СОНЕ
Зиму и весну 1516 года ученый из Венеции, по имени Николай, провел на Святой Горе[1]. Был он не иноземцем, а греком: отец его, Георгий, приходский священник, по-прежнему жил в Ираклионе[2] на Крите. Латинянин, как презрительно звали Николая некоторые монахи, столь упорно искал на Афоне следы отца Максима, что возникает мысль, не был ли он одним из братьев Григоропуло:[3] Иоанна Григоропуло Максим в своих письмах называл «дражайшим братом».
Еще в конце минувшего века задумал Николай побывать в монастырях, взглянуть, что есть там достопримечательного, миру неведомого. Но различные обстоятельства вынуждали его с году на год откладывать путешествие. Думал он и об опасностях, подстерегающих в дороге: вдруг султан отрежет морские пути и он не сможет вернуться… В последнее время наступило некоторое затишье, и чем безопаснее был путь, тем сильней становилось искушение: все снились ему греческие монастыри с их библиотеками. Мечтал Николай и о встрече со старым другом своим Михаилом. Воображал, как тот, верный помощник и наставник, будет с ним неразлучен, представит его игуменам, вместе изучат они библиотеки, и, куда там ни пойдет Николай, перед ним отворятся все двери…
И вот уже пять месяцев провел он на Афонской горе. Но Михаила Триволиса[4] ни в одном монастыре не было, да и в библиотеках ничего интересного обнаружить не удалось. К тому же погода отвратительная, холод, дурная пища, а Николай, подобно большинству ученых писцов, был человек болезненный, монахи же — воплощенная враждебность и безразличие. Случись какой-нибудь корабль, с радостью сел бы на него, но корабля не было. Прошла зима, наступила весна. Николай собрался уже в Салоники[5] И тут славный старик художник, расписывавший церковь в Ватопеде[6], соотчич его и знакомый отца, рассказал ему об этом маленьком монастыре.
Здесь попалось Николаю сочинение Григоры[7]. Неумелая рука переписала его почти два века назад. Николай упорно трудился над неразборчивой рукописью, уповая средь мусора найти золото. Но золото обернулось прахом. Историк этот так расписывал красоты афонских монастырей:
«…повсюду, словно из алавастры[8], бьет ключом сладчайшее миро и нежные краски; все это обычно купается в ярких лучах солнца; прекрасные деревья растут в садах и рощах, и творения рук человеческих — в большом изобилии; несметное множество насекомых оглашает воздух жужжанием, пчелы роятся над цветами, и приятный гул наполняет сию обитель покоя; все это ткет пелену радости не только весной, но каждодневно, ежеминутно, — так четыре времени года пробегают свой путь, впряженные в одну колесницу, к усладе и удовольствию равно всех органов чувств. Несравненна прелесть Афона в часы рассвета, когда из рощ и зеленых зарослей доносится пение соловьев, кои заодно с монахами славят и воспевают господа бога; божественная лира, божественный псалтир[9] заключен в груди каждой птицы, и с его помощью слагает она милые свои псалмы… бесчисленные ручьи поят землю, и множество ключей бьет тут и там, — младенцы, покидающие материнское лоно; текут они тихо, бесшумно, точно тайком пробираются, наконец сливаются в поток и опять, будто соперничая в молчании, не издают ни звука: посему не беспокоят они тамошних монахов, ведущих тихую свою жизнь и спокойно возносящих к богу крылья молитвы, ибо тем, кто жизнь земную желает уподобить небесной, необходим покой… Короче, все добродетели найдешь там, все прелести природы и все, подобающее людям…»
Тут писец отложил в сторону рукопись.
— Полно! — воскликнул он. — Где и когда узрел он это? Диву даюсь. Пять месяцев провел я здесь, и стеснилась душа моя от капризов природы… Не говоря уж о низости человеческой…
Келью отвели Николаю самую отдаленную. Там стоял старинный сундук, резной, разукрашенный узором из виноградных листьев, птиц, львов и прочих зверей. Но монахи позабыли о нем, — дерево источил жучок, краска облупилась, и металл покрылся ржавчиной. Когда Николай приехал в монастырь, ему постелили на сундуке две овчины. Сундук служил ему и постелью и столом для работы.
