Жизнь Макса Штирнера поражает простотой и бедностью событий. Всякий, знакомый со смелыми и оригинальными мыслями автора «Единственного и его достояния», невольно ожидает, что жизнь Штирнера протекла в необычайной обстановке. Ничего подобного! Многие думают, что богатой внутренней жизни должна соответствовать столь же богатая внешняя жизнь. Но они ошибаются. Биограф Штирнера Макэй, автор лучшей о нем книги («Мах Stirner, sein Leben und sein Werk»), замечает по этому поводу «по мере того, как я с каждым годом все глубже и глубже изучал творение и, при помощи его, жизнь Штирнера, я пришел к заключению, что эта жизнь не могла быть иной, чем была, и я перестал искать в ней новых поражающих событий. Теперь я знаю, что жизнь Штирнера не могла быть противоположностью его великому творению; скорее она является ясным и простым выражением его учения; она вытекает из него с необходимостью без какого-бы то ни было внешнего или внутреннего противоречия... Это — эгоист, который сознавал, что был таким!“
Жизнь Штирнера долгое время оставалась неизвестной, и нужны были чрезвычайные усилия со стороны его биографа Макэя, чтобы хоть немного приподнять завесу с этой загадочной личности.
Существовали, главным образом, три причины, благодаря которым личность Штирнера ускользнула от внимания современников и последующих поколений. Сюда относятся, во-первых, уединение и тишина, в которых, за исключением немногих лет, Штирнер провел свою жизнь; во-вторых, большое значение в этом отношении имел необычайный переворот, который произвели бурные события 1848 г. в немецкой общественной жизни. События эти охватили все общество, а книга Штирнера, как недавно вышедшая и по существу не касавшаяся волнующих революционные сферы вопросов, была известна лишь узкому кругу читателей. Третьей и главнейшей причиной является замкнутый характер Штирнера, благодаря которому он, с одной стороны, не оставил собственных сообщений о своей жизни, с другой — не мог войти в дружеские сношения с людьми.
Макэй, за отсутствием обычного материала (дневников, переписки, черновых заметок, воспоминаний близких людей и пр.) принужден был воссоздавать — черта за чертой — жизнь Штирнера, главным образом, по официальным данным, извлеченным из различных архивов—церковных, полицейских, университетских, — и по скудным показаниям оставшихся в живых лиц, так или иначе соприкасавшихся со Штирнером. Понятно, многое из жизни Штирнера при таких условиях осталось невыясненным. Да и то, что известно, могло совершенно погибнуть для нас со смертью лиц, сохранивших личные воспоминания о Штирнере, если бы не энергия Макэя, своевременно предпринявшего свое проникнутое любовью к делу исследование.
Завеса, окутывавшая жизнь автора «Единственного», немного приподнята, и образ его не является теперь для нас совершенно чужим; в известные моменты он встает перед нами в определенных жизненных очертаниях.
«Жизнь Штирнера», говорит Макэй, «является новым доказательством того, что в действительности бессмертны не герои дня, любимцы толпы, но одинокие неутомимые исследователи, которые указывают пути человечеству.
Между ними находится Макс Штирнер. Он примыкает к людям вроде Ньютона и Дарвина, но отнюдь не Бисмарка».
Настоящие имя и фамилия Штирнера — Иоганн Каспар Шмидт. Макс Штирнер — это литературный псевдоним, выдуманный не автором «Единственного». Этим буржуазным прозвищем наделили Каспара Шмидта еще университетские товарищи за его высокий лоб (Stirn); так продолжали называть его приятели, посещавшие вместе с ним берлинский ресторан Гиппеля; это имя оставил за собой и проповедник анархическаго индивидуализма.
Иоганн Каспар Шмидт родился 13/25 октября 18о6 года в том самом городе Байрете, с названием которого весь мир соединяет имя бессмертного творца новой музыки Рихарда Вагнера. Прихотливая судьба как бы нарочно создает такие поразительные сопоставления.
О предках Штирнера известно только, что они принадлежали к трезвой и разумно смотрящей на жизнь верхне-саксонской расе, характер которой отличался некоторой «мрачностью». Несомненно, Штирнер унаследовал некоторые национальные черты своих предков.
Родители Штирнера были скромные небогатые бюргеры. Отец его был мастером духовых деревянных инструментов (флейтъ); он умер от чахотки вскоре после рождения Иоганна. Через два с лишним года вдова покойного мастера вторично вышла замуж и уехала с мужем и трехлетним мальчиком в прусский городок Кульм, где Иоганн провел в своей новой семье детские годы. Об этих годах, нередко накладывающих неизгладимый отпечаток на характер человека, о системе первоначального воспитания мальчика невозможно было собрать никаких сведений.
В свой родной город Байрет Штирнер вернулся двенадцатилетним мальчиком для поступления в гимназию. Гимназические годы прожил он в семье своего крестного отца, чулочного мастера Иоганна Каспара Штихта, от которого получил при крещении имя. Штихты обращались с мальчиком, как с родным сыном, заботились о пополнении его гимназического образования, приглашая на дом учителей французского языка и музыки, и следили за успехами его учения. Школьная премудрость давалась Штирнеру легко, быть может, не только благодаря его природным способностям, но и потому, что байретская гимназия считалась образцовой. Директор ее, Георг Габлер, был учеником и поклонником Гегеля и прекрасным педагогом.
В 1826 году Штирнер успешно окончил курс гимназии и двадцатилетним юношей поступил на философский факультет Берлинскаго университета. В это время в Берлинском университете читали лучшие профессора Германии, и вся молодежь стремилась в этот храм науки. Макэй разыскал студенческое свидетельство Штирнера, чтобы ознакомиться с именами избранных им профессоров, его идейных руководителей. В течение первого-же семестра Штирнер посещал лекции выдающихся профессоров: Гегеля (философия религии), Карла Риттера (всеобщая география), Шлейермахера (этика) и др.
Оставаясь всю свою жизнь крайним индивидуалистом, Штирнер во все время студенческой жизни ни с кем из товарищей близко не сходился, не принимал участия в каких-либо явных и тайных студенческих союзах. В ту бурную эпоху такой образ жизни был поистине исключительным явлением.
Третий семестр Штирнер провел в Эрлангене, затем более трех лет путешествовал по Германии, после чего перевелся в Кенигсбергский университет. Неизвестные семейные причины опять разлучили Штирнера с университетом, и лишь в 1832 году ему снова удалось поступить в Берлинский университет, где в течение и 11/2 года он слушал лекции знаменитых профессоров: Лахмана (о Проперции), Михелета (об Аристотеле) и Бока (о Платоне). Он записался было на лекции Тренделенбурга и Раумера, но внезапно, вероятно, за неимением средств, решил оставить университет и держать государственный экзамен на звание шкального учителя (pro facilitate docendi).
Макэю удалось разыскать одно из сочинений Штирнера, написанное им для получения звания преподавателя. Сочинение это, озаглавленное «О школьных законах», представляет большой интерес, как проникнутое индивидуалистической точкой зрения, защитой самобытной личности, т. е. взглядами, талантливое провозглашение которых впоследствии обессмертило имя их автора.
Основные положения этого сочинения таковы: физический и психический мир противостоит познающей личности, как нечто многообразное, до бесконечности богатое своим содержанием. Закон — ничто иное, как результат сведения сознанием этого многообразия к единству. Поэтому, закон — не нечто, данное извне, а лишь раскрытие содержания сознания. Так и законы школы сводятся к раскрытию содержания понятия ученика. Прежде, чем стать учеником, ребенок переживает первоначальный период обособленности чистого бытия для себя; период этот постепенно сменяется, по мере общения с людьми, развитием сознания своего «я» в отличие от других людей. Становясь «учеником», ребенок переживает период «рассудка»: в учителе он видит нечто совершенное, не поддающееся критике; собственное «я» склоняется перед авторитетом учителя. Но вот юноша становится студентом. Личность учителя отступает на задний план, и, наконец, совсем скрывается за самой наукой; в чистом виде выступает перед «разумом» студента наука и ее сфера — свобода.
Не по всем предметам, однако, Штирнер успешно выдержал экзамены. История философии и математика сошли слабо; древние языки удовлетворительно, и лишь ответы из истории, богословия и географии вполне удовлетворили членов экзаменационной комиссии, признавшей за Штирнером условное право преподавания.
В материальном отношении жизнь молодого учителя сложилась весьма плачевно: чтобы добиться места преподавателя в какой-нибудь казенной гимназии, он в течение 11/2 года был бесплатным учителем в средних классах реального училища. Все-таки казенного места ему получить не удалось. Его семья тоже не могла помочь ему: мать его заболела (душевной болезнью), а вотчим умер в 1837 году, на два года пережив крестного отца Штирнера.
В конце 1837 года (12 декабря) Штирнер женился на молодой дочери своих квартирных соседей, Агнесе Бурц. Брак этот обещал быть счастливым; но судьба была беспощадна к Штирнеру так же, как сам Штирнер к взглядам своих идейных противников. Не прошло и года, как его любимая молодая жена в страшных муках умерла от родов.
Штирнер продолжал жить у родных покойной жены. Через полтора года после ее смерти он получил, наконец, постоянное платное место учителя словесности и немецкого языка в частном женском пансионе г-жи Гропиус. Обязанности свои он выполнял добросовестно; им были вполне довольны и начальницы пансиона (две девицы Цепп) и ученицы.
В 1844 году Штирнер внезапно отказался от места. Жизнь открывала перед ним более широкие горизонты: он почувствовал себя призванным быть руководителем более обширного круга людей. К этому времени вышла в свет его книга: «Единственный и его достояние»; не задолго до этого он вступил во второй брак.
Первый период жизни Штирнера окончился. Какие скудные данные о нем! Мы должны были ограничиться сухим перечнем фактов. К счастью, о втором периоде жизни Штирнера сохранилось больше сведений благодаря общению Штирнера с членами «кружка Гиппеля»; да и то мы можем больше говорить об этом кружке, чем о самом Штирнере.
Будучи еще скромным преподавателем в пансионе Гроппиус, Штирнер, в виде отдыха, посещал по вечерам винный погребок, принадлежавший некоему виноторговцу Гиппелю. В погребок этот тянула Штирнера собиравшаяся там радикальная компания известных ученых, писателей, художников и общественных деятелей. Этот кружок был, повидимому, весьма по душе индивидуалисту Штирнеру: члены кружка не связывали себя никакими уставами или взаимными нравственными обязательствами, вели себя непринужденно, с презрением относясь к буржуазным требованиям приличия, не признавали никаких авторитетов. Члены-посетители этого оригинального клуба называли себя «свободными» (die Freien). Макэй перечисляет множество имен, принадлежавших как к постоянным членам кружка, так и временным гостям его. Среди них встречается не мало выдающихся ученых, писателей и политических деятелей сороковых годов.
Душою кружка были братья Бруно и Эдгар Бауэры. Бруно был раньше приват-доцентом теологического факультета Боннского университета. Лишенный этого звания за вольнодумную критику библии, Бруно отправился в Берлин, где вместе с братом Эдгаром издавал боевой орган «Litteratur Zeitung». До этого братья сотрудничали в радикальном органе небезызвестного Арнольда Ругэ «Hallische Jahrbücher». Направление газеты, издаваемой братьями Бауэр, именовалось ими самими «критической критикой». Все то, что представляло какую-либо опасность для свободы личности, всякое проявление «тупости и зависимости» человека, подвергалось в этом органе блестящей и беспощадной критике. Врагов, с которыми боролись талантливые братья, они неопределенно называли «массой». К «массе» принадлежали не только либералы (даже самых демократических оттенков), но и социалисты и коммунисты. Свои взгляды братья Бауэры считали самыми левыми из возможных левых. Мы увидим, однако, что Штирнер сумел быть левее.
Младший Бауэр уступал Бруно в даровитости. Он преклонялся перед братом и даже пострадал, защищая Бруно в брошюре: «Борьба критики с церковью и государством», за издание которой был приговорен к трем годам крепости.
Третьим из «свободных» был знаменитый переводчик книги Луи Блана: «Zehn Jahre» Людвиг Буль. Он был блестящим стилистом и весьма плодовитым писателем. Как не создавший ничего нового, Л. Буль теперь забыт, но когда-то весь Берлин зачитывался его необыкновенно талантливыми статьями в «Patriot'е» и, после запрещения этого органа, в «Berliner Monatschrift». Он был крайним анархистом, отрицал все формы государства, всякое основанное на принуждении общежитие и за свои статьи часто отсиживал тюремное заключение. Находясь на свободе, Людвиг Буль был неизменным посетителем погребка Гиппеля.
