ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ВЕЛИКИЙ ЦАРЬ ИВАН

В погожий летний день 1547 года семнадцатилетний царь Иван со своей молодой женой Анастасией отправился с Воробьевых гор, где у него был летний дворец, в Москву — посмотреть, как идут работы по восстановлению дворца и храмов, пострадавших весной и летом от страшных пожаров.[182]

Кремль отстраивался заново. Всюду мастера, строительные леса, груды бревен и камня. В больших храмах и во дворце работа кипела день и ночь. Не впервые этим летом царь Иван приехал в Москву и остался весьма доволен тем, что успели сделать мастера. Они привели в порядок уцелевшие здания, побелили закопченные стены, почти надо всем дворцом возвели новую кровлю.

Еще больше Ивана порадовало посещение Благовещенского собора, куда его привел протоиерей Сильвестр. Домовая церковь русских князей, примыкавшая ко дворцу, сильно пострадала от пожара. Сгорело много икон, почернели стены, погибли росписи. Митрополит Макарий, сам хороший иконописец, и протоиерей Сильвестр привезли из Новгорода прекрасных мастеров, чтобы заново расписать храм, и послали знающих людей за лучшими иконами в разные города и богатые монастыри, в Новгород, Смоленск, Псков, Звенигород, Ярославль, Троицкий и Кирилловский монастыри. За всеми работами наблюдали Сильвестр[183] и митрополит Макарий.[184]

— Великий государь, — сказал Сильвестр, когда они вошли в храм, — как будет блистать твое царство в летописях наших, пока стоит Русь, так будут сверкать и наши храмы, которые мы украсим превосходными иконами и великолепными росписями. Мы пригласили сюда из Новгорода лучших художников; они расскажут о славных, добрых днях твоего правления, кои сохранятся навечно в памяти потомков. Логика, Непорочность, Мудрость, Истина и прочие добродетели христианские, древняя история предков твоих и блестящие твои подвиги найдут достойное воплощение. И займут место рядом со священными сценами Ветхого и Нового завета, ибо жизнь не стоит на месте и самые важные события не те, что происходят где-нибудь, в другом конце земли, на иноверческом Востоке и еретическом Западе, а те, что творятся здесь, в твоем прославленном христианском царстве. Именно здесь, где мы живем, сбываются, царь, древнейшие пророчества о судьбе вселенной.

Протоиерей Сильвестр действовал на душу молодого царя, как некая сила мистических миров. Вокруг его худощавого вытянутого лица словно плясали еще языки страшных летних пожарищ. Иван видел в его глазах отблески этого бедствия. Исходившее от Сильвестра сияние проникало ему в душу. Никого не слушал он так внимательно, как Сильвестра. Молодого царя, вспыльчивого, раздражительного, порой выводили из себя длинные речи и бесконечные наставления протоиерея. Но Иван никогда его не прерывал. Твердая воля Сильвестра гасила взрыв его гнева, проясняла голову.

— А ты, государь, ныне новоявленный Давид, Август и Константин Великий, — продолжал протоиерей. — Мысли и дела твои своим блеском озаряют вселенную. Посему мы со святым митрополитом великое значение придаем тому, как в дни славного твоего царствования воплотят мастера дух божий в священных иконах и других картинах. Отныне мы будем наблюдать за их работой, чтобы не повторилось старое, когда каждый игумен и жертвователь, ведая или не ведая божественный промысл и множество разных тайн искусства, наставлял, как хотел, мастеров, и те выполняли его наказ или делали, что хотели. Теперь мы будем решать, что и как подобает делать. При украшении храмов, дворцовых палат, монастырей, всего, куда бы ни приложил руку мастер, должны мы исходить из нашего плана и действовать обдуманно, со знанием дела, подобно тому, как ты, великий государь, управляешь своим царством. Темы мы выбираем со священной строгостью и располагаем в иерархическом порядке, чтобы каждый, кто их увидит, уловил связь повествования, а также понял его смысл и значение. Помимо выбора сцен и картин, — с глубоким поклоном заключил он, — надобно нам позаботиться о средствах, ведь для воплощения задуманного потребуется много золота. И нуждаемся мы в твоей поддержке. Позолота должна царить повсюду, задавать тон. Только сверкание и прочность золота способны передать блеск и могущество твоего царствования.

Когда Иван, увлеченный речью протоиерея, услышал о царском золоте, он сразу встревожился, весь обратился в слух. Избегая прямого ответа, он лишь спросил:

— Стало быть, много понадобится золота?

— Сколько понадобится, государь, мы еще не знаем, но золотой тон должен господствовать среди прочих.

— Царская казна понесла большой урон, — после некоторого раздумья проговорил царь. — Мало у нас золота. Пусть помогут церкви и монастыри.

— Золото, что понадобится для украшения храмов, даст церковь, — сказал Сильвестр, — а как быть с дворцом? Стены в нем должны сверкать первозданным великолепием, словно они из чистого золота. И конечно, не сделать всего за один-два дня. Потребуется немало времени и труда. Многое хотим мы изобразить в отдельных картинах. И вот каковы наши планы…

Во дворце мастера еще не приступили к росписи, — царь пожелал, чтобы сперва закончили Благовещенский собор. В дворцовых палатах готовили стены: счищали копоть, соскабливали старые краски, штукатурили, где требовалось — белили. Сильвестр уже все решил и наметил. Картины так живо запечатлелись в его воображении, что он описывал их с удивительной легкостью, словно видел каждую на своем месте, написанную подобающими красками. На сводах, в оконных нишах, на стенах он задумал поместить в определенном порядке сцены из Священного писания. Почти всюду выделялся образ, олицетворявший молодого государя, персонаж притчи, победоносный воин или царь. В Золотой палате, где на куполе должны были написать Спасителя в окружении четырех евангелистов и множества аллегорических фигур, мужских и женских, предполагалось изобразить подвиги русских князей, начиная с древних и кончая последними. Большое значение Сильвестр придавал сценам из разных летописей, говорящим о богочестии царской династии и тесном родстве ее с римскими и византийскими императорами. На многих картинах он намеревался увековечить прославленную шапку Мономаха, полученную древними киевскими князьями от византийских императоров в эпоху Константина Мономаха, ту самую, что надевал в январе Иван при венчании на царство.

Толкуя об этом, Сильвестр указывал и место, которое займет та или иная сцена. Он показывал царю наброски на картоне, сделанные по его заказу, и другие картинки, не рисованные от руки, а оттиснутые на станке тем способом, каким давно уже печатали книги в латинских королевствах. Это были аллегории Благоразумия и Глупости, Чистоты и Порочности, Правды и Лжи, а также других добродетелей и пороков, представленных в образах стоящих друг против друга девушек и юношей, одетых и обнаженных. Они возбудили живой интерес у Ивана, который видел их прежде в чужестранных книгах. А теперь сам Сильвестр и митрополит считали, что аллегории эти не противоречат священным догматам и их следует нарисовать во дворце. Иван не скрыл своей радости.

— Я согласен со всем, что предлагаешь ты, — промолвил он, — и пусть мастера поскорей берутся за дело. А о расходах не думай. Княжество у нас богатое и могущественное, найдется все необходимое, чтобы с подобающим блеском представить священные и исторические сцены так, как замыслило твое преподобие.

Но прежде чем покинуть Золотую палату, он попросил Сильвестра еще раз назвать все сцены из истории царской династии. И когда Сильвестр исполнил его просьбу, Иван, кивнув одобрительно, сказал:

— Прибавь еще две картины. Одна пусть изображает римского полководца Пруса, которому брат его, римский цезарь Август, решив навести порядок в мире, поручил править землями по реке Висле. Пусть на одном берегу реки стоит Прус, а на другом славный наш предок Рюрик, ведущий от него свой род. И пусть картина свидетельствует о том, что мы происходим от самого Августа.

Слова молодого царя встретили одобрение бояр и священников.

— И вторая картина, — продолжал он, — пусть покажет, сколь древни корни христианства в царстве нашем. Ведь наши предки на много веков раньше киевского князя Владимира из рук и уст самого Андрея Первозванного[185] приняли христианскую веру. Великомученик Андрей был первый христианин, явившийся в нашу землю и достигший Новгорода. На холме Киевском он рукой своей водрузил крест, а в Новгороде, на берегу Волхова, жезл. И подобно Риму и Греции, мы одни из первых удостоились принять веру Христову и приняли ее от ученика Иисуса, Андрея Первозванного. Пусть изобразят великомученика в тот момент, когда водружает он жезл и благословляет землю нашу.

Митрополит Макарий с гордостью слушал Ивана: семнадцатилетний юноша, а рассуждает, как мудрый многоопытный правитель. Глубоко взволнованный, шепча молитву, митрополит, перекрестившись, сказал:

— Да будет, царь, как ты говоришь. Истину рекли нам царские твои уста. А мы, невежды неблагодарные, редко вспоминаем об Андрее Первозванном, мало церквей ему посвятили. И не только Андрея, но и многих других святых и чудотворцев, кои вышли из земли нашей, мы еще не почтили, освятив их память. Все это надобно немедля сделать.

Иван внимательно выслушал митрополита и, поразмыслив, спросил:

— Владыка, а сколько всего русских святых?

— Двадцать два, великий государь, — ответил Макарий.

— Двадцать два и только? — удивился Иван. — А прочие что, греки да евреи?

Макарий смутился. До сих пор он, как добрый христианин, не задумывался, какого рода-племени тот или иной святой.

— Не только греки и евреи, государь, — подумав, проговорил он. — Среди наших святых есть римляне, греки, сирийцы, египтяне, иберийцы, сербы, болгары, русские и многие другие. И мы не принимаем во внимание, какого рода-племени святой. Главное, что он святой.

Ивана не удовлетворил такой ответ.

— О чем ты толкуешь, владыка? Как может не иметь по значения? А сколько всего святых христиан? Тысяча?

— Со святыми, мучениками и пророками будет, думается мне, больше тысячи, — неопределенно ответил Макарий.

— По моему разумению, не подобает, чтобы в царстве нашем, столпе православия, было столь мало святых, — молвил Иван. — Много было в земле нашей событий, а царство велико и могуче, неужто у нас было всего-навсего два десятка святых и чудотворцев?

— Государь, слова твои наводят меня на размышление, — сказал Макарий. — Мы и впрямь несправедливы были к памяти чудотворцев наших. Полагаю, нетрудно найти и многих других, что достойны удвоить это число, и будут русские святые сиять среди прочих. И да будет сие одним из великих деяний царствования твоего.


Из Золотой палаты Иван со свитой направился в Грановитую, почти не пострадавшую от пожара. Под огромным сводом, опиравшимся всего на один столб, в самой красивой палате Кремля, собрались бояре и епископы; они ждали выхода молодого государя, чтобы поклониться ему. Среди прочих был там и епископ Тверской Акакий.

Когда пришла его очередь, он отвесил царю поклон и попросил милостивого разрешения поднести ему рукопись. Епископ решился на это, предварительно заручившись согласием протоиерея Сильвестра и окольничего Адашева.[186] После вручения рукописи Адашев сказал:

— Этот список, государь, посылает тебе мудрый Максим, святогорский монах. В нем его сочинения. Философ сам с большим усердием изготовил один список для твоего величества, а другой для митрополита нашего. Писания эти содержат полезные наставления об исправлении правом и могут быть грозным оружием против латинян, иудеев, астрологов и греческих магов. Кто читает их со вниманием, душевным спокойствием, любовью и верой, убеждается, что они поистине вдохновлены доблестью, силой ума и чтение сие благотворно.

Иван внимательно слушал высокого статного окольничего, обладавшего даром говорить гладко и приятно для слуха. О греческом монахе царь слышал не впервые, но у него сложилось впечатление, что мудрый старец давно уже умер.

— Стало быть, жив еще философ Максим? — спросил он Акакия.

— Да, государь, — ответил тот.

— Подумать только, великий князь умер, и великая княгиня, моя мать, умерла, — промолвил царь. — Умерли Вассиан и Даниил, и многие другие, а грек до сих пор жив!

На лице его отразилось удивление, сразу передавшееся прочим.

— Такова воля божья, государь, — сказал Сильвестр.

— Да, — отозвался тут же Иван и опять обратился к Акакию: — Сколько же лет, владыка, ныне Максиму?

Возраста монаха никто не знал. Видя недоумение царя, тверской епископ ответил:

— Думается мне, великий государь, сто уж ему сравнялось.

— А здоровье у него крепкое?

— Да, государь. С утра до вечера пишет, неутомим.

— И до сих пор он в темнице?

— Вот уже несколько лет, как с высочайшего твоего соизволения мы даем ему большую свободу. А с тех пор, как удалился в монастырь Даниил, не держим Максима взаперти. Прошлый год святой митрополит даровал ему право божественного причастия, и посему он вполне доволен.

— Доволен, говоришь ты? — улыбнулся Иван. — Думаю, удручен и обижен. Претерпев у нас столько мук, в душе он, верно, сильно страдает.

— Вовсе нет, государь, — убежденно проговорил Акакий. — Как мне передают монастырские старцы, да и сам я знаю, он не перестает молиться за твое богожеланное царство и за тебя, государь, а также за великого князя Василия. Он не злопамятен. Молится за спасение души великого князя. И то, что я говорю сейчас, пишет тебе, государь, он сам в своем послании; оно в начале этого списка.

Рассказ о Максиме возбудил такой интерес в царе, что, забыв об епископах и боярах, дожидавшихся своей очереди поцеловать ему руку, он положил рукопись на колени и принялся читать послание святогорского монаха. Письмо было чистое и четкое.

Вопросы царя о Максиме объяснялись чистым любопытством. Этот монах, которому давно уже следовало умереть, был ему совершенно чужд. Иван выслушал краткий рассказ о нем, как далекую необычную историю. Но, склонившись над рукописью, он проникся тем же настроением, каким проникался, читая древние тексты Священного писания.

О каких бы отдаленных событиях ни читал молодой царь, он обычно представлял себя их участником. В его воображении иудейская столица Иерусалим, а также Рим, Царьград переносились на Русь. Государственные заботы, войны, победы и поражения древних царей иудейских, греческих и римских воспринимались им как собственные И в старинных историях он старался отыскать то, что принесет ему пользу, побудит к благим для государства делам.

Как только он принялся читать сочинение святогорца, взгляд его стал внимательным, пытливым, сосредоточенным. Сначала несведущему Ивану показалось, что послание Максима, как и всякое монашеское послание, состоит из наставлений и молитв. Будь кротким и сострадательным, писал святогорец. Заботься о своих подданных. Люби народ и бояр. Добивайся, чтобы в государстве твоем царило согласие и единомыслие. Первым подавай пример справедливости и милосердия, это самые главные добродетели, делающие царей земных подобными царю небесному. Таких правителей любит бог, а они должны любить своих подданных. Господь дарует им благоденствие и славу, победы над врагами, окружает их мудрыми, добродетельными помощниками и советчиками. Замечательный пример являет в Ветхом завете царь и пророк Давид и выдающиеся священники, посланные ему господом, Иезекииль и Осия. А в новой истории Константин Великий, Феодосий Великий и Феодосий Младший.

Все священники и монахи, по мнению царя, писали и говорили одно и то же. Но старец этот стяжал себе великую славу. За мудрость и стойко перенесенные жестокие муки народ и духовенство чтили его как святого. Поэтому Иван с большим вниманием читал послание. Он сам и его сподвижники могли поучиться у греческого философа, как следует управлять государством. Как искоренить пороки и злоупотребления. Как навести порядок в церквах и монастырях, где не подают добрый пример, а творят непотребное, народ же видит это и негодует. «Мне пригодится теперь этот монах. Хорошо, что вспомнил о нем Адашев», — подумал Иван. Но каково было его удивление, когда в конце послания он прочел:

«Пусть другие приносят благоверному царству твоему кто что может из многочисленных сокровищ этого скоропреходящего мира. А я, убогий, что приобрел лучшего, то есть слово, растворенное солью Писания, то и приношу тебе, великому царю. Ты же, приняв оное с обычной своей кротостью, воздай мне, рабу твоему и богомольцу, возвращением во Святую Гору. Ради щедрот Христовых, отпусти меня с миром отсюда, дабы я и там всей душой и веселым сердцем возвестил и возвеличил славу благоверной твоей державы и чистой душой и с радостью в сердце возносил бы молитвы царю небесному, Иисусу Христу, об укреплении твоего царства.