Николай вскочил с сундука. Суставы окостенели, ноги затекли. Утром монах принес ему из кухни небольшую жаровню. И обещал еще прийти, да все не показывался. Угли почти прогорели. Писец помешал пепел, несколько крошечных уголечков тлели, но уже совсем не грели.
— Дражайший Николай, — улыбнувшись, обратился он сам к себе. — И зачем ты приехал сюда? В одно прекрасное утро найдут тебя братья окоченевшим на сундуке. Уезжай, не задерживайся здесь долее.
Он дышал на руки, растирал длинные тощие ноги и бормотал с улыбкой:
— «…к усладе и удовольствию равно всех органов чувств…»
Потом подошел к окну. Через мутное стекло увидел опять, как круто, словно лавина из железа и камня, обрывается скала, и корни, черные, твердые, бичуют камень. Больше ничего не было видно. Он пригибался, поднимался на носки, вертел головой, но ничего другого разглядеть не мог.
Тогда он перешел к другому оконцу. Оттуда виднелось море, угол двора, восточная стена монастыря, кельи, часть собора, купол с крестом. И когда он чуть присаживался, исчезали строения и оставалось море. Взбудораженное непогодой — вздымающиеся горы и глубочайшие бездны, — море было сейчас суровым, диким, как скалы.
— Сгину я тут, сгину, — вздохнул писец. — Все эти камни давят мне на грудь… Зачем стремился я замкнуться в этой келье? Что обрел здесь? Ничего! Самое важное нашли до меня другие, вот хоть кир[10] Иоанн, изучивший все до единой библиотеки… И что за радость мне возвращаться ни с чем в Венецию?
Он снова сел на сундук; склонившись над рукописью, продолжал читать:
«…нет там женщин и ничего такого, что вводит нас в искушение, нет дорогих украшений и тому подобного, разжигающего страсти ехидны и людей повергающего в смятение и смуты. Нет ни лавок, ни торговцев, ни базаров, ни смотрителей, ни судов, ни состязаний риторов, ни чванства, повелевающего свысока, как заблагорассудится; нет там ни рабов, ни господ…»
Николай читал, и губы его кривились, словно он отведал горького питья.
— Да он лжет! — вскричал он. — Обычный лжец! Одно ил двух: или он писал во власти наваждения, или желал ввести в заблуждение других.
Он отложил в сторону рукопись и, скрестив на груди тощие руки, понуро поплелся к двери. Был он высокий, лет сорока пяти, худощавый, в длинном темном плаще, голубых штанах и светлых кожаных сапогах. Давно не стриженные волосы падали на плечи. Чтобы они не мешали во время работы, он носил скуфью.
Николай вышел на галерею. Глянул вниз на маленький дворик, бичуемый ветром и дождем, словно корабль в бурю. Там не было ни души. Потом он заметил монашка: тот выскочил из церкви и, пробежав по белым плитам, спрятался, точно мышь, в своей келье.
Прижимаясь к стене, писец пошел по галерее с деревянной кровлей. Возле темного проема, поглотившего монашка, так же, как вчера и позавчера, на каменной скамье у двери неподвижно сидел старец, вперив взгляд в землю.
— Сгину я… сгину… — твердил Николай, расхаживая туда-сюда по галерее.
И снова ему вспомнился Триволис.
Когда в Ватопеде Николаю сказали, что Максим куда-то уехал, он не поверил. Подумал, что тот скрывается. За долгие годы, проведенные на Афоне, душа его, верно, тоже оделась в черное, не хочет он видеть людей. Но послушник Исаак Стридас однажды пустил Николая в келью к отцу Максиму, своему учителю. Было там множество рукописей, книг, фолиантов. Все, что печатали их предшественники во Флоренции, Милане и Венеции, словари, грамматики, географы, древние философы, историки, поэты, греки и римляне в соседстве со священными текстами, евангелиями, деяниями и посланиями апостолов, толкованиями отцов церкви, псалтырями. Попадались и другие книги, поновей, с печатью Новой Академии[11], якорем и дельфином, которые издавали они в типографии Альда, когда Михаил, расставшись с ними, уже постригся в монахи.