Часто заглядывал к Гиппелю и журналист Д-р Эдуард Мейен, славившийся остроумием своих газетных статей. Под его редакцией велась известная газета «Litteraturische Zeitung» и позднее «Athenäam».
К постоянному составу кружка принадлежали еще журналист Фридрих Засс, прозванный за огромный рост «долговязым Зассом», поэт Герман Марон, писатель Артур Мюллер, бывший Кельнский цензор лейтенант Сен-Поль и учитель гимназии Карл Фридрих Кэппен со своим неизменным товарищем Муссаком.
Таков был состав более тесного кружка «свободных». К менее интимному кругу принадлежали и такие выдающиеся люди как теоретики социализма Карл Маркс и Фридрих Энгельс, члены научно-литературного кружка «Рютли» — три учредителя „Kladderadatsch’а“ („трилистник“ — Давид Калиш, Рудольф Левенштейн и Эрнст Домм), поэт Ульрих, музыкальный критик и юморист Коссак. У Гиппеля можно было встретить и таких ученых, как учредителя „Nationalzeitung“ д-ра Фридриха Цабеля, Отто Михаэлиса, Отто Вольфа, Адольфа Руттенберга и Принса Смита.
Более редких посетителей можно было скорее назвать гостями этого своеобразного клуба. Биограф Штирнера рассказывает о разновременном посещении Гиппеля тремя гостями: известным вышеупомянутым журналистом Арнольдом Ругэ. поэтом Георгом Гервегом и „бардом немецкого освободительнаго движения* Гофманом фон-Фаллерслебеном. Эти писатели давно уже собирались поближе познакомиться со „свободными“, о которых весь Берлин говорил тогда или с пеной у рта или с восхищением (среднего мнения о „свободных“ не было). Но все трое остались, каждый по своему, недовольными этим новым знакомством. Арнольд Ругэ начал было делиться со „свободными“ своими мыслями об учреждении „вольного университета“; тихая беседа вскоре сменилась горячей и страстной полемикой, в конце-концов перешедшей в невообразимую ругань. Ругэ не выдержал: „Вы стремитесь к свободе“, вскричал он, думая уничтожить „свободных“, „а сами не замечаете того смрадного болота, в котором завязли по уши! Кто осмелится освобождать людей и народы такими свинскими способами? Разглагольствуйте-же о великих задачах тогда, когда смоете с себя всю эту грязь!...“ Град насмешек со стороны „свободных“ был ответом на филиппику Ругэ. Таков был обычный тон этих «нигилистов».
Об эксцентричном поведении «свободных» ходили по Берлину самые удивительные слухи. Говорили, будто-бы „свободные* образовали какую-то секту, поставившую себе целью ниспровергнуть религию и государство и провозгласить абсолютную свободу отдельных лиц; — что они осмеивают все, что служит предметом почтительного уважения у мирных буржуа; передавали даже, что, когда хозяин погребка Гиппель отказал „свободным“ в кредите, последние обращались к прохожим с просьбой уплатить за них долги и т. п. Гиппелианцам несколько импонировала такая слава, и они охотно мистифицировали себя. Но все это были лишь эпизоды, не всегда правдоподобные. На первом плане стоял обмен мнений, отличающихся крайним радикализмом. От метких саркастических суждений их свободной критики не были избавлены ни цензура; ни антисемитизм, ни религия, ни даже социализм. В кружке формулировались взгляды писателей и общественных деятелей, после чего в систематической обработке переносились на страницы газет и журналов или излагались с кафедры.
Макэй сравнивает эту группу «свободных» с клубом французских энциклопедистов XVIII века. Правда «свободные» обсуждали вопросы не меньшей важности, чем вопросы, затрагиваемые энциклопедистами, но серьезной политической роли они не играли. Все-же с мнением «свободных» считались даже такие выдающиеся деятели, как Карл Маркс, который выпустил специальное сочинение («Святое семейство»), направленное против мировоззрения «свободных» (gegen Bruno Bauer und Consorten).
В кружке «свободных» можно было встретить и эмансипированных женщин, поддерживавших приятельские отношения с Гиппелианцами. Вместе с последними они устраивали загородные прогулки по кабакам и даже публичным домам, для чего переодевались в мужские костюмы; вместе с ними-же они разрешали серьезнейшие политические вопросы.
«Свободные» Гиппелианцы не были единственным в Берлине кружком, но по составу своих членов, — самым выдающимся.
Какую-же роль в кружке «свободных» играл Штирнер?
Будучи в продолжение десяти лет неизменным членом Гиппелианской компании, вместе с нею принимая участие во всех ее своеобразных «выступлениях», Штирнер и тут оказывался во всем «единственным», не похожим на других, вполне «самобытным». Со многими Гиппелианцами он был на «ты», некоторые из них считались его близкими друзьями (Бруно Бауэр, Людвиг Буль), но ни с кем из них он не делился своими сокровенными мыслями. Посторонние посетители ресторана с тревогой прислушивались к шумным, горячим и невоздержанным спорам «свободных», но голоса Штирнера они не слышали и не могли слышать: он почти не принимал никакого участия в этих спорах, а чаще безучастно сидел в стороне или вел с кем-нибудь тихую, спокойную беседу, не выходящую из границ обычного разговора. Несмотря на плохое материальное положение, он был чисто и аккуратно одет, чем выгодно отличался от неряшливо и вызывающе небрежно одетых нигилистов, называвших Штирнера в шутку «франтом».
Даже в бурный 48-й год Штирнер остается верным своему крайнему индивидуализму. В то время, как большинство из его приятелей шло на баррикады отстаивать права человека, он оставался беспристрастным зрителем революционного движения. Он как бы предвидел, что эта революция, подобно французской, низвергнет одни «призраки», чтобы заменить их другими.
Когда Гиппелианская компания оживлялась, когда их беседа принимала непринужденный характер, когда раздавались резкие осуждения современного общества — ироническая улыбка появлялась на спокойном лице Штирнера. Постороннему наблюдателю легко могло показаться, что Штирнер не разделяет крайних убеждений своих товарищей, что его забавляют горячие утопические речи «свободных», что он по характеру и мировоззрениям скорее примыкает к нереволюционной буржуазии, которую шокирует резкий приподнятый тон необузданной молодежи; но подобное заключение было бы ошибочным. Штирнер действительно иронически улыбался, но, повидимому, по совершенно противоположной причине: «свободные», по его мнению, не были свободны от поклонения кумиру-человечеству, в реальное существование которого он не верил. Здесь, в погребке он только улыбался, а у себя за письменным столом он бичевал эту призрачную веру в абстрактного человека, окутывающую сознание «самобытного индивида». Никто не знал, над каким трудом работает Штирнер. На расспросы товарищей он говорил, многозначительно указывая на конторку: „здесь хранится мое «я»“. Некоторые подозревали, будто Штирнер мистифицирует всех своим мифическим таинственным произведением, но выход в свет в ноябре 1844 года «Единственного и его достояния» рассеял все подозрения.
Впрочем, «Единственный и его достояние» был не первым литературным опытом Штирнера. Еще в 1842 году он принимал участие в качестве корреспондента и сотрудника издаваемой Карлом Марксом «Rheinische Zeitung» и в «Leipzige Allgemeine Zeitung» Брокгауза. Макэй перечисляет все газетные статьи Штирнера, но мы остановимся лишь на двух, представляющих больший интерес.
В «Rheinische Zeitung» была помещена небольшая, но содержательная публицистическая статья Штирнера: «О ложном принципе воспитания, или гуманизм и реализм». По смелости и логичности мысли Макэй ставит эту статью наравне с его главной работой. Штирнер в этой статье доказывает, что цели воспитания не может удовлетворить ни формальный классицизм, ни практический реализм. По его мнению, воспитывать нужно волю человека так, чтобы индивидуальная личность не была затушевана, а могла проявляться во всех присущих ей способностях и свободном самоопределении. Лишь в свободе заключается зародыш равенства, а потому и воспитание в указанном направлении может создать истинно свободного человека. Сухое знание без развития самобытной воли — бесплодно и потому недействительно.
Не лишена глубоких мыслей и другая статья Штирнера, помещенная в «Berliner Monat - Schrift» Л. Буля. Он разбирает нашумевший в то время роман Евгения Сю: «Парижские тайны». Этот роман ничем не выделялся из серии шаблонных уголовных романов с приключениями; но берлинская публика почему-то искала в нем социальной подкладки. Резкая критика Штирнера этого пошлого произведения открыла глаза читателям. Филантропические идеи, сквозившие в этом романе, были беспощадно осмеяны критиком; он поставил вопрос прямо: «неужели вы воображаете, что идея добра достойна того, чтобы ему служить? Не является ли этот призрак лишь плодом вашего воображения? Не пытайтесь же исцелять организм, обреченный на смерть не болезнью, а старостью, и дайте ему умереть».
Вообще Штирнер писал мало. Не к плодовитым писателям принадлежал он, а к тем, кто в один труд вкладывает все свое богатое умственное содержание.
В кружке «свободных» Штирнер сблизился с молодой 23-хлетней девушкой Марией Вильгельминой Денгардт, которую раньше встречал в доме Фридриха Цабеля. Родители Марии, владельцы провинциальной аптеки, дали дочери прекрасное образование. Будучи еще очень молоденькой, Мария против воли родителей покинула родину и отправилась в Берлин, чтобы принять участие в освободительном движении. Макэй сравнивает ее то с эмансипированной героиней известного романа Гуцкова: «Wally, die Zweiflerin», то с Жорж-Занд. В кружок «свободных» ее ввел, вероятно, Цабель. Мария Денгардт была очень умна, прекрасно образована и умела держать себя с достоинством, как это ни трудно было, имея дело с той компанией, которая переворачивала вверх дном все понятия о воспитанности.
9/21 октября 1843 г. состоялось бракосочетание Марии Денгардт с Максом Штирнером. О доселе неизвестном широкой публике Штирнере вдруг заговорили. Отчасти это объясняется тем, что о Марии Денгардт все слышали и многие искали знакомства с ней; но главной темой для сплетен служил самый обряд бракосочетания. Говорили, будто пастор, явившись на квартиру, где должен был происходить обряд венчания, застал «свободных» за картами. Жених и невеста были в домашних костюмах. Во всем доме нельзя было найти библии. На торжественную речь пастора присутствующие не обращали ровно никакого внимания, а, отвернувшись, смотрели в окна на улицу. Молодые будто бы даже не запаслись обручальными кольцами, и пришлось для церемонии снять кольца с гардин.
По другому варианту, Бруно Бауэр вытащил из кармана свой длинный вязаный кошель, высыпал на ладонь его содержимое, в котором оказалось два медных кольца. Он снабдил ими пастора, высказав при этом уверенность, что «эти медные кольца скрепят узы брака так же хорошо, если не лучше, как и золотые».
Едва ли можно думать, что компания умышленно вела себя так вызывающе, но несомненно, что молодые так же равнодушно относились к этому обряду, как и их приятели. Какое значение мог иметь для них обряд при отсутствии веры? Жену свою Штирнер всегда называл девичьей фамилией, как бы желая этим показать, что вступление в брак не должно вносить даже в мелочах какие-либо изменения в привычки людей.
С этого времени жизнь Штирнера переменилась. Так как родители его жены были людьми со средствами, то Штирнер перестал бедствовать. Его недавно появившаяся газетная статья начинала создавать ему известность. Жену свою он любил, как об этом свидетельствует теплое посвящение его главного труда «возлюбленной Марии Денгардт». Этот труд уже подходил к концу, что для Штирнера составляло заветную цель его жизни. 1843 и 1844 годы были лучшими в жизни Штирнера.
В первых числах ноября 1844 г. вышел в свет изданный в Лейпциге радикалом Отто Вигандом главный труд Штирнера под заглавием: «Der einzige und sein Eigenthum». На русский язык это заглавие переводится различно. Н. К. Михайловский переводит его: «Я и моя собственность», Ульрих (переводчик книги Штирнера для книгоиздательства «Мысль») — «Единственный и его собственность», Л. И. Г. (переводчик издательства «Индивид») — «Единственный и его достояние».
Саксонская цензура распорядилась конфисковать книгу; но опытный Виганд оставил в типографии лишь несколько десятков экземпляров, попавших в руки чиновников, а уцелевшие экземпляры распорядился развезти по магазинам, и книга, рекламированная самой цензурой, быстро была раскуплена.