Не нужен я больше богохранимой земле Русской; что надобно было ей получить от меня, плохого и непотребного, то она уже получила. Да получу и я от благоверного царства твоего то, чего желаю. Вот уже много лет, как я несправедливо содержусь здесь, разлученный со своими отцами и братьями, с которыми я смолоду трудился душой и телом в надежде оставить там свои кости. Возврати меня, благочестивый государь, обители пресвятой Богородицы Ватопедской, возвесели душу тамошних преподобных иноков, рабов твоих и постоянных богомольцев, не огорчай их более. Там теперь, благочестивейший государь, великая нужда во всем, необходимом для поддержания и устроения многолюдной той обители, и им я, грешный, очень нужен. Верни меня им, ибо они уже много лет ждут моего возвращения. Снизойди до смиренных их просьб обо мне, обращенных к твоей богохранимой державе. Исполни их справедливую просьбу, а они тогда непрестанно будут воссылать молитвы о тебе к всевышнему, а он, сущий над всеми бог и владыка, услышит их, сохранит и укрепит на многие лета благоверное твое царство».

Кончив читать, Иван задумался.


Он знал о желании старца вернуться в родные края. Ему говорили об этом и прежде, много лет назад, еще до венчания на царство. Святогорский монах писал всем: когда у власти стояли Шуйские — Шуйским; когда ее захватили Глинские — Глинским. Но ни Василий Шуйский, ни брат его Иван, ни Иван Глинский, ни князь Бельский, ни другие князья и бояре, управлявшие государством, не разрешили ему уехать. Они получали письма от афонских игуменов и восточных патриархов, читали просьбы Максима, иногда отвечали на них, иногда притворялись несведущими и посылали узнику мешочек миндаля и изюма, немного ладана, рясу, башмаки и прочее, — чуть ослабляли оковы. Но о возвращении на родину умалчивали.

Две грамоты от восточных патриархов получил и сам Иван. Одна от константинопольского патриарха Дионисия, написанная им вскоре после того, как он стал патриархом. Писали ему вместе с иерусалимским патриархом Германом и семьдесят митрополитов, а также все епископы и игумены священного синода, собравшегося в Константинополе. А еще раньше писал ему александрийский патриарх Иоаким. Ивану было тогда четырнадцать лет, и его поразило послание легендарного патриарха, который на глазах у евреев выпил яд и благодаря своей вере остался жив. Иван носил его с собой, любил читать в одиночестве, запершись в дворцовых покоях. Иногда просил Адашева звучным голосом прочесть его вслух, чтобы слышали все сотрапезники и участники его юных забав.

«Иоаким, милостью божьей патриарх великого города Александрии, судья вселенной».

Эти слова и многие другие, которые юный князь знал наизусть, производили на него неотразимое впечатление. Так воспринимал он их своей детской душой; то же воздействие, как он убеждался, оказывали они и на других. Адашев громко и искусно читал грамоту, меняя голос, вовсе не глядя на бумагу, и точно какая-то высшая сила доносила издалека голос самого патриарха.

«Высочайший, блистательный, досточтимый государь Иоанн Васильевич, величайший царь величайшей Руси! Пусть тебе сопутствует милость и мир бога-вседержителя и господа нашего Иисуса Христа! Знай, не перестаю я молить господа и поминать славное твое царство, чтобы пожаловал он тебе силу и мудрость, как великому Самсону, победы над врагами твоими, как величайшему царю и пророку Давиду и после него Константину Великому…»

Великому князю казалось, что ничто не воодушевляет его так сильно, как послание патриарха-чудотворца, который прославлял до небес православное русское царство и ставил имя Ивана рядом со славными именами из Священного писания и истории христианских стран. Читая впервые эту грамоту, князь готов был оказать милость, о которой просил патриарх. «Подари мне этого человека», — писал Иоаким. «С удовольствием отошлю монаха к патриарху», — думал Иван.

Был октябрь 1545 года. В те дни Иван повелел наказать ряд самых видных князей и бояр: одних заключить в темницу, других сослать, третьим отрезать язык. Среди них был и первый его советник Федор Воронцов. Сладкое тайное удовольствие находил молодой князь в этих приказах. Он любил видеть, как дрожат перед ним прежде всесильные бояре, которые — он знал это с малых лет, убеждался в том и теперь — расхищали великокняжескую казну, бесчинствовали, да и ему самому наносили немало оскорблений и обид. И, возмужав, он с наслаждением обрушивался на них. И чем сильнее обрушивался, тем уверенней себя чувствовал. Да и сами бояре, опустошая казну, беспрерывно враждовали между собой. Пытались оклеветать перед Иваном своих врагов. А он охотно выслушивал всех. Князья, бояре, известные воеводы попадали из дворца в темницу, а из темницы во дворец.

В один из тех дней, вернувшись со своими дружками из Калуги, куда Иван ездил, чтобы спалить вотчину одного боярина, во время застольного веселья он приказал Адашеву прочесть грамоту александрийского патриарха. А потом послал за своими дядьями, Юрием и Михаилом Глинскими, и митрополитом Макарием. И Адашев при них еще раз звучно прочел патриаршую грамоту. Затем Иван попросил дядьев срочно доставить к нему из тюрьмы греческого монаха. Он желал уважить патриарха, отправить Максима на Афон. Князья Глинские молча взглянули на митрополита. А по глазам Макария Иван понял, что просьба его невыполнима. Митрополит смотрел на него с удивлением и страхом, но не так, как бояре, дохлые псы, когда слышали, что молодой государь приказывает заключить их в темницу, бросить на съедение диким зверям или отрезать им язык. Нет, тут было нечто другое, — так понял Иван по испуганному взгляду митрополита. История греческого монаха была не из обычных.

— Мы, великий князь, не намерены припоминать прошлое и копаться в нем, — сладким голосом заговорил Макарий. — Но знай, что случилось, то случилось не по людской, а по божьей воле. Матушка твоя великая княгиня Елена и отец твой великий князь Василий спят ныне сном праведников. Не нарушай их покой. Господь за содеянное ими добро упокоил их души и дал тебе жизнь, чтобы ты правил государством. И ты шагай вперед, назад не возвращайся. Почтеннейший патриарх требует невозможного. И мне не раз писал Максим. Я же ответил ему: «Узы твоя целуем, яко единаго от святых, пособити же тебе не можем».

Один митрополит Макарий с лаской и сочувствием относился к Ивану в горькие годы его детства. Он был для юного князя подлинным духовным отцом, мудрым и рассудительным. Из происходившего в государстве и при дворе Макарий замечал лишь то, что могли, ничем не рискуя, следуя его разумным советам, исправить слабые люди. И к Ивану он не предъявлял никаких требований. Ни на чем не настаивал, не повышал голоса. Лишь просил его кротко и проникновенно. Иван ценил в митрополите его мягкость, отзывчивость. Дивился его мудрости и красноречию.

И в тот день четырнадцатилетний князь не мог скрыть своего восхищения перед Макарием, который разумно и выразительно ответил греческому монаху: «Узы твоя целуем, яко единаго от святых, пособити же тебе не можем». Из того, о чем он говорил тогда с дядьями и митрополитом, в памяти Ивана осталось только прекрасное послание Макария. И он подумал, не ответить ли ему самому так же красиво патриарху Иоакиму. Но помешали разные дела. После горячих просьб митрополита он освободил из тюрьмы тех, кого заточил в октябре. А вскоре до него дошли страшные вести о злоупотреблениях, произволе и неповиновении. И он опять распорядился, чтобы виновных схватили, отдали в руки дворцовых палачей, бросили на растерзание диким зверям. И среди новых забот забыл ответить патриарху Иоакиму. Все реже и реже читал Адашев его послание. После разговора с Макарием святогорский монах для Ивана отошел в область преданий.

И вот теперь, через несколько лет после венчания на царство и после больших весенних и летних пожаров, сам Макарий, Сильвестр и Адашев напомнили ему об узнике, греческом философе.

Перед царем продолжал стоять епископ Акакий. Застыв в просительной позе, смотрел ему в глаза. Это начало раздражать Ивана. Поодаль стояли митрополит Макарий, протоиерей Сильвестр и Алексей Адашев. Внимательный взгляд Ивана остановился на двух последних: ему не терпелось знать, что думают верный его советчик и протоиерей. Желают ли они в самом деле, чтобы он отпустил греческого монаха на Афон? И почему? Какой смысл отпускать человека, который много всякого здесь перевидал и столько лет страдал?

— Святой старец, этот философ, пишет мне о предметах серьезных, — отложив рукопись, проговорил царь. — Послание достойно славы сего монаха. Он благословляет все наше великое царство и просит, чтобы его отпустили на родину. Что вы на это скажете?

Выпрямившись, первым ответил толстый Акакий:

— Великий наш государь, много мук претерпел у нас старец, жестоко наказан он, разумеется, не людьми, а богом, чью волю нам только и остается, что исполнять. Теперь он в преклонных годах, сжалься над ним. Он у меня в епархии, и я знаю, как страдает бедняга на чужбине, как скорбит и плачет. Пускай он по твоей милости сподобится перед смертью узреть родные края.

При этих словах из глаз Акакия полились слезы. Его вид вызвал у царя раздражение. Толстый живот, багровое лицо, точно мясо без кожи; сразу видно, что тверской епископ чревоугодник и бражник. «Он столько съедает и выпивает за год, — подумал Иван, — что денег этих хватило бы на войну с татарами и ливонцами. Выживший из ума старик!» И он сердитым взглядом пронзил круглую, расплывшуюся от слез физиономию Акакия. Да он, этот выживший из ума старик, сам не знает, что несет. Таковы все епископы и бояре: от обжорства и распутства преждевременно старятся, глупеют, мозги у них заплывают жиром; они перестают думать о пользе отечества и царя, — все забывают. Хотят только сладко есть и пить, кататься как сыр в масле. Но так как в молодости успели немало нагрешить, то и не знают, чем спасти свою душу; и вот видят дурные сны, ни с того ни с сего льют слезы, — жалкие, презренные людишки.

Иван с трудом удерживался от желания все это высказать. Несчастный вид епископа так бесил его, что не избежать бы вспышки царского гнева, если бы не выступил вперед Алексей Адашев, загородив стройным и крепким своим телом похожего на крота Акакия.

— Государь, желание монаха понятно, человек он, как и мы, грешные, — приятным, звонким голосом сказал бывший постельничий. — Но просьбу его нелегко исполнить. Ты должен подумать. И прежде всего о том, как этот немощный, исстрадавшийся старец перенесет тяготы путешествия.

Ясные глаза Адашева и его разумные слова успокоили Ивана. Да и Сильвестр, и Макарий, как видно, разделяли его мнение. Пора прекратить муки старца, сказал Сильвестр. Да будет к нему милостив великий государь, да согреет его своей лаской. Пусть напишет ему несколько слов с любовью и покровительством. Ведь Максим уже дважды обращался к нему с посланиями, а ответа не получил. Первый раз — давно, еще до венчания на царство; плохие советчики не передали государю письма философа, да и сами, — повысил он голос, — не потрудились его прочесть.

Иван уже совершенно успокоился. Он попросил Адашева немедля ответить святогорскому монаху: воля господа и царя, чтобы пришел конец его мукам. И послание его царь, мол, прочел, как положено, с вниманием и благочестием. И коли есть у старца в чем-либо нужда, пускай, не стесняясь, напишет…

— Не надобно ничего, государь, святому старцу, — сказал тверской епископ. — Лишь бумагу и чернила он просит.

— Пошли ему побольше того и другого.

— И еще он просит монаший клобук, — прибавил Акакий. — Старый, что привез он с Афона, вконец изорвался, нельзя уж носить.

— Пошли ему и хороший клобук, — с готовностью разрешил царь.

ДВА ЕРЕТИКА

По заказу иеродиакона Вениамина Максим переписывал по-гречески Псалтырь. Это была первая — за много лет — работа, которую ему довелось делать на родном языке. Поэтому монах не торопился, растягивал, как мог, редкое удовольствие. В тот день, когда труд был закончен, Максим сделал киноварью следующую запись:

«Написана сия Псалтырь в городе Твери, рукой и трудом некоего святогорского ватопедского монаха по имени Максим, в год 48 восьмой тысячи,[187] на средства Вениамина, благочестивейшего иеродиакона и священнохранителя богом возлюбленного епископа Твери господина Акакия. Читающие, не вините писавшего, если в чем-либо погрешил против правильного письма: ведь согрешить свойственно человеку и это — общее несчастье. Здравствуйте о господе и молитесь за меня, грешного».

Рядом сидел писец Григорий. Восторженный поклонник мудрого монаха, он с восхищением следил за тем, с какой теплотой и нежностью старческая рука выводила красивые греческие буквы, ложившиеся безукоризненно ровными строками. Сам Григорий в греческом был не силен. То немногое, что знал, приобрел он подле Максима. Крестьянин из ближней деревни, он и грамоте научился здесь, в монастыре. Однако ум у него был цепкий, спорый, и Григорий сделал немалые успехи. Максим любил его еще и за то, что в характере у него было врожденное благочестие.

Однако на этот раз присутствие Григория было ему нестерпимо. Едва лишь занялся день, писец явился подвыпившим. От него разило чесноком и брагой. И теперь, склонившись над монахом и наблюдая за движением его пера, он источал на него эти отвратительные запахи. Каждая новая буква, ложившаяся на бумагу, вызывала у Григория возглас восторга, и обоняние старца потрясала новая волна чесночно-бражных испарений. К ним прибавлялся дурной запах от гнилых зубов Григория.

Максим закончил запись. Григорий испустил вздох, еще более глубокий, чем все предыдущие, и сказал:

— Какая же это красота, святой отец! Воистину божественная красота! Будь добр, прочитай мне теперь эту запись, чтобы услышал я из твоих уст. Чтобы вслед за зрением усладился и слух.

Максим обернулся и с огорчением посмотрел на него.

— Ах, Григорий, как мог ты с самого утра, едва пробудившись ото сна, поднести это зелье к своим устам?

Только теперь Григорий догадался, что старец давно заметил его прегрешение. Максим выглядел опечаленным, и Григорий устыдился. Он понурился, встал и, перекрестившись, ушел в угол. Максим по-прежнему смотрел на него удрученно — выходка Григория словно отняла у него радость, которую испытал он, переписывая греческую Псалтырь. Ничто не причиняло ему такой боли, как пьянство или другие неподобающие поступки собратьев. Увы! — и в этом монастыре такое случалось.

— Ах, Григорий! — сказал он со вздохом. — Сколько раз давал ты мне обещание больше не пить…

— Слабая у меня душа, старче, — потупив взгляд, отвечал Григорий, — к тому же жалостливый я, вот и терплю за это. Сам не хотел, другие понудили, и я по доброте душевной не смог их ослушаться…

— Григорий! — строго сказал Максим. — Разве не добр Христос, который зовет тебя не к жалкому и мимолетному пированию, а к вечному пиру небесному? Что же выберешь ты из двух — Христа или дурных людей, склоняющих тебя к греху?

Григорий встрепенулся, голос его задрожал:

— Можно ли спрашивать об этом, отче? Конечно, Христа!

— А ежели так, то что же ты творишь, беспутный человек? — с гневом воскликнул Максим и, отодвинув Псалтырь, встал и подошел ближе к Григорию, чтобы слова доходили до него лучше.

…Вот уже четыре года Григорий жил подле Максима. Раз или два в неделю между ними повторялась та же самая сцена, потому что неизменно на пути у писца попадались какие-то добрые люди — или тут, в монастыре, или за его стенами. Покладистый Григорий не мог устоять перед соблазном. Каждый раз он поддавался, словно неопытный новичок. Однако Максим не отчаивался. Сколь неистощим он был в наставлениях и изречениях из святых книг, столь же неисчерпаемой была в нем надежда, что слова его не напрасны. Поэтому он с неизбывной горячностью принимался наставлять Григория — так, как если бы тот совершил первый в жизни промах.

И в то утро Максим снова говорил ему о вреде, который причиняет винопитие телу, и о двойном вреде, причиняемом душе. О грозном предостережении евангелиста Луки[188] в двадцать первой главе, и о еще более устрашающем предостережении святого апостола Павла[189] в Первом послании к Коринфянам, где он сурово и непреклонно отлучает пьяниц от царствия божия (Григорий знал эти слова наизусть, потому что сам неоднократно их переписывал). Напомнил Максим и все, что пишет об этом страшном недуге души и тела Иоанн Дамаскин, что говорят о нем блаженный Августин и святой Ефрем. Под конец он припас самое важное: о двойном долге, который ложится на священнослужителя, независимо от того, кто он — монах ли, архимандрит или митрополит.