Стридас, привлекательный юноша, со светлыми глазами и волосами, исполненный почтения к ученому старцу, вынул из сундука и показал Николаю оды и каноны[12], сочиненные Максимом на Святой Горе. Писец узнал его руку. Округлые и четкие буквы, красивый почерк с годами не изменился. Николай внимательно читал рукописи. Пытался найти там следы нового, отпечаток минувших лет. Стихиры[13] отца Максима чем-то напоминали его келью: псалтыри среди философских сочинений, изданных Мануцием, христианство и античность. Олимп и гора Фавор[14], музы, хариты и херувимы, серафимы, ангелы…
Писец читал, покачивая головой. «Бедный Михаил, не смог ты обрести на Афоне того, чего желал, — подумал он, — но не успокоился, я вижу. В этой глубокой ночи ты подобен лампаде. Разве здесь тебе место? Ты, верно, страдаешь. Невежество Востока, должно быть, терзает тебя не менее, чем наглость и высокомерие Запада. Боюсь, что здесь, как и там, ты для всех остался чужаком».
— А как относятся к отцу Максиму другие старцы? — спросил он послушника. — Почитают подобающим образом? Питают любовь и уважение?
Стридас смущенно потупился.
— Сударь, я молод и неучен. Не могу знать…
Вот и подтвердились опасения писца.
— Кое-что я слыхал, потому и спрашиваю, — не без умысла сказал Николай. — Слыхал, что старцы недолюбливают отца Максима, с подозрением смотрят на него, сторонятся, точно чужого. Рясу он носит, но монахом его не считают.
— Знай, сударь, — твердо ответил Стридас, — святейший игумен кир Анфимий, святейший прот[15] кир Симеон и многие другие почтенные отцы из разных монастырей любят его. Не согласны с тем, в чем некоторые обвиняют старца. Дело-то вот в чем: те говорят, будто нигде в своих псалмах он не упоминает ни одну из трех божественных ипостасей. Посуди сам. Погляди величания, прочти канон Иоанну Крестителю, прочти оды отца Максима. Я посчитал: в тропарях[16], что ты держишь сейчас в руках, девять раз упоминается бог-отец, семь — матерь божья, пять — Иоанн Предтеча. Выходит, не правы старцы.
Николай опять склонился над рукописью.
— А часто отец Максим пускается в путешествия? — спросил он. — Подолгу не бывает на Афоне?
— Да, сударь. Много он путешествует.
— И куда ездит?
— На Север и на Юг. А иногда на острова Архипелага, на Кипр и в святые места. Всюду побывал, от христианских княжеств на Дунае до Аравии. Подолгу в пути, и подчас опасном.
Николай покинул Ватопед в уверенности, что так и не повидает своего друга. Путешествуя по афонским монастырям, огорченный, разочарованный беседами с монахами, часто думал он о Максиме. То, что он видел, было ему не по душе. Николай постиг простую истину: и здесь каждый монах подобен темному улью, в коем кишат самые обычные насекомые — людские страсти. Он удостоверился собственными глазами: отнюдь не таков порядок в православных монастырях, как изображают его православные писатели, фанатики, ослепленные ненавистью к католическому Западу. Начитавшись их сочинений, иное надеялся он увидеть на Святой Горе. Совсем иное. «Вот где корень всех бедствий нашего ученого брата, — размышлял он. — Мы много читаем, много пишем. Стараемся говорить правду. На бумаге запечатлеваем ее, Но теряем в жизни. Мы ведь полагаем, что и прочие поступают так же. Хотим, чтобы нам верили, и сами спешим поверить другим. Доверие ослепляет разум, уничтожает способность к суждению. Вот и обманывает нас наша вера. Там, куда мы идем, нет ничего: карабкаемся вверх, карабкаемся, наконец останавливаемся и видим, что пришли в никуда. Так случилось и с Максимом. Отрекся он от мирской жизни, а что обрел взамен? Теперь он еще в большем одиночестве, чем прежде, один посреди пустыни». Мысли эти, словно туча мошкары, сопровождали Николая повсюду, куда бы он ни шел.
О том же думал он и в это утро, расхаживая по галерее маленького монастыря.
Монастырь этот построен на каменистом мысу. В бурю на него обрушиваются вода и ветер, и со стороны кажется, будто рубят его огромными топорами. Здесь отчаяние писца достигло предела. Не только из-за непогоды. Убивала духовная нищета монастыря. А старик художник говорил, что тут он найдет клад и не следует торопиться в Салоники. У Николая зародилось подозрение, что монахи прячут от него ценные рукописи. Библиотекарь не пустил его в хранилище. Писца заперли в этой келье с сундуком и принесли ему какие-то старые служебники[17]. Среди них он и обнаружил отрывок сочинения, где Григора описывает Афон.
