет, на игру явно не походило. Судя по всему, дни аббата де Вилье были сочтены. Это даже повлияло на решение представителей юстиции, разрешивших ему оставаться под арестом дома, а не гнить в тюрьме.
— Так что, Петрус, никакой я не убийца. Ну, может быть, временами излишняя гордость да запальчивость идут мне во вред. Все дело в шампанском, оно ведь у меня в крови — мои предки всегда тяготели к виноделию, имея обширные виноградники вблизи Труайс. А вот отец мой решил все продать и перебрался в Эльзас, где по настоянию матери занялся возделыванием табака. Прежние дружеские связи с семейством де Карно сохранились, налаживались и новые, например, с Оберкирхами. К сожалению, отец умер во цвете лет. К счастью, мать моя была не лишена деловой хватки. Однако после ее смерти я последовал примеру отца — все обратил в деньги. Владеть чем-либо — это явно не в нашем духе.
— Зато в вашем духе путешествия и благотворительная деятельность. Как явствует из биографии Марии Терезы, над которой вы в 1798 году взяли опеку в статусе так называемого дяди. Это произошло в Нидвальде, в Швейцарии.
— В Нидвальде? — Графа явно позабавило упоминание этого местечка. — Нет-нет, не в Нидвальде. Это было в…
— Ипполит, — невозмутимо обратился аббат де Вилье к дворецкому, как раз собравшемуся предложить подкрепляющее питье в объемистом бокале, — помоги своему эрудированному хозяину. Ты ведь сам родом из Женевы, если не ошибаюсь? С чем у тебя связано такое название, как Нидвальд?
— Швейцарское восстание, бунты, убийства священнослужителей, усыновление. Простите, что вмешиваюсь, если я верно понял месье Кокеро, Мария Тереза дочь Швейцарии? Слава Богу, если так. По крайней мере у меня теперь будут основания гордиться этим, а то приходится испытывать чувство неловкости за таких отщепенцев, как Руссо, например, обесчестивших мою родину.
— Ипполит! — не выдержал я. — Вам-то уж отчего быть таким противником свободы, равенства, естественности и отзывчивости? Отчего вы выступаете за монархический абсолютизм, богобоязненность и неравенство?
— Я должен на это дать ответ? — обратился Ипполит к графу.
— Должен? Отнюдь. Я и не очень рассчитываю, что ты мог бы дать ответ. Или все же вдруг окажется, что у меня на службе мыслитель? Смелее, Ипполит, разумеется, я ничего не буду иметь против, если ты ответишь месье Кокеро. Но разве все так уж необходимо обдумывать? Разве не прелестна жизнь именно своей бездумностью?
— Не мне судить об этом, граф, — скромно ответствовал его дворецкий. — Одно мне доподлинно известно: свобода и равенство возможны лишь тогда, если будут отменены деньги. Естественность предполагает распутство, а отзывчивость нередко вырождается в тщеславие. А вот богобоязненность, напротив, означает смиренную покорность, подчинение себя реалиям повседневности, монархия объединяет нацию, а неравенство способствует проявлению инициативы каждым в отдельности.
— Слышали, Петрус? — злорадно воскликнул аббат. — Устами Ипполита глаголят чисто швейцарская основательность и приверженность многовековым традициям. Он антиутопист и видит жизнь такой, как она есть. Когда якобинцы в июле 1790 года ополчились против церкви, когда они в мае 1794 года решили вообще упразднить христианство, лишив нас званий, состояния, когда они принялись сбрасывать с церквей колокола — в подобные периоды выживает лишь тот, кто сохраняет именно приверженность традициям. Я, к примеру, отказался от своего имени и с тех пор величаю себя аббат. Именно этот аббат и стал импресарио Марии Терезы. Лучше довольствоваться малым.
Я не стал ему возражать, поскольку никак не желал ссор в чужих стенах, и дал ему спокойно допить свое зелье. В ходе дальнейшей беседы они с графом лишь переглядывались, никак не реагируя на заимствованные мной у Руссо идеи и понятия. Оба страшно напоминали мне двух снедаемых скукой вельмож. Но от меня не укрылось плутовское выражение глаз графа. Он сидел с таким видом, будто бы не принимал всерьез ни Руссо, ни меня, ни аббата, ни своего дворецкого. Я и сам почти не сомневался, что граф был ни за кого. Он был выше всех этих фракций, идеологий, политических лагерей и вообще презирал тех, кто с ослиным упрямством придерживался чьей-либо стороны.
Что именно его так позабавило, об этом мне выпало узнать много позже. Но в ту пору графа уже не было на этом свете, а аббат готовился покинуть его.
Естественно, что одним лишь бильярдом да экзотически приправленным портвейном дело не ограничилось. Граф дал понять, что нас ждет и небольшой ужин.
— После концерта.
Я сразу же почувствовал разливающуюся на сердце теплоту, однако не решился уточнить, что он имел в виду, поскольку страшно боялся разочароваться. Во всяком случае, было видно, что граф де Карно пребывал в прекрасном настроении, и ему даже пришло в голову предложить вниманию аббата поединок на рапирах.
— Хотя Петрус — человек не нашего с вами сословия, дорогой аббат, он, безусловно, человек чести: он влез во все ничуть не меньше нас с вами. И к тому же несравненный мастер по части самообмана, что, безусловно, тоже роднит его с нами.
— Жозеф, ты ведешь себя так, будто согласие у тебя уже в кармане, — рассердился на друга аббат. — И со своими намеками ты уж, пожалуйста, будь поосторожнее.
У меня не было времени вдумываться в загадочные формулировки аббата де Вилье. Спесивые тирады обоих старых приятелей уже давно действовали мне на нервы, меня, человека, отнюдь не лишенного честолюбия, в особенности задевали вечное графское высокомерие, этот дружелюбный цинизм. Но если граф, иронизируя, высмеивал и свое сословие, и себя заодно, тот аббат упрямо старался внушить, что, дескать, мне, и только мне, высочайше предоставлена уникальная возможность окинуть взором умонастроения последних представителей достопочтеннейших фамилий. Я испытывал сильнейшее желание проучить обоих. И по тому, как они на меня смотрели, чувствовал, что они это понимают. Значит, вы, месье граф, желаете дуэли? Извольте!
Так что сцена переместилась на фехтовальную дорожку. Паркет был свеженатерт, зал проветрен, в нем царила прохлада. Зеркальная стена блестела, сверкали во всем великолепии хрустальные люстры, вот только гобелены со сценами рыцарских турниров куда-то исчезли. Вместо них висели портреты, исключительно мужские и представлявшие сплошь длиннолицых и преисполненных величавого достоинства субъектов. Кое у кого даже наличествовала фамильная бородавочка между носом и правым глазом.
— Простите, граф, а где же вы?
— Полагаете, я по возрасту уже подхожу в эту компанию?
— Смерть иногда настигает нас быстрее движущейся кареты, — невозмутимо ответил я, прилаживая нагрудник.
Граф ничего не сказал и с каменным лицом стал извлекать из укрытого в стене хранилища рапиры с заточенными концами.
— Не возражаете?
— Против чего? Против смерти?
— En garde, Петрус!
Приветствие, исходная позиция — и граф атаковал. Я не успел подзабыть последний из преподанных им уроков, посему следил за дистанцией, предпринимая все, чтобы не подпустить противника слишком близко. Первые минуты с полным основанием можно было считать ничьей. Бились мы отчаянно — заточенные клинки только лязгали, — но, разумеется, избегая опасных для жизни приемов. И наше единоборство действительно было таковым — не самое беззаботное развлечение тех, кто считал себя людьми чести, но проходило оно с умом, с особым, присущим фехтованию блеском и тактом.
Наконец наступил момент, потребовавший предельной сосредоточенности, когда каждый стремится продемонстрировать оппоненту, что нервы у него крепче: Ипполит препроводил в зал Марию Терезу. Она была прекрасна, на ней было бежевое платье, тюлевый шедевр модельера, она благоухала розами и была преисполнена достоинства.
— Нет-нет, прошу вас не отвлекаться! — чуть ли не с порога объявила она. — Я могу разобрать лишь два темных силуэта, однако звон клинков ни с чем другим не спутаю. Ну, кому же из вас мне пожелать победы?
Ни из уст графа, ни из моих ответа не последовало. Он тем временем сумел добиться небольшого преимущества и, сделав удачный выпад, вынудить меня к обороне. И преимущество это, как граф уже очень скоро сообразил, обратилось в недостаток. В конце концов убивать меня он не собирался, посему вынужден был остановиться.
— Дитя мое, они, как тебе следовало бы знать, сражаются боевым оружием, — донесся до меня голос аббата.
— Боже мой! Нет! Скажи им, чтобы немедленно прекратили!
— До первой крови! — невозмутимо парировал аббат. — А приз — ты, ангел мой.
— Вы, мужчины, все просто помешанные!
— Мария Тереза! — воскликнул граф с другого конца дорожки. — Положите конец нашим мукам и назначьте приз.
И граф де Карно набросился на меня так, словно и вправду вознамерился прикончить. Навязанный мне ближний бой я отразил с первой позиции, мгновенно отскочив назад, после чего выпад и… Туше! По нагруднику графа протянулась длиннющая дыра, из которой торчали клочья ваты.
— Мария Тереза! — выкрикнул я с наигранным беспокойством. — Поединок есть поединок. Единоборство двух людей чести необходимо довести до конца. Я не стану осыпать оскорблениями графа, но и он не покусится на мою честь. Кроме того, я, будучи гостем этого дома, подчиняюсь его законам.
Аббат рукоплескал, граф рассмеялся. Хотя мы с графом были настроены на миролюбие, наши скрещенные клинки звенели скорее угрожающе. Марии Терезе оставалось лишь в страхе зажать уши.
— Господа! Мой приз — вальс в шлафроке в полночь, а ты, дядюшка, подыграешь нам на рояле. Победитель тот, кто нанесет следующий удар.
— Великолепно!
Буду краток: лучше, чем в тот день, я никогда не фехтовал. Только мне это ничего не принесло. У меня сложилось впечатление, что граф заранее отрепетировал этот поединок и пригласил меня лишь для того, чтобы свершить символический акт мести за Элен и по наущению аббата унизить меня перед Марией Терезой. Как Жозеф мог фехтовать на самом деле, он доказал уже в следующее мгновение, приперев меня к зеркальной стене зала и затеяв игру со мной, будто кот с мышью. Мне, как мыши, естественно, приходилось уворачиваться от точных и безжалостных туше графа, но ровно настолько, насколько он мне позволял. Я сумел разгадать уловки графа с намеренно не доводимыми до. конца отражениями моих ударов, и однажды мой клинок рассек рукав графа, но это было последним, что мне позволили. Секунду спустя я уже вопил от боли — клинок де Карно царапнул правое предплечье. Продолжая жалкие попытки обороняться, я чуть было не прижался к зеркалу, едва не упав, в то время как острие клинка, пронзив одежду, почти впилось мне в бок.
Граф, судя по всему, не собирался упиваться триумфом.
— Может быть, послать за врачом?
— Благодарю, нет необходимости.
Согнувшись в три погибели, я упал на колени. Ужас был куда сильнее боли. А ведь то были и не раны вовсе, а так, пустяковые царапины. Однако рукав мгновенно пропитался кровью. Я чувствовал, как она заструилась по локтю и ниже.
Ни с чем не сравним триумф победителя, и все же мое поражение было для меня куда слаще, невзирая на боль! Мария Тереза, бросившись ко мне, обняла меня, не боясь перепачкать кровью новое чудесное платье.
— Граф, вы мне ответите за это безобразие.
— С превеликим удовольствием, Мария Тереза. Боюсь, насчет безобразия вы правы. Мы слегка подурачились, но, согласитесь, человеку чести не грех иногда и подурачиться. Если бы это зависело от меня, я бы произвел Петруса в рыцари.
Он помог мне подняться и проводил в гостиную. Ипполит принес перевязочный материал, коньяк и раствор камфары. Мария Тереза пожертвовала флакончик успокаивающего. Я был на седьмом небе от счастья и безмерно благодарен графу за навязанный мне поединок на боевых рапирах. И с радостью отдал себя в руки тех, кто оказывал первую помощь. Ипполит умело и сноровисто перевязал меня.
— Как здорово у вас все получается.
— Благодарю вас, месье Кокеро. Знаете, а вы выросли в моих глазах.
— Что вы такое говорите?! — возмутилась Мария Тереза.
Успокоив ее, я наслаждался вниманием к своей особе. Ипполит явно нервничал. Мария Тереза беспрестанно повторяла ему, чтобы он был повнимательнее, хотя понятия не имела, что происходит, поскольку была лишена возможности наблюдать за происходящим. После того как рука была перевязана, я встал и, нимало не смущаясь, спустил брюки. Ипполит будто окаменел. Когда я задрал окровавленную сорочку, обнажив себя почти до лобка, он в панике загородил собой меня от Марии Терезы, после чего попросил женщину покинуть гостиную.
— В этом нет ровным счетом никакой нужды, — заверил его я. Ничего страшного, в конце концов, речь идет о перевязывании ран, при этом, как правило, приходится демонстрировать наготу.
Мой подчеркнуто невинный тон послужил сигналом для Марии Терезы: она принялась многословно уверять всех в моей правоте, упомянув вскользь и о том, что однажды и мне приходилось оказаться в сходной с ее ситуацией.
Ипполит был посрамлен и разгромлен.
— Вот это и есть то, что называют естественностью, — провозгласил я, когда последний узелок был завязан. — Естественность и душевная теплота, а также свобода и равенство полов.
Ипполит вскоре откланялся.
С четверть часа нам представлялось, что мы действуем в рамках приличий. И пока я, растянувшись, с закрытыми глазами возлежал на кушетке, Мария Тереза одарила меня кратким, мало что означавшим поцелуем и, пообещав мне, как когда-то в Сен-Жермен-де-Пре, обратить мой горький опыт в сладкий, передвинула кресло к дверям и заклинила ручку спинкой.
Я не отваживался ни дышать, ни думать, ни вообще как-либо обнаружить себя физически. Активную роль взяла на себя она.
Я чувствовал ее запах, шелест платья. Мы поцеловались, и вот тут она и одарила меня теплом и сладостью. Я ощутил, что руки мои спускаются все ниже и ниже по ее бедрам…
В некоторых случаях четверть часа может превратиться в вечность.
Остаток дня новостей не принес — во всяком случае, запоминающихся. После примерно получасового сна меня разбудил Ипполит: наступило время домашнего концерта. Дворецкий доставил мне полный гардероб, а на стопке нижнего белья лежал колокольчик.
— Если что понадобится, позвоните, — дружелюбно известил он меня.
Судя по всему, я был не первой жертвой графа. Похоже, Ипполит был в курсе того, как обращаться с теми, кто испытал на себе фехтовальные умения его хозяина. Мне едва хватило сил, чтобы кое-как умыться, а уж одеваться пришлось с помощью дворецкого.
Я предпочел бы пару часов помечтать в одиночестве, насладиться свалившимся на меня счастьем. Слишком уж драгоценным казалось мне ощущение влюбленности, смягченное успокаивающим, которым меня напоила Мария Тереза. Разве способен ее концерт дать мне то, чем она одарила меня на всю жизнь? Как бы мастерски она ни играла, ее музыка для меня сейчас — заурядный шум. Я даже чуточку робел вновь встретиться с остальными гостями графа. Не заметят ли они мой влюбленный вид? Что произойдет, если я не выдержу и возьму да поглажу ее по щеке? Или потеряю рассудок настолько, что брошусь обнимать и целовать ее?
Придет ли она ко мне после обещанного графу танца? И когда? Часом спустя, украдкой пробравшись?
На концерт пожаловали банкир Буасье и Даниель Ролан. И еще месье Эрар, а также знаменитости из консерватории. Даже Ипполиту разрешили присесть с гостями — и ему, как настоящему гостю, кухонная челядь подавала закуски и шампанское.
Мария Тереза играла недолго, и часа не набралось. Специальной программы не было. Все невольно косились на тех, кто слыл докой по музыкальной части, те удовлетворенно закивали уже при первых тактах. Мадам Буасье, соседствовать с которой я имел честь, безнадежно спутала Георга Фридриха Генделя с Йошем Фререм Хедделем, бетховенские багателли — с балладами Бурхаава. Я едва сдерживался, чтобы не расхохотаться. Герман Бурхаав был в прошлом веке врачом в голландском Гарлеме и прославился тем, что сумел локализовать «конвульсивную эпидемию» в городской больнице прикладыванием к икроножным мышцам больных раскаленного железа, прожигая мясо до костей.
Аплодисменты были бурными и непродолжительными. Марию Терезу, похоже, они не волновали вовсе. Если к началу концерта у нее был цветущий вид, то сейчас она походила на увядший цветок: голова опущена, потухший взор, впалые щеки. Игра опустошила ее, лишила сил, и что меня более всего озадачило: если уж такие минутные пустячки способны были обессилить ее, что же в таком случае будет с ней после серьезных вещей — сонат, вариаций? Да и аббата идея Марии Терезы отправиться весной на гастроли в Варшаву, Краков и Ригу, похоже, не вдохновляла.
— Может, мне еще удастся ее отговорить, — признался он в финале выступления. — Ибо у меня совершенно другие планы. Опекунство, Петрус, если вы понимаете, что я имею в виду.
— Разумеется, понимаю. Вероятно, у вас есть кто-то из агентов на примете, кто исполнял бы ваши обязанности?
Аббате любопытством взглянул на меня, губы его искривились в иронической улыбке. Впрямую он мне не ответил, однако признался, что агентом не станет барон Филипп Оберкирх. Это очевидно, явно поторопился с ответом я. Определенно для него будет сюрпризом, если Мария Тереза объяснит это ему, по сердце ее думает и говорит по-другому.
— Вы, Петрус, уж воздержитесь от всех этих ваших таинственных намеков.
— Ну как же? — вскричал я с деланным возмущением. — Она сегодня вечером обещала танец нашему общему приятелю Жозефу! Жду не дождусь, что же вы преподнесете им в качестве аккомпанемента, аббат.
— И мне не терпится узнать, — вмешался в нашу беседу граф. — Но я убежден, Петрус, если вам удастся самую чуточку загипнотизировать мадемуазель, она не заметит фальши в игре своего дядюшки.
Ужин в полной мере отражал графские привычки. Рядом с нами за столом оказались супруги Буасье и Ролан. Девять перемен несказанно подняли настроение — в полночь, судя по всему, не только Мария Тереза с графом будут танцевать, но и все остальные.
В качестве освежающего преподнесли «сотерн», а к нему в изобилии устриц, кроме того андалузскую спаржу со сливочным маслом. Этим была пробита брешь для начала штурма третьего блюда — восьмифунтового каплуна, фаршированного пьемонтскими трюфелями. В обозе тащился паштет из гусиной! печенки по-эльзасски, сервированный в виде бастиона, бойницами которому служили небольшие порции утиного паштета. Рейнский карп с лиметтами — сладкими лимонами — предварял второе сражение: перепела с мозговыми костями и трюфелями на поджаренных тостах с базиликом. Далее — шпигованная щука в раковом соусе. По абсолютным пиком разнузданного чревоугодия стал — Жанна, вспомнил о тебе! — запеченный в тесте фазан.