— И ты, Григорий, — закончил наставление Максим, — человек не случайный. Знания твои вдвое или втрое больше обычных, стало быть, и долг вдвое или втрое больше! И наказание будет двойным и тройным! Вспомни, что говорит Лука: от всякого, кому дано много, много и потребуется. Неужто ты забыл об этом?

Так же благодушно, как пил он все, что бы ни подносили ему добрые люди, так же смиренно и кротко слушал Григорий наставления старца.

— Помню, — ответил он покорно и просветленно, и голос его струился, как теплая слеза, выкатившаяся из полузакрытых белесых глаз.

— Что же ты тогда, безрассудный, бесчинствуешь?

Обычно Григорий молчал. Однако случалось, что веселость его заходила несколько дальше, и тогда он осмеливался кое-что сказать в свою защиту.

— Ах, святой отец, — пробормотал он, печально покачивая головой, — не понимаешь ты нас…

— Чего не понимаю я, безрассудный?

— Ох, не понимаешь ты нас, — простонал Григорий с такой искренней болью, что глаза его наполнились слезами. — Ты воистину мудрый человек, однако нас не понимаешь. Для нас, святой отец, это самая что ни на есть изначальная привычка. Уразумей хотя бы, что даже великий князь Владимир, принимая христианскую веру, поставил условие Вселенской патриархии, дескать, какую бы веру мы ни избрали, без винного зелья нам нельзя никак…

Этот довод Максим слышал впервые. Он горько рассмеялся над словами пьяного писца. А Григорий продолжал смотреть на него, с трудом удерживая красные веки, и голова его покачивалась — медленно и печально, как большой монастырский колокол в час великой скорби.

— Ох-ох-ох! — стонал Григорий в том же тяжелом ритме большого колокола. — Ох-ох… Не понимаешь ты нас, святой отец… Велика твоя мудрость, но нас ты не понимаешь…

Слезы сбегали по его бороде, густые, словно расплавленный воск. Вскоре плач перешел в рыдания, сотрясавшие все его тело. Вслед за рыданиями должен был прийти сон. Максим, в свою очередь, покачал головой.

— Эх, злополучный, — проговорил он с обидой и полью. — Опять проспишь целый день. А я-то полагал, что мы сегодня закончим Великую Вечерню, за которой вот уже месяц то и дело присылают от епископа…

Григорий захрапел. А Максим вышел во двор, чтобы, по обыкновению, прогуляться вдоль монастырской стены.

День был великолепный. Стоял май. Драгоценным камнем на груди ясного неба сияло солнце. После пытки дымом, которую братья чинили ему в темнице, глаза монаха ослабли. Сильный дневной свет вызывал слезы и боль. И все же Максим испытывал несказанное удовольствие, когда, закрыв глаза, подставлял солнцу лицо. Это было лекарством от боли. Сначала из-под век обильно струились слезы, но потом они истощались, высыхали, и несколько дней глаза не слезились и по ночам не кололи. Сидя на солнышке, он чувствовал, как тепло, словно сладкое причастие, разливается по всему его существу. Легкость передавалась окаменевшим суставам и старческим костям, легкость ощущалась всеми порами, словно омывались и тело его, и душа. Потому что в эти минуты он чувствовал себя ближе к родине.

Конечно, солнце здесь не такое яркое, а небо — не такое голубое и глубокое, как там. Но солнце, как и бог, всюду одно. Оно светит, согревает земную травку и людские кости, одаряет лаской робкие существа, великий благодетель всякой души, малой и великой. У восточной стены монах облюбовал местечко на солнцепеке и в добрую погоду выходил туда погреться. Земля покрылась травой. Тут и там загорелись огоньки цветов. Их становилось часа от часу больше, они будто торопились раскрыть глазки, чтобы порадоваться летним дням, которых в этих краях так немного. Краски цветов были яркими, трава — зеленой, но ни цветы, ни трава не благоухали. Монах наклонялся, разминая пальцами то листочек, то лепесток, и только тогда, словно сквозь густой туман, он еле различал трепещущую душу цветка, его запах. Ах! — вздыхал монах, чувствуя, как возрождается от этого тайного соприкосновения его память. Ах! — снова и снова вдыхал он слабый аромат цветка, который, казалось, долетел к нему сюда с раскаленного склона Афонской горы. Потому что каждый цветок, источавший аромат, напоминал ему Афон. Туда устремлялись память и чувства, и монах усматривал в этом добрый знак: уж если он помнит об Афоне ежечасно, то, видно, господь в конце концов удостоит его вернуться туда.

Тем не менее, сидя в то утро на солнцепеке, он думал не об Афоне. Несколько дней назад из какого-то женского монастыря монахини прислали ему подарки — теплые туфли и мешочек фундука. Максим отправил им свод своих сочинений, переписанных Григорием, но, кроме того, нужно было ответить им на один вопрос. Игуменья монастыри хотела узнать, почему под крестом на церквях находится полукружие в виде молодого месяца. Максим и сам не мог взять в толк, что означал этот знак, греческая буква «ипсилон», и, прежде чем ответить, следовало хорошенько подумать.

…Он был погружен в эти мысли, когда совсем поблизости раздался голос:

— Час добрый, святой отец. Благослови бедного путника…

Максим обернулся и увидел черную фигуру монаха, выплывшую из многоцветных кругов, которые тотчас запрыгали перед глазами, едва он приподнял больные веки.

— Аминь, брат мой. Прими мое благословение. Откуда прибыл, куда идешь?

— С востока на запад и с запада на восток. Брожу, как муравей по божьей ладони. Какую тропу найду, по той и следую. А ты, святой отец, не Максим ли Грек?

Максим кивнул головой.

— Да, я.

Неизвестный монах подошел еще ближе.

— Склоняю перед тобой колена и целую руку твою. Я монах из Кириллова монастыря, все мы там знаем и муки твои, и мудрые твои писания.

Монах наклонился, поцеловал руку. Максим плохо видел его лицо, глаза все еще были подернуты пеленой. По голосу, суровому, резкому, он угадывал, что перед ним мужчина средних лет и в монастыре он прожил недолго. Не было в его голосе сладкой мелодичности монашеской речи, сглаженной, отшлифованной чтением Священного писания, каким бы грубым ни был он от природы.

— Аминь! — произнес Максим. — Присядь, брат, если не торопишься.

— Я-то не тороплюсь, святой отец, да ты, я вижу, задумался, и лучше мне не мешать твоим мыслям.

— Присядь, — повторил старец. — Ты прав, я размышляю сейчас над одной загадкой, и бедный мой разум зашел в тупик. Скажи-ка мне, не слыхал ли ты, что означает этот знак, который ставят под святым крестом?

И хворостинкой он нарисовал на земле крест, а у его основания — букву «ипсилон». Монах наклонился посмотреть.

— Сказать по правде, святой отец, в первый раз его вижу.

— Ну как же! — удивился Максим. — И раньше его часто ставили, да и теперь ставят. По бедному моему разумению, причина может быть одна из двух. Или это символ, и тогда он может представлять не что иное, как мироздание, земное и небесное, над коим господствует святой крест. Или же это буква, греческий «ипсилон», и символизирует он божественную высоту и вознесение креста, как описывает евангелист Иоанн в восьмой главе, а также в третьей и двенадцатой.

Максим замолчал и снова погрузился в размышления.

— А может быть, брат, — произнес он немного погодя, — это не буква, а знак арифметический. И тогда это число четыреста… Но какое в нем значение?

Он написал число 400, наклонился, почти коснувшись носом земли, и застыл, пытаясь проникнуть в тайный смысл числа. Однако смысл не открывался. Старец стер число и снова нарисовал крест. Сверху крест, под ним неизвестный знак, а сбоку число 400. Число он написал еще раз в стороне, потом отдельно 4 и два ноля в скобках, потом снизу опять 4.

Наконец догадка озарила его лицо.

— Да, — воскликнул он, — так оно и есть! — Максим поднял голову, вознес глаза к небу и перекрестился. — Господи, кажется, с твоей помощью удалось мне уразуметь. — И, обернувшись к молчащему монаху, принялся объяснять: — Числом «четыре» святые отцы указывают четыре части света, к коим обращен четырьмя своими концами крест, просветивший вселенную, а сотнями они таинственно поясняют нам сокровенный смысл ста овец, из коих одна заблудилась, и добрый пастырь пошел отыскивать ее, и вернул ее ценою креста, то есть распятием своим и животворною смертью. Так постигает мой слабый ум эту загадку!

Старец замолчал. И тогда заговорил неизвестный монах:

— Ежели это так, как ты говоришь, святой отец, а ежели не так, а иначе, то что изменится от этого в жалкой нашей жизни?

Голос его прозвучал еще резче, чем раньше, почти с гневом. Максим поразился. Он выпрямил, сколько мог, сгорбленную спину, поднял воспаленные веки, стараясь вглядеться получше. Монах был таким, каким он представил его с самого начала: средних лет, с пышными рыжими волосами и рыжей бородой, с маленькими голубыми глазами, беспокойно сверкавшими под огненными кочками бровей.

— Что ты за человек? — спросил он. — Откуда идешь, как тебя зовут? Монах ли ты на самом деле? Скажи мне правду, не бойся.

— Я и сказал тебе правду, — ответил тот. — Я монах из Белоозера, а ежели хочешь большего, то знай, что прежде чем постричься, преступил я закон. Продали меня в Москве одному боярину, бежал я и подался в Кириллов монастырь.

Максим подвинулся, чтобы рассмотреть его.

— Не Феодосием ли тебя зовут?

— Феодосием.

— Я узнал тебя и по голосу, и по твоему рассказу. О тебе говорил добрейший Артемий, когда заезжал повидать меня по пути в Троицкую обитель, где он ныне игуменом.

— С Артемием, святой отец, жили мы в одном ските. Знаем друг друга хорошо.

— Да, — покачал головой Максим, — однако Артемий премудр и добродетелен, потому царь Иоанн и призвал его из Белоозера, и поставил игуменом Сергиевского монастыря. Ты же, Феодосий, неукротим и, быть может, еретик.

При последних словах взгляд Феодосия потемнел, речь старца его задела.

— Это Артемий сказал тебе, святой отец?

— Нет, сам сужу, слушая тебя и глядя на тебя. Неукротим ты, Феодосий…

Феодосий тряхнул плечом, и его мешок свалился со спины на колени. Монах развязал тесьму, засунул руку в мешок, вытащил засаленные листы.

— Погоди, — приказал он старцу и начал читать с обидой и гневом:

«…И когда читаете Евангелие, страсти мои, и слова мои, и притчи мои, не глядите на Иерусалим, глядите вокруг себя, глядите в самих себя. Полон мир бедных Лазарей и сребролюбивых богатеев, книжников и фарисеев, вдовиц, сирот, дев неразумных… Не кружите мне голову фимиамом и псалмами, не желаю я золотых колоколов и храмов великолепных, икону мою не украшайте золотом и серебром, ибо где золото и серебро, там грех, а я бог, не терпящий беззакония…»

Монах читал, и голос его становился все более жестким. Текст он приводил кусками, отдельные места пробегал бормочущей скороговоркой, и тогда казалось, будто во рту у него теснится жужжащий рой пчел, но потом он останавливался и принимался читать медленно, бросая каждое слово по отдельности, словно пускал стрелы во вражеский стан.

— Погоди, погоди, — то и дело говорил он Максиму, который несколько раз тщетно пытался остановить его. — Подожди, старче! — и продолжал читать:

«…Икону мою украшаете золотым венцом, а меня самого, живущего среди вас, оставляете гибнуть от голода и холода, сами же невоздержно едите и пьете и украшаете себя шелками и золотом. Не нужно мне золотых венков — зачем они мне? — хочу, чтоб накормили вы нищих, вдовиц и сирот. Не нужно мне сладких песнопений и колокольного звона — оденьте осиротевших детей моих, обуйте их, согрейте. Не нужно мне храмов, воздвигайте жилища, дайте кров моей пастве, чтобы не терзала ее зимняя непогода. Ибо сказал я вам устами евангелиста: когда накрываете столы для пира, не зовите друзей своих и братьев, ни других сродственников, ни богатых соседей, кои позвали бы и вас завтра и вернули бы то, что дадено вами. Позовите убогих, калек, хромых и слепых, вдовиц и сирот, кои не могут воздать вам, ибо наги они и голодны. Но вы торопитесь позвать богатого, бедного же презираете. И скопляете серебро к серебру и золото к золоту, затопили душу свою в вине, одолели вас сребролюбие, лихоимство, распутство и зависть, и когда наступит праздник мой, притворяетесь, будто празднуете в мою честь, на самом же деле предаетесь пьянству, чревоугодию и постыдному беззаконию…»

Феодосий закончил чтение. Лицо его горело, ноздри сердито раздувались.

— Кто написал это, святой отец? Я, еретик, или же твоя милость, святая и просвещенная?

— Я это написал, — спокойно ответил Максим. — Все, что ты прочел, — мое. И написал я это, чтобы образумить неправедных людей,[190] когда господь низверг всепоедающий огонь и сжег соборный храм в городе Твери.

— Признаешь? — настаивал Феодосий.

— Все до единого.

— Эх, старче, но ведь и я, еретик, ничего не говорю сверх этого, верного и правого. — Феодосий заглянул старцу в глаза и выкрикнул, ударив рукописью по колену: — Вот она, истинная вера! А не молитвы, не псалмы, не каноны…

Максим слушал его молча и невозмутимо.

— Брат Феодосий, — сказал он ему, — не слова твои пугают меня, а голос. Резок ты. И на пути своем не различаешь ни дорог, ни полей, ни садов, где пробиваются нежные ростки. Все ты попираешь, рушишь устои, и что же останется человеку, на что опереться ему в трудную минуту жизни?

— Справедливость останется, старче, — ответил Феодосий. — Справедливостью править лучше, чем произволом. С самого начала лгали нам епископы и попы. Одно говорил Христос, другое сказали епископы. Разделили людей разными языками, будто все мы — не букашки божьи. Каких только сказок не придумали, затемнили ложью голову неграмотного народа, чтобы терпел он беззаконие и самовластие. И что же видим мы теперь, старче? Птица меняет перья раз в год, а крестьянина ощипывают и десять и двадцать раз, кто только поспеет — князь, бояре, войско, судьи, митрополиты, игумены, монахи. Все на одного, кто хочет — грабит. А попы читают ему Евангелие, усыпляют псалмами. Учат терпеть во имя Христа, сделали из него бога. А кто был Христос? Человек, как и мы! Человек светлого разума и большого сердца. И ты, старче, знаешь это лучше, чем я.

— А бог? — спросил Максим, когда Феодосий остановился перевести дыхание. — Что скажешь о боге?

— Да! — страстно воскликнул монах. — Бог есть! Но не такой, каким сделали его лжецы! Или нет его совсем, или же он такой, каким должен быть, справедливый для всех, сострадатель, утешитель и покровитель, иначе какой он бог? Бог — это тот, кто просветляет человека, чтоб вышел он из пустыни и тьмы, подобно тому, как народ Израиля покинул земли Египта.[191] Все остальное ложь и насмешки…

Феодосий продолжал свою речь. Это был поток, несущийся с горной вершины: воды, камни, сучья и ветви — единая лавина. Максим посторонился, уступая ей дорогу, дал Феодосию выговориться.

— То, за что ратуешь ты, Феодосий, — сказал он потом, — я знаю и от добрейшего Артемия. Но ты, повторяю, резок и неотесан, не ведаешь границ, не знаешь меры. Большое это зло. Дорога, на какую ты ступил, не приведет к добру, сам погибнешь и других погубишь.

Феодосий ответил ему недобрым смехом.

— Артемий! Знаю я Артемия! Не спорю, светлая голова, видит зло, порицает безобразие, но всей правды не говорит. Умалчивает, вроде тебя, Максим.

Под пышными рыжими бровями Феодосия Максим разглядел голубые бусины маленьких глаз, поблескивающие с насмешкой.

— Почему ты так судишь? — спросил он с обидой.

— Потому что и ты говоришь не все, что следует. Пускаешься в путь, но мелкими шажками, осторожно, с оглядкой, окольной дорогой — я вижу это, Максим, по твоим писаниям. Зло ты обличаешь, беззаконие наказуешь, но говоришь только половину. Другую половину окуриваешь ладаном… Не в обиду тебе говорю, святой отец, но не все ветки дерева твоего зелены и плодоносны, одна половина живет, а другая не дает ни плодов, ни тени, ни прохлады жаждущему, ничего не дает, высохла…

Максим сгорбился, печально покачал головой. В словах монаха он нашел отголоски своих грустных мыслей.