Через несколько дней министр внутренних дел отменил запрещение цензуры, находя содержание книги чрезвычайно нелепым, а потому не опасным. Такова была казенная оценка одного из самых замечательных сочинений, когда-либо увидевших свет.
Появление книги Штирнера произвело сенсацию. Самые видные философы и политические деятели радикальных и социалистических партий сочли своим долгом так или иначе отозваться на книгу, автор которой так беспощадно развенчал решительно все идеалы, выставляемые на знаменах самых передовых партий.
Почти все отзывы о «Единственном и его достоянии» были отрицательного характера. Если некоторые восторгались талантом, смелостью и последовательностью автора, то по содержанию находили книгу неудовлетворительной. Такой сочувственный отзыв, какой дал о книге в «Revue des Deux Mondes» Телльяндье, был почти единственным. Многие приняли «Единственного» за памфлет на имманентную школу или на взгляды Фейербаха
Отзывы современных Штирнеру писателей о его книге представляют огромный интерес. Биограф Штирнера собрал эти отзывы и поместил их в своей книге «Max Stirners kleinere Schriften».
Социалистические партии для ответа Штирнеру выставили друга К. Маркса, Моисея Гесса. Но Гесс не понял философской точки зрения автора «Единственного», и его критическая статья была неудачна. Маркс и Энгельс написали было обстоятельную работу, специально посвященную сочинению Штирнера, но почему-то их книга до сего дня не вышла в свет. Представители догматической философии, разумеется, встретили книгу презрительным молчанием, а «официальным оппонентом» от имени «критической» философии был Шелига. Только что начавший свою научную деятельность молодой Куно Фишер отозвался на книгу Штирнера в резкой брошюре «die moderne Sophisten». Отзыв этот был отрицательный. Бруно Бауер, хотя и чувствовал себя сильно задетым, но не счел почему-то нужным отвечать Штирнеру. К чести его нужно сказать, что со Штирнером он до конца жизни последнего сохранил лучшие отношения.
Людвигу Фейербаху, более чем кому-либо, следовало посчитаться со Штирнером, книга которого написана, главным образом, против него. Но Фейербах ограничился незначительными заметками о взглядах Штирнера в «Прибавлениях» к своему сочинению: «О сущности христианства». Из письма Фейербаха к брату видно, что он ничего не мог возразить Штирнеру. Он признал логичность выводов Штирнера, но пытался доказать, что Штирнер совершенно неправильно считает его своим противником. Во всяком случае Фейербах понял, что Штирнер — весьма крупная умственная сила, с которой еще будут считаться.
Арнольд Ругэ пришел в бурный восторг при чтении «Единственнаго». Он признал книгу лучшим философским произведением мира и остался при этом мнении после некоторого колебания, вызванного критической статьей Куно Фишера.
Штирнер дважды отвечал своим критикам в журнальных статьях и воспользовался этим случаем, чтобы в сжатом виде формулировать свои взгляды.
Широкая публика, как мы уже упоминали, не могла остановить своего внимания на сочинении Штирнера. Подготовлялась революция, шла борьба за высшие идеалы человечества, и взгляды Штирнера, подтачивавшие в корне самое понятие об идеалах и человечестве, нашли поклонников лишь в немногочисленных кружках молодежи.
Звезда Макса Штирнера быстро взошла, но еще быстрее закатилась, чтобы взойти лишь через полстолетие после его смерти. Наступает третий и последний период жизни Штирнера. Этот период был самым печальным для него.
Брак Макса Штирнера и Марии Денгардт не был счастливым. Потому ли, что этот брак был заключен без взаимной привязанности, потому ли, что Мария Денгардт не понимала своего мужа, потому ли, наконец, что у них не было детей, этого связующего супругов элемента, но через год после брака их отношения стали портиться. Поводов для несогласий было достаточно. После выхода книги Штирнер решил отказаться от места в пансионе г-жи Гроппиус, не желая, вероятно, компрометировать своим присутствием это мирное учебное заведение. Жена умоляла его повременить, остаться в школе до приискания другого места, но решение Штирнера было непоколебимо.
С тех пор приданое жены начинает быстро уменьшаться, и молодым людям грозила нищета. Но Штирнер не падает духом. Сейчас по выходе «Единственного» он взялся переводить четырех-томное «Руководство к практической политической экономии» Ж. Б. Сэя. Перевод этот, изданный тем же Вигандом, как и позднее вышедший перевод книги Адама Смита, был прекрасен. Но Штирнер убедился, что литературным трудом ему не удастся прожить. Оно и понятно: Штирнер не принадлежал к «ремесленникам пера»; он не мог писать по заказу.
У жены Штирнера оставались еще небольшие средства, и супруги решили открыть в Берлине большую молочную ферму. Нечего и говорить, что оба они не годились для ведения коммерческого предприятия. Ферма прогорела очень быстро, окончательно разорив неопытных предпринимателей. Штирнер бился, как рыба об лед, чтобы поддержать существование свое и жены. Известно, например, что он хотел прибегнуть к займу весьма необычным, а потому заранее обреченным на неудачу способом. Летом 1846 г. он поместил в «Фоссовой Газете» такое объявление: «Крайняя необходимость заставляет меня прибегнуть к займу в 600 талеров; быть может, какое-нибудь лицо или несколько лиц захотят устроить складчину и соберут, таким образом, необходимую мне сумму сроком на 5 лет». Эта публикация, вопль исстрадавшейся души, вызвала только насмешки. Говорили также, будто знакомые предостерегали Штирнера от игры на бирже, в которой он хотел попытать счастья...
В конце 1846 года (или в начале 1847) супруги развелись. Почти 3 года совместной жизни доказали супругам, что они не созданы друг для друга. Мария Дэнгардт уехала в Лондон, а Макс Штирнер остался в Берлине.
Макэй употребил невероятные усилия, чтобы откопать какие-либо сведения о последнем десятилетии жизни Штирнера; но ему удалось лишь узнать, что Штирнер часто менял квартиры, занимался мелкими комиссионными делами, почти ни с кем не виделся и лишь от времени до времени посещал погребок Гиппеля. Кружок «свободных» вскоре после 1848 г. распался: одни члены его погибли на баррикадах, другие сократили свою жизнь вследствие тюремных скитаний, а восторжествовавшая реакция задушила все свободолюбивое в Германии. Мы уже говорили о том, что Штирнер никакого участия в революционном движении не принимал.
Лишь в 1852 году появилась вторая большая книга Штирнера: «Историческая реакция». Это — компилятивная работа, интересная по замыслу, но неудачно выполненная. Едва ли можно предполагать, что Штирнер все свое духовное содержание вложил в «Единственного». По всей вероятности, он написал бы много замечательных работ, если-бы жизнь его не сложилась так неудачно.
Больше ничего не писал Штирнер. Мог-ли он писать? Чуть-ли не ежемесячно меняет он квартиры, так как платить за них было нечем; его ум был занят не построением философских систем, а изобретением способов избавиться от многочисленных кредиторов. Два раза он сидел даже в долговой тюрьме.
13/25 июня 1856 года Штирнер умер от укуса ядовитой мухи.
Судьба Марии Дэнгардт небезынтересна. После развода она уехала в Лондон с хорошими рекомендациями, благодаря которым она скоро нашла обеспечивающие ей жизнь уроки, немецкого языка и другие занятия. В ее уютной комнатке перебывали чуть ли не все эмигранты. Известно, что Луи Блан и Герцен часто бывали у нее. Пробовала она выступать в литературе, но отсутствие соответствующего таланта убедило ее прекратить эту попытку.
В 1852 году небольшая кампания эмигрантов отправилась в Австралию. В ней была и Мария Дэнгардт. В Мельбурне она прожила около 20 лет и страшно нуждалась. В конце концов она попала под влияние католических миссионеров, обративших ее в набожную католичку.
В 1870 году она получила от сестры наследство и вернулась в Лондон, где, быть может, живет до сего дня. Из обаятельной, умной и свободомыслящей женщины Мария Дэнгардт превратилась в отвратительную старую ханжу, думающую только о спасении своей души и интересующуюся какими-то нелепыми религиозными брошюрками.
В 1897 году Макэй, доканчивавший уже биографию Штирнера, узнал, что Мария Дэнгардт жива и живет в Лондоне. Он тотчас-же отправился туда, чтобы у подруги Штирнера узнать те подробности об авторе «Единственного», которые, как он думал, никто лучше нея сообщить ему не может. Горькое разочарование ждало Макэя. Мария Дэнгардт наотрез отказалась принять биографа, удивившись, для чего хотят расспрашивать ее о жизни человека, которого она никогда не любила и не уважала. На некоторые письменные вопросы Макэя она дала ничего не значащие ответы, свидетельствовавшие о том, что она не только не понимала Штирнера, но даже относилась к нему почти враждебно. В конце - концов Мария Дэнгардт заявила, что она больна, и просила биографа Штирнера оставить ее в покое и не мешать ей «готовиться к смерти». Ничего не добившийся Макэй уехал из Лондона, поклявшись добиться того, чтобы имя Марии Дэнгардт никогда не красовалось на книге бессмертного произведения ее мужа.
Мы уже говорили о том, что судьба иногда поражает людей удивительными совпадениями. Как раз в том году, когда появилась книга Штирнера, родился Фридрих Ницше, тот самый Ницше, с именем которого весь мир соединяет защиту прав самобытной личности против всего, что порабощает ее в течение многих тысячелетий.
Теперь, когда вспомнили о Штирнере, убедились, что все то, о чем проповедовал сверхчеловек Заратустра, еще несколько десятилетий т. н. высказывал автор «Единственного и его достояния» в более понятной, более смелой и убедительной форме. Сочинения Ницше переведены на языки всех народов; ими увлекаются все, кому дорога самоценность личности. Пусть же эти люди знают, что Ницше не первый возвестил им о грядущем царстве «самобытных и сильных».
Ровно через 100 лет после рождения Штирнера сочинение его появилось и на русском языке сразу в двух изданиях. По этому поводу О Виконт, в предисловии к одному из переводов «Единственного», говорит: «Россия в настоящее время переживает еще более сильное революционное напряжение, чем Германия времен Штирнера. Но это вовсе не значит, что и здесь труд его будет засыпан мусором и покрыт пылью. Мы склонны думать, что Германия в то время не доросла до идей Штирнера. Автор произведения «Единственный и его достояние» более революционер, чем революционеры всего света. Он мощной рукой способен потрясти государства и церкви всего мира и на их месте создать царство самобытных, сильных, не растворенных в общей массе, не выдохшихся индивидов. Ставящий себе конечною целью торжество индивидуализма, исповедующий учение Штирнера пойдет рука об руку с русским освободительным движением против тирании и угнетения личности».
Пусть русские читатели не удовлетворятся этими скудными сведениями о жизни Штирнера и нижеследующим беглым обзором его книги. Пусть они возьмутся за серьезное изучение «Единственного и его достояния». Им не придется ломать свои головы так, как они делали это, стараясь понять смысл туманных и часто противоречащих друг другу аллегорий и афоризмов Ницше. Труд этот не будет напрасен и, мы уверены, доставит предпринявшим его не меньшее, если не большее, удовлетворение.
Первая часть книги Штирнера озаглавлена: «Человек». Первая глава этой части изображает исторический ход жизни всего человечества в поэтической характеристике духовного развития единичного человека. Вся жизнь человеческая есть стремление «человека» «выделить себя из пестрого хаоса жизни, в котором вместе со всем остальным мечется и он». Ребенок, соприкасаясь с внешним миром, во всем встречает сопротивление, всего боится до тех пор, пока не придет к тому заключению, что мир находится вне его, противостоит ему, как враждебная сила. Мировоззрение ребенка — реалистическое; он понимает мир, как совокупность стоящих перед ним объектов, и благоговейное преклонение перед миром постепенно исчезает.
Презрение к этому враждебному миру объектов достигает высшей степени у юноши, который уже более не преклоняется перед «божеством», зная ему цену. Но, отстранив предметы, юноша увидел перед собой свои мысли, свои идеи, свой дух. Дух чувствует себя скованным и начинает «стремиться расширить свою сферу, основать свое царство». Но здесь юноша снова «затеривает свое «я», создав себе новые кумиры, призрак духа, понятие о «всеобщем духе», совершенном и святом, в отвлеченном «человеке», в человечестве, одним словом, в стремлении к идеалам.