Розданные гостям зубочистки великолепно скрасили паузу и оказались как нельзя кстати. Что до вин, могу сказать лишь, что вина подавали бургундские, прекрасного розлива. Последними в шквале атак были мокка, шоколадные конфеты с мороженым и пирожные самых разнообразных видов — мы возблагодарили господа, наградившего нас монахом-бенедиктинцем Периньоном, заведовавшим винными погребами и подарившим миру пенящееся очарование, ныне нареченное шампанским.
За десять минут до полуночи граф обратился к аббату:
— Бальтазар, нам всем скоро потребуются твои музыкальные пальчики.
— К твоим услугам, друг мой. Мария Тереза, вспомни о данном обещании. Ты ведь — приз.
— Да, конечно, я помню. Но танцевать я не расположена. Во всяком случае, сейчас, — со вздохом ответила она.
— Не расположены? — с явным недоумением переспросила мадам Буасье.
— Я устала. С меня хватит кошмаров.
— Это что же, вальс со мной вы называете кошмаром, Мария Тереза? — обратился к ней явно задетый за живое граф.
— Да нет! — вымученно улыбнулась Мария Тереза. — Я сдержу обещание. Но я его дала вам, граф, до того, как выпила вашего восхитительного шампанского. Согласна, это было чересчур легкомысленно с моей стороны.
— Если вы настаиваете, Мария Тереза… Но поверьте мне — я буду вести вас так, что это не станет для вас кошмаром, а после танца вы окунетесь в блаженный покой.
Судя по всему, граф успокоился. А вот у меня разыгралось любопытство, и я попросил Марию Терезу рассказать мне о своих кошмарных видениях.
— Прямо сейчас?
— А почему бы и нет?
— Все дело в шампанском. Ну ладно: я, маленькая девочка, сижу на коленях у женщины, которая расчесывает мне волосы. Внезапно распахивается дверь, и входит мой дядя. Я вижу, что он I рассержен до крайности. Он приближается ко мне, а в этот момент кто-то тащит меня назад. Я кричу, и все вдруг окунается в темноту.
— А что же потом?
— Я просыпаюсь.
Я задумчиво посмотрел на Марию Терезу, но разум мой отказывался работать. Мария Тереза, улыбнувшись чуть смущенно, покачала головой и, непринужденно вздохнув, положила мне голову на грудь. Поскольку у нас «после этого» не было возможности ни минуты побыть наедине, поговорить о самом сокровенном, у меня от счастья солона пошла кругом. Мне ужасно, до истерики захотелось станцевать с ней. Вероятно, виной тому было выпитое за этим грандиозным ужином.
После того как дамы переоделись, мадам Буасье потребовала от меня, чтобы я, «разумеется, в соответствии с нормами приличий», загипнотизировал ее. Она принадлежала к тем полногрудым и милым созданиям, которых опытные конокрады ставят на стреме, так что я устоять не мог и исполнил ее пожелание. Прекрасно сознавая, что поступает так вопреки воле супруга, женщина с готовностью повиновалась моему взору и указаниям. Остальное довершил алкоголь, и четверть часа спустя мадам Буасье уже готова была надеть правую туфельку на левую ножку и наоборот. Кроме того, я внушил ей хлопать в ладоши при каждом повороте, что она, к великому удовольствию присутствующих, и делала.
Аббат де Вилье сыграл два вальса кряду, ужасающе при этом фальшивя. Скоро тонкий музыкальный слух графа не выдержал пыток неблагозвучием, а у дам началось повальное головокружение уже после первых туров. Первой не выдержала мадам Ролан, тщедушная особа, сильно напоминавшая мне огородное пугало, прямо в танце она осоловела, привалившись к груди мужа.
А что же Мария Тереза? Пошатываясь в объятиях графа, она мужественно вынесла два или три круга, однако желудок ее бурно запротестовал, и недавние деликатесы легко угадываемым способом перекочевали в одну из стоявших на полу ваз.
На следующий день всем нам было ужасно не по себе, еще день спустя Мария Тереза снова отправилась к Филиппу, а на третий день, если вести отсчет от знаменательного ужина, в сопровождении аббата выехала давать концерты в Гавре, Амьене и Руане.
Карнавал и начало весны в тот, 1823 год совпали по времени. Перед тем как отъехать в Эльзас, мне предстояло сдержать данное мной мадам Бершо обещание — пообедать вместе. Мы с ней пребывали в самом лучшем расположении духа, я — по причине, как мне тогда представлялось, счастливой влюбленности, а мадам — поскольку я все же сдержал слово. Наслаждаясь первым весенним теплом, мы шатались по улицам, заполненным вырядившимся кто во что горазд, хохочущим и дурачащимся народом. Детвора, разложив у площади Мишель и городского морга костерок, под театральные завывания предавала огню самодельную куклу, изображавшую короля.
— А королев вы не сжигаете? — в шутку осведомилась у них мадам Бершо. — Одних только мужчин, значит.
— Нет, женщины больше тонут, как вон та толстуха, что лежит в морге.
Нет, не я, а мадам Бершо была инициатором того, чтобы мы заглянули в морг. В конце концов, чем мы хуже туристов, которых водят сюда поглазеть. Да и к тому же в карнавальный день совсем неплохо будет лицезреть смерть. Исключительно из сочувствия к ее хвори я согласился на это предприятие.
Неопознанные трупы лежали за деревянной решеткой на почерневших нарах головой к стене. В особых сковородах жгли травы, распространявшие приятный аромат, — заглушить жуткий смрад тлена, исходивший от покойников. Несмотря на это, здесь как-то не возникало желания дышать полной грудью. Еще не успевшее просохнуть и похожее на балахон одеяние утопленницы, той самой «толстухи» — женщины лет пятидесяти, — висело на вколоченном в стену гвозде.
— Нет, я бы ни за что не пошла на такое, — резюмировала мадам Бершо.
— На что? Не стали бы бросаться в воду?
— Не стала бы. Лучше уж яд проглотить.
— Это, как правило, смерть в жутких муках. И обычно доза оказывается слишком малой, да и качество нередко оставляет желать лучшего, к тому же большинство этих грешных бедняг перед тем, как распроститься с жизнью, предпочитают обильно выпить и закусить.
— Правда? А как же в таком случае надежнее всего?
Поджав губы, я смерил мадам Бершо неодобрительным взглядом. Меня не тронул даже ее приступ кашля. И хотя я никогда не причислял себя к суеверным людям, мне показалось кощунственным и легкомысленным всерьез обсуждать наиболее безотказные способы отправиться на тот свет. Однако мадам Бершо, судя по всему, намеревалась развивать тему дальше.
— А вот у этого недурственный гардеробчик, — констатировала она, показав на висевшее на другом гвозде платье. Одежда наверняка принадлежала бывшему моднику, лежавшему тут же с открытыми глазами. Стоявший неподалеку от мадам Бершо клошар, услышав ее комментарий, даже присвистнул.
— Все пойдет с молотка, — авторитетно заверил он. — Этот господин явно из англичан. А что до одежды, если она вам приглянулась, заявите перед началом продаж, что, мол, своими глазами видели, как его обнаружили уже позеленевшим и распухшим, одним словом, что он уже гнить начинал, когда с него эту одежду стаскивали. Никто на пес не позарится, это ясно. А потом найдите способ прикупить ее сами или же через кого то еще, кто не брезглив сверх меры. На этом можно неплохо заработать, мадам.
— Вот уж идея так идея.
— Идея-то блестящая, но я больше здесь оставаться не могу!
Подхватив мадам Бершо под руку, я буквально выволок ее из морга. Она рассмеялась, потом раскашлялась, и вообще у меня создавалось впечатление, что она слегка не в себе после этой, с позволения сказать, экскурсии.
— Смех, да и только, — хихикала она, — я случайно услышала, как привратник говорил этому клошару, что, мол, зимой тонут вдвое больше, чем летом. Купаются, что ли, в этакий холодище? Так вода же такая, что тебя вмиг судорогой сведет, — забавлялась мадам Бершо.
Моя недужная консьержка хохотала столь заразительно, что я не выдержал и тоже рассмеялся. А чуть позже, повстречав двух одетых в траур и унылых типов, мы расхохотались так, что вынуждены были остановиться, а мадам Бершо держалась за живот. И вот Господь явно покарал ее за столь неприкрытую гордыню — опустившись на скамейку, она содрогнулась в ужасающем приступе кашля, покрыв песок под ногами целым каскадом кровавых плевков.
— И вот так всегда, — подытожила она, чуть отдышавшись. — Не нам, приговоренным к смерти, ударяться в хохот. Это все равно как если бы негры-невольники вдруг пустились в пляс на палубе корабля, увозящего их в рабство.
Что я мог на такое ответить? Поэтому молча предложил мадам Бершо понюхать одеколон из флакончика, который имел обыкновение постоянно носить при себе. Она воспользовалась предложенной помощью и вскоре пришла в себя, и мы продолжили прерванную прогулку. Казалось, ничто не в силах помешать мадам Бершо передвигаться по Парижу пешком — просто потому, как она сама призналась, что только так можно по-настоящему почувствовать себя в обществе мужчины.
И мы шли в направлении моста Нёф, мимо дощатых будок и торговых павильонов, где торговали сластями, лимонадом, паштетом и хлебом. На каждом шагу нам встречались разносчики: один предлагал чулки, карнавальные маски и парики, другой — жестяную посуду и гвозди, а одна цыганка упрашивала нас купить у нее яркие платки в восточном стиле. Неотесанный паренек неловко предлагал купить у него табак. Перед моим взором мелькали скрюченные, грязные пальцы, отворявшие шкатулки и сундучки, ощупывавшие пуховые подушки, пересчитывавшие мелочь, почерневшие ногти, разинутые беззубые рты. Какой-то доходяга с замотанными тряпьем ногами препирался с раскрашенной проституткой с пожелтевшим лицом и странно заторможенным взглядом.
Ну все-таки какой же способ самый надежный и легкий?
— Не понимаю, о чем вы.
Все вы прекрасно понимаете, месье Кокеро. И пожалуйста, не пытайтесь перехитрить приговоренную к смерти.
Категоричность требования тут же подтвердилась резким покашливанием. Я разрывался на части. Что ей ответить? Вновь дать втянуть себя в мерзкий разговор о способах самоубийства? Возмутиться и наотрез отказаться от этой темы? Где во мне начинался врач, в свое время давший клятву Гиппократа?
А тот, что в морге лежал, ну, хорошо одетый месье, интересно, как он поступил? Ни ран, ни полос от веревки на шее, ничего. Только эта потрясающая улыбка.
— Вероятнее всего, принял какой-нибудь наркотик или снотворное средство и просто уснул навек.
— Значит, все-таки яд.
— Вся хитрость состоит в том, чтобы постепенно и незаметно лишить себя воздуха, довести себя до такого состояния, когда дыхание мало-помалу отказывает. Принять, например, снотворное, а перед этим надеть на голову плотный мешок. Вначале воздуха достаточно, но на человека быстро накатывает усталость — ему перестает хватать кислорода. Потом он впадает в обморочное состояние, и уже на стадии умирания человек видит чудесные картины, ему становится легко и радостно, а потом…
— …а потом из света выходит Освободитель и начинает отчитывать самоубийцу: ты, недостойный сын человеческий! Такого уговора у нас с тобой не было. Ты нарушил порядок. Я ведь только собрался в следующем году заставить тебя пасть героической смертью при битве у города такого-то. А тебе, несчастная женщина, тебе предстояло умереть только через девять месяцев от скарлатины, которой ты умудрилась не переболеть в детстве. И что мне теперь со всеми вами делать? Отправить в ад? Нет уж, там вы еще, может быть, и обрели бы успокоение, нет, пошлю-ка я вас обратно в мир. И, поскольку человеку никогда не повредит чуточку наказания, в твоей второй жизни ты получишь в неразлучные спутницы сестру, и имя ей — чахотка.
Бывает, что временами человек вдруг как бы немеет, это для меня не было в новинку, самым любопытным оказалось то, что мне вдруг словно ноги прекратили повиноваться. И я замер будто вкопанный. И дело было не в разрушительном, депрессивном цинизме услышанного от мадам Бершо. Все дело было в ее топе. Интонации. Тембре. В них была полнейшая безысходность, манифест тех, кто дошел до последней черты, с обреченностью покорившись судьбе, уже не надеясь ни на что доброе. Но с другой стороны, на что оставалось надеяться этой мадам Бершо с ее болезнью? На то, что чахотка сама собой прекратится? Или на то, что мы, эскулапы, в ближайшие недели и месяцы вдруг откроем чудодейственное средство?
Я стоял и смотрел ей вслед — расстроенный и печальный. Парадоксальным образом я отметил, как грациозны движения мадам Бершо. В этих мелких шажках, в едва ли не семенящей походке было очаровательное кокетство, причем в полном соответствии с нынешней модой. Глядя на нее, на эти чуть покачивавшиеся бедра, я невольно спросил себя, а может ли сорокалетняя женщина вообще считаться старухой, или же эта возрастная стадия скорее относится к молодости? Молодости, склонной смаковать удовольствия жизни, реже поддаваться искусу экспериментирования, больше полагаться на свой уже успевший сформироваться вкус при наличии сохранения душевной романтичности?
Не будь у нее этой хвори, я не стал бы раздумывать, как мне поступить.
Едва эта мысль пронеслась у меня в голове, как мадам Бершо обернулась.
— Ну, что же вы стоите? Идемте же наконец! — нетерпеливо призвала она меня. — О чем вы там задумались? Здесь, здесь разыгрывается настоящая жизнь. Оглянитесь вокруг!
Улыбнувшись, моя консьержка укоризненно посмотрела на меня. Эти большие глаза, с интересом взиравшие на мир! В ту минуту никому не могло прийти в голову, что эта женщина долго и неизлечимо больна.
— Фокусники? — не понял я.
— Нет, артисты. Вон, смотрите — они натянули канат над водой…
— Ну, вот шлепнутся с него в воду и вымокнут до нитки.
— Снова вы ничего не понимаете, месье Кокеро.
— Чего не понимаю?
— Ничего.
Рассмеявшись, мадам Бершо покачала головой, словно желая сказать: «Эх, ты, мальчишка, ничего-то ты не понимаешь. Какой же ты еще глупышка». Я порадовался за нее. Вся эта пропитанная цинизмом трепотня на тему смерти и самоубийства, казалось, канула в забытье, даже на ее лице не было и следа размышлений. Какой же привлекательной женщиной она была бы, обойди ее стороной недуг.
Дьяболо, так звали акробата, готовился преодолеть по канату участок над водой между набережными Морфондю и Межисери. С обеих сторон канат крепился на сколоченных из дерева вышках, каждая из которых была увенчана площадкой. О начале представления возвестили удары в барабаны и бубен. И я, затаив дыхание, следил, как не один, а трое мужчин в красных и белых шароварах стали взбираться на вышку. Тот, что был в красных шароварах, держал в руках длинный увесистый шест, снабженный по обеим концам маленькими сиденьями. Не хотелось верить глазам, что должно было произойти сию минуту, и все же это свершилось: двое мужчин одновременно вскочили на шест и, семеня по нему, добрались до сидений.
Раздались короткие аплодисменты. Стало тихо, толпа зрителей застыла в ожидании — сейчас Дьяболо должен был начать шествие по канату. Шест изогнулся под весом двух сидящих на нем, однако Дьяболо не торопился. Он передвигался мелкими шажками, а его собратья на сиденьях по краям шеста, безмятежно улыбаясь, смотрели куда-то вдаль.
На наших глазах свершалось чудо. Невозмутимость Дьяболо, его сосредоточенность и воистину нечеловеческая сила жилистых рук оказывали на публику гипнотическое воздействие. Он царил между гладью Сены и небом, сорвиголова, сознававший свою мощь и постигший науку точнейшим образом распределять силу, которой был наделен. Казалось, этому человеку вовсе не знакомо чувство невозможности совершить то, что сейчас представало нашему взору. От него исходило странное спокойствие. Лишь взглянув на его товарищей, неподвижно застывших на сиденьях, я почувствовал, как меня снова охватывает волнение, — я сознавал обреченность и полнейшую незащищенность этих людей, вынужденных уповать лишь на железную выдержку Дьяболо. Они не имели возможности видеть его, им оставалось лишь одно — ждать, пока тот, от кого они зависели, благополучно доберется до площадки.
Когда же он наконец добрался, мне подумалось, что все без исключения зрители представили себя на месте этих двух, восседавших по краям шеста.
Разразились овации, но едва трое акробатов отвесили публике поклоны, как Дьяболо вновь устремился по канату, обратившись в летучего Меркурия. В невероятном кульбите он подскочил над канатом и точно рассчитанным маневром снова встал на него. Мы и охнуть не успели, а Дьяболо уже ходил по канату колесом взад и вперед.
— Ну и как? Поняли? — спросила меня мадам Бершо, когда мы уже сидели в кафе «Фуа» в Пале-Рояль, пытаясь опомниться от недавно пережитых впечатлений.
— Вы имеете в виду умение акробатов удерживать равновесие?
— Да, и это тоже. Но куда важнее умение преодолеть страх, вот самое главное. Артисты сумели преодолеть его и сделать время и пространство своими союзниками, вместо того чтобы позволить им повелевать собой. Бегая по канату, они сумели внушить себе, что они — небесные жители, сведя свой страх на нет. Коренящийся в нас страх связан с землей, а время — его неутомимый и безжалостный погонщик. Лишь преодолев страх, мы способны постичь энергию мира — энергию, ниспосланную нам артистами с самых небес.
— Возможно, вы и правы, — уклончиво ответил я, ибо у меня не было сейчас ни сил, ни желания вникать в теорию мадам Бершо.
— Я на самом деле права, — убежденно ответила женщина.
— Судя по вашей непоколебимой уверенности, могу предположить, что вы живете в согласии с собой.
— Именно.
Мадам Бершо, протянув руку через столик, положила ее на мою и пристально посмотрела мне прямо в глаза. Пару мгновений спустя она улыбнулась и тихо произнесла, что понимает, что и я сам тоже пришел к согласию с собой. Это доказывает хотя бы то, что сейчас у меня развивается роман, и очень удачно для меня развивается. Вздохнув, я без обиняков заявил ей, кем для меня является Мария Тереза и как эта женщина сумела очаровать меня. Мадам Бершо пожала мне руку, ласково погладив ее. В таком случае она от души надеется, что я не разочаруюсь, после чего склонилась ко мне еще ближе и заговорщическим тоном прошептала:
— Но наступает момент, когда любовь переходит в страсть, не так ли? Боже, как же я вам завидую!
— Вы вгоняете меня в краску, — хрипловато ответил я.
— Отнюдь не худшая награда мне.