— Высохла, говоришь? — спросил он со вздохом.

— Высохла, старче. — И, глядя, как Максим еще ниже опустил свою белую голову, Феодосий продолжал еще громче: — Посмотри, что теперь получается. Тридцать лет мучили тебя невыносимыми муками, лишь господь ведает, как ты еще жив. И те же самые люди, что тебя истязали, курят тебе сейчас фимиам, нарекают святым и мучеником — почему, как ты думаешь? Да потому, что именем твоим они бьют теперь нас. А мы ведь не говорим ничего иного, кроме того, что изречено тобой. Сказывают, будто зовут тебя в Москву.

Максим взмахнул исхудалой рукой.

— Не поеду я туда! Хочу вернуться в свои края.

— Не пустят. Выкинь это из головы.

Максим вздохнул.

— Знаю. На Афон меня не пошлют, а в Москву я не поеду. Отправлюсь к Троице, Артемий меня зовет.

— Эх, старче, — со скукой протянул Феодосий. — Думаешь, Троица далеко? Достанут и там… Да коли и на Афон вернешься или же дух твой перенесется на небеса, все одно — спасения от нас не найдешь. Останутся у нас твои писания… — Феодосий встал, перекинул за спину мешок. — Ежели, хочешь, старче, и в самом деле вернуться на родину, я скажу тебе верную дорогу.

— Какую? — спросил Максим.

— Отнесу я тебя на спине, как святую икону, до границ Литвы. Оттуда проводят тебя до Киева, потом во Влахию, в Константинополь и на Афон. Вот тебе крест, садись на меня, и в путь!

Максим решительно поднял голову.

— Нет, Феодосий…

— Боишься невзгод, — сказал монах.

— Нет, другое. Не могу я прибегнуть к помощи иноверных.

— Иноверных, говоришь… Эх, старче… И они люди, все мы люди, букашки кроткие и некроткие, населяющие вселенную. Говоришь же ты в своих сочинениях: нет уже ни иудея, ни язычника, нет ни раба, ни свободного, нет ни мужского пола, ни женского… Вставай, пойдем!

Слова апостола, которые Максим столько раз произносил и переписывал, прозвучали в устах Феодосия незнакомыми, обрубленными — раздробленные камни в бурном потоке. Те же, что в Писании, но звучание иное — страшное, скрежещущее, как зуб о зуб…

— Нет! — сурово ответил старец.

Феодосий поправил мешок.

— Час добрый! — сказал он и стал спускаться к реке.

Максим проводил его взглядом.

— Куда идешь? — спросил он.

Феодосий остановился.

— Я же сказал тебе — никуда и всюду. Брожу, как муравей, какую тропу найду, по той и следую. Какого человека встречу, семя свое сею.

Максим покачал головой.

— Эй, Феодосий, — крикнул он немного погодя. — Благословляю тебя, но предвещаю тебе худой конец.

Феодосий сложил руки трубой, чтобы его слова долетели до старца.

— Хуже, чем у тебя, отец Максим? Хуже, чем у Иисуса Христа, будет мой конец?

Некоторое время он стоял, ожидая ответа. Но Максим не ответил. Взгляд его следовал за монахом, пока тот черной точкой не затерялся в поле.

Тогда Максим отвел взгляд и склонил голову на грудь. У ног своих он увидел кресты, буквы и числа, которые недавно нарисовал хворостинкой. Мысли старца были вялыми, после разговора с Феодосием он вдруг почувствовал усталость и тоску. И в этих знаках он не видел теперь никакого смысла; они еще больше утомляли, глядеть на них было неприятно; печаль, необъятная, как пустыня, простиралась в душе монаха. Он поднял голову, напряженно вгляделся в далекое поле. И не увидел никого, ни единой души.

НЕ СКОРБИ, НО МУЖАЙСЯ…

Феодосий так и стоял у него перед глазами. Много времени прошло со дня их встречи, а в ушах Максима все еще звучал его резкий голос. Верно, было что-то в душе самого старца, что постоянно напоминало ему о Феодосии. Часто доходили до Максима страшные вести — ратники великого князя гнались за Феодосием, а он был неуловим, словно огонь, — там исчезал, здесь появлялся. Кружил Феодосий по голодным северным деревням и всюду проповедовал. Крестьяне слушали. Отчаявшись от голода и поборов, не видя света божьего впереди, они нападали на монастыри и предавали их пламени, монахов избивали, а то и вешали, монастырские корма забирали.

Каждый раз, когда поджигали монастырь или вешали игумена, Максим вспоминал Феодосия. Даже если имя его не всплывало. За зловещими языками пламени Максим различал его облик. За крестьянскими бунтами угадывал его руку, его поджигательские речи. И словно видел засаленный мешок Феодосия, а в нем — бумаги, его, Максима, сочинения. Душа старца трепетала как лист. «Господь свидетель, ничего подобного я не желаю, Феодосий — чистый безумец. Я же пишу одну только правду, как открыл мне ее господь. Знаю, правда — тот же огонь, но я-то ведь даю ее в руки разумных людей. И нет моей вины, коли они не принимают ее, чтобы согреть души подданных, разжечь остывший очаг вдовицы и сироты, осветить египетскую ночь своего царства. Если бы они совершили это добро, то прославились бы их дела. Однако не это вершат они — иное. Глухи они — не слышат. Стучишь к ним в дверь — гонят прочь. И стелется огонь по дорогам, пожирает поля и леса. И делается то, что делается. Как же поступать тогда мне? Ты поведал нам, господи, устами евангелиста: вы — соль земли. Ежели соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Вы — свет мира. Так да светит свет наш пред людьми…»

Часто запирался Максим у себя в келье, вынимал бумаги, внимательно перечитывал — не сказал ли он чего не следовало, не допустил ли ошибки и не склонил ли к ошибке других. Перечитывал он и послание к епископу Акакию по случаю пожара, когда сгорел соборный храм и город Тверь. То самое послание, которое, точно зажженный факел, вытащил тогда из мешка Феодосий — тут, у монастырской стены, на солнцепеке. «Какое исповедание надлежало бы епископу Тверскому принести создателю после того, как сгорел соборный храм и весь двор его со всем имуществом, также самый город Тверь, где сгорело множество иных храмов, обывательских домов и людей, казнимых гневом божьим, и какой боголепный ответ последовал бы ему от господа», — было написано в заглавии. Теперь, перечитывая послание, монах находил, что не сказал ничего сверх надобного — одну лишь горькую правду. Что и толковать, сурово обратился он к Акакию, второй пожар разжег этим своим посланием, что правда — то правда, но на сей раз огонь был целительным. Таким, какой разводят, чтоб остановить встречное пламя, преградить дорогу беде…

Акакий воспылал страшным гневом. Максиму не сказал ничего, но столько месяцев прошло с той поры, а он будто и не знает, жив старец или умер. Совсем позабыл его. Ни разу не позвал к своей трапезе, как некогда; отказал во всяком довольствии. В последнее время все меньше стали давать Максиму бумаги, того и гляди лишат вовсе. Письма и подарки, что присылали ему из Москвы и других монастырей, до него не доходили. А главное — ни слова о возвращении на Святую Гору, о чем писали царю православные патриархи и афонские игумены. Ничего не говорили Максиму и о переезде в Троицкий монастырь, куда звал его Артемий. С того дня, как написал он послание Акакию, все нити были обрезаны. Гнев епископа снова простирал вокруг Максима враждебное молчание, нынешние дни напоминали ему те последние в Москве, когда уже собирались черные тучи перед яростной грозой великого князя Василия.

Забившись в свою келью, читал и перечитывал монах послание к Акакию. Наконец взял перо и киноварью, чтоб выделить эту запись, снизу добавил:

«И прислушайтесь к словам царя и пророка: не отнимай от уст моих слова истины, и буду хранить закон твой всегда, вовеки и веки; буду говорить об откровениях твоих пред царями и не постыжусь; буду утешаться заповедями твоими, кои возлюбил».

И перестал думать о Феодосии и Акакии.

Пока однажды в келью его не вошел протосинкелл епископа[192] Пахомий.

Много лет не видел его Максим и забыл о нем. Тогда, когда держали старца в глубокой яме и разжигали перед ней солому и помет, однажды со свечой в руке спустился к нему Пахомий. Хотел он дознаться, где берет осужденный бумагу и чернила, кто приходит за его посланиями, кто разносит их по городам и монастырям… С тех пор Максиму не доводилось ни видеть его, ни слышать о нем.

И он не узнал бы Пахомия, если бы Григорий не увидел в окно, как протосинкелл вышел от игумена и торопливо направился к келье Максима.

— Старче! — в страхе воскликнул писец. — Посмотри, это Пахомий, сюда идет! Будь осторожен… — и смиренно склонился над своей работой.

Дверь отворилась, Пахомий вошел молча. Это был молодой еще мужчина, похожий на скопца, — с редкими волосами, с лоснящимся лицом без единой морщины, не худой и не тучный, неестественно прямой в своей вишневой шелковой рясе. Столь же торопливо, как шел он по двору, Пахомий приблизился к Максиму и навис над ним. Сейчас свечи у него не было, и Пахомий сложил руки на животе, под серебряным крестом, сплел пальцы и, глядя перед собой — не на Максима, а над его головой, на уровне собственных глаз, заговорил ровно, не запинаясь, не ускоряя и не замедляя своей речи:

— Поскольку упрямство, гордыня и неугасаемая страсть прекословить не дозволили тебе уяснить, за что сам сердцевед господь наш бог подверг тебя скорби и стольким испытаниям, и поскольку не просил ты ни прощения, ни милости, а, напротив, затаил в душе непокорность и обиду и вновь теперь похваляешься эллинской, иудейской, латинской и прочей чужеземной мудростью, а также, пренебрегая божественными словами против «производящих разделения и соблазны» и божественными наставлениями, чтобы были мы «мудры на добро и просты на зло», пишешь и распространяешь зловредные послания, толкающие на отступления от веры и на дурные поступки…

Точно читая по написанному, Пахомий говорил без перебоя и ни разу не опустил свой взгляд на Максима. Старец не выдержал, не дал ему кончить, вскочил со скамьи:

— Погоди, Пахомий, переведи дух. Знаю, почему ты пришел. Причиной тому — мое послание…

Однако Пахомий, словно и не услышав Максима, продолжил:

— Движимый божественным дерзновением, день и ночь охраняющий истинную веру, пекущийся о вдовицах и сиротах, молящийся господу о грешниках, святой отец наш и владыка не уделил своего благочестивого внимания тому, что в минуту гнева и безумного ослепления написал ты против него, воздавая хулой и желчью за его благодеяние тебе, Максим!

— Пахомий! — воскликнул монах, не слишком, однако, надеясь, что тот его услышит. — Нельзя меня упрекнуть в забывчивости и неблагодарности. Многим обязан я нашему владыке, как мне этого не признать! Немало сделал он для меня, ничтожного! Но даже если бы сделал он не столь много, если бы всего лишь один раз дал мне напиться и утолить великую жажду, и тогда я помнил бы о нем с благодарностью. Скажи святому пастырю: ничего я не забыл, благодарю его и кланяюсь ему до земли…

Пахомий между тем говорил, не останавливаясь:

— Не щадя ни трудов, ни затрат, невзирая на злобную хулу, подражая господу в кротости и смирении и внемля его словам: «Добрый человек из доброго сокровища выносит доброе, а злой человек из злого сокровища выносит злое», святой владыка восстановил храмы и строения епископии в прежнем блеске, при поощрении и помощи господа. Ты же, Максим, зло углядел, а добра видеть не желаешь. И вместо того, чтобы возвысить свой дух и воспринять желание господа, радуя его и прославляя его скромным своим талантом, закоснел ты в своем упрямстве и приумножаешь — на бумаге, что дает тебе епископия, и чернилами, что выделяет оно тебе на свои средства (тут Пахомий возвысил голос), — приумножаешь прежние свои ошибки, распространяешь латинское, греческое и прочее вредное суесловие, портишь Священное писание, извращаешь истинное учение. И то, что пишешь и говоришь ты, — не одна только неблагодарность, но кощунство и ересь!

Келья поплыла перед глазами у Максима. В ушах загудело несколько голосов. Губы Пахомия он уже не различал, линии стали зыбкими и множились — так на старых иконах под одним слоем проступает второй, а под ним третий, и видишь сразу три или четыре руки, втрое больше ушей, вчетверо больше глаз, брови наползают на брови, уста — на уста. Так привиделись теперь Максиму все гидры и медузы в рясах, что являлись ему на соборных судах, шесть лет преследовали его в Иосифовом монастыре, а потом здесь, в Твери, в глубокой яме, в страшном подземелье угловой башни. Сливаясь с губами Пахомия, шевелились пухлые губы Даниила, за ними — Топоркова, Ионы, владыки Досифея, страшного монаха Тихона Ленкова. «Боже мой!» — воскликнул в отчаянии монах.

— И ты, Максим, — слышал он над собой многоголового и многоязыкого Пахомия, — говорил и писал, будто латиняне на кораблях своих открыли за океаном новые земли, неведомые христианскому миру, и посылают туда своих священников, и создают в тех землях новый мир. Однако почему господь дал такое благословение неверным латинам, а не сподвижникам истинной православной веры? И почему ты пишешь об этом и разносишь молву по нашей христианской державе и славишь нечестивых латинов?.. В священных книгах ты, как и прежде, заглаживаешь верное и вставляешь неверное. И там, где написано «верую», поправляешь «ожидаю» и имя девы Марии окружаешь колдовскими греческими хитростями. И рай отрицаешь, дескать, нет его нигде — ни на земле, ни на небе! Однако наш владыка изучил священные книги. Никто из отцов церкви никогда не отрицал рая. Одни размещают его в стране Эдем, другие — на небесах, вот и вся разница…

— Пахомий, — крикнул ему монах, — не мои это слова, а речение Златоуста, свидетельствующее, что рай заключен в духе. В нас самих — и благословение и радость, в духе нашем и нашей душе, где же еще?

— И осмелился ты, Максим, — продолжал многоголовый Пахомий, — написать в своих посланиях новую хулу против веры, страшнее всех прежних. Злой человек из злого выносит зло, так и ты, Максим, подобно тому, как раньше утверждал, будто сидение Христово одесную Отца его временное и минувшее, и вместо «сидит» писал «сидел», и теперь говоришь, исправляешь и переводишь так же и еще хуже. Греческая мудрость твоя толкает тебя писать «родился», а не «стал», как говорит Священное писание о господе нашем, безначальном и вечном, представляя его не сотворенным, а творцом: не рождается он и не умирает, а был, есть и будет во веки веков.

Пахомий опять повысил голос, и Максим не утерпел, снова вскочил со скамьи.

— Господи, помилуй! Брат Пахомий, бедный Пахомий! Вдумайся, что ставишь ты мне в вину? Нелепы и смешны твои упреки! Да учился ли ты, несчастный, грамоте?

Только теперь Пахомий как будто обратил внимание на старца. Он изумился его словам и воззрился на него белыми своими глазами, выражавшими святое негодование.

— Опомнись, Максим, и устрашись! — проговорил он и замахал руками, словно отгонял злых духов. — Говоришь ты, точно чародей… Я же исполнил долг свой с чистым сердцем и с истиной на устах! — И, повернувшись, он торопливо зашагал к двери, отворил ее и исчез.

Шатаясь, монах тоже добрался до двери, ухватился за косяк, крикнул вслед Пахомию:

— Не уходи, брат Пахомий, молю тебя, сжалься, соизволь выслушать мое оправдание. Скорбит душа моя от твоих слов. Ведь ничем не отличается одно понятие от другого, брат мой. Разница только во времени… Брат Пахомий…

Пахомий между тем уже нырнул в ворота. Осторожно переступая с камня на камень, приподнимая рясу, чтоб не волочилась по сырой земле и траве, он приблизился к ожидавшей его повозке…

Тут-то и вскочил писец Григорий. Лицо его было белым.

— Что же ты делаешь, старче? — крикнул он, втаскивая Максима в келью. — С кем препираешься? Рубишь сук, а ведь сидишь-то на нем!