Лишь зрелый человек прогоняет все эти призраки идей, которыми «одержим» юноша. Лишь он приходит к правильному взгляду на себя, как на «эгоиста», и рассматривает все в мире только с точки зрения своих желаний и личных интересов.
Мир детского реализма, погребенный под развалинами античного периода, христианская эпоха идеализма, которую переживает современное человечество, и новая эра действительной зрелости, которая наступает теперь вместе с появлением учения Штирнера — вот три ступени исторического хода мировой жизни. Беспощадной критике воззрения идеологов первых двух эпох и посвящена первая часть книги Штирнера, к содержанию которой мы и перейдем.
Во все времена люди стремились к истине, хотели служить ей, были «одержимы» ею. Для того, чтобы служение это имело какой-нибудь смысл, люди всегда старались уяснить себе, в чем заключается эта истина. Ведь для того, чтобы хорошо служить господину, нужно угождать ему, а чтобы угождать, нужно близко знать его. Так и люди, одержимые желанием служить истине, всегда пытались ясно представить себе, в чем собственно состоит она.
Внешний мир — вот первая непосредственно очевидная истина. Так думали люди античной эпохи, «древние», по выражению Штирнера. Все, что не «я» — внешний мир; к нему относится не только природа в ее мировом целом, «но и все отношения, в которые она ставит человека, напр., семья, общество и, наконец, государство». В реальном существовании этого внешнего мира «древние» не сомневались. Да и как в нем сомневаться? Природа — грозная мачеха; она на каждом шагу дает себя чувствовать; она стремится уничтожить человека, если он не выступит против нее во всеоружии своей силы. Подобно природе, семья, общество и государство всецело опутывают человека, гнетут его, и с этими мировыми установлениями человек должен весь свой век бороться.
Итак, истина «древних» — враждебный нам внешний мир; смысл жизни человеческой заключается в борьбе с этим врагом. Чтобы не дать себя сразить миру, человек должен выставлять против него свой дух. Дух, по мнению «древних», не нечто отвлеченное, святое. Нет, дух это — «твой разум, твое остроумие, твоя ловкость, твоя изворотливость»; человек должен противоставлять их всему враждебному нам внешнему миру, «легче всего пробиться в мире, обеспечить себе лучшую участь и наиболее приятную жизнь с помощью здравого и изощренного ума». Так думали софисты.
Против софистов выступил Сократ. Рассудок, по мнению Сократа, — мощное оружие, выставленное человеком против природы. Но одного рассудка недостаточно. При помощи рассудка мы можем сбить оковы мира, находящегося вне нашего телесного «я». Но против разнообразных «похотей сердца» рассудок наш бессилен; он слабеет в борьбе с нашими «нечистыми» вожделениями и порабощается ими. Мы победим внешнюю природу рассудком, но будем вновь обращены в рабство своими похотями; «свободный разум должен будет служить «нечистому сердцу» и держать наготове оправдание всему, чего оно ни пожелает». Мы не должны ограничиваться только приложением ко всему рассудка, но в каждом данном случае «определять, к какому делу он прилагается», и «служить только доброму делу», т. e. быть нравственными, «чистыми сердцем».
«Так», говорит Штирнер «начался период воспитания сердца». Древние начинают стремиться воспитать в сердце такую-же способность победить мир, какой достиг уже рассудок. Нужно не позволить «миру» поработить сердце; но сердце ищет удовлетворения своих стремлений и в довольстве видит жизненное счастье. Если этого довольства нет, то сердце возмущается, порабощает рассудок и обезоруживает человека. Значит, нужно жить так, чтобы сердце не препятствовало победе человека над миром. Для этого Диоген, напр., предлагает сократить все свои потребности до minimum’a, стоики — презирать мир и углубиться в себя для обособленной жизни, эпикурейцы — умеренно наслаждаться, не пресыщаясь, но и не отказывая себе ни в чем и т. д.
Древние начали успешно бороться с миром, а кончили тем, что разорвали с ним. Скептики (Тимон, Пиррон) пришли к тому заключению, что в мире нет истины, добра и красоты, что все это — пустые понятия, на которые не стоит обращать никакого внимания.
Отвергнув мир, человек остался одинок. «Духу, отрешившемуся после долгих страданий от мира, ставшему вне его, остается за потерей мира только одно — дух и духовное». Человек — дитя познал и отверг с презрением внешний мир, и его, уже юношу, занимает теперь дух, мир духовный.
«Царство духа неимоверно обширно, и духовного в мире бесконечно много. Посмотрим же, что такое в сущности дух, это наследие, полученное нами от древних».
Люди второй эпохи, «новые», в противоположность «древним», не отожествляли духа со своими мыслями, своим внутренним миром, а заполняли им ту область, которую занимал некогда внешний мир, природа. Таким образом, «Я» и дух стали друг против друга, при чем «я» очутилось вскоре во власти духа.
Формы, в которых дух сковывает «я», самые разнообразные: привычка, обычай, нравственность, совесть, вера в бога, любовь к ближнему и человечеству, самопожертвование, затем — власть, порядок, государство, общество, право, обязанность, собственность, организация и т. п. Все это — проявления духа, идеи. «Иерархия — это господство мыслей, владычество духа! Под игом духа мы живем и доныне, угнетенные теми, кто опирается на идеи. Идеи — святыня».
Этому господству иерархии, священных и всемогущих мыслей, соответствует полное ничтожество и порабощение человека, как такового, как индивида. Люди не довольствуются тем, что признают существование этих «призраков», «святынь»; «одухотворенные» люди стали стремиться к реальному осуществлению на деле этих идей. Им недостаточно того, что святыни царят в потустороннем мире; нет, «их понятия о любви, о добре и т. п. соединены с желанием видеть их осуществление; они хотят поэтому создать на земле царство любви, где бы каждый действовал не своекорыстно, а руководясь любовью. Любовь должна царить над людьми»... «К подобным намерениям принадлежит стремление осуществить в себе полную человечность, стать вполне человеком; сюда-же относятся и стремления стать добрым, благородным, любвеобильным и т. п.».
Штирнер с неотразимой логикой доказывает, что нет ничего более нелепого, как подчинение этим «призракам», понятиям, выдуманным самими людьми и не имеющим реальной действительности. На самом деле существуют только отдельные личности, индивиды со своими страстями, желанием жить так, как каждому хочется; их личные интересы не может заглушить власть идей. «Как-бы высока ни была идея, система, священное дело, эти личные интересы, когда-нибудь да пересиливают их, когда-нибудь да искажают. Если эти интересы и заслоняются временно, в моменты идейного неистовства и фанатизма, все-же рано или поздно они снова выступают вперед благодаря «здравому смыслу народа». Идеи достигают только тогда полной победы, когда перестают быть враждебными личным интересам, т. е. удовлетворяют эгоизм».
Люди от времени до времени восстают против господства идей и низвергают их; но привычка быть порабощенным берет верх: на место развенчанных кумиров они воздвигают себе новые. Вера в фетишей сменилась верой в единого бога; вера в бога — верой в «человечество» и его высокое призвание. «Когда мирянину-эгоисту удавалось стряхнуть с себя иго какой-нибудь «высшей власти», напр., ветхозаветного закона, папства и т. д., как сейчас-же его порабощала новая власть, всемеро «высшая» прежней; напр., вместо закона — вера, вместо численно ограниченного клира — превращение всех мирян в своего рода духовенство и т. д. С ним каждый раз повторялась известная история бесноватого, считавшего себя освобожденным от бывшего в нем нечистого духа, но в которого вселилось семь бесов вместо одного прежнего».
Эта бессмысленная смена одних призраков другими красноречиво доказывает, что «все подобные идеи бессильны заключать в себе всю волю индивида и удовлетворить ее».
Отбросив личный интерес, личное участие к данному человеку и возведя служение человечеству в культ, мы впадаем в поповство, осуществляем не реальную любовь к данной личности, а какую-то «филантропию небесную, духовную, поповскую любовь». Штирнер утверждает, что любовь к человечеству не только не совпадает с любовью ко всем отдельным людям, но даже исключает ее. «Попы и лекторы великой революции служили «человеку» и потому отрубали головы людям».
К области деятельности поповских умов Штирнер относит и то, что называют «моральным влиянием».
Моральное влияние, по мнению Штирнера, нераздельно с понятием смирения, унижения перед какой-то высшей силой, самоуничижения. «Благовоспитан тот, кому внушены и привиты «добрые намерения», кто начинен и пропитан ими». Мы оказываем «моральное давление» на ребенка, когда вбиваем ему в голову, что он должен «почитать родителей, преклоняться пред распятием, говорить правду,.. смиряться, подчинять свою волю чужой», одним словом, перед чем-нибудь или перед кем-нибудь смиряться. Люди боятся, как-бы дети, которых не станут смирять, не выросли злодеями и негодяями.
Но Штирнер уверен, что старания подобных воспитателей в конце концов ни к чему не приведут, что стремление детей к индивидуальной свободе восторжествует. «Тише, вы, горе-пророки!» — восклицает Штирнер: «все равно в вашем смысле слова дети будут негодяями; но именно ваш смысл и негоден. Дерзкая молодежь не даст обморочить себя вашей болтовне и вашему нытью; она не выкажет никакого сочувствия всем благоглупостям, о которых вы с незапамятных времен мечтаете и разглагольствуете. Она откажется от прав наследства, т. е. не захочет унаследовать ваших бредней, как вы унаследовали их от отцов и дедов; она уничтожит первородный грех. Если вы прикажете им: смиритесь пред всевышним» — они ответят вам: «если он требует нашего смирения, пусть сам придет и смирит нас; мы не хотим этого делать, по крайней мере, добровольно». К вашим угрозам его гневом и карой они отнесутся, как к стращанию букой. И если не удастся вам вогнать в них страх пред призраками, конец и вере в бабушкины сказки».
Сделали-ли «новые» люди христианской эпохи, сравнительно с древними, шаг вперед в деле борьбы с теми призраками нравственного совершенства, которые окутывали человека? По мнению Штирнера, «новые» в этом отношении не только не подвинулись ни на шаг вперед, но сделали все для того, чтобы связать личность еще сильнее. Справедливость этого мнения подтверждается сущностью как средневековых католических идеалов, так и идеалов нового времени, провозглашенных протестантизмом и либеральной идеологией.
«Древние» стремились к наслаждению земной жизнью, к «высшей чувственности», к блаженству в пределах земного государства, к власти человеческого разума. Средневековый католицизм начал служить более властному, более требовательному господину — божественной догме: истинной жизни, высшей одухотворенной нравственности, блаженству, загробной жизни, предвечному богу, спасению души. Догма была поставлена вне человека, как его пугало, и горе тому, кто смел нарушить догму! Его ждали вечные мучения в потустороннем мире. Государство, наука, искусство — все для бога; все должно подчиняться божественным законам, стоящим над человеком, вне его. Все чувственное, земное, человеческое — противно божеским установлениям. Католическому духовенству воспрещен брак, семейный союз, наслаждение земным искусством, потому что все это — вещи, не угодные богу.
Господство средневековой католической «иерархии» было, как принято думать, побеждено протестантизмом. «Но при этом совершенно забывалось», — говорит Штирнер, — «что происшедшее было именно «реформацией», т. е. подновлением устаревшей иерархии». Протестант только перенес центр тяжести святыни, бога из потусторонняго мира, в самого человека. Все человечное он сделал святым, освятил его. „Протестант даже в чувственном мире старается открыть святыню, чтобы затем уже безраздельно прилепиться к святому, тогда как католик стремится удалить от себя все чувственное в особую область, где вместе со всей природой оно сохраняет свою внутреннюю ценность. Католическая церковь запретила своему «освященному чину» брачный союз и удалила его от светской семьи; протестантская — объявила брак и семейный союз священными и потому вполне пристойными для «духовенства»“.
«Католик находит удовлетворение в исполнении приказания, протестант сам определяет свой образ действий по «доброму разумению», по «чистой совести». Католик — только мирянин, каждый протестант — сам себе духовное лицо. Распространение и усовершенствование «духовного» начала именно и составляет шаг вперед сравнительно со средними веками и в то же время — проклятие периода реформации».