Болезнь снова решила напомнить о себе кашлем. Окрыленная чувствами, мадам Бершо, вновь доказавшая мне, что и сорокалетиям женщинам отнюдь не чужда плотская страсть, теперь снова сжалась, увяла, поблекла со скомканным платочком в руке.
К счастью, еда оживила ее. Принесенные по моему выбору цыплята буквально вдохнули в нее жизнь. С каждым кусочком мадам Бершо блаженно закрывала глаза.
— Какое нежное, сочное мясо. И куда вкуснее каплунов, — чуть задумчиво произнесла она.
И посетовала на то, что не скоро ей вновь придется насладиться молодым цыпленком. Я видел по ней, как она пытается запечатлеть в памяти вкус, который, казалось, возбуждал ее фантазию. Подняв на меня взор, она вдруг негромко проворковала:
— Месье Кокеро, уж не желаете ли вы довести меня до безумия?
Мне пару раз пришел на ум этот ее вопрос, когда несколько часов спустя я, стоя у окна, предавался воспоминаниям о Марии Терезе. На улице затихали шумы дня, уступая место тишине. Подперев голову руками, я размышлял о темных и благостных волнах Эроса, грозивших захлестнуть меня. Подул слабый ветерок, потом заморосило. С неба исчезли звезды. Мягко и неторопливо покачивались ветви вербы, а я представлял себе, как, обняв Марию Терезу за талию, кружу ее в вальсе…
Поездка на дилижансе означает новые знакомства, бесконечные разговоры и в первую голову бесконечное терпение. Поездка из Парижа до Страсбурга занимала три дня и две ночи. Будь даже во Франции побольше хороших дорог, она вряд ли заняла бы меньше времени — все-таки шестерка лошадей так и остается шестеркой их, и шесть тысяч фунтов, которые они покорно тянут, меньше не становятся. Когда мы еле тащились, на ум мне неизменно приходил граф и его презрительные разглагольствования об англичанах, которые-де решили поставить себе на службу энергию пара, заменив конную тягу паровой. Во время поездки на дилижансе я пришел к убеждению: англичане — молодцы, а ты, граф, старая перечница и оголтелый консерватор и вообще не имеешь права судить, поскольку никогда ни на чем, кроме как на мягких подушках личных выездов, не передвигался.
Дилижанс состоял из четырех карет — впереди купе, на котором восседал кучер, далее кабриолет с кондуктором, за ним шестиместный берлин, за которым следовала багажная карета. Колосс на шестнадцати обитых сталью огромных колесах, длиннющий, с целый дом, наверное, и высоченный, со зрелое фруктовое дерево. Садиться на этот ковчег приходилось, взбираясь по почти отвесной, узенькой, как в курятнике, лесенке, и, когда все пассажиры занимали места, кондуктор дудел в рожок, щелкал хлыст, шестерка рысаков со скрипом сдвигала с места груз в шесть тысяч фунтов, и ты чувствовал себя и счастливым, и совершенно беспомощным.
Дороги вдоль Марны до Шалона были еще сносными, до Нанси от пассажира требовалось уже недюжинное здоровье, а чтобы выдержать перегон от Нанси до Страсбурга, он должен был иметь не просто недюжинное, а богатырское здоровье и вдобавок железные нервы. А вообще поездка изматывала не на шутку — шесть часов ночного отдыха, завтрак и он же обед — в час дня, а ужин — в час ночи.
И как бы то ни было, жуткая тряска в дилижансе была для меня радостным событием. Рядом сидел торговец деликатесами, он ехал до Страсбурга, — вылизанный, сверхопрятный типаж одного со мной возраста, худощавый, кучерявый, с несоразмерно большим носом заядлого пьянчуги. Душка Альфонс Леметр вез с собой шесть бутылок сливовой водки, львиную долю этих запасов он прикончил в пути без посторонней помощи. А полторы бутылочки с честью переработала моя печенка, потому что остальные попутчики — вдовы да старушки — налегали главным образом на пиво. Кстати, упомянутый Альфонс также присутствовал на представлении канатоходца Дьяболо, причем с гордостью поделился со мной тем, что не заплатил ни единого су, а предпочел рассчитаться льготным талоном своего магазина деликатесов на рю де Прувер.
— Незадолго до закрытия магазина явился Дьяболо отоварить талон. Ему нужны были растительное масло, хлеб и маслины. Как мне кажется, я все же поступил по-божески. Дьяболо поблагодарил меня, при этом глядя мне прямо в глаза. Мне от этого взгляда стало как-то не по себе, ничего подобного мне не приходилось испытывать. Он смотрел на меня…
— И как же он смотрел на вас?
Не было у меня настроения подшучивать над этим господином, но так и подмывало слегка загипнотизировать его. Я повторил вопрос, и пока он описывал мне суггестивный взгляд Дьяболо, постепенно стал принимать меня за уличного акробата. И я из месье Кокеро превратился в месье Дьяболо, который битый час рассказывал, какими вкусными оказались купленные на рю де Прувер растительное масло, хлеб и маслины.
— Допился, нечего сказать, — констатировала сидевшая с ним рядом старушонка по имени Люди, каркнув на Альфонса, что, мол, я такой же Дьяболо, как она — Ла Бель Фонтанон.
Альфонс же в свою очередь пытался объяснить мадам Люди, что та никак не может быть Ла Бель Фонтанон, поскольку старовата, и даже извинился при этом. Ла Бель Фонтанон не та женщина, с которой почтенной вдовушке следует брать пример. И вообще вслух произносить это имя могут лишь мужчины, да и то вполголоса.
— Не так ли, Дьяболо?
— Ах, конечно же, она греховна, — ответил я ему.
— Ну вот видите, — беря меня в союзники, торжествовала вдова Люди. — И что этому магу вновь удалось поставить ее на ноги — дело не простое. Сколько счастья могла она подарить вам, мужчинам, месье Леметр? Или вы хотите сказать, что вам вполне хватает вашей собственной жены? Поэтому, наверное, и закладываете за воротник, да так, что путаете почтенного врача с канатоходцем.
— Дьяболо — что это за имя? — вдруг вскипел Альфонс. — Какой-то явно позаимствованный из средневековья вокабуляр. Уверяю вас: вы для меня ничуть не менее почтенная фигура, нежели, к примеру, врач или адвокат. В остальном, мадам Люди, я вообще неженатый человек и не имею намерений связывать себя подобными узами. Ибо женатые мужчины раньше умирают, и лучший пример тому — вы…
— Да, но я-то — не мужчина, а вдова! — искренне возмутилась мадам Люди.
Остальные пассажиры, две тетушки из Версаля со своими краснощекими восьмилетними племянниками, покатились со смеху.
— Но что вы за вдова! — с ужасом вскричал Альфонс. — Знаете, Дьяболо, строго между нами, есть такие люди, которые… ах, мне это в точности известно, что творится в их головах! Они без конца читают эти непристойные романы, доводя себя до сумасбродства. Вот послушайте. «Она со стоном попыталась вырваться из его объятий, отталкивала его, однако губы ее жаждали поцелуя». А он?
«Он прижал ее к себе, она, не помня себя от охватившего ее возбуждения, наслаждалась тем, как его нежные и в то же время сильные руки…» И так далее.
— Ну так что же вы замолчали? — воскликнула явно заинтересованная вдова Люли. — Давайте, продолжайте, раз уж начали!
И захлопала в ладоши — столь высокой ее оценки удостоился этот импровизированный отрывок.
— Я тоже мог бы писать такое, — с достоинством ответил торговец деликатесами с рю де Прувер. — Но мне не позволяет пойти на это чувство ответственности. Знаете, Дьяболо, попытаться подражать вам — такая затея изначально обречена на провал. Но, предложив вашему вниманию этот отрывок, эту скромную пробу пера, я преследовал единственную цель — доказать присутствующим, какова истинная цепа проклятым писакам. Самые страшные их муки — натрудить кисть руки писанием. На большее они не способны, у них начисто отсутствует любая практическая жилка.
Внезапно вид Альфонса изменился. Теперь он напоминал обиженного ребенка, и мне пришло в голову, что он с великой радостью подался бы в ряды этих самых писак-романистов и тут же позабыл бы о торговле деликатесами. Может, оттого и глушил себя водкой?
— Вы художник, месье Леметр, — убежденно произнес я. — Я чувствую это, потому что и сам отчасти художник.
— Благодарю. Слышать такие слова из ваших уст…
Альфонс был настолько тронут, что даже сподобился откупорить очередную бутыль, после чего раздал всем рюмки. Все пассажиры выпили за сто здоровье, и мадам Люли могла убедиться, что месье Леметр и вправду здоров.
— Альфонс, — мягко обратился к нему я, тронув его за рукав. — Позабудьте о Дьяболо и его артистических умениях. Дьяболо остался в Париже, а мы с вами вон где — уже за Нанси и к вечеру порадуем себя ужином в тени кафедрального собора.
Вздохнув, Альфонс невольно стал протирать глаза. Бросив на меня полный изумления взгляд, он недоверчиво тряхнул головой.
— Да, на этих дорожках тебя так протрясет, что поневоле черт знает что вообразишь, — сказал он. — Так трясет, что иногда тебе кажется, что идешь по канату. Ваше здоровье, месье Кокеро!
— Ваше здоровье, месье.
Страсбург! Страсбургский собор! Его колонны, башни, завитки, прозрачные, словно жилки листа. Башня кажется невесомой, а витражная роза из шестнадцати лепестков на западном фронтоне — настоящее чудо света! Роза и башня, камень и стекло — творение рук человеческих, непостижимое и великолепное. Башню эту не охватить взором, стоя на площади перед собором, — и пытаться нечего, а не то голова закружится, и шею скрутишь себе так, что к вечеру придется спасаться от боли притирками. Наверное, такова скрытая месть тех, на чьих костях возведено это чудо. Поговаривают, что души их плюют на нас со стен и носятся с ветром, изгоняющим пыль и грязь с витражей. И божественный свет, проникающий в собор снаружи, священнее всего внутреннего убранства. Когда я двенадцать лет спустя вновь оказался здесь, моя первая молитва звучала так: теперь я снова примирился с тобой. Аминь!
Расположиться я решил в первой попавшейся гостинице, там мы с Альфонсом и поужинали. Я пообещал, что по возвращении в Париж непременно зайду в его лавку деликатесов. После обильного и по части еды, и по части пива ужина я забылся мертвым сном и впервые за долгое время странствовал во сне по берегам Рейна, созерцая ели, сосны Эльзаса.
Что может быть лучше?
Прекрасно. Так как я был сыт передвижением общественным транспортом, мне, чтобы добраться до имения моего детства, пришлось нанимать частный. В пролетке — купе, запряженном парой лошадей, показаться в вотчине Оберкирхов я позволить себе не мог. В конце концов, что-что, а деньги у меня благодаря щедрым дотациям графа были. Да и комиссар Жоффе пообещал возместить все расходы, связанные с моим участием в расследовании убийства барона Оберкирха.
По пути в имение я вновь попытался воссоздать картину убийства на основе имевшихся до сих пор сведений: Людвиг был убит стилетом, ему же принадлежавшим, который, как показал слуга, использовался для чистки ногтей. Смертельный удар был нанесен сзади, хотя порезы на ладонях графа свидетельствовали о том, что ему пришлось отражать нападение спереди. Убийство произошло в спальне графа — на Людвиге был утренний халат. К тому же по некоторым признакам он был сексуально возбужден, в высшей степени вероятно, что непосредственно перед гибелью он дожидался «ее».
Был ли Людвиг в интимных отношениях с Марией Терезой или же нет?
Альбер Жоффе признал, что до сих пор не задавал этот вопрос. Но разве ответ на него, будь он положительный или же отрицательный, каким-нибудь образом способствовал прояснению этого довольно запутанного дела? Тип отношений с обоими братьями, присущее ей от природы отсутствие стыдливости — из всего этого логически вытекала постановка такого вопроса. Филипп был большим ревнивцем, но и Людвиг вряд ли уступал ему, да вашему покорному слуге также знакомо это чувство. Усмехнувшись про себя, я вспомнил бог знает в какой раз бесконечно дорогие для меня минуты после единоборства на рапирах — Мария Тереза произвела на меня впечатление женщины, вполне искушенной в вопросах любви. Другими словами, ни о какой девственности речи быть не могло.
Кто же был ее первым мужчиной? Людвиг? Если не он, то кто? Или такового вовсе не было? То, что воспитанницы детских приютов, пансионов и т. д. предавались утехам в духе Сафо, ни для кого не секрет, да и малоприятные воспоминания самой Марии Терезы на сей счет вполне заслуживают доверия. Потеря девственности в стенах пансиона ничуть не уменьшала шансы на выгодное замужество. Напротив, будущие супруги нередко отдавали предпочтение именно этой категории выпускниц — дескать, они куда опытнее в вопросах любви. Были и такие женихи, которые питали особую склонность именно к этим, как они выражались, «лесбияночкам», и все потому, что таких было весьма трудно шокировать чрезвычайно пестрой палитрой постельных пожеланий.
Отсюда следует, что первым был ты?
Я улыбнулся про себя — с каждой минутой все труднее становилось сосредоточиться на истинно следовательских мыслях и соображениях. Да и знакомая местность вокруг отвлекала. Участок вдоль Эна, деревья, уже подернутые первой прозеленью, взволновали меня. Надо мной к востоку тянулись стаи диких гусей, на кроне старого, засохшего дуба приютилось аистиное гнездо, в котором гордо возвышался его обитатель. Весна вступала в свои права, и здесь, в мягком климате долины Рейна, она вела себя куда увереннее, чем в Париже, хотя на дворе был всего лишь февраль.
Я уже одолел три четверти расстояния до имения, теперь предстояло повернуть на запад, к предгорьям Вогез.
А обнаруженный служанкой Людвига втоптанный в ковер перстень? — вопрошал я себя. А непонятные буквы или знаки, нацарапанные им на окопном стекле?
Мы с Альбером Жоффе предполагали, что они могут обозначать фразу: «Ты позабудешь меня». Так кто все-таки был их автор? Убийца? Сам Людвиг? Или Мария Тереза? Последнее исключается, поскольку перстень был ее и она потеряла его в спальне Людвига. Это вряд ли мог быть и убийца, в таком случае ему необходимо было иметь этот перстень. Значит, оставался Людвиг. Что могло заставить его поступить таким образом? Какими намерениями он руководствовался?
При приближении к дорожному перекрестку я прервал монолог. Внимание мое привлекла женщина, стоявшая у божницы. Одинокая, со сложенными руками, она почему-то напомнила мне святую Одиллию, покровительницу Эльзаса, в особенности почитаемую всеми незрячими и плохо видящими. Одиллия сама появилась на свет незрячей, но в момент крещения ее в бургундском монастыре произошло чудо — она прозрела. Может быть, и эта женщина надеялась на похожее чудо? Одета она была в праздничный наряд зажиточной крестьянки — белая блуза с рюшами, красный пояс, черного цвета накидка, лакированные туфли, белые носки.
Присутствовала и еще одна немаловажная деталь — волосы были собраны в широкий тугой узел, разделенный пополам и напоминавший полумесяц. Живописный вид, такая же неотъемлемая часть Эльзаса, как дома в стиле фахверк, круглые окошки со свинцовым стеклом, винные бутылки с длинным горлышком и усеянные травами-специями поля. Присев в книксене, женщина перекрестилась, поздоровалась, потом забралась в повозку. На козлах сидел, покуривая трубку, крестьянин, наверняка ее муж. Махнув ей в ответ, я тут же почувствовал, что судьба сведет меня с ней вновь.
И представьте, не ошибся. Каким бы невероятным это ни казалось, история, приключившаяся с ее мужем, помогла мне узнать, что послужило причиной слепоты Марии Терезы.
И наконец мы в имении! Через распахнутые ворота мы въехали во двор импозантного особняка в стиле фахверк — усадьбы Оберкирхов. Меня встретили незнакомые лица, дружелюбные, сосредоточенные, некоторые равнодушные. Чувствовал я себя как любой из парижан, очутившийся в погожий день на лоне природы и поражающийся, как же все-таки деревенский воздух может вобрать в себя запахи сена и стойла, коптилен и яблок и свежеструганного дерева.
Меня проводили в одну из комнат для гостей на втором этаже. Полчаса спустя меня обещала принять баронесса.
— Вы отобедаете с нами, как я понимаю?
— Не исключено, — ответил я, слегка удивленный. — Или баронесса рассчитывает на иное?
— Нет-нет. Хочу лишь подготовить вас к тому, что баронесса за столом будет не одна. Она любит общество и обедает вместе с управляющим, его супругой, кравчим, чтицей и лесничим и его супругой. И мои родители также присутствуют.
— Вот оно что. А кто вы?
— Мадлен Финквиллер.
— Тогда я могу быть с вами и на ты. Потому что ровно четырнадцать лет назад вам было ровно четыре годика, и вы часто приносили фрукты моей сестре, когда та была на сносях. Как дела у вашего отца, толстяка Альбера, как мы его тогда называли?
— Можете и сами убедиться.
Мадлен, похоже, не спешила ударяться в воспоминания, зато покраснела до ушей. Может, она и сама сейчас в интересном положении?
К слову заметить, так и оказалось. И к тому же помолвлена, а ее суженым, выйти за которого она собиралась к Пасхе, оказался один из самых зажиточных крестьян округи. Толстяк Альбер и его жена были единственными, кого я знал за столом баронессы. Каким-то непостижимым образом он сбросил изрядное количество фунтов и сейчас походил не на толстяка, а скорее на упитанного мужчину, правда, с грустинкой в глазах, а жена его в свои пятьдесят шесть лет уподобилась согбенной от долготерпения, непрерывно перебирающей четки святоше, узкогубой и вечно смотрящей куда-то вдаль. И хотя мы с Жюльеттой вскоре после смерти матери в 1806 году прожили полтора года в их доме и они довольно быстро стали для нас вторыми родителями, сейчас оба ограничились формально-вежливыми расспросами о моей жизни в Париже.
Единственным человеком, которого искренне обрадовал мой приезд, была баронесса. Она торжественно заявила к сведению всех присутствовавших за столом, что и мой отец пал смертью храбрых за Францию.
— Он тоже был эльзасцем и вольнодумцем, он был за Францию и не перебежал в лагерь предателей богоугодного миропорядка. И к революционерам ничего, кроме презрения, не испытывал. В Хирзингене, Каршпрахе и повсюду они жгли и разоряли замки и имения, но отец Петруса воспротивился черни, подстрекавшей на преступления и наших людей. Благодаря его мужеству мы потеряли лишь один из сараев. Наградой ему стала успешная карьера после мобилизации в ряды армии Наполеона — он дослужился до старшего лейтенанта. Но лучшие всегда гибнут первыми. И ему суждено было пасть именно в битве при Аустерлице, столь победоносной баталии Наполеона. Его супруга настолько близко приняла это к сердцу, что уже год спустя, в декабре, отправилась за ним на небеса.