Николай и раньше знал этого историка. Читал его хроники, исторические, астрономические сочинения, страстную полемику с Паламой[18] и противником последнего, монахом Варлаамом[19]. Знал, что во имя политических страстей, а иногда ради красного словца он легко жертвует истиной. Григора писал свои сочинения, точно распевал церковные гимны. Подбирал такие звуки, чтобы не нарушить гармонию и создать красивый кондак[20], а об истине не заботился. Полюбуйтесь, как он расписывает эту глушь! Ад превращает в рай.
Когда Николай стоял на галерее, ему пришла в голову мысль переписать этот отрывок и напечатать его в Венеции. Повести забываются, география живет века. То, что Григора описал Святую Гору, — промысл божий. По этому описанию сможет читатель судить и о другом. Если в здешнем аду Григора видел то, о чем повествует, если летом и зимой слышал мелодии пернатых, в то время как даже медведи не решаются высунуть морду из берлоги, — что ж, прекрасно. Раз скалы у него — соловьи, то афонские братья уж верно святые.
Николай опять скрылся в келье. Он согрелся, приободрился. И, сев верхом на сундук, так решительно схватил перо, точно это было копье.
Странный разговор завязался между историком и писцом.
Григора писал:
«…нет там женщин и ничего такого, что вводит нас в искушение, нет дорогих украшений и тому подобного, разжигающего страсти ехидны…»
— Как же! — издевался над ним писец. — А что говорит по этому поводу император Алексей?[21] Что творилось здесь в годы его правления?.. А это ты помнишь, а вот это? — И он с наслаждением рассыпался в насмешках.
Долго еще разглагольствовал Николай. Сгоряча переходил на крик. Переписывал и во весь голос спорил с Григорой, точно тот сидел перед ним. На каждом слове уличал его во лжи.
Далее в рукописи говорилось, что на Афоне нет ни рабов, ни господ.
— Мне, несчастный, морочишь ты голову? — негодовал писец. — За кого ты меня принимаешь?.. Да я сам приехал сюда и такое увидел! Много повидал, на всю жизнь хватит. — И он выкладывал то, что видел своими глазами.
Порой он вскакивал на ноги и размахивал руками, бранился с рукописью, как с живым человеком. Иногда, внезапно прервав речь, разражался смехом.
— Вот так сходят с ума в нашей корпорации! — твердил Николай.
Посмеявшись вдоволь и переведя дух, он опять садился верхом на сундук, своего коня. Такие уж люди писцы. В Венеции, толкуя фразу, состоящую из одного слова, два превосходных филолога, Иоанн Разумный и Иоанн Каллиграф, спорили до полуночи и с тех пор, вот уже восемнадцать лет, не обменялись ни словом.
…Долго тянулась эта странная беседа. Писец потешался, выходил из себя, возвышал голос. Крики слышны были во дворе, — монахи всполошились. Игумен не знал, что делать, — наконец приказал покадить.
Самое разумное было бы выставить из монастыря этого латина. Но Николая не прогнали. Непогода продержалась еще несколько дней, и потому монахам и писцу поневоле пришлось проявить великодушие, — они вместе отпраздновали пасхальное воскресенье.
Это была, как мы уже сказали, пасха 1516 года.
Как только улеглась буря, писец покинул монастырь. Миновав ворота, он бросил камешек, который сжимал в кулаке. Камешек, выкрашенный чернилами. Другой такой же лежал у него в мешке. Он бросит его послезавтра, когда, направляясь в Салоники, распростится с афонскими монастырями.
Сейчас Николай держал путь в Карею[22]. Там он оставил свои вещи. Там рассчитывал найти возчика.
Был третий день пасхи, теплый, весенний. Кончились ночные бдения, пост, и монахи стали приветливей, оживленней. Они опечалились, узнав, что он собирается уезжать. Даже молчаливый старик библиотекарь, ученый из Константинополя, не переваривавший других ученых, и православных, и католиков, с улыбкой пожелал ему доброго пути и пригласил снова приехать на Святую Гору.