«Протестантизму приписывается обыкновенно та заслуга, что он восстановил будто бы уважение к светским установлениям, как, например, к браку, к государству и т. п. Но именно протестантизм усугубил равнодушное отношение ко всему мирскому, как к таковому, как к светским установлениям. Католицизм оставлял светский мир в покое и даже не прочь был иногда и себе разрешить наслаждение его благами, тогда как разумный и последовательный протестант ставит себе задачей полное уничтожение всего светского и пользуется для этой цели очень простым средством: освящает все мирское. Так утратил свою естественность брачный союз, когда ему был придан священный характер не в смысле католического таинства, выражающего только освящение брака церковью, т. е. признание его в основе не святым, а в смысле протестантском, признающем отныне брак сам по себе священным, святым соотношением мужа и жены. Так было и с государством и т. д. Прежде благословение папы освящало государство и монарха, теперь государство находит свою святость и дома, оно священно само по себе так же, как величество монарха, не нуждающееся более в благословении для приобретения священности. Вообще природный строй, или «естественное право», получил священный характер в качестве «божественнаго порядка»“.
Не пошла вперед и новейшая философия, идеология либералов, эта своего рода реформация протестантизма, дальнейшее развитие его. Взамен преклонения пред божественным, либералы освятили отвлеченные понятия. «Только предметы поклонения подверглись преобразованию, но верховная власть их и величие остались неприкосновенными». «Пройдя с течением времени целый ряд превращений, святой дух преобразился в абсолютную идею, расколовшуюся в свою очередь путем многочисленных преломлений на различные идеи человеколюбия, разумности, гражданской доблести и т. д.».
«Короче, как застряли люди когда-то в послушании и одержимости, так и остались».
Развенчав религиозно-этические идеалы «новых», Штирнер переходит к критике социально-политической идеологии. Критика эта — одна из самых блестящих глав его книги.
Штирнер подвергает анализу идеологию либеральной буржуазии и социализма и философское обоснование тех публицистов 40-х годов, которые были уверены, что ими в литературе указано все, могущее служить делу полнейшего освобождения личности от всякого возможного когда-либо гнета.
Всех социально-политических идеологов Штирнер называет одним именем „свободные“ и делает это смелое обобщение намеренно по следующим причинам: он употребляет название „свободные“ в смысле перевода слова «либералы», показывая этим, что с точки зрения индивидуализма различия между идеалами буржуазных либералов („политический либерализм“), социалистов-коммунистов («социальный либерализм») и защитников идеи служения всему человечеству («гуманный либерализм») по существу нет никакой разницы. Во-вторых, „свободными“, как помнит читатель из биографического очерка, называли себя посетители кружка Гиппеля, защитники идеи служения абстрактному человеку. Штирнер-же, как мы сейчас указали, распространил это название на идеологов какой-бы-то ни было государственности и организованной общественности, провозглашающих свободу личности, которая, по Штирнеру, является лишь утонченным рабством.
Абсолютная монархия, опиравшаяся на привилегированные сословия (дворянство и духовенство) и корпорации (цехи), столкнулась во второй половине XVIII века с т. н. „третьим сословием“, буржуазией. В результате этого столкновения вспыхнула французская революция, охватившая всю Зап. Европу. Власть абсолютных монархов была повсюду низвергнута, после чего «наступила собственно политическая эпоха», эра служения правовому государству.
Во времена абсолютной монархии привилегированные сословия обращались с буржуазией „свысока“, «по-дворянски» и заодно с чернью именовали ее «сволочью». „В те времена в государстве господствовало неравенство, обращалось внимание „на лицо“. Сын дворянина с колыбели предназначался к занятию государственных должностей, совершенно недоступных даже самой выдающейся молодежи, происходившей из „третьего сословия“ и т. д. Буржуазия возмутилась и потребовала, наконец, чтобы на нее смотрели как на „людей“. Долой отличия, долой частные привилегии, долой сословные преимущества! „Все должны быть равными!“ Влияние частных интересов должно прекратиться и замениться только общим интересом всех. «Государство должно стать общиной свободных и равных людей; каждый в свою очередь обязан посвятить себя «благу целого», раствориться в государстве, сделать его своей целью, своим идеалом». — „Служение государству стало высшим идеалом, интересы государства — высшими интересами, государственная судьба — высшей честью“.
«Таким образом», говорит Штирнер, «были оттеснены индивидуальные интересы и затерта личность; самопожертвование в пользу государства стало своего рода священным девизом. Нужно отречься от себя и жить только для государства. Нужно искать не своей выгоды, а выгоды государства... Поэтому стали восставать против прежнего себялюбия, чтобы заменить его бескорыстием и безличностью».
«Перед лицом этого бога — государства — исчезал всякий эгоизм, и все были равны перед ним: без всяких различий между собою все стали людьми и только людьми».
Так возникла „идея государства“, так индивид обратился в раба нового владыки.
Революционное движение всколыхнуло массы в тот момент, когда абсолютное монархическое правительство для избежания финансового банкротства посягнуло на имущество подданных. Это посягательство власти непосредственно коснулось „эгоизма“ подданных, и они решили в отчаянной схватке отстоять свою независимость. „Подданные тотчас поняли, что они — действительные собственники, что правительство требует у них их собственные деньги. До сей поры они были, подданными, но теперь у них явилось сознание, что они собственники“.
Повидимому, теперь собственником должен был стать, вместо абсолютного монарха, каждый гражданин в отдельности, но «вместо монарха в роли единственной собственницы выступила нация и стала защищать собственность от всех посягательств на нее со стороны классов, порабощенных ее владычеством».
Так возникла идея собственности, так лишенный ее индивид был порабощен ею.
Буржуазия, отняв у привилегированных сословий их феодальные преимущества, как несправедливо приобретенные ими, присвоила их себе, как «нации». Все преимущества или привилегии вернулись теперь «в руки нации». Этим путем они перестали быть «привилегиями»: они стали «правами». «Теперь нация требует десятины, барщины, она унаследовала право вотчинного суда, право охоты, право владеть крепостными».
Прежний властелин в лице «королевского величества» был жалким монархом сравнительно с новым самодержцем, с «самодержавным народом». Новая монархия была в тысячу крат более властной, строгой и последовательной. Все права, все привилегии теряли силу перед ней... Революция превратила ограниченную монархию в абсолютную. Отныне всякое право, раз оно не исходит от этого монарха, является «присвоением» (узурпацией); всякая же привилегия, дарованная им, является «правом».
«Буржуазия сумела найти того неограниченного властелина, рядом с могуществом которого не могли устоять никакие другие более или менее крупные властители, ограничившие прежде монархию... Она открыла того господина, в котором одном лежит «основа» всякого «права», без чьего соизволения ничто не может считаться правомерным».
Так возникла идея правового строя, так индивид стал рабом нового призрака.
Господство правового порядка необходимо предполагает политическое равноправие.
«Что означает «политическое равноправие»? Только то, что государство не принимает во внимание моей личности, что я для него наравне со всяким другим — лишь человек и не имею больше никакого другого действительного для него значения. Для него не имеет больше значения моя знатность, мое благородное происхождение или даже происхождение от чиновника, должность которого должна перейти ко мне по наследству. Теперь государство распределяет бесчисленное множество прав, напр., право командовать батальоном или взводом, право читать лекции в университете и т. п.; оно может раздавать эти права по своему усмотрению, потому что это — его права, т. е. государственные или «политические» права. Притом ему безразлично, кому ни давать их, лишь бы управомоченный исполнял все обязанности, вытекающие из предоставленных ему прав. Мы все для государства безразличны и равны; каждого из нас оно ценит не больше и не меньше, чем другого... Смысл «политического равноправия» заключается, таким образом, в том, что каждый может приобрести любое из прав, которыми располагает государство, если он удовлетворяет сопряженным с этим правом требованиям, следовательно, условиям, вытекающим из природы каждого данного права, а не из предпочтения той или иной личности».
Так возникла идея политического равноправия, так индивид потерял всякую ценность сам по себе.
Либералы объявили себя защитниками политической свободы: свободы личности, совести, слова, собраний и т. д.
«Что должны мы понимать под «политической свободой»? Независимость индивида от государства и его законов? Как раз наоборот: политическая свобода заключается в зависимости индивида от государства и его законов».
«Политическая свобода имеет тот смысл, что государство свободно, подобно тому, как религиозная свобода, — что свободна религия, как свобода совести, — что свободна совесть; — но никоим образом не означает, что я свободен от государства, от религии, от совести или что я избавился от них. Подобная свобода — не моя свобода, а свобода принудительно господствующей надо мной силы, она означает, что один из моих властителей, будь то государство, религия или совесть,— свободен. Эти властители: государство, религия, совесть, обращают меня в своего раба, и их свобода означает мое рабство».
«Так ревниво оберегаемая буржуазным либерализмом «индивидуальная свобода» («личная свобода») никоим образом не имеет смысла совершенно свободного самоопределения, благодаря которому все мои действия были-бы вполне моими; она означает только независимость от личностей. Индивидуально свободен тот, кто неответствен ни перед каким человеком».
«Всякое личное вмешательство в сферу другого лица возмущает буржуазное чувство... Буржуазия «отстаивает свою свободу от того, что называется приказом... Приказ имеет тот смысл, что мой долг определяется волей другого лица, между тем как закон не выражает личной власти другого лица надо мной».
«С точки зрения либерализма, свобода печати является свободой, противополагаемой цензуре, как проявлению личного произвола; помимо же этого буржуазные либералы высказывают большую склонность и охоту к деспотическому давлению на печать посредством «законов о печати». Их литературная деятельность законна, легальна... В печати должны появляться только легальные произведения; в противном случае «законы о печати» грозят репрессиями: штрафами, конфискацией и приостановлением изданий, тюрьмой и т. д.».
«Раз личная свобода обеспечена, люди перестают уже замечать, что стоит только пойти несколько дальше в этом направлении, чтобы прийти к господству вопиющего рабства. Мы избавились от подчинения приказам, но тем раболепнее стали мы перед законов. Гнет теперь осуществляется с соблюдением всех формальностей права!»
Так возникла идея политической свободы, так свободный индивид стал рабом закона.
Критическим анализом, как всесокрушающим молотом, Штирнер вскрывает призрачность всей идеологии либеральной буржуазии. Власть нации поработила самобытного индивида; но он пока питает в себе грозную силу. Порабощенным чувствует себя и рабочий класс, пролетариат, которого государственная власть не в силах избавить от власти денежного капитала и фабрично-заводского гнета. Государство всю власть присвоило себе, но власть капитала еще в руках частных лиц. „У рабочих, однако, огромная сила в руках; когда они сознают ее и пустят в ход, ничто не устоит перед ними“. Рабочие грозят низвергнуть власть буржуазной „нации“, уничтожить государственную власть. Во имя чего? Самобытности индивида? — Штирнер отвечает на это в критике социального либерализма.
Политический либерализм осуществил личное равенство. Отныне личность не зависит от произвола другой личности. Все равны перед законом. Но осталось имущественное неравенство, подавляющее лишенный собственности рабочий класс, который становится в государстве численно преобладающим.
Защитниками угнетенных капиталистическим строем рабочих выступили их идеологи социалисты. Они выступили с резкой критикой капиталистической системы и провозглашают другие, пролетарские идеалы.
«Бедняк нуждается в богаче, а богач — в бедняке; одному нужны деньги, другому — рабочая сила. Следовательно, никто не нуждается в другом, как в личности, а только в том, что данный человек может дать... Человек, следовательно, определяется тем, что он имеет. И в этом отношении, в имущественном, в отношении собственности люди неравны».
«Следовательно, заключает социальный либерализм, никто не должен иметь собственность, подобно тому, как политический либерализм ни за кем не признает права повелевать. Как с точки зрения последнего исключительное право повелевать принадлежит государству, так, с социалистической точки зрения, единственным собственником должно быть общество»... «Нашей свободе от личности всякого другого недостает еще независимости от того, что находится в его распоряжении, в его личной власти, короче — независимости от «личной собственности». Итак, уничтожим личную собственность. Никто ничего больше не должен иметь, пусть все станут нищими.
Собственность должна стать безличной, должна перейти к обществу».
«Пред высшим повелителем —обществом, — пред исключительным носителем принудительной власти, мы стали все равными личностями, т.-е. нулями. Пред высшим собственником мы все станем равными... босяками».
«Таким образом», замечает Штирнер, «личность» хотят вторично ограбить в пользу человечности. Индивиду не хотят оставить права ни на личную власть, ни на собственность; первую забрало себе государство, вторую хочет присвоить общество».