Максим дышал с трудом. Он побледнел, взгляд его блуждал. Тщедушное тело монаха без сил упало в объятия Григория. Писец взял Максима на руки, перенес на постель, снял с полки бутыль с уксусом, оросил им лицо старца.

— Эх, отче, — качал головой Григорий. — Что толку в твоей мудрости? Столько страстей претерпел, а ничего не понял. Так и норовишь навлечь на себя еще худшие муки. Нашел с кем беседовать о грамоте да о временах — с Пахомием! Не лучше ли было растолковать это своему посоху?

Максим вздохнул.

— Ты прав, Григорий; пустой, напрасный был труд. Я и сам понял по выражению его лица. Ничего не смыслит в этом Пахомий.

— Кому ты говоришь о Пахомии? — вспыхнул Григорий. — Уж я-то знаю его хорошо, вместе принимали постриг. Пустая голова, ничего не смыслит. И то, что сказал тебе сегодня Пахомий, он, верно, целый месяц заучивал как тропарь… Однако и ты, старче, да простит мне господь, нисколько не лучше. Ты ведь тоже ничего не понял из того, что сказал Пахомий.

— Как же? — изумился Максим. — Я выслушал все…

— Выслушал, это я видел…

— Выслушал и понял. Знаю… Опять хотят обвинить меня в ошибках и ереси…

Писец склонился над ним, посмотрел прямо в глаза.

— Хочешь ли ты, старче, вернуться к себе на родину? Хочешь ли выбраться наконец отсюда?

— Сам знаешь, зачем спрашиваешь? — вздохнул Максим. — День и ночь молю господа…

— Молитвы хороши, да мало этого, старче. Тридцать лет молишься, пишут о тебе царю патриархи, пишут игумены, а что толку? Молись, однако сделай и то, о чем тебя просят. Усмири свою суровость, пользы она не приносит. Послушай, что я тебе скажу: сядь и напиши послание, какое желает получить епископ, и он вернет тебе свою любовь.

Максим удивился.

— О каком послании говоришь? О послании мне ничего не передавали!

Писец наклонился к его уху.

— Передали, да ты не понял. Пахомий сказал ясно: владыка хотел бы получить послание, восхваляющее храмы, что он поднял из пепла. Уж не думаешь ли ты, что нашего епископа волнует, куда плывут латиняне на своих кораблях? Эх, старче, столько в тебе мудрости, да так и не научился ты ею управлять… До сих пор не понял, почему не отпускают тебя на Святую Гору? Тридцать лет держат тебя здесь, умер великий князь Василий, стала править княгиня Елена, отравили Елену, стали править бояре. Один боярин убивал другого, вражда и война не затихали в Москве, сколько князей и митрополитов возносились и низвергались, однако ни один не отпустил тебя на родину, как ты думаешь — почему? — Григорий умолк и выжидающе посмотрел на Максима. — Да потому, что больно ты суров, старче! Порицаешь нас, не даешь спуску, а мы хотим, чтобы нам говорили ласково и на ушко, такие уж мы есть, незрелые разумом, плохие христиане. Но ты-то ведь человек мудрый, вот и поступай мудро.

— Григорий, ежели лекарство сладко, то какой с него прок? — возбужденно ответил Максим. — Исцеление заключено в горечи, что же тут может поделать врачеватель?

Григорий замотал головой:

— Нет, старче, больно уж ты суров. И владыку нашего ты сильно опечалил. Однако не забывай: нет у тебя другого покровителя, кроме владыки Акакия. Он и так немало для тебя сделал.

— Разве ж я это отрицаю? Благодарю его, кланяюсь ему…

— Вот и напиши тогда послание, поступишь справедливо…

— Толкаешь меня писать не то, что почитаю правильным и законным, — вздохнул Максим. — Взять назад, что написано раньше, и писать теперь другое…

— Нет, старче! То, что ты написал тогда, было справедливо. Но и то, что напишешь ты сейчас, — тоже будет справедливо. Подумай сам: ведь епископ не пожалел ни жертв, ни трудов, чтобы возвести заново храмы, восстановить погоревшие строения. Об этом и напиши, доставь епископу удовольствие. Встань и напиши, старче. Со всей мудростью твоей и сладкозвучием. А я тотчас сниму три списка и отнесу их епископу, передам в собственные руки. И вот увидишь, вернет он тебе свою любовь, а проклятый Пахомий больше сюда не сунется.

Максим поднялся. Согнувшись, пошел к столу. Взял перо.

— Отблагодари доброго епископа, — воодушевлял его Григорий, — ничего другого от тебя не надобно. Смягчи свою душу, сделай доброе, правое дело…

Монах склонился над бумагой, мысленному взору его открылись желанные, милые картины — голубая гладь моря, спокойного до самого горизонта; судно, плывущее без опаски, под нежным дуновением зефира, единственного ветра, не заключенного богом в мешок. Вдали Максим различил синеватые очертания суши, корабль приближался к цели. Да, прав был Григорий, надо доставить удовольствие владыке. Надо на сей раз удержать на привязи негодующие страсти. «Господи, просвети, наставь своего раба, вразуми сердце его и рассудок, направь руку его божьим своим повелением. Аминь». И перо, легкое весло в руках старого гребца, принялось за дело:

«Слово похвальное по поводу восстановления и обновления епископом Тверским Акакием соборной церкви после бывшего пожара… О праздновании обновления есть древний закон. И как же не признать, что он хорошо установлен, когда через это делаются явными деяния добрых и боголюбивых архиереев, благоверных царей и всех властителей, их ревность, направленная к чести божьей. Их старания и забота прославляются и становятся навсегда незабвенными, передаются из рода в род, поощряя последующие поколения к подражанию их добрым делам. Посему и я, непотребный, счел справедливым обратиться к будущим поколениям с кратким словом о том, что произошло в славном городе Твери, в царствование благоверного и самодержавного великого князя всея России Иоанна Васильевича и при боголюбивом епископе Акакии, прекрасно и благочестно правящем церковным кормилом Тверской епархии…»

Краем глаза Григорий увидел, как рука старца, скользившая быстро и легко, вдруг приостановилась и задрожала в нерешительности, словно встретила на своем пути какое-то препятствие. «Только бы не бросил, — замирало у Григория сердце, — только бы не бросил! Боже, просвети старца, направь его руку! Пусть сделает, что требуется, иначе ждут его беды пострашнее тех, какие он уже испытал. Испустит дух в подземелье монастырской башни, и никто никогда не узнает, где тлеют его косточки. Боже, просвети его, чтобы смилостивился над ним Акакий. Пусти дано ему будет уехать отсюда, пусть поедет к Троице или же на Афон… — Тут писец остановился, перевел дыхание. — И пусть возьмет с собой меня, бедного», — закончил он свою молитву. «Крак», — заскрипело перо, наполнив радостью душу писца. Рука Максима вновь заскользила легко и свободно.

— Слава тебе, господи, слава тебе! — облегченно вздохнул Григорий и на цыпочках бесшумно вышел из кельи, оставив старца наедине со своей работой. Писец знал, что теперь, когда сочинение увлекло Максима, он не мог уже думать ни о чем другом, кроме как об успешном его завершении. Так было, есть и будет со всеми писцами, прежними и нынешними. Григорий из своего опыта усвоил, что хороший писец, принявшийся за дело, подобен мореходу, поднявшемуся на корабль: коль скоро пустился он в путь, то должен привести свое судно в надежную гавань…

Григорий не ошибся. Когда он вернулся в келью с обедом для старца, на лице у Максима он увидел то знакомое выражение, которое дает честному, праведному работнику доброе исполнение духовного труда.

Григорий взял в руки бумагу, прочитал послание. Склонился, поцеловал у Максима руку.

— Да будет с тобой, старче, благословение господне. А я сейчас же примусь переписывать. Сделаю три красивых списка и сегодня же отнесу епископу… Однако пришла мне в голову, святой отец, одна мысль… Прикинул я бедным своим умом, что было бы уместно, если бы ты составил для храма хорошую надпись. Пять строк, не более. Дадим епископу, пусть велит начертать ее на амвоне, во славу и себе и тебе. Сделай, старче, такую надпись!

Удивительно, как совпадали мысли Григория с его собственными! Видно оттого, что они долго жили и работали вместе, Григорий научился читать его сокровенные думы. Так бывало у них часто: что замыслит Максим, раньше него облечет в слова писец. Вот и теперь, работая над посланием, Максим действительно обдумывал короткую, но исполненную душевного тепла и вдохновения надпись, которая могла бы занять видное место в храме, чтобы читали и проникались ее праведным смыслом и клир, и народ.

После обеда Григорий сел переписывать списки, а Максим приступил к составлению надписи. Сочинил он ее быстро, потому что мысль о ней затеплилась в его душе еще раньше. Представил он, будто амвон, живое существо, обращается к восходящим на него священникам, помогая проповедовать добродетельным и просвещенным, наставляя на праведный путь невежественных и порочных, каких — увы! — немало еще среди духовенства.

«Амвон я, прекрасно устроенный и художественно украшенный разноцветными узорами, поставленный посреди церкви для проповедания православным людям боговдохновенных писаний. Вы, рабы божьи, восходящие на меня, смотрите, как восходите: украшены ли души ваши соответственно той проповеди, кою вы громко возвещаете другим? Исполнители велений божьих, примите от него неувядаемый венец и наречетесь великими во царствии его».

Григорий прочитал надпись и на минуту задумался.

— Отец мой, а почему бы тебе не упомянуть имени нашего владыки? Хорошо ли будет без имени? То, что ты пишешь, важно и полезно для всех, несущих службу, но как же без имени владыки? Напиши, молю тебя, еще несколько строк и упомяни имя нашего епископа. Так и напиши — Акакий, и пусть возликует его душа.

Максим взял у него бумагу, взял со стола перо, вздохнул. И не успел Григорий переписать новую строку, как старец уже встал со скамьи. Встал и писец, подошел, прочел:

«К числу прочих отличных и превосходных украшений этого божественного храма, кои изобрел славный епископ Тверской Акакий, принадлежит и это прекрасное сооружение, коим далеко превзошел он вас: и тебя, боговидче пророче, и тебя, Веселиил, первый устроитель скинии».[193]

* * *

Спустилась ночь, когда Григорий с посланием и надписью отправился в покои епископа. Максим остался один.

«Сбил меня Григорий, — размышлял он с грустью, — толкнул на поступок, который совершил я не с чистым сердцем, надо это признать. Однако зачем я виню бедного Григория? Напрасно. Он что разумеет, то и говорит, а вот я? Нет, не пытайся укрыться, душа: Григорий здесь ни при чем, соблазн в тебе самой… Господи», — обернулся он к иконам…

— Господи, господи, — повторил он вслух, во весь голос, — нет больше сил, устал я, душа моя почернела, смилуйся, помоги! Сколько еще терзаться мне вдали от родной земли, состарился я в муках, тело мое притомилось, хочу умереть, да не могу — здесь, в чужом краю. Соблаговоли, господи, проявить жалость и сострадание ко мне, бедному, пошли меня на Афон, увижу его и отдам последнее дыхание, пусть кости мои упокоятся там, где я родился, где увидел свет твоего царствия. Судия, почтенный и неподкупный, окажи мне милость, смягчи жестокость несведущих людей, успокой море страстей, заключи и ты, как некий добрый бог, злые ветры в мешок и дозволь моему суденышку войти в желанную гавань. Все в твоей воле, сверши же и это…

Выговорившись, монах умолк и задумался. И снова, подобно рыбаку, отчаявшемуся в ожидании и собирающему снасти, стал укрощать встрепенувшиеся было мечты и надежды. Нет, он, конечно, знал, что вернуться на Афон ему не позволят. Напрасны были его усилия, послания к царю, митрополитам, боярам, тщетно молил он бога, ублажал людей.

— Душа моя, не плачь, — говорил он теперь, — не прельщай себя ложными видениями, не допускай, чтобы скорбь тебя подавила. Многое ты вынесла, вынесешь и все, что еще осталось. Теперь уже путь не долог. Так вооружись терпением. Не печалься, не грусти, не скорби, любезная душа! Ничего ты не укрыла из своих сокровищ, щедро поделилась всем, что имела. Все отдала миру, в который пришла. Не ты в долгу, перед тобой в долгу, но ты долга не изыскивай. Накрыла ты стол, богатый духовными яствами, сидели возле него все, кто испытывал голод и жажду, поели, испили, после же швырнули тебя наземь, пинали, попирали. Общая эта беда, ты-то ведь знаешь, так что не тужи. Пусть грохочет гром, пусть клокочут страсти, ты же храни верность своей мирной, радостной, честной жизни, беседуй с богом. Думай о духовном, ты выполнила свой долг, отведали люди и хлеба твоего, и божественного твоего вина. Утешься этим, душа, крепись, не скорби, но мужайся…

При этих словах Максим вдруг вспомнил о послании, которое начал писать утром, до прихода Пахомия. Ответ другой страждущей душе, претерпевшей больше и хуже, чем он, и претерпевающей по сей день. Это был престарелый князь Димитрий. Еще великий князь Московский Иван, дед нынешнего Ивана, схватил его и бросил в оковы. В темнице томился он все правление Ивана, а затем и Василия. Не выпустили его и при боярах. Не так давно молодой царь Иван приказал наконец освободить его от оков, однако и теперь Димитрий жил в заключении в одном из северных городов. Оттуда он написал монаху, просил о благословении.

«Ах, что наделал сегодня Пахомий: из-за него чуть не забыл я о послании!» — вздохнул старец, взял кувшин с водой, подошел к двери, оросил лицо. И с легкостью, словно на рассвете, на заре нового дня, вернулся к своему столу. Порывшись в бумагах, он нашел начатое послание. Положил перед собой. Прочитал написанное утром, взял перо, обмакнул его в чернила. Ни о чем он больше не думал, только о несчастном престарелом князе.

— Прости меня, благородный господин, прости и ты, господи, что столько времени с самого утра потрачено всуе, — сказал Максим и продолжил послание:

«Кто исполнил завистью и убийством бесчеловечную душу окаянного Каина и братнею рукою пролил праведную кровь? Кто довел весь первый мир до потопления? Кто разделил на разные наречия бывший дотоле единым язык? Кто правнука верного патриарха Авраама, прекрасного Иосифа, в детском его возрасте продал измаильтянам руками братьев его? Кто праведного Иова посадил на гноище нагим, бездомным, бездетным, лишенным всякого утешения? Кто величайшего из всех пророков Иоанна Предтечу подверг отнятию головы? Кто самого Спасителя пригвоздил ко кресту и наполнил всю вселенную кровью мучеников? Имея такого непримиримого врага, лютейшего гонителя и завистливого ловца душ наших, о благородный князь и господин мой Димитрий, не будем удивляться по поводу приключающихся нам неблагополучий. Невозможно ни одному человеку, появившемуся в этот мир, — даже если взошел он на самый верх благоденствия — провести многоболезненную эту жизнь без всяких скорбей. И если праведные терпят множество скорбей, то как же я, многогрешный, возмогу провести эту жизнь без печали? Однако я твердо убежден, что праведный судия печется о спасении всех нас, верующих в него, и все устраивает к пользе наших душ. Не будем же безмерно скорбеть и отчаиваться…»

Монах писал, приблизив свои больные глаза почти вплотную к бумаге, и снова был счастлив. Ничего он сейчас не желал, ни о чем не жалел. Все у него было — бумага, чернила, души для собеседования, добро, которое можно дарить, — лекарство для больных, утешение для страждущих, слава богу, было еще что поставить на стол духовных яств, горел светильник, сияло в ночи его окно.

«Прости меня, господа ради, благороднейший господин мой, князь Димитрий, ибо по великой духовной любви, какую питаю ко всем, дерзнул я вкратце написать твоему благородству это малое утешение. Из того, что я сам претерпел в течение многих лет, научился я и других учить, чтобы имели такое же терпение в неожиданных скорбях. Бога ради, не скорби, но мужайся…»

ПО ДОРОГЕ В МОСКВУ

Однажды в воскресенье после литургии Максим распрощался с тверскими братьями и выехал в Москву. Епископ Акакий дал ему в дорогу одну из своих повозок.

Более двадцати лет прошло с тех пор, как приволокли Максима сюда осужденным на соборе за измену и ересь. Теперь царь Иван велел перевести его в Сергиеву обитель. А протоиерей Сильвестр распорядился, чтоб сначала Максима привезли в Москву, а уж оттуда доставили в Троице-Сергиев монастырь.