Я растроганно вздохнул и улыбнулся. Старая баронесса любила моего отца и всегда протежировала ему. Задним числом я понимаю, что она пыталась возместить тем самым потерю собственного сына, погибшего вскоре после всеобщей мобилизации 1793 года. Как и Фредерик, тот самый канонир, с которым мы пили после моего посещения концерта Марии Терезы и которого я гипнотизировал, барон Оберкирх участвовал в сражении при Флёрю в Бельгии с пруссаками и австрийцами. В звании подполковника он служил в штабе генерала Журдана, осуществляя бесперебойную связь нарочными между фронтом и генеральным штабом. Он стал жертвой одной из разрозненных и отбившихся от своих групп австрийских снайперов, когда верхом отправился в курьерскую миссию.
Это произошло в июне 1794 года. В последовавшие за ним годы постепенно на передний план выходила личность аббата де Вилье, сводного брата баронессы-вдовы. Еще осенью того же 1794 года, что было мне известно из рассказов моих родителей, аббат этот появился в имении вместе со своей сводной сестрой, которой вскоре предстояло разрешиться от бремени. В январе 1795 года на свет появились двое братьев-близнецов — Людвиг и Филипп. Одно из моих самых ранних воспоминаний — аббат, его экономка и баронесса уезжают из имения. Все до единого работники желали лично проститься с ними. Переполох был словно на ярмарке, даже лошадей и экипаж убрали цветами. Меня отец нес на руках, а за руку вел Жюльетту. Помню, мы махали удалявшейся карете березовыми веточками. Куда отправились господа, я начисто забыл, а может, и не знал никогда.
«Расспроси саму баронессу, ты же для этого сюда и явился».
Остаток вечера я выступал в роли оратора. Тема: парижские сплетни. И все же наступил момент, когда мне пришлось изумиться. Ни один из присутствовавших не просил меня поведать о моем житье-бытье — простейшее объяснение: даже баронесса, достаточно подробное описание которой я представил, не говоря уже об остальных, и не подозревала о моем гипнотическом даре. И потом, столь яркая звезда на парижском небосклоне, как Ла Бель Фонтанон просто не была знакома никому из здешних, как, например, парижанам провинциальные дыры вроде Эна или Майстрацхайма.
— Что вы скажете, если я вам заявлю, что Петрус — своего рода колдун?
В ответ послышался невнятный ропот, а Аннхе, жена Альбера, быстро перекрестилась. Что-то я не помнил за ней раньше подобного благочестия, однако и здесь в который уж раз срабатывал закон того, что в провинции женщины с возрастом превращаются в святош. Мы сидели в большой гостиной имения, зале, который вполне мог служить и рыцарским. Он не претерпел ровным счетом никаких изменений за время моего отсутствия. Те же облаченные в латы манекены по обеим сторонам от входа, те же портреты предков и пейзажи Вогез на стенах. С потолка свисали те же три роскошные люстры из богемского хрусталя, одна из которых освещала диваны и стулья — уголок, заботливо отделенный от остальной гостиной тремя расшитыми стеклярусом ширмами. Усевшись у пылающего камина, мы попивали вино с добавленными в него согласно древнему рецепту дома Оберкирхов пряностями.
— Это он может, — поддержал баронессу муж Аннхе, некогда толстяк Альбер. — Раньше он любил превращаться в невидимку, если надо было идти скирдовать сено.
Несмотря на шутку, гости пребывали в полудремотно-вялом настроении. Тематика сплетен была исчерпана, а забавляться местными историйками, похоже, ни у кого не было желания. И я вынужден был вкратце изложить суть моего дара, к счастью, это несколько оживило присутствующих. Начиная от Калиостро и кончая Месмером, маркизом Пюсегюром, включая и учеников последнего во главе с профессором Вюрцем, Страсбург некогда был центром притяжения для всякого рода «магов», гипнотизеров, прорицателей и целителей, и самым выдающимся шарлатаном среди них был, вне сомнения, небезызвестный граф Калиостро. Я рассказал о моем прежнем коллеге Адриене Тиссо, о Шарентоне, о том, как мне удалось поставить на ноги Ла Бель Фонтанон, и меня стали умолять испробовать свои умения на одном из энхеймских крестьян, ни с того ни с сего ослепшем.
— Ах, по-моему, по пути мне случилось повстречать его жену. Она ходит в традиционном наряде, если не ошибаюсь. И молится у божницы святой Одиллии?
Гости восторженно заахали и заохали — я попал в самую точку. Настроение разом переменилось. К тому времени как отправиться спать, я успел охрипнуть. Голова отяжелела от выпитого вина, по охватившее меня волнение не проходило. Первое, я тосковал по Марии Терезе, второе — успела прийти почта. Отправитель: Париж, Консьержери. Полицейский комиссар Альбер Жоффе сообщал, что распоряжение о домашнем аресте аббата де Вилье и Филиппа Оберкирха отменено, а обстоятельства покушения на меня выяснены.
Сидя на краешке постели, я, глуповато разинув рот, разглядывал строчки послания. В ушах стоял звон. В состоянии легкого подпития картины прошлого возникали и исчезали с удивительной быстротой — мгновение, и вот я, охваченный желанием, обнимаю обнаженную Марию Терезу, затем на смену этой сцене пришла другая — я сражаюсь с двумя свирепыми псами в Шарентоне. И возник любопытный хоровод: стоило мне на миг представить себе груди Марии Терезы, как тут же в ушах раздавался хриплый собачий лай, стоило вообразить ее бедра, как в нос ударял запах псины — в памяти всплывала сцена битвы крыс собакой.
Я был близок к отчаянию. В чреслах моих пылал огонь вожделения, в ушах многократным эхом раздавался крик «Недоносок, недоносок!». Ошибиться я не мог, голос принадлежал Мишелю, тому мальчишке из Шарентона. Он горел жаждой отмщения. Во-первых, я прикончил одного из его псов, во-вторых, он не мог забыть оскорбления. «Вам теперь конец», — вновь и вновь слышал я, потом этот полный ненависти вопль сменился страстными вздохами Марии Терезы и ощущением ее губ на своих. Пожар в чреслах унялся, и я со злостью смял послание Альбера Жоффе. Этого дурака Мишеля поймали на том, что он нанял муниципальный экипаж. После допроса всех кучеров среди них отыскался и тот, который вез Мишеля. Он хорошо запомнил мальчишку, в особенности тон, каким он произнес: «Есть у меня деньги, не сомневайся, ясно как божий день. Я же не какой-нибудь недоносок». Фраза была занесена в протокол, тот, кому она принадлежала, угодил в розыскной лист, который и поверг в раздумья шарентонского жандарма Робера Гиме. История с разбитым окном парикмахерского салона, учиненная подростками драка — все это было тщательно запротоколировано, причем не кем-нибудь, а самим Робером Гиме. Естественно, он вспомнил Мишеля.
Мальчишка не стал запираться, что в немалой степени способствовало первому повышению жандарма по службе.
На следующее утро я залежался в постели и сквозь дрему слышал знакомые с детства звуки: характерный стук открываемых окон, скрип дверных петель, звяканье ведер, коровье мычание. Я услышал, как во двор въехала повозка и чей-то голос прокричал, что, мол, лошадь надо подковать.
Подойдя к окну, я открыл окно, потом снова забрался под одеяло. Повеяло горьковатым дымком — где-то жгли прошлогоднюю виноградную лозу. Из расположенного напротив сарая пахло сеном. На камень двора выплеснули воду, затем послышалось ритмичное шарканье метлы.
Я поднялся, умылся и оделся. Позавтракал я в комнате для прислуги, после этого начал обход. До уборки мы полчаса посидели с баронессой, но ее, похоже, к воспоминаниям не тянуло. Я не мог отделаться от дум о Марии Терезе, и с каждым мгновением грусть обволакивала сердце. Меня осенила догадка. Я кое-что вспомнил. Фразу, всего одну короткую фразу. «Жозеф, ты ведешь себя так, будто согласие у тебя уже в кармане!» Раньше я никак не мог уразуметь, к чему аббат сказал ее, теперь же она повергала меня едва ли не в неистовство, порождая все новые и новые страшные вопросы.
Уже не домогался ли граф руки и сердца Марии Терезы?
От кого ему еще ожидать «согласия»? От Марии Терезы, больше не от кого. А она? Неужели она надумала податься в графини? А почему бы и нет? В конце концов, ее дарование и красота рушили все пресловутые сословные перегородки. Да, но а как же возраст? Ей двадцать пять, ему шестьдесят, да и здоровье не ахти какое. Не следовало забывать и об ужасном характере графа де Карно.
Будто пьяный уставился я на жердины, на которых вместо сена сейчас было разложено для просушки белье. Трава на полях оставалась жесткой, прошлогодней, по кое-где зеленели пятна мать-и-мачехи. Выбрось это из головы, пытался я успокоить себя. Пусть все и так на самом деле, разве может это помешать пашей любви?
Нашей любви?
Я вернулся. Баронесса дожидалась меня. Она приняла меня в своей гостиной в альпийском стиле. На секретере я заметил две расходные книги, одну из них раскрытую. С тех пор как Людвига не стало, контроль расходов ей пришлось взять на себя, озабоченно заметила баронесса, положив поверх испещренных колонками цифр страниц свой дневник. Баронесса была не из престарелых патриархальных барышень, у которых глаза на мокром месте, а женщиной решительной и самостоятельной.
— Придет время, и Филипп полюбит хозяйственные дела, как и его брат, — неловко попытался утешить ее я.
— Только оттого, что он его брат-близнец? Нет, Петрус, ты и сам прекрасно понимаешь, что Филиппу на хозяйство наплевать. Единственное, что его волнует, — его апанаж. Пока с ним все в порядке, ничто в этом смысле не изменится. Он — бонвиван. Причем счастливый.
— Так, во всяком случае, кажется. А если сравнить обоих — Людвиг предпочитал кофе, а Филипп — шоколад.
— Занятный вывод.
Мы с баронессой направились в домашнюю часовню, где покоился прах Людвига, единственного представителя второго поколения Оберкирхов. Престарелый барон обрел вечный покой в энхеймской приходской церкви, его сын с женой стали первыми, кто был погребен в домашней часовне. Я положил букет цветов на могильную плиту и попытался молиться. Ничего из этого не вышло, сердце мое безмолвствовало. Мысли мои были заняты воспоминаниями о былых плотских утехах, на сей раз, правда, вожделение приняло облик не Марии Терезы, а покойной баронессы. Могильную плиту последней украшала каменная резьба, которую мне вдруг помимо воли захотелось погладить.
— Можешь думать, что хочешь, — сухо произнесла баронесса.
Я непонимающе уставился на нее. Она была одета в черное с блеском платье, и мне представилось, что ее седые, собранные в пучок на затылке волосы встали дыбом под усеянной жемчужинами сеткой. А случаем, не могла ли она знать, что ее бывшая невестка в свое время…
— Не смотри на меня так, Петрус. Людвиг…
— Ах, Людвиг…
— Да, Людвиг. Ваша с ним встреча произошла с запозданием. Случись она раньше, ты бы еще смог ему помочь. Потому что в Париж его погнала депрессия, которая посетила его здесь года два назад. Вначале она донимала его время от времени, затем паузы между приступами сократились. Бывало время, когда Людвиг просиживал дни напролет за бюро, не в силах работать. Вместо этого он смотрел в зеркало, которое стояло так, чтобы видеть в нем отражение облаков.
— Могу я спросить, не Мария Тереза ли служила причиной его тоски?
— Нет. Она вошла в его жизнь позже. Я ее и видела всего-то раз, больше слышала. Он был с ней счастлив?
— Она, во всяком случае, его очень любила.
— А Филипп?
— Подозревают, что он… из ревности мог…
— Вздор.
Отойдя от захоронений, мы вышли на раскинувшееся за часовней кладбище — место последнего приюта всех, кто жил и работал в имении Оберкирхов. Включая моих родителей и Жюльетту. Могилы их поросли неподатливым серовато-зеленым вереском, из которого торчали стандартные черные копаные кресты с фамилиями и датами рождения и смерти. Было видно, что бронзовая краска недавно подновлена. Я неотрывно смотрел на буквы имени моей сестры. Выбрасывал из ее имени отдельные буквы, складывал их вместе, снова и снова мысленно повторяя дорогое имя. Мне пока что удавалось сдерживать слезы, но потом я не выдержал. Опустившись на колени, я беззвучно заплакал. Слезы бежали по щекам, падали, орошая могильную траву, оставляя на ней темные пятнышки. И затем, совершенно внезапно, я почувствовал облегчение.
— Ты была и останешься моей дорогой и любимой сестрой, Жюльетта.
Голос мой едва не сорвался, когда я произносил эти слова. Мне даже удавалось спокойно дышать, на мгновение я закрыл глаза, и, когда вновь открыл их, бронзовые буквы полыхнули, будто освещенные солнцем.
— Идем, Петрус, — донесся до меня голос баронессы. В нем было участие. — Отныне ты будешь находить в себе силы возвращаться сюда.
Взяв меня под руку, она новела меня прочь. Но не с кладбища. Миновав несколько рядов, мы остановились перед еще одной могилой.
— Мари де Вилье, — медленно прочел я. — Верно. Она была…
— Ты ее знаешь. Малышка Мушка. Забыл?
— Я только и помню, что экономка аббата заливалась слезами на ее похоронах. А еще помню, что это была резвая девчушка, толстяк Альбер называл ее Канканчиком. Но церковь воспрещает аббатам обзаводиться детьми. Вот силы небесные и решили лишить аббата неправедным путем прижитого ребенка.
— Ох, помолчал бы ты, Петрус. Мушка была моей внучкой. И была дочерью не экономки Бальтазара, а моей невестки. То есть аббат Бальтазар де Вилье наградил ребенком свою сводную сестрицу. Вот поэтому и произошел тот знаменательный отъезд. Мушка прожила здесь до начала лета 1802 года. Ее родители рассорились окончательно, поскольку Бальтазар — и его можно понять — никак не одобрял того, что его тайная возлюбленная и сводная сестра вынуждена была вести себя как сучка в период течки. Мушка приехала в имение де Вилье. Там и умерла. И по моему настоянию ее похоронили здесь.
— В таком случае она должна была знать и Марию Терезу?
— Откуда? Та Мария Тереза, которую опекает аббат, из пансиона Бара в Амьене. Я помню, что он представил ее нам в 1815 году. Вскоре оба перебрались в Вену. И там она брала уроки у учеников Бетховена.
— Все верно. Но Мария Тереза сама рассказывала мне, что выросла в имении де Вилье и только потом оказалась в Амьене. Она ведь круглая сирота. Аббат де Вилье удочерил ее в 1798 году во время Нидвальдского восстания!
Я не на шутку разволновался. Ход моих мыслей становился все более странным, и вскоре я ненадолго лишился дара речи. Глупо было бы усомниться в правоте баронессы. И то, что она решилась довериться мне, свидетельствовало очень и очень о многом, к тому же ее преклонный возраст никак не повлиял на память и ясность ума. И она ничего не могла перепутать. Баронесса была и оставалась воплощением здравомыслия, практичности и самообладания, всегда ходила, пожалуй, даже чуть неестественно прямо, эта пожилая женщина чутко улавливала любые перемены. Сила ее рукопожатия сделала бы честь любому молодому кузнецу. Из рассказов родителей я помнил, что она всегда взирала на невестку свысока и терпела присутствие аббата лишь из желания избежать распрей.
Естественно, что баронесса не могла не заметить охватившего меня смущения, но вместо того чтобы продолжать этот разговор, она призвала к себе садовника — дать ему указания насчет могил. Цветы, и только цветы, и никакого вереска, незачем было его высаживать. Здесь проявилась еще одна черта этой необыкновенной женщины: умение признать свои ошибки. Хотя и с запозданием, когда ничего уже изменить нельзя.
Наконец мы могли продолжить пашу прогулку. А я тем временем отчаянно пытался восстановить в памяти все связанное с Мушкой, но единственное, что смог припомнить, это потасовки Филиппа с Людвигом и ее похороны. В мозгу с поразительной отчетливостью запечатлелись две картины: истеричные рыдания экономки аббата на могиле девочки и отвратительные жирные зеленые мухи, осаждавшие гробик маленькой покойницы в тот удушливо-жаркий день, — жужжание их, казалось, заглушало поминальный звон церковного колокола.
Боже, как давно это случилось! Марии Терезе в ту пору было года четыре, наверное. Может, она еще помнит Мушку? Тем больше у меня оснований попытаться исцелить ее от слепоты.
С другой стороны…
— А может быть такое, что аббат де Вилье и вовсе не был в Нидвальде? — осторожно спросил я.
— Кто знает? — ответила баронесса. Ее явно развеселил мой вопрос. — Странствия этой грешной парочки начались в 1798 году весной, и они наверняка направились в Австрию. Постой, мне кажется, что ты явно неравнодушен к этой Марии Терезе? Поскольку Людвига больше нет, догадываюсь, что вы с Филиппом строите планы на ее счет. Она весьма недурна собой, как я понимаю? И это не в силах изменить даже то, что она слепа, как крот.
— Тут мне вам нечего возразить, баронесса. И на самом деле — Мария Тереза неравнодушна и ко мне, и к Филиппу. Но могу я полюбопытствовать, знали ли Людвиг с Филиппом, что малышка Мушка была ее сестренкой?
— Нет. И я не желаю вмешиваться ни во что, что связано с Филиппом. Так уж изволь действовать на свое усмотрение.
Я молчал. Серое мрачное облако пронеслось, нам открылся кусочек ослепительно голубого неба. Начинался самый настоящий весенний день, и мне вдруг захотелось немного пройтись пешком по окрестностям. Однако оставалась еще парочка вопросов. Меня занимал год 1802-й. К концу 1802 года Мария Тереза прибыла в Амьен, а в конце лета того же года в имении де Вилье умерла Мушка. В начале же лета аббат рассорился со своей сводной сестрой. Мне тогда минуло десять лет, и мир взрослых мало интересовал меня. Баронесса намекнула, что у ее невестки в ту пору начинался новый роман и этим романом дело не ограничилось. Обсуждать эту тему мне представлялось малосущественным, поскольку четыре года спустя аббат и его сводная сестрица снова помирились. Он снова проживал в имении Обсркирхов, проданном после смерти его матери их семейству. Помню, что он посвятил себя заботе о душах прихожан. Пару раз он встречался и с моей матерью и в декабре отпустил ей грехи.
Мы снопа вошли в дом, но вместо прощания со мной баронесса пожелала провести меня по комнатам ее сыновей и невестки. Сердце мое учащенно забилось, я чувствовал, что начинаю краснеть. В гостиной ничто не изменилось: те же белые с голубым обои, так напоминавшие мне об Италии и юге Франции. Та же светлая мебель, тот же ковер на полу с цветочным орнаментом, по степам в бра те же свечи, издающие медовый аромат. В этой гостиной тебя невольно охватывало желание обрядиться в нестеснявшие одежды, лакомиться фруктами, попивать шампанское. Когда я впервые оказался здесь, чтобы вручить баронессе букет летних цветов, она в пышном одеянии возлежала в шезлонге и пила чай. У меня глаза на лоб полезли — одеяние было лишь слегка застегнуто, и я… я все увидел.