А когда верхом на муле писец поравнялся с последними строениями Кареи, кто-то его окликнул:
— Кир Николай!
Обернувшись, он увидел Стридаса из Ватопедского монастыря.
Молодой красивый послушник, без клобука, с пышными кудрявыми волосами — вылитый святой Пантелеймон[23] — стоял на пороге дома. С удивлением и сочувствием смотрел он на писца.
— Твоя милость еще здесь? — печально покачав головой, проговорил он.
Николай придержал мула. Тон послушника заставил его насторожиться.
— Не приехал ли отец Максим, сын мой?
Стридас утвердительно кивнул.
— Ах, отец Николай, видно, не суждено было вам повидаться, нет на то воли божьей. Он вернулся из путешествия и опять уехал. Мы посылали за тобой, справлялись, где могли, никто ничего не знал. И сказали старцу, что ты отбыл на родину. Он огорчился.
— Когда он приехал? И когда успел уехать?
— Приехал в великую пятницу, а уехал вчера чуть свет.
— Santa Maria, quale insuccesso![24] Но я разыщу его. Куда ж он поехал?
— Очень далеко, сударь. — Стридас устремил взгляд куда-то ввысь. — Очень-очень далеко.
Посмотрел туда и писец и увидел заснеженную горную вершину.
— Старец уехал далеко за ту гору, на которую ты, кир Николай, сейчас смотришь, — со вздохом и не без гордости сказал «святой Пантелеймон». — Если тебе угодно знать, он отправился в Московию. В великое христианское княжество, на Русь. Да поможет ему бог в трудном пути…
Николай стегнул мула. И поехал, погруженный в свои думы. Покинув Афон, он забыл бросить черный камешек, что вез в мешке.
Он думал о Михаиле Триволисе.
Николай не мог представить его монахом, с бородой, в рясе. Он помнился ему молодым, каким тот был в Падуе, Ферраре, Милане и Венеции[25], там, где они вместе постигали науки и трудились. «Какой же он монах? Ни по духу, ни по облику не походит он на монаха», — думал он, и в памяти его всплывал знакомый образ: худой, болезненный юноша, с длинной шеей, быстрый, подвижный, неутомимый в разнообразных трудах, жизнерадостный, готовый на все ради товарищей, «друг возлюбленный и ученейший, Дорилей Лакедемонянин», как писал ему в письмах Николай, намекая на его старинный род. «Михаил, неужто ты стал монахом? — спрашивал он. — Монах — это никчемность, невежество, недомыслие, неподвижность — сплошь «ни» и «не», а ты не монах, ты неутомимый мореход». Он называл Михаила: «Путешественник, мореход, аргонавт», — слова так и слетали с его языка, и тут ему пришла на память фраза из письма, которое Триволис прислал из Флоренции, когда уже покинул католический монастырь:
«…подобно челну посередь моря, всевозможными ветрами вздымаемому и низвергаемому, суждено мне скитаться…»
«Ты не монах, — продолжал Николай. — И не такой, как мы, не простой писец, каких множество. Ведь мы переписываем, а ты пишешь! Пять месяцев провел я здесь и чуть не помешался, а тебя за десять лет не извели бури, не сломили тишина и одиночество… Что ж, поезжай, добрый путь! Да поможет тебе бог!»
Остались позади афонские монастыри. Дорога шла вдоль моря, теперь удивительно спокойного, никаких следов бури, вчера еще вздымавшей воды и ревевшей в скалах. Сейчас эти дикие скалы выглядели очень мирно — темно-зеленая кайма, обрамляющая морской берег.
За зиму Николай столько выстрадал, — казалось, никогда мук своих не забудет. А теперь не помнил ничего дурного: как равнина и море, прояснилась, смягчилась душа его. Афонская гора возвышалась вдалеке, вытянув шею, такая же, как всегда: уступы, обрывы, нагромождение раковин. Склоны ее сверкали на солнце, точно облитые медью, а глава пряталась в красноватых облаках, развевающихся будто всклоченные волосы и борода — больше ничего не видел и не мог вообразить писец.
Так шагал он по дороге в Салоники, пока не стемнело: мул впереди, а Николай за ним, беспрестанно оборачиваясь и бросая взгляд на гору, этого старца с огненной бородой.