Политический либерализм ценил в отдельном человеке только гражданина. Достоинство же и равенство человека для социального либерализма заключается в труде. «Наше равенство», говорят социалисты, «выражается в том, что все мы работаем друг для друга; следовательно, равны мы все, как работники... В этом — все наше значение в мире; поэтому труд должен стать мерилом нашей ценности, труд должен цениться по достоинству».
«Так как каждый трудящийся имеет право на полную оплату своего труда, то равенство работников влечет за собой и равенство заработка, заработной платы».
Социализм наделяет каждого человека и материальными и духовными благами. Но ему мало этого наделения: он «навязывает их каждому, заставляет всех добиваться обладания ими. Исходя из убеждения, что только материальные и духовные блага делают нас людьми, он требует от нас, чтобы мы беспрекословно добывали эти блага с целью стать людьми. Буржуазия провозгласила свободу труда, коммунизм-же принуждает зарабатывать, производить, признает только трудящегося, только производителя. Мало того, что производство свободно; ты должен производить».
«Принцип труда только удаляет работника от эгоизма, внушая ему сознание, что существенное в нем «работник»; в результате такое-же полное подчинение верховному авторитету «общества работников», какое наблюдается при существующем порядке вещей по отношению к государству. Это — только продолжение чудесного сна о «социальном долге».
«Представителям социального либерализма и в голову не приходит, что общество никак нельзя рассматривать, как личное «я», которое может давать, уделять или дозволять, что общество—только орудие и средство, которым мы можем пользоваться в наших интересах». Социалисты, как и все либералы вообще, «одержимы религиозным принципом и так-же ревностно стремятся к «святому обществу», как прежде томились по государству».
«Общество, дающее нам все, явится только новым властелином, новым призраком, новой и «высшей сущностью», налагающей на нас «долг» и требующей от нас «служения».
Во второй части своей книги Штирнер не раз возвращается к оценке политического и социального либерализма. Первую-же часть он заканчивает критикой литературного направления, именуемого им «гуманным либерализмом», наиболее видными представителями которого были Фейербах и братья Бруно и Эдгар Бауэры.
Прежде чем начертать свои идеалы, гуманный либерализм указывает на отрицательные стороны коммунистического социализма. Критика социального либерализма сводится, с точки зрения гуманиста, к следующим положениям:
I) Так как работник, эта высшая ценность для коммуниста, все делает для себя, для своего благосостояния, то, с точки зрения человечности, общечеловеческих идеалов, он является самым крайним материалистом и эгоистом.
2) Коммунисты, заставляя всех взяться за общеполезную работу, хотят облегчить самое бремя труда и только для того, чтобы всем доставить одинаковый досуг. Но коммунисты не определяют, какое употребление сделают люди из этого досуга. Ясно, что и коммунистическое общество «должно будет предоставить этот завоеванный досуг опять тому-же эгоистическому усмотрению личности; таким образом, именно то приобретение, которое является главным требованием коммунистического строя, достанется эгоизму».
3. Коммунисты уничтожили частную собственность и не заметили, что не только деньги или имущество являются собственностью. Последней обеспечено еще дальнейшее существование в особности личности. «Разве каждое мнение не является моим, моим собственным мнением, моим достоянием?» Если оставить мнение в собственности индивида, то вновь овладеет миром эгоизм, противоречащий идее служения всему человечеству.
Гуманист, напротив, утверждает следующее:
1. Не для себя, не для собственного благосостояния должен трудиться каждый человек, а для блага всего человечества. Лишь тогда труд его получит определенный, неэгоистический смысл.
2. Гуманист задается целью совершенно уничтожить эгоизм, а потому досуг, полученный от участия в физическом труде всех трудоспособных людей, он рекомендует употреблять для служения интересам всего человечества. «Только это — человечно, ибо бескорыстие свойственно только «человеку»; эгоист-же всегда преследует интерес».
3. Ничего не должно принадлежать мне — ни бог, ни мысли, ни идеалы. Все должно быть отдано «человеку».
Штирнер горячо протестует против положений гуманного либерализма во имя самобытности индивида. Он доказывает, что гуманисты впрягли индивида в такое ярмо, в каком он не находился ни у политического, ни у социального либерализма. Если прав гуманист, то у человека ничего более не осталось: ни собственности, ни личных наслаждений, ни мнений. Все теперь отдано призраку — человечности. Что-же такое этот «человек», служить которому призывает гуманист? Это — фикция, отвлеченное понятие, не имеющее реальной действительности. Единственную ценность, единственную реальность представляет индивид сам по себе.
«Придай делу противоположный оборот», говорит Штирнер гуманисту, «и скажи себе: я — человек! Мне нет надобности утверждать в себе «человека», приобретать себе «человечность», так как она — мое достояние наравне со всеми моими свойствами».
Размеры настоящего очерка не позволяют нам подробнее остановиться на полемике Штирнера с гуманистами. Мы отсылаем читателя к подлиннику и перейдем к изложению второй части «Единственного и его достояния».
Мы уже говорили, что и во второй части книги Штирнер часто возвращается к подробной критической оценке всех видов либерализма. Мы же будем останавливаться, по возможности, лишь на учении самого Штирнера, касаясь его критических воззрений лишь в той мере, в какой без их изложения трудно выяснить положительную точку зрения Штирнеровского индивидуализма.
В первой части своей книги Штирнер доказал, что над личностью человека вечно тяготело насилие. Причины всякого рода стеснений личности лежат или вне человека, в общественных установлениях, или в самом человеке, который бессознательно создает себе власть богов — идей. Развенчанием этих кумиров Штирнер не удовлетворился и во второй части „Единственного“ ответил на вопрос, каким должен быть человек, когда он достигнет действительной свободы.
Может-ли удовлетворить человека свобода?...
Чтобы ответить на этот вопрос, нужно предварительно уяснить себе, в чем заключается свобода.
Свобода по существу — не положительное, а отрицательное понятие. Свобода — это отсутствие стесняющих обстоятельств, но не присутствие чего-то такого, что делает нас свободными. Когда люди с оружием в руках шли добывать свободу, они только хотели уничтожить цепи рабства. Став свободными, мы ничего не добились, а только избавились от чего-то неприятного. Если свобода приятна, то постольку, поскольку приятно ощущение организма, только что избавившегося от физической боли. Здоровый человек не замечает своего здоровья, не ценит его, не наслаждается им. Так и свободный человек: он наслаждается лишь первое время, пока из его памяти не изгладились унизительные картины рабства; но постепенно он сживается со своей свободой и наслаждение его прекращается.
Теперь спросим себя: можем ли мы удовлетвориться одной свободой, т. е. таким состоянием, когда никакая внешняя сила не вынуждает меня совершать то, чего мне не хочется? Конечно, нет: мы хотим большего, мы стремимся еще и к обладанию тем, что удовлетворяло - бы нас, т. е. к чему-то положительному. Если-бы человек мог добиться того, чего он хочет, тогда его «эгоизм» в самом широком смысле слова был-бы удовлетворен.
«Я ничего не имею против свободы, но я хочу для тебя большего, чем свобода; тебе следовало-бы не только быть свободным от того, что тебе не желательно, но и обладать тем, чего ты желаешь. Я хотел-бы тебя видеть не только «свободным», но и «самовладыкой».
Такое состояние человека, когда он владеет всем, к чему стремится его эгоизм, Штирнер называет самобытностью и старается точно установить различие между свободой и самобытностью.
Самобытность составляет все существо человека, все его бытие. «Свобода» всегда остается неудовлетворенным томлением, романтически-скорбным призывом, христианской надеждой на нечто потустороннее и грядущее; самобытность-же есть настоящая действительность, которая сама собой устраняет встречные препятствия настолько, чтобы они не мешали полному самоопределению личности».
Человек по природе своей эгоист, но эгоизм свой он затемняет всяческими предрассудками. То, что люди называют религией, добродетелью и прочими возвышенными словами, есть лишь искаженный эгоизм.
Так, напр., религия не ограничивается требованием следовать заповедям; она еще обещает награды на том свете, внося в религиозное чувство человека все тот-же эгоизм. За добродетель человек тоже требует себе награды, если не находит ее в эгоистическом чувстве удовлетворения благим делом.
Но подобный эгоизм, который связан со служением не себе, а идолу (богу, морали и т. п.) не настоящий эгоизм. Индивид должен быть единственным центром, к которому стремится его воля. Всю действительность индивид должен оценивать с точки зрения своего «я», которое служит мерилом всему. На все окружающее индивид должен смотреть как на средство, и лишь на себя, как на единственную цель. В этом и заключается истинная свобода, самобытность.
До сих пор, однако, люди с презрением относились к изложенной эгоистической точке зрения. Служить только себе, жить только для себя, думать только о своем благополучии казалось им недостойным. Чего-же добиваются люди, называющие себя альтруистами, отрекающиеся от себя? Они говорят, что служат богу или человечеству. Но наука давно уже отвергла реальное существование бога, и если находятся люди, верующие в это мифическое сверхчувственное существо, — это объясняется их невежеством. При первом прикосновении здравого смысла бог терпит полное поражение.
Низвергнув бога, человек все-же не может расстаться с религией, т. е. верой в существование призрака, который превращается в святыню. Он начинает верить в существование «человека»,— не отдельных людей, а именно отвлеченного человека, который выше отдельных индивидов, вместе взятых. Люди начинают видеть друг в друге не Ивана, Петра и т. д., а «человека» без каких-либо индивидуальных особенностей. Получается какая-то новая религия, в которой «человек» замещает бога. Подобно почитанию религиозных заповедей, человек начинает повиноваться «человеческим» заповедям, считает их священными и нарушение их клеймит чуть ли не святотатством.
Либералы (в широком смысле слова) водворили царство «человека» и, как осуществление «человечной» власти — право.
«Право есть дух общества», говорит Штирнер. Что-же такое право с общественной точки зрения? Я говорю, положим, что имею право совершить такие-то действия. Кто дал мне право на это? Я-ли сам себе дал его, или другие? В человечном обществе такое право даруется мне организованной общественной властью. Значит я осуществляю не мое, а чужое право. Свое-же право я лишь тогда могу осуществлять, когда оно совпадает с правом, признаваемым обществом. Я — раб правового общества.
Опора всякого права только в силе. Если государство разлагается, перестает быть могущественным, то перестают осуществляться и правовые нормы, и люди осмеливаются преступать законы. Только силой государство заставляет меня подчиняться закону и пускает в ход эту силу в случае моего неповиновения. Но и я могу создать свое право, если буду сильнее государства. Я вступлю тогда с ним в борьбу и восторжествует мое право, право самобытной и сильной личности.
На это могут возразить: если каждый будет осуществлять свое право и делать все, что ему угодно, то воцарится произвол и беспорядок. Однако, еще большой вопрос, смогу-ли я делать все, что мне заблагорассудится. Кроме меня существуют другие люди, которые моей правотворящей силе противоставят свою. Если наши действия будут враждебными, то восторжествует более сильный. Равноправие-понятие пустое, нереальное, как нереально понятие права, принадлежащего фикции — народу. В действительности могут существовать люди, равные друг другу по силе и самобытности.
Коль скоро мы примем за основание самобытность индивидов, то возникает сомнение в возможности правильного человеческого сожительства. Это сомнение разрешает Штирнер в обширной главе, озаглавленной «мое общение».
Люди не живут одинокими, а так или иначе соприкасаются друг с другом. Общения эти бывают самого разнообразного характера. Так, напр., люди могут собраться в каком-нибудь зале и составить таким образом общество, между членами которого может не быть решительно ничего общего, кроме общего места собрания и цели, ради которой они собрались (для концерта и т. п.). Такого рода добровольное общество создано не членами его, а кем-то или чем-то посторонним (артист, певец).
Далее, люди могут собираться в одном помещении и против своей воли, как, напр., в тюрьме. Творцом тюремного общежития является принудительная власть государства.
Хотя между первым и вторым видом сообщества есть указанная разница (одно — добровольное, другое — принудительное), но оба они сходны в том, что исключают общение, взаимоотношение членов, их составляющих. Общение людей, собравшихся в зале, не пойдет дальше каких-нибудь салонных разговоров, а общение арестованных между собой совершенно запрещено, и если они, против воли тюремного начальства, начнут сноситься между собой, то самому существованию тюрьмы грозит опасность. Тюрьма исключает всякое проявление эгоизма.
Обратимся теперь к таким сообществам, в которых люди проживают добровольно.