Максим взял с собой писца Григория. Не думал он брать его, но Григорий так горько плакал, что Максим сжалился над ним. Да и ехать в Москву тоже не хотелось, лучше бы сразу к Троице, к добрейшему Артемию.[194] Однако Акакий настаивал, что в Москву надо непременно. Там, дескать, Максима встретят вайями.

На ночь они остановились в каком-то монастыре. Отужинали и уже собирались ложиться, как вдруг в келью вошел незнакомый старец и пал Максиму в ноги. Он плакал и просил прощения.

— Кто ты? — спросил его Максим. — Что ты мне сделал, за что мне прощать тебя?

— Святой отец, — признался монах, — лет двадцать назад я плевал в тебя и пинал тебя, как собаку, когда ратники великого князя, что везли тебя по этой дороге, остановились у нас в монастыре.

Максим выслушал его с недоумением: неужели и тогда он тоже останавливался здесь?

— Здесь, — заверил монах. — Вот там во дворе держали тебя всю ночь в цепях, привязанным к повозке, точно собаку…

Старые воспоминания причинили Максиму боль. Однако от старца узнал он еще и другое: завтра к вечеру они прибудут в Николо-Песношский монастырь. А там, уже десять лет, гонимый боярами, живет в иночестве его злейший враг Топорков, бывший епископ Коломенский, хитроумный, злокозненный советник Даниила. Услышав, что ему предстоит встреча с Топорковым, Максим ощутил жгучую горечь и погрузился в раздумье: нет, не хотелось ему видеть Топоркова, лучше уж не ехать в Москву.

Еще до рассвета их разбудил страшный шум. Весь монастырь поднялся на ноги. Ворота сотрясались от адского грохота, точно от пушечной стрельбы. Сквозь грохот доносились ругань, приказы, мычание животных и стоны людей. Некоторое время Максим и Григорий не могли понять, что же там происходит. В оконце кельи они увидели, как через двор побежали монахи с факелами. Ворота отворились. В монастырь ворвались всадники и пешие, варварское войско, овладевшее крепостью. Тут и там, где светили факелы, сверкали копья и мечи. Григорий испугался, не татары ли это, неведомым образом исторгнутые ночью. Обезумев от страха, он пал на колени и принялся молиться о спасении.

Занявшаяся заря осветила зрелище, подобного которому монах не видел даже на росписях, представлявших страшные картины Апокалипсиса. Воины были ратниками царя Ивана. Они направлялись в Москву из северных краев государства и волокли с собой толпу крестьян, связанных или закованных.

Чем ярче становился свет, тем отчетливее представали глазам Максима душераздирающие видения. Вглядываясь в них, он каждый раз различал что-то новое, ранее не замеченное. «О, господи, сколько еще было бы нам дано узреть в нашей жалкой жизни, если бы ты усилил свет дневной!» — пришло ему в голову. Он видел изможденных стариков со страшными следами побоев, зрелых мужчин и зеленых отроков. Были среди узников и женщины. Все в лохмотьях, синяках и кровоподтеках, тысячи ликов ужаса, один мучительнее другого. Многие были в цепях — глядя на них, монах вспоминал свои беды.

Григорий спустился во двор. Узнал, что крестьян везли на суд к царю Ивану. Они подняли бунт в своих краях, жгли монастыри, убивали игуменов, монахов, забирали скот, зерно… Максим угадал это еще ночью — бунтарь Феодосий вновь явился нарушить его покой. Испуг Максима был не меньшим, чем у Григория, принявшего поначалу царских ратников за татар Орды. Однако страх писца и его страх были разными.

— Скорее в путь! — сказал Максим Григорию. — Уедем немедля.

Однако уехать не было возможности. Двор переполнен, конюшня забита конями. К колесам епископской повозки привязаны узники. Да и Максим не чувствовал в себе сил сойти во двор. Колени дрожали, беспорядочно билось сердце. Он упал на постель и забылся сном.

Разбудили его, уже днем, пронзительные крики во дворе. Максим встал, подошел к окну. Ратники выволокли кого-то на середину и нещадно били. Там же толпились монахи, они тоже принимали участие в избиении.

Максим смотрел с полным безучастием. Ничто не шевельнулось в его душе. И, покачав головой, он подумал, что душа его подобна собаке, набившей брюхо и уже равнодушно взирающей на мясо, не порывающейся схватить еще кусок.

— Горе мне! — прошептал монах и повернулся к иконам. — Господи, видно, теперь ты решил послать мне худшее наказание… Потому что ежели перестану я чувствовать чужую боль, то не человек я уже, а тварь.

Первый раз за всю свою долгую жизнь Максим ощутил себя старцем. После сна колени у него не дрожали, сердце больше не щемило. Однако всем его существом владело оцепенение, будто его тоже сковали, но только духовными узами.

Ему захотелось сбросить с себя это оцепенение. Он оторвался от окна, бросился к двери. Но там его остановил Григорий. Не позволил выйти из кельи.

Писец стоял, раскинув руки и загораживая собой дверь.


…Ратники покинули монастырь, и только тогда Григорий рассказал, почему он не позволил старцу выйти но двор. Тот человек, которого избивали ратники и монахи, был священником. От побоев он стал чернее своей рясы.

— Но до чего же стоек, отец мой, — говорил Григорий, — до чего же непреклонен. Упорство воистину невероятное. Даже здесь пытался проповедовать. Убогий священник, но велик у него и дар речи и полет мысли. Колотят его по голове, а он знай себе говорит. Писание знает наизусть. Перечислил все, что писали о грешных монахах великие отцы Василий, Афанасий, Иоанн. И не только их он упоминал, святой отец, — понизил голос Григорий, — раза два я уловил, как ссылался он на твою мудрость. Сочинения твои знает хорошо, я обмер, когда услыхал…

Несколько дней Максим пролежал в монастыре больным, страдая от горячки и сердечной слабости.

Пока однажды на рассвете не разбудил Григория и не велел ему запрягать лошадей.

— Какой отсюда кратчайший путь до Троицы? — спросил он писца.

— Через Дмитров, старче.

— Значит, поедем через Дмитров.

Григорий изумился.

— А как же Москва, святой отец? Ведь ждут тебя во дворце!

— Не спрашивай, Григорий, едем через Дмитров…

В ВЕЛИКОМ МОНАСТЫРЕ

I. Иоасаф

Вот и получалось, что сон Лаврентия оказался вещим, — разве вычерпаешь море ореховой скорлупой? Теперь Максим ехал в Сергиев монастырь — обрести утешение там. Артемий, старый пустынник из Белоозера, был испытанным воздержником, да и сама Троица — не Иосифо-Волоколамский монастырь и тем более не жалкая тверская темница, а великая обитель православного русского царства. Направляясь туда, Максим испытывал такое чувство, точно был на полдороге к Афону. Его согревала надежда, что среди монахов, сплоченных подлинно христианским образом жизни вокруг святых останков великого чудотворца Сергия, он найдет то, в чем так нуждался, ощущая себя совсем старым, изнемогшим.

До Троицы они добрались в сумерки. Артемия в монастыре не застали, он поехал в Москву, чтобы встретить старца там. Из десяти братьев, к которым обратился Григорий, восемь не слыхали даже имени ученого монаха. Двое других имя слыхали, но отождествляли его с великим Исповедником,[195] принявшим муки за христианскую веру и умершим в 662 году на восьмидесятом году жизни в Лазском царстве; память о Максиме Исповеднике православие отмечало 21 января.

Наконец келарь монастыря Адриан обратил внимание на епископскую повозку и согласился их принять. Им постелили в большой келье для нескольких монахов. Поскольку время было позднее, еды не дали.

Уставший с дороги Максим уже лег, когда в келью вошли двое монахов и встали у его изголовья. Оба они были молодые, дородные, статные.

— Ты ли, старче, Максим-философ? — спросили они.

— Имя мое Максим, однако не философ я, а всего лишь простой монах… — начал было старец, но договорить ему не дали.

— Быстро вставай, одевайся и следуй за нами, — нетерпеливо прервали его монахи. — Однако скажи нам сразу, тот ли ты, за кого себя выдаешь, или же на самом деле ты бродяга и ложными речами вымаливаешь себе пропитание по монастырям?

Перепуганному Григорию стоило немалого труда убедить их, и поверили ему лишь тогда, когда он снова догадался указать на епископскую повозку.

— Вставай, старче, — приказали монахи Максиму. — Мы представим тебя святому владыке. Большей чести у нас здесь не оказывают. Ты и сам увидишь, что только его слово тут закон, никто другой у нас не властен.

Старец, к которому доставили Максима, принял его, возлегая на пышном ложе из блестящего красного дерева. С высокого расписного потолка свисал большой светильник. Все свечи его горели, отбрасывая многоцветные лики на стены и на ковры, устилавшие пол. Сверкала свежая позолота икон, занимавших всю восточную стену у изголовья старца. Такое великолепие Максим видел только в царских палатах много лет назад. Озаренная этим сиянием пышная белая борода старца и его длинные волосы — белоснежное облако вокруг круглой румяной луны — произвели на него завораживающее впечатление.

— Проходи, поклонись, — подтолкнули его молодые монахи.

Максим приблизился и услышал обращенный к нему вопрос:

— Узнаешь ли ты, старче, кто я?

Максим всмотрелся повнимательнее. Владыка выглядел старцем, однако кожа у него была по-юношески румяной. Лицо заплыло жиром, а шея была еще потолще лица. Тело утопало под покрывалами. Максим снова всмотрелся в лицо — нет, никогда он его не видел. Если и пробудилось в нем воспоминание, то разве что о старцах с картин итальянских художников, которые, пренебрегая духовным смыслом, выпячивали живую плоть, внушительный ее объем.

— Прости, владыка, не узнаю, — ответил Максим.

По щекам старца скатились две блестящие капли.

— Увы! — прошептал он. — Я Иоасаф!

Максим воззрился на него в изумлении. Бывшего митрополита, который выказал ему сочувствие и милость, когда Максим томился в темнице, он помнил с той поры, как тот был здесь игуменом, и воображал его совсем другим. В те времена был он худощавым и смиренным, раз в восемь или десять тоньше и смиреннее, чем нынешний, которого Максим видел теперь возлежащим на высоком и пышном ложе.

— Иоасаф я, — снова услышал Максим голос владыки, в котором звучала боль и скорбь. — Тот самый, что правил церковью и княжеством и в чье правление познало отечество лучшие свои дни. Что ты думаешь, старче, застал я, когда получил в руки свои бразды правления? Разруху и беззаконие всюду, во всем. Бояре чинили произвол, творили что им заблагорассудится. Я же, поставленный на митрополию Иваном Шуйским, не оробел, когда открылись мне его неправые дела. Я освободил из темницы князя Бельского, и правил он разумно, справедливо. И всех опальных князей и бояр помиловал я тогда, даже князя Димитрия, что пятьдесят лет страдал в железах в угличской тюрьме. Тогда же велел я снять оковы и с тебя… Несправедливо наказал тебя Даниил. Собирался я положить конец твоим мукам и отправить тебя на родину, да не успел. Свергли меня, согнали с митрополии, вместо манны уготовили желчь…

Рассказ привел старца в сильное волнение. Из маленьких белесых глаз его заструились слезы. Он плакал горько и беззвучно, немые рыдания сотрясали его пышное тело. Иоасафа пытались утешить — и племянники, молодые монахи, которые привели сюда Максима, и другие, те, что прислуживали в его покоях и теперь, преклонив колена возле его ложа, целовали ему руки и молили не вспоминать причиненное ему зло, но он не желал их слушать.

— Многое довелось тебе выстрадать, Максим, — продолжил Иоасаф со вздохом, — однако и мои муки были нестерпимыми, разум человеческий не в силах их представить. Подумай только, меня едва не убили! Заставили, ты только вообрази, пойти монахом в Кириллову обитель! Что мне в Кирилловой обители? Я всю жизнь свою посвятил Троицкому монастырю, правил им до тех пор, пока не стал митрополитом. Все доброе и достойное, что увидишь здесь, сделано моими руками. Так оно и есть — после святого Сергия и преподобного Никона другого игумена, как я, обитель не знала. Спроси здесь любого, каждый тебе скажет.

Примерно с десяток белых и черных бород закивало в подтверждение его слов с торопливой почтительностью.

— Не было и не будет! — заверили они в один голос.

— Однако господь всемогущ, — продолжил Иоасаф. — Он просветил их, наставил, чтоб вернули меня в мой монастырь. Немыслимо вообразить, что приходилось мне терпеть в чужой обители, вдали от родных стен… Так вот, Макарий велел перевести меня сюда, однако и здесь, старче, — тут Иоасаф встрепенулся, сел и заговорил тихим, вкрадчивым голосом, — и здесь меня окружают бесчисленные злейшие враги! Какие только козни не чинят! Следят за каждым моим шагом, чернят по любому поводу. Добра, какое я для них сделал, не помнят, платят мне черной неблагодарностью. Наговаривают на меня митрополиту. И еще того хуже — государю! На мою беду, оболгали меня и перед ним!

Бороды вокруг ложа снова закивали в знак согласия:

— Наветы, козни, злые хулы…

— Однако царь Иван меня знает! — снова возвысил голос Иоасаф. — Хоть и был он тогда мал, однако помнит, что сделал я для княжества…

И он принялся перечислять свои заслуги — с гордостью и со слезами. Сначала напомнил, как летом 1541 года воодушевил он молодого царя и бояр на отпор татарскому хану Саип-Гирею. И Москва уцелела! Не позволил он тогда малолетнему царю покинуть Кремль, удержал его под покровительством чудотворцев Петра и Алексея. Если бы позволил он тогда уехать царю, то пали бы духом и воеводы. Не миновать бы городу верной погибели, татары наверняка ворвались бы в Кремль. И это, и многое другое помнит царь Иван. Поэтому прошлой осенью, взяв Казань, не преминул он на обратном пути в Москву заехать к Троице за благословением Иоасафа…

Иоасаф выговорился, и пыл его угас. Однако долгая речь утомила его.

— Ах, — вздохнул он под конец, — не знаю, что и рассказать тебе, Максим, не знаю, с чего начать. Многое мог бы я тебе поведать… Но теперь, когда пришлось тебе заехать к нам в монастырь, ты своими глазами увидишь и то, о чем я тебе рассказал, и то, чего недоговорил. Ты и сам поймешь. И чем дольше ты здесь пробудешь, тем больше познаешь…

— Святейший владыка, только господу ведомо, сколько дней доведется мне еще прожить, — ответил Максим. — И все, что предписаны мне, проведу я здесь. Царь Иван не хочет отослать меня на родину. Поэтому святой игумен, добрейший Артемий много раз просил царя Ивана сжалиться надо мной, несчастным, и перевести меня сюда…

Монах собирался что-то добавить, но вдруг умолк. Он увидел, как переменился в лице Иоасаф. Владыка выпрямился, потом наклонился вперед, словно хотел приблизиться к Максиму. Сверкающий взгляд его, исторгавший молнии, впился в лицо старца, точно пытался проникнуть в его сокровенные мысли.

— Артемий? — прошептал он еле слышно, как бы не веря своим ушам. — Ты сказал — Артемий?

— Владыка, — снова заговорил монах, — добрейший Артемий… — и опять умолк, чувствуя, как от Иоасафа дохнуло ледяной стужей, а молодые монахи — строем черных кипарисов — выросли впереди, желая скрыть его от глаз иерея.

— Кощунство, святотатство… — слышалось Максиму из-за темной кипарисовой рощи.

Другие монахи зашевелились, обступили его, точно черные кочки, стали теснить к двери, приложив палец к губам и требуя молчаливого повиновения.