— Я правлюсь тебе? — поинтересовалась тогда она.
— Еще бы! — вырвалось у меня, помню, я еще после этого захихикал, а потом и расхохотался во все горло. Мой сбитый с толку вид, моя импульсивная откровенность вопреки всякому этикету привели к тому, что баронесса поднялась, вплотную приблизилась ко мне и любовно провела по моим волосам.
— Мы с тобой смотрим друг на друга. Я вижу в твоих глазах, чего тебе сейчас больше всего хочется. Ну что же, начинай.
Ну я и начал. И откуда во мне взялось столько смелости, до сих пор попять не могу. Может, мне тогда показалось, что все это — сон, с другой стороны, ситуация была настолько авантюрной, абсурдной даже, и я, долго не размышляя, решил ею воспользоваться. Привилегия юных лет оживлять свои буйные фантазии, превращая их в реальность.
Полчаса спустя я очутился в постели баронессы, и мне казалось, она была весьма довольна моими обеими скромными попытками изобразить из себя взрослого мужчину.
Постель баронессы.
Ее свекровь распахнула дверь в спальню и жестом обвела вокруг. Я вновь видел железную кровать с жесткими матрацами, которая никогда не скрипела, что бы на ней ни происходило, широкую и соразмерно высокую. Она стояла на том же месте подле кафельной печи.
— Тебе ведь все это должно быть знакомо.
— Простите?
— Тебе было тогда шестнадцать, если не ошибаюсь?
Я готов был провалиться сквозь землю от охватившего меня стыда.
— Так вы все знали?
Большего я выдавить из себя не мог. От смущения я не знал, куда деть руки.
— Пойдем отсюда! Теперь, когда все — далекое прошлое, можешь считать, что тебе здорово повезло, что Бальтазар ни разу вас не застал.
— А он что, тоже знал об этом?
— Помолчи. Все давно быльем поросло.
Все эти старые истории хоть и послужили объяснением некоторых загадок, но никоим образом не могли помочь мне в будущем. А будущее, по моему глубокому убеждению, предстояло куда более сладостное, нежели горькое прошлое. Как бы хорошо было уехать сейчас отсюда, сорваться с места, однако это станет возможным, лишь когда я выясню, знал ли аббат де Вилье о моей связи с баронессой, его экс-любовницей. Именно это даст возможность исключить то, что он желал отомстить мне, так и не согласившись отпустить грехи умиравшей Жюльетте. Не упорство Жюльетты, наотрез отказавшейся назвать имя отца ее так и не рожденного ребенка, стало причиной тому, а интимная связь падкой на любовные утехи дамы и шестнадцатилетнего юнца, сына лесничего!
Я не считал возможным, что просто так, безо всякого перехода можно перенестись в совершенно иной мир чувств. Будучи человеком противоречивым, я все остававшиеся до отъезда дни провел в самокопании. Не раз стоял у могилы Жюльетты, но как только пытался обратиться к ней, все мучительные вопросы вместе с охватившим меня отчаянием куда-то улетучивались, и вновь я обращался мыслями к Марии Терезе. Но едва стоило отдаться воспоминаниям о ней, грезам о ее восхитительном теле, как тут же перед глазами вставали образы аббата и графа. Эти две отвратительные рожи коверкали любые, даже самые приятные воспоминания, и когда мне однажды все же удалось изолировать обоих, заперев в воображаемом застенке, душа моя омрачалась воспоминаниями о Жюльетте.
Демоны буйствовали. Они вторглись в мои чувства и вволю потешались над ними. Чтобы не разлететься на куски как личность, я прибег к давно испытанному средству — попытался сосредоточиться на окружавшем меня реальном мире, на самых простых вещах. То есть все выглядело примерно так: вот, гляди, почки набухли и вот-вот лопнут. А вот куча навоза. Чуешь запах? Где-то пилят дерево, пила звенит. А тут неподалеку кузнец выковывает что-то нужное в хозяйстве. Малышка Финквиллер. Хочется ли ей?
Очень было утомительно видеть в каждом стуле лишь стул и ничего больше. Но, как известно, утомление даром не проходит, а в сочетании с обильной едой и питьем вгоняет в сон. И все же, как бы там ни было, я был безмерно благодарен баронессе за то, что она не только давала мне возможность как следует отоспаться, но и пригласила в имение ослепшего крестьянина вместе с женой, с тем чтобы я смог испробовать свой дар на нем. И вот я ошарашил наивного и мечтательного Натана Бувийе, заставив его испытать самую большую в жизни радость… но пока что не время рассказывать эту историю.
Меня пока что всецело занимало лишь одно: я должен был призвать аббата к ответу, причем немедля. В мою амальгаму противоречивых чувств добавилось еще и мучительное нетерпение. Я уговорился с Марией Терезой, что она напишет мне сразу по завершении гастролей уже из Парижа. К счастью, она не заставила меня терзаться ожиданием, и посему я завершаю эту часть моей истории уже приводимым мной высказыванием: поездка на дилижансе означает новые знакомства, бесконечные разговоры и в первую голову бесконечное терпение.
«Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся вдруг, в мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся»[8].
Некто мог еще пару дней назад стоять у могилы своей сестры и думать:
«Ну вот, все хорошо, теперь ты можешь верить и молиться, снова обратиться к Богу. Боже, я снова верен Тебе и делу Твоему». Тот самый человек желал обрести уверенность в том, что жизнь его в контексте примирения в будущем обретет гармонию, однако, задав пару вопросов престарелой баронессе, он как бы вытянул лотерейный билет. И ему выпало какое-то время, не очень, правда, долго, жонглировать двумя каменными блоками. На первом было начертано: я — Мария Тереза, и предположительно меня попытаются встроить в дом графа; на другом сияли следующие слова: я — аббат де Вилье, видишь, какой я огромный, так вот, такой же была в свое время и моя месть.
Так что два каменных блока.
Но существовал еще и третий — ничуть не меньший и ничуть не легче двух первых. И чтобы не оказаться расплющенным ими, приходилось держать ухо востро, своевременно реагируя на опережавшие друг друга обстоятельства. Было время, когда он взирал на обрушивавшиеся каменные глыбы Триумфальной арки, ломая голову над тем, как проскочить через нее. Тогда он сумел проскочить благополучно, обманув темные силы тем, что пустился в пляс, ныне же его якобы «подвергали испытанию», причем осыпая его такими ударами, что впору рассыпаться.
Я устало поднимался по ступеням лестницы вслед за носильщиком к своему жилищу. У отеля «Де Виль», куда прибыл дилижанс, мне удалось нанять рикшу. Молодой парень в перепачканных собачьим дерьмом сапогах оказался на удивление церемонным и без слов отер обувь перед тем, как войти в подъезд моего дома. Морщась от исходившей от него вони, я все же слезно попросил его не переступать порог моей квартирки, Бог с ним, с чемоданом, уж как-нибудь сам вволоку.
— Нет-нет, я уж сам его внесу.
— А там что у вас, все в коврах, что ли?
И затрясся от смеха при виде того, как я встаскивал багаж в спальню. Чемодан так и перенес странствие незапачканным. Но вдруг приклеился к полу. Будто я его на смолу поставил. Отчего бы? И до меня дошло, что все дело в шести бутылках настоянной на травах водки, которые по настоянию баронессы я запихнул в багаж. Шесть бутылок. Боже мой!
Я рассчитался с кучером, даже поднес ему стаканчик — из открытой еще перед отъездом бутылки.
— Вкусно, ничего не скажешь. И пьется легко, — сделал он мне комплимент.
— Пить — не мешки таскать.
— Верно, а смола все же получше собачьего дерьма. — Вино настроило пария на благодушный лад. Потом он обратил внимание, что ко дну чемодана прилипло какое-то письмо. — Оно у вас под дверью лежало. Вы сначала наступили на него, а потом бухнули прямо на него ваш чемоданчик.
Кучер не ошибся. Не заметь он этого, прощальное послание мадам Бершо я сподобился бы прочесть не ранее следующей вылазки из Парижа.
Ее прощальное письмо.
Всего несколько строчек. Написанных каллиграфическим почерком, тон — уверенный и, пожалуй, даже чуть высокомерный. Мадам Бершо не без присущего ей мазохизма писала о том, что она хоть и испрашивала инструктажа у меня по поводу осуществления ее намерения, но я, мол, не должен воображать себе, что мои знания — мое личное достояние:
«Не вы автор этого метода, посему никакими исключительными правами на него не обладаете, пусть даже и принадлежите к сословию лекарей. В противном случае я избрала бы иной способ. В этом могу вас уверить!»
Естественно, ее слова вряд ли могли служить утешением. До сих пор не могу простить себе, что позволил этой мадам Бершо обвести себя вокруг пальца и выложил ей способы безболезненно расстаться с жизнью. «Но вы не должны, ни в коем случае не должны корить себя за это и испытывать угрызения совести». И тут же следовало циничное, если не сказать жестокое утверждение: «Будьте искренни в своей любви, месье Кокеро! Любите беззаветно, отбросив все и всякие предрассудки, любите страстно! Иначе вы украдете у Марии Терезы и лето, и осень жизни».
Затем мадам Бершо кратко поблагодарила меня за «тот великолепный и яркий день». Это верно. Ярче и придумать трудно. Мадам Бершо явно не страдала словоблудием. Если не считать постскриптума: «Какая же я все-таки сумасбродка! Ведь и мне страшно хотелось переспать с вами».
Ипполит вынужден был лично сообщить мне о возвращении Марии Терезы. Я, ни секунды не медля, — то есть схватив пальто и даже не переодевшись — выскочил из дома. Дворецкий графа хотел было что-то сказать, однако лишь, скривил рот, и мы вместе поспешили в дом на рю де Бретань. К разговорам я был явно не расположен, а надменная натура не позволяла Ипполиту развлекать меня беседами. Но я все же спросил, что нового в городе.
— В Жарден-де-План обнаружены останки служащего зоопарка. Его сожрал его любимец — белый медведь.
— Как вижу, вы интересуетесь зверьем.
— Только белыми медведями. Они по крайней мере чистоплотны.
— Понимаю. Но давайте-ка мы все-таки наймем рикшу, — предложил я, тут же остановив пробегавшего мимо парня, услугами которого уже пользовался накануне и который невзначай наступил на собачьи гостинцы. — Знаете, Ипполит, он побыстрее лошади бегает. А все почему? — Подмигнув рикше, я демонстративно оглядел его обувь. И, понизив голос, повторил вопрос: — Почему он бегает быстрее лошади? Да потому, что вонь от собачьего дерьма, на которое он то и дело наступает, подгоняет его.
Мы вместе с Жюлем (так звали рикшу) от души рассмеялись этой довольно неуклюжей остроте. Зашлись, как пара ненормальных. Ипполит с каменным лицом тут же потребовал остановиться. Без единого слова он ступил на мостовую и, не удостоив нас взглядом, продолжил путь на своих двоих.
— Кто этот месье?
— Так. Один лакей.
— Недолго ему оставаться в лакеях.
— С чего это ты взял? Ты уж не провидец ли?
— И да, и нет, не могу сказать, предчувствие у меня в крови, что ли.
— Ты сможешь сэкономить мне двадцать минут? Заплачу вдесятеро.
— И еще как смогу!
И Жюль помчался. Откинувшись на спинку, я прикрыл глаза. Все стало нереальным. Рикша несся бегом по улицам, будто его подстегивали плетью. Сколько еще Жюль выдержит этот бешеный темп? Мне даже стало неловко за свой каприз. Но я продолжал молча терпеть.
В конце концов Жюль утомился, но мы уже подъезжали к рю де Бретань. Парень, задыхаясь, повернулся ко мне. Лицо его было белее мела.
— Десять тарифов!
Я молча сунул ему деньги. И все остальное тоже происходило словно с удесятеренной скоростью. Безмолвные объятия Марии Терезы. Страстные поцелуи. Набросившись друг на друга, мы повиновались лишь обуявшим нас инстинктам — нам хотелось вобрать в себя друг друга, утопить в ласках, зацеловать до изнеможения.
— Ну и что же теперь? Что дальше?
Меня беспокоило, что она продолжала медлить с ответом. Мария Тереза стояла, прижавшись ко мне, ее волосы щекотали мне нос. Она излучала спокойствие, мерно дышала. Я еще раз прошептал вопрос, уткнувшись в ее волосы, выждал пару мгновений, потом, поняв, в чем дело, рассмеялся — как она могла ответить? Мария Тереза уснула!
Час или чуть больше спустя уснул еще один человек — аббат де Вилье. Мы с Марией Терезой стояли у его постели, озабоченные, полные недобрых предчувствий. Она смотрела то на своего опекуна и импресарио, то на меня. Одержимая страстью любовница уступила место перепуганной девчонке, изо всех сил старавшейся не расплакаться. Губы Марии Терезы дрожали, в глазах были тоска, пустота, страх.
Так как граф еще не вернулся из деловой поездки в Прованс вместе с банкиром Буасье, мы были отданы на милость Ипполита, что означало после четверти часа беспомощного созерцания быть изгнанными из полутемной спальни аббата, будто надоевшие насекомые.
— Ипполит, это вы верно придумали, — осторожно начал я, — но с горячкой одними только воскурениями не справиться. Это уже доказанный факт. Знаю, что виноградная лоза и можжевельник всегда в этом доме пользовались популярностью при избавлении от вредных миазмов, но слишком много дыма вредно для дыхательных путей и вызывает кашель. Куда лучше сейчас хорошо проветрить помещение и поставить на ночной столик пахучую лампу. Тимьян или гвоздичное масло весьма эффективны, но лучше всего эвкалиптовое масло.
— Аббат сам пожелал, чтобы воскурили именно можжевельник и лозу, — ответил Ипполит. — Нельзя ведь отказывать умирающему в последнем желании.
— Вы чудовище, Ипполит!
— Я лишь передаю вам то, что прошептал мне на ухо аббат сегодня утром, мадемуазель Мария Тереза.
Когда он говорил это, рот его исказила блудливая улыбка. Раскланявшись, Ипполит убрался прочь, так и оставив нас стоять. «Недолго ему оставаться в лакеях», — прозвучали у меня в ушах слова Жюля, но тогда это прорицание еще казалось мне чистейшей галиматьей. Ипполит принадлежал к породе людей, стабильно стареющих и при этом крепчающих. Ужасы начинались тогда, когда их лишали того, ради которого они живут, а именно — их хозяев.
— Вероятно, он подслушивал, — с издевкой произнес я, прижав к себе Марию Терезу. — Но могу тебя успокоить: твоему дядюшке хоть и неважно сейчас, но он никак не при смерти.
Вздохнув, Мария Тереза кивнула. Я же воздал небесам молитву простить меня. Я был абсолютно уверен, что аббату уже не подняться на ноги. Вспомнилась любопытная аллегория мадам Боне, представлявшей смерть в виде тени, связанной с каждым из нас незримой и неразрывной веревочкой на всю жизнь. И нынче костлявая получила распоряжение утащить аббата из мира живых. Она уже почти вплотную подобралась к нему, уже подтягивала свою веревочку.
Эта мысль не то чтобы потрясла меня, а скорее я сделал вывод, что времени для того, чтобы припереть аббата к стенке за все, что касалось Жюльетты, оставалось все меньше и меньше. Несмотря на переполнявший меня восторг от встречи с Марией Терезой, я не забывал обо всех загадках, на которые предстояло найти ответ перед тем, как…
Перед чем?
Разве для нас двоих могло существовать будущее?
«Возможно, — могла ответить тогда Мария Тереза. — Но не такое, каким ты его себе представляешь и на какое рассчитываешь».
Вся вторая половина дня была в нашем распоряжении. Или в моем? Мария Тереза на ужин пригласила Филиппа, что было хоть и досадно, но не удивительно. Я исходил из того, что она собралась рассказать ему начистоту обо всем, что касалось наших с ней отношений, однако это вовсе не означало, что я должен был чувствовать себя победителем. С другой стороны, я честно заявляю, что вспышки гнева Филиппа меня ничуть не страшили, хотя я отдавал себе отчет, что дело могло дойти как до вербальных, так и до физических конфликтов. Более того, при всем великодушии, которое я приписывал себе, я даже готов был простить Филиппа за все, что бы ни произошло между нами. Впрочем, стоило ему появиться, как я убедился, что Мария Тереза уже для меня не та, какой была прежде.
— Ты должна расслабиться и полностью понять, что, хотя я и собираюсь погрузить тебя в транс, ты силой собственной воли в любую секунду сможешь прервать гипнотический сеанс.
— Я расслабилась.
— Если нет, это было бы очень неловко для меня.
Склонившись, я нежно поцеловал Марию Терезу в щеку. Деликатно выражаясь, мы все-таки сумели воспользоваться ситуацией для интимной встречи, теперь же нас ожидало нечто иное. Полушутя-полусерьезно я поинтересовался у Марии Терезы, могла ли она представить себе любовь под гипнозом. Нет, она ничего о подобном слышать не желала. Зато продемонстрировала готовность узнать о себе побольше, как «моя» Мари Боне. Я чувствовал, что это скорее было прихотью, нежели продуманным решением, просто плодом умиротворенности после испытанного наслаждения в постели со мной. Кроме того, Мария Тереза сомневалась, сумею ли я и в этом достичь тех же высот, каких достиг в роли любовника. Ее скепсис основывался на нашептываниях «дядюшки», который хоть и не оспаривал наличие у меня гипнотического дара, но все же внушал ей, что нетрудно погрузить в транс человека, практически незрячего.
— Твой дядя сам своего рода мастер по части внушений, — бросил в ответ я. — Стоит мне помыслить, что именно по его милости я лет десять не занимался собой, не обращая внимания на заключенный во мне дар, меня ничуть не удивляет, что ты придерживаешься именно такого мнения.
— И поэтому ты во что бы то ни стало жаждешь реванша. Я готова подумать, что для тебя куда важнее насолить аббату, чем помочь мне. Или выразимся не столь категорично: ты, конечно же, стремишься помочь мне вновь обрести зрение, но для тебя ничуть не менее важно еще и убедить моего дядю. Тебе непременно хочется победить его, и все потому, что ты не в силах ему простить того, как он поступил с твоей сестрой. Сердце подсказывает тебе: весы уравновешены. На одной их чаше трагедия, твоя и Жюльетты, на другой — зрячая Мария Тереза. Поэтому для тебя так важно, чтобы я безоглядно верила в тебя и подчинилась тебе. Иначе весы в твоем сердце вновь утратят равновесие. Ну что же — лови удачу!