Таким сообществом является семья. Сила и значение семьи заключается в том почтении, уважении семейных принципов, которое чувствуют и выказывают по отношению к ней члены ее. Я могу считаться сыном таких-то родителей, но настоящим членом семьи я не буду, если буду безучастно относиться к родителям. Поддержание и сохранение семьи со стороны ее членов составляют непременное условие существования семейного сообщества. Члены семьи должны быть «консерваторами» и избегать скептического взгляда на нее. Семья — своего рода святыня, и святотатцем по отношению к ней является ее член, вступивший, напр., в неравный брак.
Что семейное начало есть культ, противоречащий в конечном итоге эгоизму и самобытности личности, становится особенно ясным при заключении неравных браков. Член семьи, желающий против ее воли вступить в брак с любимым человеком, может или осуществить свой эгоизм и тем подорвать семейные начала, или же пожертвовать своей страстью в пользу целости семьи, т. е. дать одержать верх над своим эгоизмом семейному культу, святыне.
Итак, семья является таким общением людей, которое превращено ими в святыню, подавляющую эгоизм индивида и разлагающуюся при первом проявлении этого эгоизма.
Некогда семье принадлежали такие функции власти над своими членами, которые теперь принадлежат государству (напр., семейный суд с правом лишения наследства, изгнания и даже смертной казни). Позднее государство вступило в конфликт с семьей в тех случаях, когда семья заставляет своего члена нарушать государственные интересы. Эгоист, порвавший семейные узы, попадает в объятия нового «духа», нового общества — государства.
Государство есть вид общения, характеризующийся упорядоченной зависимостью от него индивидов. Государство, подобно семье, существует прежде его членов: люди рождаются уже в готовом государстве, получают в нем воспитание и обязуются почитать его. Государство вырабатывает из граждан «полезное орудие» или «полезных членов общества». В этом смысле нет никакой разницы между абсолютной монархией, конституционным государством и социалистическим строем.
Все государственные учреждения видят свою задачу в том, чтобы создать «эгоистам» стесненное и неестественное положение во имя призрачных всеобщих принципов. Так, суд имеет целью принудить людей к шаблонной справедливости, школа — принудить их к «образованию ума» тоже по известному шаблону, церковь (ведь и церковь — государственное учреждение) требует, чтобы каждый исповедовал определенную религию. Даже принцип морали является теперь «делом государственным»: семейные дела, брачный союз — скрепляются государственной санкцией.
В пользу государства выставляют то соображение, что оно стремится к системе возможно меньшего стеснения личности путем дарования гражданам возможно большей свободы. «Но», возражает Штирнер: «личность не свободна ни в каком государстве. Хваленая терпимость передовых государств ограничивается только терпимым отношением к «безвредному», к «безопасному»; культурное государство только выше мелочей, является только более достойной, более возвышенной, более гордой деспотией».
«Государство поэтому является только ярким выражением ограниченности моего «я», моим ограничением, моим рабством. Государство никогда не задается целью вызвать свободную деятельность индивида, но всегда старается добиться от него деятельности, приуроченной к государственным целям, и потому в государстве живут только деланные люди; каждый, кто хочет быть самим собой, враг ему и потому с его точки зрения — ничто».
Вся борьба, направленная против государства различными революционными партиями, имеет целью заменить существующую правительственную организацию более совершенной, в то время как «следовало бы скорее объявить войну самому «становлению», т. е. государству (status), а не какому-нибудь определенному государству и не только современному государственному строю. Целью должно быть не изменение государственного строя (хотя бы перестройка его в «народное государство»), а союз, соединение индивидов, вечно изменяющееся соединение всех и всего».
«Возможно-ли», спрашивает Штирнер, «еще в наше время преобразовать и улучшить государство и народ?» Ответ категорический: «Так же мало, как — дворянство, духовенство, церковь и т. д.; их можно устранить, уничтожить, убрать из жизни, но не преобразовать. Можно-ли преобразовать нелепость в нечто разумное? Ее можно только отбросить».
«Отныне», заключает Штирнер, «дело идет уже не о государстве (о государственном строе), но обо мне. И вместе с тем отпадают все вопросы о монархической власти, о конституционализме и т. п. и возвращаются в свое истинное ничто, т. е. обращаются в то, чем они были в сущности всегда. Я-же, это творческое ничто, вызову из себя все мои творения».
В государстве, в свою очередь, существуют особого рода сообщества — политические партии. Замечательно однако, что члены самых оппозиционных партий ратуют против всякого разногласия в своей партии, т. е. против всякого проявления индивидуализма. «Это доказывает, что и они стремятся только к государству». Партийные люди презирают перебежчиков из своей партии в другую и приветствуют лиц, перешедших к ним из других партий. «Партийный человек должен следовать за своей партией и в счастье ее и в несчастье и безусловно одобрять и исповедовать ее основные положения»... «Члены всякой партии, отстаивающей себя и свое существование, ограничены в свободе или, точнее, в самобытности и принуждены сокращать свой эгоизм в той мере, в какой они служат стремлениям партии. Самостоятельность партии обусловливается несамостоятельностью ее членов».
«У каждой партии, к какому-бы роду она ни относилась, всегда есть определенный символ веры, так как все принадлежащие к данной партии должны веровать в ее принцип, как не подлежащий никакому сомнению и не составляющий никакого вопроса. Для члена партии принцип ее должен представлять нечто твердо определенное, несомненное. Иначе говоря, член партии должен душой и телом отдаваться ей; в противном случае он не-партийный человек, а в большей или меньшей степени — эгоист».
Стало-быть, как только в партии проявляется «эгоизм» составляющих ее членов, партия разлагается.
Все-же эгоист может принимать участие в партии, но не как в чем-то обязательном для него, а как в союзе «для участия в определенном деле». «Присоединяясь к какой-нибудь партии и вступая в число ее членов, я заключаю с ними союз, который просуществует до тех пор, пока партия будет преследовать одинаковые со мной цели. Но, если сегодня я разделяю тенденции партии, завтра, быть может, это перестанет соответствовать моим видам, и я «изменю» партии. Для меня в партии нет ничего связывающего (обязывающего), и я не вижу в ней предмета уважения. Если она перестанет мне нравиться, я стану нападать на нее».
Для сношений людей между собой установлен специальный закон, ценность которого никто не осмеливается опровергать. Это — закон любви к ближнему.
Что-бы человек ни делал, о чем-бы он ни думал, к чему-бы он ни стремился—во всем он должен руководиться любовью. Любовь, сострадание, милосердие, самопожертвование считаются самыми священными, самыми «человечными» чувствами. Если я люблю кого-нибудь, то люблю, не как индивид, а как «человек», и объект моей любви в свою очередь не личность, а абстрактный человек. Такова религиозная основа любви. Во имя этой любви я должен перестать любить себя и отдельных людей. Я должен забыть себя и любить «человечество». Всякий человек — мой ближний, и я нарушу самую священную заповедь, если он неприятен мне.
Может-ли самобытный индивид признать подобную любовь, любовь как долг в противоположность любви конкретной, к и данному лицу? И в чем вообще заключается, с точки зрения индивида, любовь?
Штирнер отвечает так на эти вопросы: Индивид не понимает любви к абстрактному человеку и считает такую любовь «одержимостью», религиозной манией, а не реальным чувством.
В действительности-же человек может любить только определенного человека и любить его не из чувства долга, не из боязни нарушить заповедь, а лишь по свойственному людям чисто эгоистическому инстинкту. Человек не любит другого ради этого другого, а ради себя, так как самый факт существования объекта его любви доставляет любящему наслаждение. Своим поцелуем я хочу разгладить складки грусти на лице любимого человека, потому что меня огорчают его слезы. Когда на моих глазах истязают незнакомого мне человека, я вступаюсь за него не потому, что его мучения должны быть моими мучениями, но; потому что, вследствие психологических причин, я сам переживаю в это время страдания. Когда умирает любимый мой друг, я оплакиваю не его, а свое горе.
Таким образом, любовь не — долг, а мое достояние так же, как и всякое другое чувство (гнева, страха и пр.). Я люблю близких мне людей, могу любить и всех встречающихся со мной людей, но вполне сознаю эгоистическую подкладку этой любви.
Способен ли человек, признающий только эгоистическую основу любви, на самопожертвование? Штирнер отвечает на этот вопрос утвердительно. «Я готов», говорит он, «доставлять симпатичному мне человеку массу наслаждений; я готов отказывать себе во многом, лишь бы доставить ему удовольствие; я готов пожертвовать ему всем, что для меня, за исключением его, всего дороже: моей жизнью, моим благосостоянием, моей свободой. Ведь моя радость и мое счастье в том именно и состоят, чтобы участвовать в его счастье и радостях. Но моим я, самим собой, я не могу пожертвовать ему; я остаюсь эгоистом и буду потреблять его. Если я жертвую для него всем, что у меня есть, сверх моей любви к нему, то это — явление вполне элементарное и в жизни наблюдается оно гораздо чаще, чем может показаться; но это доказывает только то, что эта единая страсть действует во мне сильнее всех остальных страстей. Жертвовать этой единой страсти всеми прочими страстями учит также христианство; но, жертвуя единой страсти всеми прочими страстями, я отнюдь еще не жертвую собой, не жертвую ничем таким, что составляет мое истинное я, не жертвую моей настоящей ценностью, моей самобытностью».
С малых лет нам твердят, чтобы мы не были лгунами, а всегда говорили правду, при чем никогда не внушают нам правильной мысли, что говорить правду в большинстве случаев выгоднее, чем лгать. Правда, мораль возводится в религиозный культ независимо оттого, как удобнее поступать индивиду в каждом отдельном случае. Но уважение к морали в действительности не так уж велико, и культ правды сплошь да рядом приносится в жертву эгоизму. Революционеров, попавших в цепкие руки полиции, не смущает ложь, если им нужно вырваться из этих рук. Мы охотно допускаем ложь, если нам нужно при ее помощи спасти близкого человека от опасности и т. п..
Эгоист отрицает правду, как какую-то высшую сущность, но вовсе не рекомендует ложь. Правда выгоднее лжи в независимом союзе индивидов; в современном же обществе, построенном на насилии, на отрицании самобытности, ложь выгоднее правды. Пусть восторжествует самобытность — и тогда исчезнет ложь, как нарушение призрачного высшего морального принципа.
Человек еще до появления на свет живет не одиноким, а в самом тесном общении с матерью. Появление на свет начинается тоже с интимной связи ребенка с матерью, грудь которой кормит его. «Мать с любовью убаюкивает нас на своих коленях, ведет нас на помочах и связывает нас с собой множеством различных уз». Наше естественное состояние начинается с общественности.
Но, по мере того, как ребенок начинает сознавать свою единственность, прежняя интимная связь слабеет. «Матери уже приходится призывать с улицы из среды товарищей-сверстников своего ребенка, того ребенка, которого она когда-то носила под сердцем, если ей хочется иметь его подле себя». Ребенок неохотно возвращается к обществу матери и предпочитает ту связь, которая сблизила его с подобными ему существами.
Совершенно таким-же образом слабеют узы современного человеческого общества. Человек, сознавший свою единственность, предпочитает обществу союз себе подобных.
Но разве союз не так же ограничивает мою свободу, как и общество?
Разумеется, вступая в союз, я до некоторой степени ограничиваю свою свободу (наприм., при заключении контрактов). Это ограничение так-же естественно, как невозможно обойтись без воздуха при дыхании. Но в союзе я ограничиваю себя ради своей выгоды, тогда как общество лишает меня свободы ради себя.
«Союз не скрепляется ни естественными, ни духовными узами и не представляет ни естественного, ни духовного сообщества. Его не создает ни единство крови, ни единство веры. В каком-нибудь естественном сообществе, напр., семье, племени, нации или даже человечестве, отдельные индивиды имеют лишь значение экземпляров того же рода или вида, а в каком-нибудь духовном коллективе, например, общине, церкви, отдельный индивид является лишь звеном того же духа; но в обоих случаях тебя, как единственного, игнорируют и угнетают неизменно. В качестве единственного ты можешь отстоять себя лишь в союзе, ибо не союз тобой обладает, а ты владеешь или пользуешься союзом».