— А-а-а… — еще доносилось до него из-за кипарисов скорбное эхо. — Злополучный… Стало быть, ты выбрал Артемия? Заключил союз с сатаной? Видать, правы были твои порицатели… Может, ты и вправду еретик, колдун и обманщик? О, боже праведный…

Словно стая летучих мышей, монахи набросились на Максима и выдворили его из покоев. «Неблагодарный! Неблагодарный!» — твердили они в один голос, а келарь Адриан уже во дворе на минуту придержал Максима за рясу, чтобы дать ему совет и наставление: большое зло причинил он сегодня святому владыке своими словами. Вверг его в сильное волнение и скорбь. Ежели сделал он это по незнанию, может, и будет ему прощение, пусть Максим ждет, пока его не позовут. В ином случае пусть лучше не показывается святому владыке на глаза. Ежели он и в самом деде в сговоре со злодеем Артемием, то лучше бы ему сегодня же уехать из монастыря. Не оставаться здесь ни на минуту. Пусть убирается, откуда явился. Артемий здесь не правит. Никто здесь не правит, кроме владыки Иоасафа. Его слово тут закон…

II. Артемий

На другой день, когда опечаленный Максим обсуждал с Григорием, оставаться ли здесь или возвратиться в Тверской монастырь к доброму Акакию, пришел келарь Адриан с благословением от Иоасафа. Владыка огорчен, что допустил вчера такое напрасное возмущение духа своего. Однако эта недобрая минута миновала. Никто из них не виновен — ни Максим, ни Иоасаф. Виновны неисчислимые враги, их лукавые умыслы: до того извели Иоасафа, что он теперь боится всех. Однако Максим — старец святой, где ему догадаться, сколь злокознен Артемий. Теперь, прибыв в монастырь, он увидит собственными глазами и сам разберется. Владыка желает, чтобы Максим остался здесь навсегда, место его тут. Сейчас Иоасаф готовит новый список богословских сочинений. И непременно включит в него все послания мудрого святогорца. Присутствие Максима, просвещенный его совет принесут большую пользу.

— Так наказывал передать тебе наш владыка, — с почтением сказал Адриан, — и еще он велел перевести тебя в хорошую келью. У тебя будет все необходимое для мудрых твоих трудов. Да и тебе самому в твоих летах там будет хорошо и покойно…

Помещение, которое отвели Максиму, располагалось очень удобно — под новой высокой стеной, как раз напротив монастырской трапезной. Это была крепкая деревянная постройка, две кельи — в одной из них поселился Григорий. Монастырь теперь перестраивался. Старую деревянную стену разобрали, оставили простор вокруг соборов и келий, возвели боевые башни, не уступающие великому Московскому кремлю. Много старых келий разрушили, вместо них строили новые, каменные, большие и крепкие. Куда бы ни пошел Максим, на каждом шагу высились груды камня, земли, древесины, суетились мастера, монастырь гудел, точно улей, с рассвета до позднего вечера. Однако келья Максима была в отдалении, под сенью деревьев.

На вторую ночь сюда пришел Артемий, только что прибывший из Москвы.

Он пал в ноги Максиму, поклонился и попросил простить за то зло, которое причинил ему, вызвав сюда, в Троицкий монастырь.

— Об одном лишь прошу, не лиши меня своего благословения за мою оплошность. Нельзя тебе здесь оставаться, уезжай. Возвращайся в Тверь, к Акакию. Я здесь не игумен, никто я, последний из последних…

— Не тревожься за меня, добрейший Артемий, — пытался успокоить его Максим. — Где бы я сейчас ни был — все одно: что здесь, что у Акакия, что в Москве…

— Уезжай, старче, — настаивал Артемий. — Ежели те осудили тебя и бросили в темницу, то эти тебя распнут. Худшее впереди. Я сам собираюсь уехать, только тебе открываю свою тайну. Ничего другого мне не остается. Все против меня ополчились, война не на жизнь, а на смерть. За игумена никто меня здесь не считает.

Максим слушал его в раздумье.

— Я это понял. И лучше было бы тебе, Артемий, не приезжать сюда вовсе.

— И это говоришь мне ты, Максим? — со скорбью в голосе произнес Артемий. — Разве по своей воле оставил я скит и пришел сюда игуменом? Ты-то ведь знаешь — привезли меня. Как когда-то привезли тебя со Святой Горы. И пришлось тебе вынести все, что ты вынес. Когда здешний монастырь остался без игумена, собралась святая братия и порешила позвать из Белоозера меня. Я не хотел. Тогда сам царь позвал меня и послал за мной. Я послушался, приехал. И вместо монастыря попал в дикий лес, где свирепые звери норовят растерзать друг друга. Святой Иоасаф бражничает с монахами, творит неподобающее, хочет быть здесь надо всеми. Превратил монастырь в свое подворье, навез родных — проедать и пропивать монастырское добро, прибрал власть к рукам. Да если бы только Иоасаф! Все здесь — бывшие игумены и митрополиты, бояре да князья, постригшиеся якобы для спасения души, тоскуют по власти, хотят, чтобы их голос был первым. Образ жизни ведут отнюдь не монашеский. Как жили в городах, так живут и здесь, в монастыре…

Артемий понизил голос, чтоб его не услышал в соседней келье Григорий:

— Вообрази, святой старец, даже женщин волокут в свои кельи, даже безусых юнцов. Великое царит беспутство. Каждый боярин созывает родичей на монастырские хлеба. Келарь делает все, что ему прикажут. Одного лишь игумена не слушает, не дает мне ответа. Когда я приехал сюда, поначалу все тут величали меня святым, старались перетянуть на свою сторону. Но я не пошел ни с кем. Собрал я братьев, сказал обо всем, что увидел, дескать, при таких порядках править не могу…

— Ты правильно поступил, — заметил Максим.

— Поступил-то я правильно, но с того дня и начались мои беды. Все эти бывшие князья, бояре и митрополиты объединились против меня одного. Что ни день, пишут письма митрополиту и царю… А царь Иван, когда мы, монахи, грыземся промеж себя, делает то же, что в свое время отец его великий князь Василий. Помнишь ли ты, старче, Порфирия, духовного моего отца? Был он здесь игуменом, но оболгали его ничтожные враги, и князь Василий подверг его страшному гонению. Да что Порфирий! Сам-то ты сколько перенес, да и по сей день переносишь?

— Ах, Артемий, — вздохнул монах, — чем виноваты цари? Такова судьба наша монашеская — тех, кто знает грамоту чуть больше других. Там, где царит густой мрак, господь зажигает свечку, чтоб светила людям. Мы и есть эта свечка: горим, светим, пока нас хватает, вот и все.

— Да, отец мой, — сказал Артемий, — так и есть, как ты говоришь, однако знай, что положение мое стало нестерпимым, больше не могу.

— И свечка, когда горит, шипит, бедная, изнемогает. Однако куда же ей, горемычной, деваться? Несет свои страдания — прямая, непреклонная; светит, пока держится ее фитиль.

Артемий задумался.

— Старче, — сказал он чуть погодя, — если бы был я таким просвещенным, как ты, то, быть может, последовал бы твоему примеру. Но я не такой. Я человек невежественный. Ежели бросят меня в темницу, я угасну там навсегда, а ежели буду на воле, то смогу сказать доброе слово, кого-то утешу, буду светить в меру малых моих сил. Я не философ, я человек простой.

— Чего это ради заговорил ты о темнице? — прервал его Максим. — Почему готовишься к худшему?

Артемий нагнулся к его уху:

— К этому идет дело, старче. Ты, святой отец, живешь у себя в келье и, что творится в мире, не ведаешь. В Москве готовят собор, будут судить еретиков. Зловещий дух Иосифа и Даниила воскрес, ожил. Снова толкуют о приговорах, о темницах. Большую ошибку совершает царь Иван: ведь знает, что делается в монастырях, сколько там нечисти; ведает, что не монастыри это, а многоголовые драконы — едят, пьют, а насытиться не могут. Знает Иван, однако говорит, что боится ереси. Не понимает, что ересь возрастает на злоупотреблениях и беззаконии, на дурном пути, по которому пошел наш клир. Ересь он разит, а корень остается. Новые суды начинаются в Москве. Вот так, старче.

Слова Артемия всполошили Максима.

— И кто же те еретики, которых будут судить?

Игумен перекрестился.

— Матвей Башкин,[196] мирянин, молодой еще, незрелого ума. Нарекли его еретиком. Точно сбесились, крови его алчут. Однако какой же он еретик? Говорил против притворщиков и фарисеев, дескать, ни во что не верят, а пекутся лишь о жалкой своей плоти. Вот сожгли еретиков Иосиф с князем Иваном пятьдесят лет назад, а теперь поди спроси кого хочешь — никто не знает, за что их сожгли, какое зло они совершили, в чем их преступление. Загубили Вассиана, тебя самого подвергли жестоким мукам, да и теперь еще терзают — за что?

На сухом изможденном лице монаха затеплилась улыбка.

— Свечка, Артемий, свечка…

Артемий нетерпеливо остановил его:

— Старче, выслушай меня и скажи: завтра меня тоже позовут на собор книгами доказать ересь Башкина, осудить невиновного. Что мне тогда делать? Пойти или не пойти? Ежели пойти, то что сказать, какое суждение вынести? — Артемий умолк, вопрошающе глядя на Максима. — Эх, старче, дело это еще темнее, чем я тебе, рассказал. Разум у Башкина помутился. Не ведает он, что говорит, что творит. Навестил я его в подклети, где держат его под стражей. Досмотрщиками при нем иосифовские монахи, страшные пытки ему чинят, довели до безумия. Кого ему ни назовут, признает еретиком и единомышленником. Многих невинных людей уже загубил. Безумный человек, что с него взять… Так что я на суд являться не хочу. Не скрою от тебя правды — боюсь… А ведь меня позовут, старче, я знаю это доподлинно. И не только меня, но и тебя позовут на суд… Не удивляйся, сам царь Иван пошлет за тобой!

Лихо монаха омрачилось. До сих пор он ничего определенного не знал, однако какое-то смутное опасение закрадывалось в его душу. Теперь, когда Артемий рассказал все как есть, опасение явно оправдывалось.

— И меня позовут. Верно говоришь!

— И худо, старче, более всего не то, что снова осудят невиновного, — продолжал игумен. — Хуже всего, что опять оправданы будут неправедные и грешные…

Некоторое время старцы молчали. Потом Максим топнул ногой.

— Я, Артемий, ежели за мной пошлют и позовут, не поеду!

— И я так думаю, старче. Я тоже не поеду. Однако приметь: ежели ты не поедешь, то тебя, быть может, принуждать и не станут — стар ты, и святость твоя, и муки твои всем известны, побоятся они вновь трогать тебя. А коли я не пойду по доброй воле, потащат силой. Поэтому надо мне отсюда уехать. Есть тут еще кое-что… — Артемий снова понизил голос, внимательно посмотрел Максиму прямо в глаза и добавил: — Есть еще кое-что, Максим, о чем я тебе не рассказал.

III. Тайна доминиканца

— Говоришь одно, а судят тебя за другое, — продолжал Артемий. — Не за твою веру судят тебя, а за ту, что сами тебе придумали. Вот как теперь делается, Максим. Никто не спросит, что у тебя в душе, за что ты ратуешь, кому поклоняешься — Христу или антихристу. Только бы слово твое ласкало грешное ухо. Будешь потакать — можешь верить даже в антихриста: скажут, что веруешь в Христа, все примут, смолчат, что бы ты ни сделал, пусть даже самое наихудшее. Никто пальцем тебя не тронет… Эх, старче!.. С несказанной печалью думаю я о великомучениках, подлинных героях и столпах веры. Они стерпели муки за то, что было у них в душе. За то, что на устах несли слово Христово, за то, что божественным светочем озаряли сердца людей, просвещали умы, усмиряли страсти. Их бросали в огонь, вздымали на крест, отдавали на съедение львам. Блаженные, трижды счастливые! Умирая, они говорили: «Люди всех племен, населяющих землю, эллины и иудеи, римляне, сирийцы и вавилоняне, богатые и бедные, сильные и слабые, кесари и простые воины, пронзайте нас своими копьями, жгите нас, делайте что хотите, только выслушайте: мы, христиане, несем вам новую веру, единственную, что спасет род человеческий от греха. Мы не боимся, мы выше страха, умертвите нас, сотрите нас с лица земли, развейте прах наш по ветру, только примите наш огонь, заключите его в разум свой и в сердце свое, до нас была тьма, мы несем вам свет, «поступайте, как чада света».[197] Так говорили они, старче. Говорили правду, в которую верили. За эту правду хватали их преторы, отдавали на растерзание воинам и львам, убивали. Знали преторы, за что убивают этих людей, знали и мученики, за что принимают смерть. Старая вера силилась истребить новую, язычники шли на христиан. Дикие были времена — мы знаем это по священным книгам — однако повторяю тебе: блаженны и счастливы те, кто принял муку тогда…

Артемий вздохнул, перекрестился и продолжил:

— Если бы, Максим, предстояло мне принять муку от язычника, я бы не ушел. Остался бы здесь, терпел до конца, стоял в карауле, освещая светом истины — кого смогу, насколько смогу. Однако еще раз говорю тебе: судят теперь не за то, во что веруешь и что проповедуешь. Ты — христианин, а пожирают тебя христианские львы, и слово твое никому не слышно, не достигает оно слуха верующих. Подхватывают его из уст твоих, переделывают на свой лад, будто порочишь ты все, во что веруешь, а ты между тем только и делал, что обличал попирающих и порочащих веру. Как тут не лишиться рассудка, святой отец? Подумай только, даже за беседы мои с царем Иваном, за послания, что отправил тебе из скита, пытаются обвинить меня и оклеветать. А царь Иван не желает сказать всю правду, какую я говорил ему тогда. Сам же вызвал меня сюда из скита, видит, что против меня творят, однако молчит, не простирает надо мной свою царскую длань. Позволяет диким зверям растерзать меня. Хотел я повидать его, он меня не принял. Написал ему, никакого ответа. Знаю я, Сильвестр и Макарий вливают яд в душу царя. Боятся, как бы не побудил я его отобрать у монастырей села, земли и прочее достояние…

Монах не прерывал его, дал высказаться до конца. Хотя и готов был у него для Артемия бальзам утешения: «Плывем мы, Артемий, по морю убогими челнами. Налетают на нас ветры — устремляются на юг, возвращаются на север: таково их предназначение. И мечемся мы, гонимые, под их порывами. Ныне и присно, и во веки веков. Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки…» Надобно было пролить всего лишь две-три капли чудодейственного снадобья, не более, и Артемий испытал бы облегчение. Однако монах не торопился. Пусть скажет все, что накопилось: воспаленная рана прорвется, кризис минует. Вот тогда уже можно будет крепко перевязать рану. Раз и навсегда. Артемий был еще не стар, но уже и не молод. В том возрасте, когда человек, прошедший половину пути, видит отчетливо, куда бы ни посмотрел — вперед и назад, вниз и вверх, на восток и на запад, на юг и на север. Он стоит на вершине, и все концы для него столь же близки, сколь и далеки: выбирай, иди куда захочешь. Максим внимательно разглядывал Артемия: белокурый, голубоглазый, человек другого племени, чужой, неизвестный. Всего два раза довелось им встретиться — тогда, когда Артемий, проезжая через Тверь, навестил Максима в его монастыре, да вот теперь, сегодня. Однако игумен внушал Максиму теплые чувства. Сразу видать — честный, просвещенный служитель церкви, редкое счастье в этом дальнем царстве. Да, еще лишь один человек из всех прочих знакомых Максима в России доставил ему подобную духовную радость — Федор Карпов, дьяк при дворе князя Василия. Таким же представлялся теперь Максиму Артемий — одиноким парусом в морской пустыне. Бушует непогода, небо над головой затянуто черными тучами, море сходно с непроходимой чащобой. Громадные водяные колоссы вырастают, словно деревья-исполины, подхватывают пловцов, вздымают вверх, низвергают вниз, но точно ученые птички — с ветки на ветку, с дерева на дерево, — приближаются смельчаки друг к другу, и вот они рядом, плечо к плечу, душа к душе. «Прямей держи свой парус, брат Артемий, не бойся! Крепи канаты, затяни узлы. Господь — крепость жизни моей: кого мне страшиться?»