Она вновь разрешила поцеловать себя, а потом откинулась на подушки, уложенные мной так, чтобы она могла пребывать в полу-сидячем положении. Сидя так в головах огромной кровати с пологом, обнаженная, улыбавшаяся, Мария Тереза взглядом бездонных, огромных очей напоминала богиню. Я готов был молиться на эту женщину, ее красота лишала меня дара речи. Кровь шумела в ушах, я вновь не мог поверить, что обладаю ее прекрасным телом. Еще менее я готов был поверить в то, что настанет день, когда я назову эту богиню моей.
Что за дурацкая идея загипнотизировать ее сейчас, мелькнуло у меня в голове. Это же просто-напросто гордыня. Ты должен любить ее. Так люби! Наслаждайся ею! Похищай ее! Упивайся ею авансом из расчета, может быть, на трудные времена!
Однако вместо того, чтобы броситься к Марии Терезе и покрыть ее тело поцелуями, я заботливо натянул на нее покрывало. И вкрадчивым голосом стал убеждать ее представить себе, что она с песчаного пляжа постепенно входит в море.
— Посмотри на меня, и пусть тебе кажется, что там, где должны быть мои глаза, ты видишь заходящее солнце. Оно круглой формы, темно-оранжевое, и цвет его становится с каждой секундой все насыщеннее. Ты чувствуешь, как вода омывает кончики пальцев, потом ласкает ступни, доходя до щиколоток. Это чудесная вода, мягкая, словно бальзам, и золотая, как солнце. Ты проходишь дальше в море, а солнце растет, увеличивается, прибавляя в насыщенности. Вот ты чувствуешь, как вода начинает доходить до колен, и тебе хочется, чтобы она коснулась твоих плеч, и это желание с каждым мгновением все сильнее…
Дыхание Марии Терезы, только что возбужденное, успокаивалось. Я попросил ее закрыть глаза и слушать только мой голос — в результате она стала погружаться в еще больший транс, и некоторое время спустя дыхание ее участилось, как у того, кто прилагает физические усилия.
— Очень тяжело идти в воде.
— А ты уже так глубоко зашла?
— Да.
— Тебе нравится плавать?
Мария Тереза сделала резкий вдох, выгнулась, руки ее задвигались, будто она плыла. Не став ей в этом мешать, я выяснил, что плавать ее научили еще ребенком, в Амьене, в пору пребывания в пансионе Бара. Она хорошо помнила вылазки к морю, но мало что могла сказать о природе, поскольку уже тогда длительное время не видела. Разумеется, меня переполняло тщеславие послушать рассказ зрячей Марии Терезы. Однако стоило мне попросить ее «погулять» по пансиону Бара, как она категорически отказалась:
— Нет уж. Сейчас мне хочется переживать только приятное. И ничего другого.
— Тебе решать. Но ведь тебе известно, какой я любопытный. Можешь ты припомнить хоть одно приятное событие, относящееся к тому периоду, когда ты еще видела?
— Думаю, что смогу.
— Что же это было? Ищи образ. Он у тебя в голове. Ты только забыла его. Но забыть — не означает, что его вовсе не было. Тебе просто лень припоминать и вновь увидеть эту картину. Тебе пришлось бы вновь ее прочувствовать. И не исключено, что испугаться.
— А вот этого мне как раз не хочется!
— Все неприятное можно отбросить.
— Воспоминание означает и потерю невинности.
— То, что ты сейчас говоришь, — сплошь серые топа. Придай картине краски.
— Ладно. Это драка.
— Ну и что в ней такого страшного?
— Я еще маленькая.
— Стало быть, очаровательная малышка. Может, малышка Мария Тереза рассорилась с Мушкой из-за куклы? Ты ведь ее помнишь, верно? Малышку Мушку? Капканчик?
Сердце колотилось у меня где-то в глотке. Еще задавая этот вопрос, я уже знал ответ на него.
— Как же я могу спорить сама с собой?.Я ведь и есть Мушка.
— Это я так, в шутку. — Каким-то чудом мне все же удалось овладеть собой и даже заставить себя не додумывать до конца, хотя голова моя готова была вот-вот лопнуть от напряжения — шутка ли сказать, добиться от нее этого подтверждения своим догадкам. — А с… с кем ты дерешься тогда?
— Я-то не дерусь.
— Кто же?
— Двое мальчишек. Я наблюдаю за ними сверху. Они старше меня. Катаются по траве, колотят друг дружку, орут как резаные. Это происходит там, где сушат сено, но сена нет. Я забралась почти на крышу. Сижу, опершись о бревно. Хоть и колет что-то в спину, но ничего, сидеть можно. Совесть мне не дает покоя! Я-то хорошо знаю, что они сцепились из-за меня. И очень боюсь за одного из них. Другой мне тоже нравится, но не так.
— Мария Тереза, отчего у тебя совесть нечиста?
Чтобы мой голос звучал спокойно, я вынужден был собрать в кулак всю свою волю и самообладание. Если бы ситуация не требовала от меня сдержанности, я бы схватил Марию Терезу за плечи и заорал бы на нее, потребовав признания, что мальчишки — Филипп и Людвиг.
— Отчего у тебя нечиста совесть? Ты же девчонка, ребенок. Чем же ты досадила им?
— С одним из них мы играли в папу-маму. А тут пришел другой.
— Ну и?
— Он видел, как я поцеловала его брата.
— И все?
— Нет, не все. Я еще сказала: «Когда вырасту, выйду за тебя замуж». На что другой ответил, что, дескать, ему такое слышать от меня приходилось. А первый тогда набросился на него и повалил на землю. Они подрались.
— И после этого оба захотели жениться на тебе. Верно?
— Верно.
— А откуда тебе вообще известно, что они — братья?
Мария Тереза безмолвствовала. Я пообещал ей, что сейчас возьму ее на руки и последние шаги мы пройдем вместе. Кивнув, она расплакалась. Я поцеловал ее, погладил по голове и дал ей передохнуть. Потом признался, что Жюльетта, когда у нее начались схватки, рассказала мне, что и я, когда был совсем маленьким, хотел жениться на ней. Мария Тереза успокоилась, но попросила меня остановить сеанс.
— Оба мальчишки были братьями-близнецами, да?
— Да, но я не могу сказать тебе, как их звали…
— А что это изменило бы? Или ты думаешь, я не сохраню нашей тайны?
Она покачала головой.
— Я поцеловала Людвига. Но начал все Филипп.
Если до того я утверждал, что Мария Тереза после проведенного со мной вечера перестала быть прежней, надо признаться, я слегка покривил душой. Однако тот простой факт, что она ожидала к ужину своего брата, а пару месяцев назад у нее был роман с его братом-близнецом, уже не оставлял в ее сердце места для меня в качестве очередного кавалера. К тому же она не предприняла ничего, что подвигло бы Филиппа к соответствующим выводам. Напротив, Мария Тереза вела себя с ним настолько доверительно, что вселяла в него новые надежды. Уже то, как она его встретила: сияющая, радостная, будто они не виделись годы.
Филипп вошел в гостиную, и она вскочила как ужаленная.
— Филипп! Филипп! Ну наконец-то!
Извиваясь в его объятиях, она ворковала точно голубка, а когда они поцеловались, у меня пересохло во рту. Любой другой на моем месте умер бы от ревности или закатил скандал. Я же неприметно стоял в сторонке с бокалом шампанского, изобразив на лице невозмутимость и всепрощение человека, который, мол, выше земных страстей. Я был всего на три года старше близнецов Оберкирх, а сейчас Филипп мне казался просто сосунком.
Я уже почти готов был посочувствовать ему, но как только перехватил его восторженный взгляд, мое сочувствие быстро сменилось злорадством. Вероятно, я подействовал на него как Будда, потому что Филипп вполне дружески обнял и приветствовал меня. У него даже был припасен для меня гостинец: первоклассный чай с Гималаев, первый урожай, его непременно нужно было оценить на вкус, потому что он, по утверждению Филиппа, «изгоняет из разума шлаки» и даже побуждает к действию, ибо действие, дескать, и есть непреложный закон жизни.
— И это я слышу от того, кто, кроме шоколада, ничего на свете не признает? Мне всегда казалось, что те, кто тянется к роскоши, массу времени уделяют внешности, как правило, умудряются еще и оставаться католиками. А чай и кофе — чисто протестантские напитки. Они лучше подходят для кабинетов, служа утешением для ученых, поскольку последние не склонны слишком налегать на вино. Уж не собрался ли ты запихнуть жизнелюбие и темперамент поглубже в шкаф и сменить их на уныло-серую мантию педанта?
— И все-то ты знаешь и понимаешь, господин доктор! Ты мне лучше расскажи о моей бабушке. На сколько еще хватит ее приглядывать за имением? С тем, чтобы я это время мог, как ты выражаешься, чисто по-католически воспользоваться оставшимся мне временем, дорогой мой.
— Ты бы уж пояснил.
— Валяться на диване и любить ту единственную, что уготована мне судьбой.
И расхохотался. Я тоже. Рассмеялась и Мария Тереза.
Она играла с огнем.
— И кто же эта уготованная тебе судьбой и единственная? — легкомысленно спросила Мария Тереза, грациозно пройдя мимо меня, ущипнув при этом за руку, но так, чтобы Филипп не заметил.
— Ну, тебе уж это давно известно…
— Ничего мне не известно…
Откашлявшись, я намеренно покачал головой, придав лицу строгое выражение школьного наставника.
— Да, понял, это супротив comme il faut.
— И мой дядя тяжело болен…
Филипп медленно кивнул, не сказал ни слова, но на лице его читалось такое довольство, будто ему доподлинно известно, что аббат вот-вот преставится.
Насколько шумной была встреча Филиппа, настолько чопорно прошел остаток вечера. Мы поужинали, затем Мария Тереза играла — ничего серьезного, легковесные пустячки для убиения времени. И я это понял по одной-единственной ее хитроватой улыбке. Я почувствовал облегчение и стыд. Мне следовало все без утайки рассказать Филиппу. Вместо этого я держал его за дурачка и своими руками приближал катастрофу. Ведь ему ничего не стоило вызвать меня на самую настоящую дуэль. Интересно, понимала ли это Мария Тереза?
И тут нашу идиллию нарушил Ипполит: аббат проснулся и желает видеть Марию Терезу.
— Но одну только мадемуазель.
— Понятно. Так вы его сразу же расспросили?
— К чему? Месье аббат желают видеть свою племянницу. А вы, господа, гости мадемуазель. О гостях речи не было.
— А откуда ему знать, пес несчастный, что мы здесь?
Филипп готов был наброситься на Ипполита. Стоило тому раскрыть рот, и барон Оберкирх схватил бы его за грудки и тряхнул бы как следует. Но Ипполит был воистину железным человеком, ни один мускул не дрогнул у него на лице. Словно язык проглотив, он продолжал стоять, при всем том все видели — он ничуть не боится Филиппа Оберкирха.
— Месье аббат желают видеть мадемуазель, барон. Вероятно, следует отнестись к этому с пониманием, поскольку беседа носит личный характер. И мой хозяин, граф де Карно, барон, также рекомендовал бы вам отнестись к этому с пониманием.
Думаю, что вряд ли унижу и Филиппа, и себя самого, если рискну утверждать, что в ту минуту Ипполит явно был на высоте.
Не только мне, но и Филиппу нечего было сказать. Я словно за поддержкой обернулся к Марии Терезе, а Филипп… У него палице была мировая скорбь.
Ощутила ли Мария Тереза эту перемену в нем?
Нет. Потому что — и тут я ручаюсь за уместность подобной формулировки — во все глаза смотрела на Ипполита. Талантливая пианистка, гордая красавица разом превратилась в запуганную пичужку. По-видимому, его обеспокоенность за самочувствие аббата была столь велика, что он даже нетерпеливо потянул Марию Терезу за кончик рукава — мол, чего же ты медлишь, аббат ждет!
Мы с Филиппом остались. Вскоре Ипполит прислал служанку передать, что мадемуазель решила остаться на ночь у постели аббата. Она благодарит за сегодняшний визит и желает всего наилучшего.
— Это называется выставить вон! — отметил я.
— Давай пойдем ко мне и выпьем, — предложил Филипп.
Мы сидели у барона и пили привезенный мной бальзам — творение дома Оберкирхов. Выпито было уже три бутылки. Разумеется, мы не все время посвятили этому чудесному напитку, иногда прогуливаясь по просторной гостиной. Впервые мне выпала возможность без помех полюбоваться собранием картин барона. Филипп не стал брать на себя роль экскурсовода, да и я в таковом не нуждался. Но покой, исходивший от этих полотен с изображением античных руин, натюрмортов, мадонн периода Ренессанса, темных облаков, проносившихся над неподражаемыми голландскими мельницами, мало-помалу перешел в изумление — тем, что лишь мы с аббатом были посвящены в тайну, которая, несомненно, могла поставить Марию Терезу на грань нервного срыва.
И она, и я разыграли небольшой спектакль. Деликатно выражаясь, у нас не хватило пороху развеять его иллюзии.
Но ведь это ложь!
В конце концов Мария Тереза вспомнила лишь о том, что давным-давно знает Людвига с Филиппом и что оба ссорились друг с другом из-за нее с самого детства. Все остальное по-прежнему оставалось тайной за семью печатями. Но когда она окажется перед необходимостью развязать этот биографический узелок, когда нач-ист всерьез вспоминать о том, где именно имела место описанная ею стычка двух мальчишек, — это был всего лишь вопрос времени. Так где же все-таки это было? В имении ее дяди или в Энхейме, в имении Оберкирхов? Стоило лишь спросить об этом Филиппа… попросить его рассказать о малышке Мушке, и он наверняка… Я вновь попытался предугадать их реакцию, но мне явно не хватало воображения. Лишь одно не внушало сомнений: я должен оберегать Марию Терезу, не покидать ее, по крупицам собирая ее истинную биографию и понимая, что аббат был ей отцом, а баронесса Оберкирх — матерью.
Погруженный в размышления, я рассматривал небольшую картину голландского автора, на которой пестрая толпа детворы гоняла по льду деревянный мячик, а кучка явно подвыпивших крестьян, стоя в стороне, криками подбадривала жонглера факелами. Первый план занимала лачуга, из окон которой валил дым. Ты — на льду, гоняешься за любовью и счастьем, а где-то рядом занимается опасное пламя.
Я налил еще бальзама, выпив сто, вдохнул. Эх, Мария Тереза, были времена, когда я напропалую резвился с твоей матерью, и вот теперь… Ведь я с самой первой нашей встречи понял, что и тело твое, и твои поцелуи удивительным и непостижимым образом знакомы мне… теперь-то я знаю, в чем дело, что это не порождение разгоряченной фантазии. Лишь верхушка айсберга приоткрылась моему взору, остальное же прошлое до сих пор скрывали темные воды. Но кого я по-настоящему люблю? Тебя или же твою мать? От этого вопроса мне становилось не по себе, Мария Тереза. Но придет время, и ты задашь его мне. И мне оставалось лишь надеяться, что я не стану лепетать нечто невразумительное и, когда признаюсь тебе, что люблю тебя, ты не усомнишься. Тебя, и только тебя.
Признаться, все это звучит сентиментально. Но в те часы я думал и чувствовал именно так. А как же обстояли дела с Филиппом? Я заметил, как он углубился в лик мадонны, подходя к полотну все ближе и ближе и пытаясь разглядеть изображение под разным углом зрения.
«Ты возжаждал матерь твою, друг мой, — произнес я про себя. — Осознаешь ли ты это? Любишь свою сестру, на самом же деле тоскуешь о матери. Тебе никогда не приходило в голову, что у Марии Терезы ореол твоей матери? Нет, откуда, тебе это недоступно. Сын никогда в жизни не способен признать подобное. Мать — вечное табу, и ты познаешь это с самых первых дней жизни». «Когда вырасту большой, женюсь на тебе», — четырехлетий говорит такие слова маме, трехлетняя девочка тоже обещает когда-нибудь стать женой своему отцу, такое слышишь и от брата, и от сестры. И мы слышим эти фразы и в глубине души желаем воспретить их содержание.
Да, мы воспрещаем, по зародыш-то остается. Как моллюск обволакивает песчинку перламутром, так и мы трансформируем желания и страсти наши в сокровище, которые носим в сердце до конца дней своих. Леденящее душу сокровище. Хоть оно и не согревает, но ему присуще сияние, магическое свечение, которое мы ощущаем, хоть и бессознательно, но лишиться его страшимся. Это как полярное сияние — в точности так же, как полярное сияние освещает северную часть неба, так. и в сердцах наших матовым холодным блеском светится наша жемчужина.
Столько людей носит в сердце эту жемчужину, и у стольких ее в сердце нет. Так и не смогла зародиться, потому что отец или мать, брат или сестренка были монстрами, лишившими этого ребенка счастья произнести одну воинственную фразу: «Когда вырасту большой, женюсь на тебе». И те, у кого в сердце нет этой жемчужины, беднее тех, у кого она есть. Нет, им удается в избытке скопить обычных сокровищ, но с возрастом они все явственнее ощущают эту пустоту там, где должна покоиться эта жемчужина. И демоны облюбовывают эту пустоту, творя свои недобрые дела, повергая в страх, ускоряя распад и боль. Кое-кто от отчаяния по доброй воле расстается с жизнью, остальные мучатся. И возникает извечный круговорот — жертвы становятся преступниками. Лишь тот, кто в силах это осознать и изгнать демонов, осмыслить и назвать их, поведать об этом, — лишь тот может считать себя исцеленным и в состоянии помочь потомкам обрести свою жемчужину в сердце.
— Петрус!
— Да?
— Ты ведь без ума от нее, так же как и я?
— Ну, знаешь, равнодушием мое отношение к Марии Терезе явно не назовешь.
— Друг мой, я в состоянии дать ей куда больше, чем ты, — я человек независимый в том, что касается средств. И пусть эта мысль покажется тебе смешной, пусть кощунственной и даже оскорбит тебя, но женщина, покоряющая мир, нуждается в опоре, стабильности, в надежном спутнике, Мария Тереза должна жить в роскоши…
— …и познать, что такое настоящая любовь, Филипп. Хотя я понимаю тебя. Готов даже согласиться с твоими доводами. Вот только у Марии Терезы своя голова на плечах, Филипп.
— Это мы еще посмотрим. И чтобы ты понял, насколько я откровенен с тобой, я тебе вот еще что скажу: как только старикан отправится на тот свет, я ей делаю предложение. А ты, дорогой, будешь моим свидетелем.
В глазах Филиппа затрепетал психопатический огонек. Передо мной стоял видный, высокий, сильный мужчина, наивно-беспомощный и настроенный весьма решительно. У меня мурашки поползли по спине. Впервые я по-настоящему испугался Филиппа. Я понимал, что уже поздно выкладывать ему всю правду. Да и выложи я ее ему, тогда мне уже не выйти отсюда живым.
— А если…
— Если что?..
— Если обстоятельства изменятся таким образом, что помешают тебе осуществить задуманное?
— Вот именно потому я и перекинулся в стан любителей чая, Петрус, — парировал Филипп, едва заметно улыбнувшись. — Ибо любители чая утверждают: изменить задуманное легче легкого. Нужно просто уметь приспособить свой план к обстановке.