«В союз ты вносишь твою мощь, твое достояние, и осуществляешь твое я, а в обществе ты и твоя рабочая сила подвергаются эксплуатации. В союзе ты живешь эгоистически, а в обществе — по-человечески, т. е. религиозно; обществу ты обязан всем, что имеешь, ты обязуешься ему, ты «одержим» идеей «социального долга»; а союз ты сам эксплуатируешь и, свободный от обязательств и клятвы верности, ты покидаешь его, если находишь, что он тебе бесполезен. Если общество есть нечто большее, чем ты, тогда оно тебя порабощает, а союз есть лишь твое орудие или тот меч, которым ты увеличиваешь и обостряешь твою естественную силу. Союз существует для тебя и благодаря тебе, а общество, наоборот, тобою пользуется в своем интересе и может обходиться без тебя; одним словом, общество есть святыня, а союз — твоя собственность; общество потребляет тебя, а союз потребляешь ты».
Желая довести философский эгоизм до конца, Штирнер переходит к самым важнейшим вопросам, на разрешение которых люди бесплодно потратили столько веков труда. Это вопросы — о цели жизни, об истине и ее критерии.
С древнейших времен до провозглашения философии эгоизма люди ставили себе такие вопросы: «В чем состоит истинная, блаженная жизнь? Как ее обресть? Что должен делать человек и чем он должен стать, чтобы быть истинно живым человеком? Как он исполняет это свое призвание»?
Современный христианский мир дает такие ответы:
Истинная жизнь — нечто более возвышенное, чем естественная жизнь индивида. У людей есть известное призвание, которое они должны осуществить своей жизнью; наша жизнь — только средство или орудие, так как то, к чему призван человек, дороже и ценнее самой жизни. «У нас появляется некий бог, который требует себе живой жертвы». Раньше жертвы приносились сверхчувственному потустороннему существу, а теперь — человечеству.
Мы не имеем права лишать себя жизни, потому что эта жизнь должна быть отдана на служение богу.
Мы не должны поступать безнравственно, потому что только добро угодно богу.
«Бедные создания»! восклицает Штирнер, «вы могли-бы так счастливо прожить жизнь, если-бы вы дерзнули жить и устраиваться по своему. Но вас заставляют плясать под дудку педагогов и менторов и проделывать такие фокусы, о которых вы сами никогда и не подумали бы. А вы даже не «брыкаетесь», когда вас заставляют делать то, чего вы сами не хотите. Нет, вы и сами начинаете вопрошать себя: «к чему я призван»? И лишь только вы поставили такой вопрос, вам тотчас станут внушать и указывать, что и как надо делать; станут предначертывать вам ваше призвание, если вы сами не успели надавать себе подобных указаний и советов в соответствии с заповедью духа. Тогда относительно осуществления вашей личной воли вы станете говорить: «я хочу того, чего я должен хотеть».
Между христианскими и индивидуалистическими воззрениями — огромная разница. Индивидуалист не заботится о том «как обресть жизнь, а о том, как ее изжить, использовать..., как разложить и изжить себя. По старому воззрению, я прихожу к себе, а по новому — я исхожу от себя; по старому — я тоскую по самом себе, а по новому — я обрел себя и поступаю с собой, как со своим достоянием: я наслаждаюсь и пользуюсь собой по моему благоусмотрению. Я более не опасаюсь за жизнь, я «проматываю ее»».
Человек не должен быть рабом своих идей, не должен ставить себе такие требования и задачи, которые не дают ему наслаждаться жизнью. Одним словом, никакого призвания, задачи, предназначения у человека нет.
Философы давно бьются над разрешением вопроса, как люди познают действительность, какое познание может считаться истинным, в чем критерий этой истины. Они противопоставляют т. н. объективный мир моему сознанию и удивляются тому, что им не удается перекинуть мост между мною и объективной действительностью. В конце-концов они свою задачу превращают в религию, богом которой становится или действительность или «абсолютное мышление».
Индивидуалист Штирнер видит истину только в конкретном мышлении, которое единственно несомненно. Как известно, всякая истина формулируется в суждениях. Суждение-же может быть только моим суждением.
«Отсюда следует, что всякое мое суждение — продукт моей воли, мое создание, что я, высказывая его, являюсь творцом, всегда сохраняющим власть над своими творениями, не отдающимся им всецело и творящим все сызнова. Я не должен поэтому допускать, чтобы мои создания переросли меня, стали чем-либо «абсолютным», «вечным» и, таким образом, ушли из-под моей власти. Моей собственной идея является тогда, когда не я подчиняюсь ей, а она — мне, когда она не может властвовать надо мной, сделать меня орудием своей реальности; достоянием идеи становятся только потому, что они не могут стать господами».
В чем-же критерий истинности суждений, которые — только мой продукт, мое создание, и с этой точки зрения все одинаково равноценны?
Истина — ничто иное, как понятие, и потому существует только в голове мыслящего «я», теряя всякий смысл вне индивидуального процесса мышления. «Ты один — истина»!
«Для меня предметы — лишь материал, который я перерабатываю. Везде я беру себе ту или иную истину и приспособляю ее к себе. Истина мне обеспечена, и мне нет нужды томительно искать ее. Служить истине я ничуть не намерен, она — пищевое средство для моей мыслящей головы, как картофель служит питательным материалом для моего пищеварительного аппарата — желудка, а друг — для моего общительного сердца. Пока у меня хватает силы и охоты мыслить, всякая истина мне служит лишь затем, чтобы подвергнуться переработке сообразно моему «состоянию» или силе: как христианину представляется «истинной и ничтожной» действительный мир, так мне представляется «суетой и ничтожеством истина».
Для самобытного «я» критерием истины может быть только мое «я». «Истинно то, что принадлежит мне, а не истинно то, чему я принадлежу».
Итак, истина — «я». Это «я» не — одно из индивидуальных «я», а единственное «я». Такая точка зрения уничтожает пропасть между реальным и идеальным миром. Напрасно «древние» сводили все реальное к идеальному, напрасно «новые» пытались реализовать идеальное. Нужно уничтожить и то и другое, и все превратится тогда в «мое достояние». Все, окружающее меня, действительно, поскольку действителен «я». Бытие становится таковым, поскольку оно содержится в моем бытии, является продуктом моего «я». Ничего трансцендентного, лежащего за пределами моего „я“, недоступного «мне», я не признаю. Вся история мыслящего человечества свелась к стремлению воплотить бесплотные призраки, и последним призраком была идея «человека».
Штирнер рассеял все призраки. Вокруг моего „я“ ничего не осталось, и Штирнер с полным сознанием своей творческой силы мог закончить свою книгу Гетевским стихом:
„Ничто! вот на чем я воздвиг свое дело“.
В заключение мы считаем необходимым немного остановиться на тех возражениях, которые обыкновенно приводятся против анархических индивидуалистов.
Говорят, во-первых, что анархический индивидуализм — утопия: едва-ли наступит такое время, когда исчезнет всякая власть, всякое принуждение.. Даже „союз эгоистов” не будет избавлен от принуждения, потому что никакая организация, никакой союз не мыслимы без известного подчинения массы руководителям, вожакам.
Мы не можем согласиться с этими соображениями. Анархический индивидуализм вовсе не предполагает совершенного отсутствия принуждения. Люди, вступая, напр., в свободные договорные отношения, до некоторой степени связывают себя. Однако, большая разница, связывает-ли человек сам себя, или его лишают свободы другие люди; не все равно также, для чего люди жертвуют частью своей свободы: для туманных-ли идей, вроде религии и морали, для торжества-ли организованного насилия, вроде государства или общины, или-же для своей выгоды. Самобытный индивид пожелает вступить в союз с себе подобными только в том случае, если выгода (разумеется, не только материальная), получаемая от соединения человеческих сил, доставит ему больше удобств, наслаждений и удовлетворения, чем одиночество. Индивидуалист ограничивает себя только для своей выгоды,подобно тому, как больной воздерживается от любимых блюд, зная, что диета избавит его от страданий и возвратит ему в ближайшем будущем возможность испытать большее удовольствие без всякого риска окончательно расстроить свое здоровье.
Термин «утопия» менее всего приложим к индивидуализму анархическому. Утопия — понятие, применяемое к социальным теориям тех ученых социологов и социальных политиков, которые полагают возможным создание иного, лучшего социального строя, не считаясь с конкретными условиями действительности, «с реальным соотношением общественных сил». Анархический индивидуализм никакой социальной программы не развивает, да и развивать не может: он отрицает всякую организованную общественность. Для осуществления индивидуализма нет необходимости опираться на какой-нибудь улучшенный общественный строй или на технико-экономический прогресс. В любой момент, — сегодня, завтра, — всякий может стать индивидуалистом, если он признает нелепость какого-бы-то ни было культа и согласится с уничтожающей критикой всякой организованной общественности. Сила индивидуализма — в сознании. Логически не важно, примут-ли когда-нибудь все люди индивидуалистическое учение; а важно то, что в принятии этого учения нет ничего невозможного, и с этой точки зрения индивидуализм — не утопия. Никакая социальная теория не может научно, неопровержимо доказать, что ее программа, ее конечный идеал осуществится. К всевозможным доказательствам этого рода всегда присоединяется элемент веры, которой в индивидуалистическом учении по самому его существу быть не может. Поэтому, любое социальное учение — более утопия, чем анархический индивидуализм.
Далее, анархических индивидуалистов упрекают в проповеди безнравственного. Если люди перестанут считаться с принципами морали, то, по мнению упрекающих, совместная жизнь людей станет невозможной. Люди перестанут верить обещаниям, которые могут быть на следующий день взяты обратно, полагаться на добровольное выполнение порученной работы и т. д..
Упреки и опасения моралистов напрасны. Прежде всего, анархический индивидуализм совершенно свободен от подозрения в проповеди безнравственного. Индивидуалист не проповедует безнравственности, а только отрицает самое понятие нравственности, как чего-то независимого от самобытной личности и повелевающего ей поступать так или иначе. Это еще не значит приветствовать безнравственное. Анархический индивидуализм полагает, что взаимные отношения людей совершенно не нуждаются в регулировании их заповедями и нравственными императивами. Совместная жизнь индивидов только выиграет, если каждый будет поступать так, как ему выгодно. Не подлежит сомнению, что правдивость, исполнение обещания выгоднее для сношения людей, для развития техники, знания и прогресса в искусстве. Поэтому ко лжи и пр. индивидуалист будет прибегать не чаще (если не реже), чем это делается теперь, когда люди подчиняют себя догме морали. И сторонники общественности ведь признают, что преступления и пороки — продукт социального строя и, реже, — психических болезней. Никакой общественный строй не может совершенно устранить случаев психических заболеваний, как и не может раз навсегда уничтожить недовольство одних людей другими. И анархический индивидуализм не берется уничтожить этого недовольства; но за-то самобытный индивид всегда имеет возможность свободно вступать в союз с другими людьми, которые ему наиболее симпатичны и не вызовут в нем недовольства ими.
Наконец, серьезные упреки делают анархическим индивидуалистам представители оппозиционных партий. Индивидуалисты, говорят они, отрицая организованную общественность, должны отказаться работать в тех партиях и организациях, которые стремятся водворить более совершенный социальный строй. Этим индивидуалисты ослабляют ряды оппозиции и косвенно способствуют усилению организованной кучки угнетателей и насильников.
Подобные соображения — результат полнейшего непонимания индивидуалистического учения. Анархический индивидуалист всегда пойдет в рядах тех, кто стремится к разрушению существующего государства, потому что он вообще отрицает состоятельность любого социального строя. Всякая крайняя оппозиционная партия стремится к уничтожению существующего строя и в этом своем стремлении она найдет наиболее революционных союзников, именно в анархических индивидуалистах, если они согласны с целесообразностью тактики данной партии. Индивидуалист примкнет к самой революционной партии, потому что его учение по существу революционнее какой угодно социальной теории.
Но допустим, возразят индивидуалистам, что нам, с помощью индивидуалистов, удастся разрушить существующий строй. Ведь наша задача не окончена: мы теперь займемся организацией более совершенного общежития. Поможете-ли нам вы, индивидуалисты, отрицающие организованное общение, или-же вступите с нами в борьбу?
Когда существующий государственный строй будет разрушен, индивидуалисты всю силу своих убеждений направят на разъяснение нецелесообразности и вреда государства и вообще всякой принудительной организации, а своим недавним союзникам помогут лишь в устройстве таких союзов, которые могут достичь в своей деятельности каких-либо положительных результатов без всякого посягательства на самобытность составляющих его членов. Если-же вместо разрушенного государства возникнет другой организованный общественный строй, то индивидуалисты, не представляющие себе организованного общежития без принуждения и насилия, будут бороться с ним так-же энергично, как они готовы бороться теперь в рядах самых революционных партий.