— Звучит угрожающе…
— Так и есть, друг мой.
Филипп широко раскрыл глаза, потом подошел ко мне и обнял меня. Я уже думал, что за этим последует поцелуй. Смертельный.
Но его не последовало. И все-таки я не был расположен верить даже этому, явно доброму предзнаменованию.
Придя домой, я стряхнул с себя воспоминания об этой крайне неприятной для меня сцене, сев за написание письма Альберу Жоффе. Ничего не скрывая, я описал об отношениях аббата со своей сводной сестрой, умолчав об остальном. Во всяком случае, я дал обещание баронессе. «Что касается убийства Людвига, мы, к сожалению, не продвинулись ни на шаг» — такими словами я заключил послание. Как бы мне хотелось, чтобы барон Филипп был другим. Не таким ревнивым и не таким мизантропом.
Намек, как говорится, предельно прозрачный.
Вполне может быть, что депрессия Людвига происходила вследствие подобных же внутренних конфликтов, которые довелось пережить и мне, размышлял я. Может быть, Людвиг шантажировал своего брата-близнеца? Может, у него были на руках порочащие того доказательства?
Если рассматривать в этом свете, все указывало на то, что автором таинственного послания, нацарапанного на стекле, был Людвиг. В момент депрессии он обнаруживает перстень Марии Терезы и тут же решает кое-что написать им на стекле.
Ты позабудешь меня.
Меня. Однажды.
Un jour tu m'oublierai, Marie-Therese.
Однажды ты позабудешь меня, Мария Тереза.
Нацарапанные на стекле буквы были прощальным посланием. Только в этом случае они обретали смысл. Я не сомневался, что это именно так, чувствовал, как замыкается круг. Но пока что решил приберечь догадку. «Ничего, ничего, ты и сам все уразумеешь, Альбер Жоффе», — посмеивался я.
И пару секунд спустя у меня вдруг перехватило дух. Оставалась еще одна возможность: Людвиг каким-то образом разузнал, что Мария Тереза — его сестра.
И узнал он это от аббата.
Все, оказывается, так просто.
Ночь оказалась таким же суровым испытанием, как и предыдущий день. Будучи под мухой, я сначала впал в состояние полудремы, потом вдруг опомнился и несколько минут приходил в себя, но почти сразу же это состояние сменилось жуткими сновидениями. По пробуждении я, разумеется, ничего не запомнил, зато чувство беспокойства осталось.
«Выпей-ка водички, — приказал я себе, усаживаясь в постели. — Ты что, не чувствуешь, что у тебя пересохло во рту? Да, не пошел тебе впрок вчерашний эльзасский бальзам, как и сам Эльзас, и если Филипп прикончил своего братца, очередь теперь за тобой». Во мне крепло желание разделаться с этим бредом, но внутренний голос подсказывал, что подобные мысли еще больше запутают меня. С тяжким вздохом я уселся в постели и попытался медитировать, но дух мой метался, будто зверь в клетке. Я чувствовал себя так, словно перелопатил несколько тонн земли, мягкий диван вдруг показался мне лежбищем на каменьях. Тело болело нестерпимо, стоило мне отбросить одеяло, как меня кидало в дрожь от холода, а вновь натянув его на себя, я изнемогал от жары. Оно казалось мне то колким, то слишком гладким. Вместо того чтобы, взяв себя в руки, все осмыслить как следует, я предавался страданиям. Лишь под утро, истомившись, я наконец обрел желанный сон.
Но если твоя голова тупа, это никак не распространяется на душу. У души своя, вековечная намять, уж она ничего не забудет. И если ты на самом деле желаешь отыскать ответ, изнемогаешь под грузом этого желания, душа непременно откликнется.
Снизошла она и до меня.
Я видел во сне Жюльетту. Она поднялась из могилы и теперь стояла передо мной, отирая слезы. Как она прекрасна и как напоминает Марию Терезу! А может, все дело в том, что на ней пеньюар Марии Терезы. Я понимаю, что грех, но ее фигура возбуждает меня. И тут Жюльетта смотрит на меня и улыбается. «Тебе нечего стесняться, — говорит она, — в снах всегда так». У меня не хватает смелости напомнить ей о том, что она умерла, и я пытаюсь схватить ее за руку. Но… я и пошевелиться не в силах. «Иди же сюда, — мысленно кричу я ей, — я не боюсь твой похолодевшей ручонки!»
Жюльетта не шевелится. Ее лицо становится все печальнее, у меня просто сердце разрывается видеть ее такой несчастной. И в этот момент я начинаю терять зрение, я вижу ее все хуже и хуже, но прекрасно слышу ее голос: «Ты действовал из самых лучших побуждений, но я злоупотребила твоим гипнотическим даром. Почему? Потому что моей целью тогда было расстаться с девственностью. Ты разве не чувствуешь, что я всегда стремилась уравнять себя с Рагной? И даже с тобой, с моим Младшим братом, когда ты стал любовником баронессы? Мое тщеславие не пострадало, когда вы обогнали меня по части опыта. И вот пришлось заплатить жизнью за эту глупость. Но, хотя мне благодаря твоему дару удалось безболезненно расстаться с телесной оболочкой, я прихватила с собой свою нечистую совесть, чувство вины перед тобой. И вот с тех пор жду, когда ты меня наконец простишь».
Я уже давно будто ослеп. Признание Жюльетты трогает меня до глубины души, но и наполняет странным удовлетворением. Я раздумываю над тем, что ей ответить, подыскиваю самые нежные слова. И мгновение растягивается в целый день, по Жюльетты уже давно нет. Она исчезла. Там, где она стояла, — пустота, зримая и почти осязаемая, словно выхваченный исполинскими ножницами из потока времени кусок. Жюльетта снова в могиле.
«Ты слишком долго ждал, — звучит внутренний голос. — Слишком долго, слишком долго…»
Кто-то яростно молотит в дверь моей квартиры. Я не могу и шевельнуться, не то что подняться с постели. Стук повторяется. Собрав все силы, я собираюсь проорать ругательство, но неожиданный визитер опережает меня:
— Петрус! Мари вне себя от страха, у нее начались схватки! Идем!
— Это вы, месье Боне?
— Да, это я.
Мари Боне восемь часов спустя разрешилась от бремени под легким гипнозом и безо всяких мук вполне здоровым мальчиком. Радость родителей была неописуемой. Как и пиршество по этому поводу. Меня затискали в объятиях в буквальном смысле до боли, едва ребра не переломали. Брюхо мое готово было лопнуть от изобилия сытных блюд, а сердце утонуло в красном вине.
После этого я изверг прелести кухни дома Боне на мостовую, а добравшись домой, проспал четырнадцать часов.
Пока меня вновь не разбудили — дверь квартиры опять содрогалась от требовательного стука. На сей раз это был Филипп.
— Петрус! Она помолвлена! Помолвлена!
Я даже толком не могу вспомнить, как я отворил барону Филиппу. Что я все-таки отворил ее, доказательством тому был продолговатый кусок серовато-голубого картона с гербом графа де Карно и лаконичным и столь же невероятным текстом. Ради порядка следует упомянуть, что не кто иной, как Ипполит, выступил в роли дурного вестника, однако его вежливый стук, разумеется, никак не мог вырвать меня из коматозного сна. Это удалось Филиппу.
Я не то что чувствовать, я не мог сообразить, в чем дело. Череп мой представлял сплошной узел боли, тело — комок напряженных мышц, желудок — резервуар с кислотой. По-прежнему не размыкая слепленных век, я мысленно представил себе, как Филипп, стоя у окна, безмолвно созерцал двор и своим мрачным видом наверняка спугнул не одну мирно дремавшую на карнизе кошку. Я ждал, что он скажет, но барон Оберкирх горестно безмолвствовал. Его аура еще более сгустила мрак спальни, хотя полуденное солнце уже пробивалось сквозь облака, посылая на землю свет — лучи его нежно коснулись моей небритой щеки. И вдруг его закрыла тень — Филипп обернулся, но взгляда его я по-прежнему не чувствовал.
Тут он заговорил. Без эмоций, глухо, почти придушенно, будто из-под земли звучал его голос. Я не до конца понимал, о чем он толкует, и даже сейчас не могу понять, то ли он просто говорил, чтобы хоть что-то сказать, то ли все же вкладывал некий смысл в слова, выражаясь до тошноты иносказательно.
— Было когда-то великолепное поле ржи. Теперь оно вытоптано, скошено под корень, прибито градом и дождем. Колоски лежат вкривь и вкось, перезрелое зерно втоптано в грязь. Погибший урожай приканчивают стаи прожорливых птиц, перескакивая от колоска к колоску, они выклевывают последние зернышки. Но солнце светит ярко. На небе ни облачка, и со стороны это надругательство выглядит почти игрой. Вот так сейчас у меня на душе, Петрус. Понимаешь? Поле ржи — это я. А птицы — соперники и враги.
Вот, оказывается, что он имел в виду.
А я? Почему я продолжал умалчивать правду? Ответ был жестоким и банальным: Филипп больше ей не нужен. Но попытаться утешить его этим — тяжкий и неблагодарный труд.
Ум мой стал выдавать чудеса. Может, это Филипп на меня так действовал? Пока он находился в комнате, я был словно под наркозом. Теперь же в меня возвращалась жизнь, я уже пытался противостоять мучившему меня похмелью, причем с помощью именно эротических видений: я слышал надсадное дыхание Марии Терезы, видел, как глаза ее прорастали кристаллами, наполненными жидким пламенем, щупал ее исступленный пульс, меня оглушали бешеные удары ее сердца. До меня доносилось бурчание у нее в животе. И вот она, колышась, подплывает ко мне, раскрывая губы для поцелуя. Язык ее, извиваясь, хлещет меня словно плеть, но рука моя упорно скользит все ниже и ниже… Вот я на улице, качусь под откос, исступленно пытаясь удержаться, нащупываю пальцами опору. И вот я заключен в кокон. И чтобы я не лишился рассудка во тьме, колыхающиеся стенки его начинают мерцать мутновато-серым.
Она говорит мне: «Это все».
Я отвечаю, обнимая ее и принимая к себе.
Ее кокон принадлежит мне.
Мои ужасы — ей.
Видение завершилось. Младший брат смерти пережил кульминацию.
Мной овладели слезы, ими я и выплакал похмелье.
Часам к десяти вечера я оправился настолько, что даже смог выбраться на рю де Бретань. Вообще-то я ожидал, что обретение статуса в этом доме — пройденный этап и что меня немедленно проводят к графу или к Марии Терезе — однако нет, мраморный вестибюль, будьте любезны вашу карточку, месье, хорошо, месье, еще немного терпения, месье.
Презрительно усмехнувшись, Ипполит раскрыл передо мной двери большой гостиной. И, отступив в сторону, отвесил мне издевательски-церемонный поклон.
— Надеюсь, не забыли, как пройти? — добавил он.
— Если не ошибаюсь, здесь есть лестница? И покои с дверьми… Ноги, стало быть, предназначены для ходьбы, а руки — для поворота дверных ручек. Но как быть, если двери заперты и ручки вдруг не поддадутся? Нет-нет, Ипполит, мне как-то страшновато, так что уж извольте проводить меня.
— С превеликим удовольствием, месье Кокеро.
Граф играл на бильярде. Самозабвенно, сосредоточенно, весело. С одной стороны, это наверняка было следствие принятого накануне доброго коньяка, с другой — он не желал ударить лицом в грязь перед зрительницей. Мария Тереза в белоснежном платье сидела в обитом кожей кресле тут же. Со сложенными на коленях руками она напомнила мне страдалицу. Картина врезалась в память навечно. Ангел — воплощение смирения — тихонько сидит в уголке, а венец творения, светский человек, расслабляется игрой на бильярде. Прищурившись, граф целился в один из шаров, намереваясь осилить дуплет, а Мария Тереза, казалось, утопала в сияющем чистотой и непорочностью одеянии.
К такой сцепе я решительно не был готов. То есть я вообще не был готов ни к какой встрече, пусть даже она состоялась бы при совершенно иных обстоятельствах. У меня сжалось сердце. Говорить я не мог, но желание заставило меня шагнуть к Марии Терезе. Упав перед ней на колени, я обхватил ноги, на которых еще не успели остыть следы моих поцелуев.
— Превосходно.
В подтверждение этому щелкнули шары, один оказался в лузе. И наступила тишина.
— Вы ведете себя так, Петрус, будто решили вернуть золотые времена миннезингеров. Неужели вас так потрясло наше приглашение? Я исходил из того, что вы сумели верно истолковать намеки, которые прозвучали во время нашей последней встречи.
— Я предпочел лелеять надежду вместо того, чтобы прислушаться к голосу разума.
— Великолепно сказано.
— Я помню вашу склонность к подобным фразам.
— Как тонко вы чувствуете, жаль только, что нечасто радуете нас подобными высказываниями.
— Решил приберечь их для Марии Терезы.
Отложив кий, граф подошел к Марии Терезе и встал за спиной будущей супруги. Потом жестом собственника положил ей руки на плечи и свысока посмотрел на меня. Я так и продолжал стоять на коленях. А она сидела, застыв, словно кукла. Лишь глаза ее говорили. В их глубине бушевал огонь. Взгляд в никуда. Именно это почему-то вселяло в меня надежду. С трудом заставив себя улыбнуться, я взял ее за руки. Для усиления реакции я пристально посмотрел на Марию Терезу, мысленно вопя: «Любимая, я верю, что ты не оставила меня, но знаю и другое — сейчас тебе необходимо выдержать этот жуткий спектакль. Вот поэтому и ведешь себя словно безжизненный манекен. Дай мне знак, дорогая моя!»
Ее руки дрогнули. Но глаза! Ими она словно опустила покрывало ночи над нами.
— Что за игру вы со мной затеяли? — хрипловато спросил я.
— Это не игра, месье Петрус. Мария Тереза по доброй воле и в ясном уме приняла мое предложение.
— А почему ваше, а не Филиппа? У него что же, меньше денег?
— Вы не смеете оскорблять мою невесту, Петрус! А то…
— А то что? — охладил я ныл графа. — Уж не дуэль ли на пистолетах вы мне собираетесь навязать?
Глаза Марии Терезы оживились. Мечась между раскаянием и облегчением, я еле сдерживался, чтобы не разрыдаться, втуне надеясь, что Мария Тереза в конце концов поставит на всем точку, все разъяснит, и тогда… Но она вдруг поднялась и гневно заявила, что прежде всего принадлежит искусству и любит то, что с детства служило ей утешением.
— Инструмент под названием фортепиано!
Шурша платьем, она пронеслась мимо меня и покинула игорную комнату. Тут же хлопнула дверь. Граф холодно смотрел на меня, я заметил, что бородавка между правым глазом и носом запульсировала. Ростом его Бог не обидел, к тому же богат, но урод, каких свет не видывал. «Этот человек, — думал я, — сейчас собирается отказать мне от дома и порвать со мной всякие отношения». Однако ничего подобного не происходило. Будто вспомнив о моих услугах ему, граф Жозеф де Карно сбросил настороженно-злую мину и улыбнулся.
— Пойдемте-ка присядем к камину.
— Собрались облегчить мне душу?
— Возможно…
И я послушно, будто комнатная собачонка, последовал за графом по прекрасному синему китайскому ковру и вскоре утонул в роскошном кресле времен Людовика XV. В камине были сложены дрова. В серебряном ведерке со льдом покоилась бутылка шампанского, на серванте стоял поднос с двумя фужерами.
— Один для вас, другой…
— А другой для вас, месье Петрус. Впрочем, мог быть и третий. Для барона Филиппа. Но вы опередили его своим визитом.
Граф позвонил. Ипполит откупорил бутылку и разлил искрящееся вино по бокалам. Мне было не до шампанского и не до лицемерного светского трепа, но — признаюсь — «Госсе» охладило бушевавший во мне жар, успокоив истрепанные за последние дни нервы. И умерило головную боль.
— Дом Госсе основан в 1584 году. В тот же год и первому Карно пожаловали дворянство. Теперь вы знаете, отчего некоторые важные в жизни нашей семьи события всегда отмечались с «Госсе». Естественно, речь идет только о радостных событиях.
— Зачем вы пошли на это, граф?
Граф де Карно допил бокал, поднялся и налил мне и себе шампанского.
— Очень просто, месье Петрус: Мария Тереза обещала своему дяде…
— Ах да — и как это я мог запамятовать — дядя Бальтазар, бессребреник и друг этого несчастного пастора из Нидвальда, ставшего жертвой насилия…
— Судя по вашему тону, вы все разузнали в Энхейме. Будь на вашем месте другой человек, я попытался бы купить ваше молчание. Но, как мне кажется, ваша любовь к Марии Терезе — лучшая гарантия. Могу я продолжать?
— Прошу.
— Мария Тереза дала обещание своему отцу. Если я употребил слово «отец», то под ним я имею в виду аббата, который официально является для нее дядей. Бальтазар де Вилье пожертвовал все свое состояние, чтобы дать образование дочери. Близок час, когда он завещает ей все свои долги, в ответственность за которые я должен буду вступить после женитьбы на Марии Терезе. Бальтазар по вполне понятным причинам не посвящал ее в их размеры.
Граф, пригубив шампанское, посмаковал его. Он силился успокоить себя этой привычной манипуляцией, но ничего не вышло. Чувствовалось, что граф встревожен, взвинчен, глаза его бегали, от волнения нога его стала подрагивать.
«Чего он ждет? — спросил я себя. — Что я его начну осыпать оскорблениями? Подшучивать над ним? Мол, старая развалина, но аристократ, и все же старая развалина волочится за молоденькой пианисткой! На это он рассчитывает?!»
И — следует признать — некоторое время я был под влиянием нахлынувших на меня воспоминаний и образов. Двуколка, потом канцелярия Консьержери, Даниель Ролан, его мерзкий коньяк и изрезанная морщинами физиономия. Секунду спустя мне припомнились рюши и бархатные комнатные шлепанцы, безвкусицу и претенциозность которых побивал лишь пресловутый серебряный взор Элен. Этим все было сказано. Иными словами: если бы не я и не мой дар, позволивший графу вернуть часть средств, то не сидеть бы ему здесь. Без меня он давным-давно стал бы банкротом, а Мария Тереза не была бы его невестой.
Теперь настала моя очередь хлебнуть шампанского. Оно всегда кстати, как говаривал Наполеон, — и спрыснуть победу, и залить горечь поражения. В эти минуты я чувствовал себя и победителем, и проигравшим. Смех и слезы. Огонь и вода.
Я сделал глоток и попытался привести все в некое равновесие, но любовь перевешивала смерть Элен. Петрус Кокеро, человек с добрым сердцем, затрясся, словно в предчувствии припадка скорби. Снова он был вынужден смотреть правде в глаза, сознавая, что его дар проклятый. Тени, приносимые им, были темнее темного. И удачи удачных сеансов не шли ни в какое сравнение с неудачами неудавшихся.
«Нет в жизни счастья, — размышлял я. — Отправляйся домой и последуй примеру мадам Бершо».
— Я знаю, какие мысли одолевают вас, месье Петрус. Что, дескать, сидите здесь, попиваете шампанское и не можете найти в себе силы, чтобы уйти. Знаете, будьте выше этого. И давайте мы с вами придем к соглашению — я желаю от Марии Терезы лишь одного — того, что вы не по злой воле отняли у меня. Ребенка. После этого она в вашем полном распоряжении. Вы согласны?
— Вы только что оскорбили мою любовь, граф.
Граф поднялся, я тоже. Мы обменялись взглядами испанских грандов ушедших времен. Я никогда не предполагал, что дело зайдет так далеко: назавтра нам с графом предстояла дуэль.
Меня проводили в комнату для гостей, где я забылся глубоким, без сновидений сном.
Колокольчик звонил и звонил. Приближаясь, он гремел в моей голове, щекотал, посмеивался, угрожал. Меня обволакивало дымком лозы, а также запахами мыльной пены для бритья и пота.
— Проснитесь!
Звон стал невыносим — Ипполит размахивал колокольчиком прямо над моим ухом.
— Месье аббат желают говорить с вами.
Сон как рукой сняло. Ипполит, свежевыбритый и опрятно одетый, подошел к окну и раздвинул портьеры. Было рано, но уже рассвело. Повернувшись к стоявшему в дверях пастору, он сказал:
— Передайте аббату, что месье Кокеро будет у него через пять минут.
— Благодарю вас, Ипполит. Вы могли поступить и по-другому.
— Нет, не мог. Это был бы грех. Все живое — растение, а красота человека — все равно что цветы растения.
— Мария Тереза? Она у аббата?
— Нет, уже ушла к себе. Ночью они все обсудили.
— Ипполит, мне необходимо встретиться с вами. Непременно.
Отступив на шаг, он критически взглянул на меня.
— Мой хозяин сию же минуту выставит меня вон, стоит ему узнать об этом.
— Ипполит! Я клянусь! Но отчего, черт вас побери, вы такой буквоед во всем?! Почему вам все время хочется казаться хуже, чем вы есть на самом деле?
— Потому что я — человек мягкосердечный, месье Кокеро.
В других обстоятельствах я бы от души расхохотался, но по виду Ипполита без труда мог заключить, что он не рисуется передо мной.
Мария Тереза сосредоточенно отмеряла в рюмку валериановые капли, когда Ипполит раскрыл дверь. Мне было достаточно взглянуть на нее, и я тут же понял, что аббат ей ни в чем не признался.
— Мне позволили переговорить с твоим дядей.
— Я знаю. Он хочет снять камень с души.
Аббат де Вилье лежал, как мертвец: голова была похожа на череп, обтянутый желтоватым пергаментом. Рот полуоткрыт, веки запавших глаз сомкнуты. Лишь едва уловимое дыхание говорило о том, что жизнь еще теплилась в нем. Я с удивлением отметил, что в спальне теперь явственно ощущался аромат эвкалипта, а не виноградной лозы, — Ипполит все же последовал моему совету.
Я сел в кресло у изголовья широкой и высокой кровати.
Аббат де Вилье раскрыл глаза.
— Пусть все уйдут, — прошипел он.
Пастор и Ипполит, поклонившись, вышли и притворили за собой дверь. За окном распевали дрозды, бордовые полупрозрачные гардины придавали спальне почти мистический вид. Помещение было уставлено свечами, здесь же в углу стояли и раскрытые складни с изображением Мадонны с ребенком.
— Что тебе известно?
— Мария Тереза — ваша дочь.
— Я боюсь, что она разгневается на меня, Петрус. Поэтому скажешь ей об этом ты.
— Скажу.
— Она подарит Жозефу ребенка. А до тех пор ты должен ждать.
Я не отвечал. Аббат де Вилье был в ясном уме и твердой памяти. Пергамент у него на лбу сморщился, что свидетельствовало о раздражении.
— Ты должен ждать, — нетерпеливо повторил он. — Поклянись своей любовью к ней.
— Не Богом и не ликом смерти?
— Бог есть творение разума нашего. А любовь исходит из сердца.
— Да.
— Хорошо.
Кто же из нас оказался хитрее? Я или же аббат де Вилье? Мой ответ «да» не был ответом на его требование — но его «хорошо» означало, что он предполагает, что за стенами этой комнаты должно быть принято решение, перечеркивавшее его планы.
— Что произошло в пансионе Бара? Именно там и ослепла Мария Тереза.
— Моя вина. Наша.
— Наша?
— Ее матери… Мы приехали к Марии Терезе в монастырь. Прощание… Пришлось применить силу. Она кричала… Ее терзал страх… ее пытались удержать… и тут она раскинула руки, и монахини…
Аббат изогнулся, захрипел.
— Аббат! Отчего ты был так суров к Жюльетте? Тебе хотелось отомстить? Мне, потому что… потому что я спал с твоей сводной сестрой? Почему, Бальтазар?
Отбросив к чертям церемонии, я вскочил и готов был хорошенько встряхнуть аббата, пытаясь вынудить его дать ответ. Но я мог бы трясти его сколько угодно, даже избивать — на меня смотрели выпученные в страхе глаза. И этот взгляд опровергал все сомнения. Он так и умер в ревности ко мне, обесчестившей его душу в секунды расставания с жизнью. Де Вилье резко изогнулся, словно от толчка сзади, уже раскрыв рот для прощального проклятия, и с раскрытыми глазами повалился на бок.
Я прикрыл ему глаза и прочел «Отче наш». После этого я сложил ему руки на груди, поправил подушки и простыню. И почувствовал страшную усталость. Я снова уселся в кресло и закрыл глаза. Свет, пробивавшийся сквозь гардины, проникал и сквозь веки. За окном шумели дрозды и зяблики.
Тот, кто умнее, уступит, перед тем как уснуть вечным сном. Тот, кто умнее, уступит…
Возбужденные голоса, топот, шарканье подошв. Дверь резко распахнулась. В багровый полумрак словно два взбесившихся ворона ворвались Ипполит и пастор.
— Боже праведный! Пресвятая Мадонна! Они сражаются! Боевым оружием! Идемте же! Сделайте хоть что-то!
— Кто с кем сражается?
— Мой хозяин и барон Филипп!
— Немедленно разбудите Марию Терезу!
— Сейчас.
— И позаботьтесь о перевязочных материалах!
Звон клинков был слышен издали. Я опасался самого худшего — и для графа, и для Филиппа. За Филиппа я, разумеется, волновался больше — он в отличие от графа не был столь искусным фехтовальщиком. Прибежав в фехтовальный зал, я стал свидетелем поединка без маски и нагрудника; это была дуэль, поединок не на жизнь, а на смерть. Больше всего меня удивило, что до сих нор никто из соперников не получил и царапины. Тяжело дыша, они настороженно следили друг за другом — Филипп потемневшими от ненависти глазами, граф — с чувством явного превосходства и с презрительной ухмылкой. Рапиры со свистом рассекали воздух — страшное оружие, созданное для того, чтобы зарезать, заколоть, выпустить противнику кишки…
— Не желаю ничего слышать, месье Петрус!
— И я не желаю! — вторил своему сопернику Филипп.
— Черт вас побери, да я сейчас…
— Замолчите! Вы гость этого дома!
Ну что мне оставалось делать? Схватить рапиру и вмешаться в поединок?
Со спокойной совестью могу заявить, что граф в одну секунду вывел бы меня из строя. Ему хватило бы двух-трех точных ударов, а вслед за мной он насадил бы на клинок и Филиппа — и только потому, что я, внеся хаос в поединок, предоставил бы ему желанные секунды, которыми — в этом можете быть уверены — он воспользовался бы блестяще. Дело в том, что граф обладал врожденным инстинктом бойца.
Так мое тщеславие и тупое невежество было оплачено чужой кровью. Графа пришлось бы оправдать: знал он в точности тайну происхождения Марии Терезы или же нет — так или иначе он сражался за ее честь. Инициатором конфликта был Филипп. А типы вроде графа де Карно не терпят в своем присутствии подобных эксцессов. Его бы ничуть не смутило вспороть брюхо даже родному брату своей невесты. У меня от ужаса волосы встали дыбом. У Филиппа не было ни малейших шансов на успех. Он просто не понимал, что его ждет.
Граф был настолько самоупоен, что позволял противнику слегка погонять его по дорожке. У зеркальной стены он предпринял несколько в целом удачных атак, которые хоть и не потеснили противника, но все-таки вынудили его всерьез подумать об обороне.
Любитель шоколада. Любитель чая.
Граф де Карно предпочитал мокку.
Разыгрывался последний акт.
Филипп, чувствуя, что силы его на исходе, стал напропалую наносить удары. Граф весьма умело отражал их. Я молился про себя: «Господи, не допусти этого! Не дай ему пронзить рапирой грудь Филиппа!»
Мои мольбы, судя по всему, были услышаны. Граф сумел в буквальном смысле прижать Филиппа к зеркалу степы, и пряжка жилета барона со скрежетом прошлась по стеклу, а напомаженная голова оставила жирную полосу на гладкой поверхности.
— Опомнитесь оба! — кричал я.
— Никогда! — прорычал в ответ Филипп.
И тут я увидел кровь. Граф нанес укол Филиппу в левую руку. Сердце мое остановилось. Филипп, охнув, пошатнулся. Уже в следующую секунду острие клинка графа угодило в гарду рапиры Филиппа. Тот упал на колени, съехал по зеркальной стене. Левый рукав его сорочки мгновенно напитался темно-алой кровью.
Действуй же! У меня хватило бы и воли, и сил, однако граф и Филипп передвигались, словно охраняемые незримой магической пентаграммой, перешагнуть границы которой я был не в состоянии. Как зачарованный я наблюдал за соперниками, будто загипнотизированный их метавшимися в зеркальной стене отражениями. Беспомощно взирая на сменявшие друг друга атаки, я глазел, не в силах прервать то, что видел и слышал. Жутко звучит, по мне было жаль прервать этот спектакль. И я ничуть не преувеличиваю, называя себя пленником собственного духа, страха, участия и обеспокоенности.
Бессилие гипнотизера уйти от очарования движущимися картинами. Мое бессилие. Моя несостоятельность. Моя вина.
В зал ворвались Мария Тереза с Ипполитом.
Я воспринял их как избавление. Дух мой взломал границы пентаграммы. Я бросился к сражавшимся, но опоздал. Случаю было угодно разыграть смерть не Филиппа, а графа. Вопреки разуму и всем правилам Филипп, ухватившись обеими руками за эфес рапиры, изо всех сил метнул ее в противника. Оружие угодило графу в шею, пронзив артерию. Судорожно вытянув руку с рапирой, граф повалился прямо на зеркало. Звон разбитого зеркала и сломанного клинка слились в один звук.
Филипп истекал кровью — по мне не пришло ничего другого в голову, как с укором крикнуть ему:
— Она твоя сестра! Слышишь, ты? Она — твоя сестра!
Можно подумать, что в подобные минуты человек способен прислушаться к доводам разума! Филипп со стоном ковылял к Марии Терезе, а я в этот момент пытался остановить кровь. Напрасно! Мария Тереза, в ужасе упав на колени, пыталась подползти к барону.
Но не доползла.
Будучи поглощен тщетными попытками, я не сразу заметил, как пастор и Ипполит, вдруг набросившись на Марию Терезу, силились удержать ее. Женщина закричала, почувствовав чужие пальцы, впившиеся ей в плечи и руки.
Они, видите ли, не желали, чтобы она «испачкалась». «Мы не желали, чтобы вы перемазались в крови, мадемуазель». Именно эти доводы впоследствии выдвигались и пастором, и Ипполитом как оправдательные. Я верил им. И во мне в данном случае вновь говорит психиатр, по собственному опыту знающий, какими опасностями для физического здоровья оборачиваются душевные травмы.
Тут следует вспомнить историю крестьянки из Энхейма, молившейся образу святой Одиллии. Как я уже упоминал выше, мне удалось вернуть зрение ее мужу. Он оказался братом мастера-стеклодува из Страсбурга, члена ложи «вольных каменщиков». Ложа эта не так уж и малочисленна, однако ей всегда были нужны новые члены, добавлявшие бы средств в кассу для финансирования дорогостоящих «посвящений». И в один прекрасный день свершилось: мастер-стеклодув убедил-таки своего братца вступить в ложу, которая, по его словам, станет смыслом его дальнейшей жизни. Все эти мрачно-торжественные, с непременным мистицизмом черепов и костей процедуры инициации настолько перепугали несчастного крестьянина, что когда по завершении действа у него с глаз сняли черную повязку и он увидел перед носом острый конец клинка шпаги, то тут же лишился зрения.
Мне удалось ввести беднягу в столь глубокий транс и заставить столь отчетливо пережить события прошлого, что по моей милости он пережил вновь все ужасы ритуала посвящения. Мне удалось убедить этого человека, что никакого клинка он и в глаза не видел.
Поверив мне, он обрел столь нелепо потерянное зрение. И уже в тот же вечер видел ничуть не хуже, чем до роковой инициации.
Подобное произошло и с Марией Терезой в пресловутом пансионе Бара. Только там обряд инициации был куда более бесчеловечным. У меня перед глазами встали видения — я представил Марию Терезу в виде вопящего существа из другого мира, когда Ипполит с пастором заламывали ей руки за спину.
Слова аббата оживили во мне ужасную сцену. Я видел маленькую девочку, к которой приехали родители. Она рада наконец вырваться из удушливой атмосферы пансиона Бара в мир защищенности и добра. Но у отца с матерью другие планы: крошка Мария Тереза, четырех лет от роду, должна оставаться в Амьене. Близится час расставания. Слезы, попытки успокоить. Мария Тереза, Мушка, желает вырваться на свободу. И вырывается — у дверей до смерти перепуганный ребенок надает на колени, простирая руки к родителям. Бдительные монахини тут же хватают ее, а мать с отцом удаляются, постепенно исчезая из поля зрения. Сначала они идут лицом к ней, махая на прощание и улыбаясь, а потом поворачиваются. Мария Тереза понимает: это конец. Она в полуобморочном состоянии от потрясения, она не хочет никого видеть, хочет вообще навеки остаться в спасительной тьме.
Однажды ты позабудешь меня, Мария Тереза.
Однажды ты позабудешь меня, Мария Тереза.
А теперь ее не допускают до Филиппа. И снова хватают сзади. Голос Марии Терезы срывается на крик, она будто безумная мотает головой, ничего не видя и не понимая, оказавшись в плену старых ужасных впечатлений.
Они вопит, но Ипполит с пастором крепко удерживают ее.
— Оставьте ее! — Наконец и у меня находятся слова.
И она падает без чувств.
Последнее, что она пыталась произнести, — жутко вымученное «Мама!».
Если на свете и вправду нет ничего, кроме настоящего, и тебе приходится записывать свои поступки, каково же придется убийце, когда он прочтет, что отправил кого-нибудь на тот свет? Петру с считает: «Вскрикнет от ужаса и тут же позабудет об этом».
Я не вскрикнула. Первое, потому, что в моей жизни, кроме настоящего, существуют еще прошлое и будущее, второе, потому, что в этом мире полным-полно причин улучшить свою способность забывать, довести ее, так сказать, до совершенства. Может показаться, что я становлюсь на защиту этого порока, но это далеко не так. Напротив, я утверждаю: способность забывать есть проклятый дар, преподносимый нам на весах совместно ангелами и дьяволятами.
Ангелы скромно улыбаются, дьяволята цинично ухмыляются. Одни даруют нам способность забывать, чтобы мы могли подольше пребывать в благостном неведении, другие — с целью еще больше запугать нас, духовно и телесно разрушить. Интересно, сколько же в моем случае продлилось бы убиение страхом моего искусства? Интересно, сколько времени я смогла бы скрывать от себя самой сей неблаговидный поступок? Уже тогда, когда отец мой стал убеждать меня, что мое будущее всецело зависит от графа де Карно, зачатки страха стали мучить меня, медленно прорастая. Не случись этой катастрофы в фехтовальном зале, душевные муки погубили бы меня окончательно, вполне вероятно, что все закончилось бы прыжком с моста в Сену или поступком в духе мадам Бершо.
Для меня не составило бы проблемы укрыть от глаз мира свое неблагодеяние. Следов почти не осталось и увидеть во мне, ослепшей и слегка помешанной на музыке особе, преступницу представлялось почти невероятным. И по сей день обстоятельства гибели Людвига не выяснены. Даже Петрус во всеуслышание назвал мой мотив лишь после того, как я свалилась в обморок в фехтовальном зале. Расправа надо мной, учиненная монахинями пансиона Бара, не только на двадцать лет лишила меня зрения, но и создала предпосылки того, чтобы я убила Людвига.
Что же тогда произошло на самом деле? Благодаря Петрусу я узнала об этом. За наши с ним многочисленные «вылазки», как окрестила сеансы мадам Боне, я почти вплотную подобралась к нужному моменту. И однажды это произошло: я прорвалась сквозь завесу забвения.
Я стояла обнаженная перед Людвигом, готовая отдаться ему. Мы поцеловались, он ласкал меня. Людвиг постанывал, но это был странный стон, скорее он напоминал всхлипывания. И вдруг он вырвался из моих объятий, взял мою руку и моим пальцем провел по нацарапанным на окопном стекле буквам. Я знала о его приступах депрессии, по стоило мне прикоснуться к этим обрывкам слов, как они пронзили меня словно ледяной меч. «Однажды ты позабудешь меня, Мария Тереза».
— Зачем это, Людвиг?
— Затем, что ты — моя сестра.
— Неправда! — вырвалось у меня, и я схватила лежавший на комоде стилет.
Людвиг испугался, что я сделаю что-нибудь над собой. И ухватился руками прямо за лезвие. А я, не видя ничего и никого, стала тянуть его к себе и, сама того не желая, исполосовала ему ладони. Он, застонав от боли, упал передо мной на колени и прошипел:
— Позабудешь, позабудешь, ПОЗАБУДЕШЬ!
— Нет!
Ярость, ненависть, отчаяние, тысячи вопросов, задетое самолюбие, неудовлетворенная страсть — я подняла руку и потом опустила. Стилет вошел Людвигу в спину и добрался до сердца. Я так перепугалась, что в голове у меня помутилось, я слышала только бесконечно повторявшееся слово ПОЗАБУДЕШЬ! Я стремглав бросилась из его спальни и на следующее утро очнулась в собственной постели. Ничего не было, ничего не произошло — но я стала еще хуже видеть.
Сейчас мне исполнилось сорок лет. У нас с Петру сом любовь, как и в те уже далекие дни. Но только теперь, после того как все предано бумаге, у нас с Петрусом, если все будет хорошо, родится ребенок. Петрус об этом еще ничего не знает. Но я расскажу ему: вот он сидит передо мной, доедает свой суп и рассказывает о новых больных, поступивших к нему сегодня.