Между тем Артемий продолжал:

— Ведомо мне все, что против меня замышляют, брат Максим! Прибыл сюда со мной из скита, постриженик Порфирий, ученик мой, чистая, добродетельная душа. Позвали его к митрополиту, заперли в келье. Принуждали сказать заведомую ложь. Не сдался он. Пришел ко мне, все открыл. Келарь Адриан оговорил меня в Москве, а кроме него другие старцы — и отсюда, и от других монастырей. Не ведают, какой ущерб наносят своей же душе. Игумен Нектарий мои слова перекраивает: что-то добавляет, что-то изымает, представляет меня полным отрицателем. Заодно с ним и архимандрит из Белоозера — Симеон. Я им говорю: кто жил растленным житием, тому нет пользы, когда начнут петь по нему панихиды и обедни; через это муки ему не избыть. Так они твердят, будто я отвергаю богослужение. Обличаю я фарисеев, что бегом бегут на богослужение, бьют челом перед иконами, падают ниц, целуют землю, точно стопы господни, читают в каноне: «Иисусе сладчайший», а в акафисте: «Радуйся да радуйся, чистая», а как исполнять заповеди Иисуса, так горько им делается, о чистоте своей не заботятся, завязла душа у них в грязи и зловонии. Это говорю я, а они перетолковывают, будто грязными и зловонными словами хулю я самого господа и богородицу… А теперь отыскали еще одно… — Артемий посмотрел на Максима с грустной улыбкой. — Теперь, Максим, они представляют меня латинянином. Раскопали старую историю, которую я, по правде говоря, и не думал скрывать. И своему духовному отцу открыл, и многим другим: тогда, когда жил я еще в родных моих краях, в Печорском монастыре,[198] пришел я как-то раз в великое беспокойство, стерпеть его было мне не под силу. Стал я подобен жаждущему, у которого язык распух в ожидании капли воды. Хотелось мне найти просвещенного человека, с кем мог бы я разрешить мои недоумения. А много было у меня недоумений, читал я жадно, а понимал мало. И к чему скрывать грех? Братья у нас в монастыре были люди малоученые. Многие вовсе неграмотны, дикое дерево и то знает больше, чем все они, вместе взятые. А тут я как раз прослышал, что в крепости латинов есть один просвещенный аббат. Собрал я свои книги и пошел в крепость латинов…

До этой минуты Максим не очень вслушивался в слова Артемия. Он больше следил за его голосом, чтобы по тону определить, когда настанет минута наложить повязку на утихшую рану. Однако последняя фраза игумена возбудила в нем интерес. Он встрепенулся, протянул руку, остановил Артемия.

— Как ты сказал, Артемий? — спросил он. — Куда, говоришь, ты пошел?

Артемий улыбнулся — улыбкой старца при воспоминании о безумствах детства.

— В крепость латинов, старче…

— Зачем?

— Чтоб повидать аббата.

— Какая крепость, какой аббат?

Артемий снова улыбнулся.

— Я говорю о Нейгаузене,[199] немецкой крепости, что стоит на границе нашего царства и земли магистра ливонского. От монастыря это недалеко, рукой подать. Сказали мне, что есть там ученый аббат, латинянин, истинный кладезь познаний. К нему-то я и пошел с книгами в руках. Вошел я в крепость, явился к самому воеводе, открыл свою цель. Однако удача от меня отвернулась, аббат из крепости уехал. «Тогда приведите ко мне кого-нибудь другого из ваших, — сказал я воеводе, — хочу беседовать с ним о великих вопросах веры. Я тут один, вас много, однако я не пророк Давид, а простой монах, вот мое оружие. Будем воевать не мечами и копьями, а священными книгами. Кто докажет на них свою правду, выйдет победителем. Ежели победите вы, останусь здесь, приму вашу веру, буду проповедовать, что вы проповедуете. Ежели вас победит слово истинного бога, то тогда вы обязуетесь принять его. Отречетесь от папы и римской ереси, станете добрыми христианами; пусть прекратятся войны и христианское кровопролитие…» Выслушал меня воевода да приказал двум воинам вывести меня из крепости вон. «Ступай, монах, к себе в монастырь, — сказал он мне. — Был бы здесь аббат, он сказал бы тебе то, что подобает. Мы же этого не ведаем. Правду свою записали мы не в книгах». — И с этими словами обнажил он передо мной свой меч. Так я и ушел.

Игумен закончил рассказ, посмотрел на озабоченного Максима, усмехнулся.

— Вот что откопал Нектарий, — добавил он после некоторого молчания. — Я сам рассказал ему об этом много лет назад, когда были мы молодыми монахами и жили в одной келье. Теперь он припомнил, слова мои исказил, утверждает, будто я пошел в латинскую крепость и восхвалял там папскую веру. И если бы, говорит, был я добрым христианином, то сам знал бы, где истина, не испытывал бы нужды, чтоб открыл мне ее аббат.

Максим встал, перекрестился. Он выглядел очень взволнованным.

— Огорчил я тебя, старче, своим рассказом, — с грустью заметил Артемий.

Максим сел, вытер больные свои глаза, ласково взглянул на Артемия.

— Не огорчил ты меня, а озаботил. И причина тому не ты, а я, грешный. Ах, Артемий, — проговорил он со вздохом, — одна история повторяет другую. Так же, как иконописец списывает с единого святого образца. Вспомни, что говорил божественный Екклесиаст: восходит солнце, и заходит солнце, и снова спешит к месту своему, где оно восходит. Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому же месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь в море. Что было, то и будет. И что делалось, то и будет делаться. Кружится, кружится ветер на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя… И то, что ты рассказал мне сегодня, Артемий, напомнило мне самого себя. Слушал я тебя, вглядывался в светлый твой облик и размышлял: гляди-ка, двое нас здесь, в этой келье, один — муж в расцвете лет, другой — усталый старец, пепел и ржавчина, кости, готовые сойти в могилу. Ты — русский, я — грек, чужие люди из дальних племен — разные земли, разные царства, однако один жизненный путь, одна история. Что было, свершается снова: я — тогда, ты — сейчас. Слушал я, как говорил ты о Нектарии, и вспоминал игумена Иону, называл ты Макария, на ум мне приходил Даниил, вместо царя Ивана — Василий, вместо Максима — Артемий. Я ухожу, приходишь ты, брат мой, мой конец — твое начало. Сколько людей пришло и ушло до меня, сколько придет и уйдет после тебя? Несметное множество. Сколько позади, столько же и впереди, конца нет. Так заведено. Люди, словно полевые цветы: растут, дают бутоны, распускают лепестки, минует их день — увядают, падают. Цветы умирают, поле остается. И вновь завтрашний день даст то, что было вчера. Люди приходят и уходят, остается человечество. И сколько дороги у него позади, столько и впереди. И вечно находится оно на полпути… Так вот, слушал я тебя, брат, принимал твои слова и одно за другим прикладывал к моим следам. Одного святого изображаем мы с тобой: тот же лик, облачение, краски — все одинаково. И если вначале чего-то недоставало, то теперь ты дополнил и это последними своими словами.

— Ты говоришь, старче, о крепости и об аббате? — воскликнул Артемий.

— О крепости и об аббате, — с улыбкой ответил Максим. — Точь-в-точь. Послушай: я тоже когда-то с книгами в руках вошел в крепость в поисках просвещенного аббата.

— Где, когда? — нетерпеливо спросил Артемий.

— Был я в том же примерно возрасте, что и ты, когда направился в крепость Нейгаузен. Крепость, о которой я тебе говорю, была не такой, как твоя, намного больше и сильнее, однако, Артемий, значения это не имеет. История знает множество крепостей, древних и новых, больших и малых, деревянных и каменных, одни — у моря, другие — в горах, третьи — в больших городах. Есть крепости, где не уместится и десяти человек, а есть такие, что вместят целые города и даже королевства. А теперь обрати внимание, Артемий, на мудрость нашего иконописания. Божественное искусство изображает все одинаково: стена здесь, стена там, тут один зубец, поодаль еще два, две-три башни, пара бойниц, посередине — глубокая, как пещера, арка крепостных ворот. Потому что в этом, немногом, и заключается нетленная истина. Крепость — это ворота, чтобы войти, и стены, которые крепко замкнут тебя. Ничего более. Так вот, Артемий, в такую крепость вошел когда-то и я; ты — первый, кому я открываю это здесь, в русском царстве. Нет, не сочти, что я утаил что-то от своего духовного отца: там, у меня на родине, об этом знают. Но здесь — так посоветовали святые старцы — не поведал я никому. Однажды князь Василий едва не вырвал у меня признания настойчивыми вопросами, однако я удержался, не сказал. Тебе сейчас расскажу.

Монах глубоко вздохнул, лицо его просветлело, он ласково взглянул на Артемия и продолжал:

— Я тоже искал просвещенного аббата, святого Иеронима.[200] Был я тогда юношей и жил в Италии. Все человеческое было мне хорошо известно и привычно, жил, как другие, ничем не тяготясь. Пока однажды не огляделся, не узрел безумие мира и мое собственное. Святой Иероним уже не жил, его сожгли люди папы Александра. Однако верил я, что дух его и правда его живы в монастыре, где претерпел он муки свои и обрел святость, в доминиканском монастыре святого Марка во Флоренции. Туда я и направился.[201] И пробыл я там, Артемий, не день, не два. Долго я там пробыл.

— Монахом? — восхитился Артемий.

— Монахом — два года.

— Принял постриг?

— Все, как положено. Был июнь месяц, год тысяча пятьсот второй, четырнадцатый день, первый час пополуночи. Постриг мой совершил брат по имени Матвей.

Артемий встал, преклонился перед монахом, поцеловал у него руку.

— Старче, не знал я этого! — сказал он тихим и глубоким голосом. — Теперь, когда знаю, преклоняюсь перед тобой вдвойне. Так и должно быть, иначе нет подлинной веры. Ежели не знаешь, каков есть мрак, то не узнаешь, каков есть день. Из учеников господа, святой отец, первым в душе моей стоит Павел, потому что веру свою извлек он из собственного познания.[202] И ты поступил так же, Максим, потому я и склоняюсь перед тобой!.. Многое следует знать человеку, выбирая из многого немногое, отбрасывая шелуху, чтоб остался истинный плод…

Воодушевление Артемия повергло Максима в задумчивость.

— Однако, Артемий, другие мысли приходят мне сейчас в голову. Вижу, следы наши совпадают точь-в-точь, вспоминаю, что пережил, предугадываю, что предстоит тебе. Смотри: ноша тяжела. Крепись, бери пример из житий святых.

— Знаю, старче, знаю, — спокойно ответил Артемий. — Все знаю и жду с готовностью. Однако ты говоришь, что изображаем мы с тобой одного святого, а я между тем различаю и разницу: ты — мудрый сочинитель и наставник, так не отождествляй же себя со мною, ничтожным. Мал я, подражать тебе не могу. Святые образцы для всех одинаковы, однако посмотри, как отличаются иконы одна от другой. Каждый мастер трудится в меру собственных возможностей. По-своему наносит линии, румянит плоть, по-своему выписывает очи, являющие божественные символы. Так устроил господь. Каждый усердствует в меру своих сил, нет в этом ничего дурного. Лишь бы на священном образе лежала печать господа, чтобы светился в его чертах божественный смысл. Так оно и есть, старче.

— Верно, — согласился Максим.

— Так вот, знаю я, что мне по силам, что нет. Свече моей нужен воздух. Не лампада в руках у меня, а маленькая свеча, которая погаснет, ежели бросят ее в яму. Все я, старче, уже обдумал: отсюда уеду.[203] Историю твою, пример твой беру у тебя из рук, как светильник: понесу — сколько смогу и куда смогу. Благослови меня, отец Максим.

Максим поднял глаза, встретился со взглядом Артемия. Голубые глаза игумена светились решимостью. И снова монах вернулся к мысли, на которую уже навел его прежде русский собрат: маленького ребенка ведут за руку взрослые; юноша и молодой мужчина, точно быстроногие зайцы, увлечены крутыми подъемами и высотой; старцы выбирают где пониже и поровнее. Но бывает в человеческом возрасте момент, когда в выборе дороги исходят не из того, тяжела она или легка, а из суждения о достоинстве и смысле жизни. Тогда человек словно заключает в себе возраст человечества, находится посредине пути: сколько у него позади, столько и впереди. На этой вершине и стоит теперь Артемий.

— Брат Артемий, делай, как решил. Ты сейчас на вершине и видишь все, мое же солнце закатилось — не видит ничего. Выбирай, что тебе больше подходит, и да будет с тобой мое благословение.

— Я выбрал, старче. Уеду!

— Благословляю тебя.

…Артемий покинул келью Максима на рассвете.

— Больше я тебя не увижу, — сказал он под конец, — и ты меня не увидишь. Уеду отсюда тайком, в Кириллов монастырь даже не покажусь, затаюсь в каком-нибудь скиту, чтоб не проведал никто.

— Поезжай, Артемий, делай все, что будет в силах твоих. А я, ежели позовут меня в Москву, не поеду. Что сделает мне теперь царь Иван? Дни мои сочтены.

— Старче, — ответил Артемий, — дней твоих будет много, не кончатся никогда.

ПОСЛЕДНЯЯ БИТВА

Склонившись над столом, монах пояснял иконописцу композицию будущей иконы. Сюжет был известным, но русскому мастеру не довелось видеть иконы с этой сценой из жития Иисуса, и он затруднялся рисовать без образца.

— Здесь, — указывал Максим, — изобрази поле. Плодоносное, со зрелыми колосьями, из края в край. Пусть простирается оно, точно золотое благословенное море. Ближние колосья выпиши отчетливо — точь-в-точь такими, какими мы видим их перед жатвой. И постарайся, Анастасий, чтобы краски были посветлей, приложи к этому все свое искусство. Добавь золота и немного киновари, чтобы чуть-чуть зарумянились. Чтобы казалось, будто над изображением твоим витают запахи сухой травы… А вот тут изобрази фигуру господа…

На столе лежала бумага. Опытная рука старого иконописца, который уже отошел от дел и жил у Троицы на покое, наносила на лист то, о чем говорил Максим. Работа продвигалась быстро. Старец рисовал одним лишь углем, но пользовался им искусно: где тонкие паутинки штрихов, где сильные, четкие линии — и рисунок выходил, словно живой. Сначала, как и говорил философ, простерлось поле с колосьями, потом посередине поля выросла фигура Иисуса, справа и слева от него возникли рассеянные по полю другие фигуры. В глубине, в отдалении, показался город. Был он так далеко, что едва виднелись высокие каменные стены с башнями, за стенами — дома, церкви, кресты. Посреди крепостной стены выделялась арка ворот. Возле нее мастер изображал теперь другую группу людей.

Как раз в эту минуту, когда на бумаге начали проступать их далекие силуэты, дверь кельи распахнулась настежь. Побелевший от волнения, вбежал писец Григорий.

— Старче! — произнес он еле слышно, прерывающимся голосом, точно вместе с этим словом отлетала его душа. — Старче! Идет! — И растерянно огляделся по сторонам, словно ошеломленная птица.

Максим сделал ему знак рукой — пусть уйдет, исчезнет немедленно. Пусть забьется к себе в келью и не показывается оттуда. Обернувшись снова к столу, он заметил, как задрожала рука старого иконописца, как запрыгал в его пальцах уголек.

— Анастасий, не теряй душевного покоя, — попробовал воодушевить его Максим, — не оставляй своего дела.

Но и сам он тоже был взволнован. И, делая вид, будто следит за работой Анастасия, чувствовал, как неистово бьется его сердце.

Так, за стуком своего сердца, услышал он вскоре шаги свиты, пересекшей двор. Они были уже близко. Зрение Максима стало совсем слабым, и сквозь слезы, непрестанно сочившиеся из-под больных век, он смутно различил заполнявшие дверной проем фигуры людей. В келье потемнело. Впереди всех, высокий, гибкий, стоял царь Иван.

Оба монаха взмахнули крыльями, пали ниц. Голос Максима, чуть дрожащий, донесся словно издалека:

— Благодарю всемогущего господа, что удостоил меня узреть тебя своими глазами, прежде чем сомкнутся они навеки. Пусть сопутствует тебе мое благословение, великий православный царь, ежели угодно будет тебе принять благословение от меня, убогого…

Царь, стройный, как кипарис, смотрел на монаха с вниманием. Под его пронизывающим взглядом Максим почувствовал смятение. Однако как раз позади царя висела икона Вседержителя. Его лик, покойный и строгий, весь понимание и человеколюбие, а где следует — и непреклонность, вернул старцу душевное равновесие. Тревога Максима как бы утонула и растворилась в больших недремлющих и невозмутимых глазах Христа. Монах ощутил, как на душе у него прояснилось, разум снова был чистым и бодрым.

— Поэтому ты и видишь меня здесь, старче, — услышал он ответ царя. — Потому что хочу я получить твое благословение. И я, и царица, и царевич…

Максим перекрестился.

— Дважды благодарил я за тебя господа. Тогда, когда взял ты Казань, и тогда, когда встал после тяжкой болезни. Теперь благодарю его в третий раз.

Сверкающий взгляд царя был прикован к темному, иссушенному лицу монаха. Другим представлял его Иван. Правда, ему говорили, что теперь это тщедушный и слабый старичок, однако все, что читал царь из сочинений Максима, и все, что слышал о нем, рождало иные представления, и теперь ему словно не верилось, что этот старец, который того и гляди упадет при первом же дуновении ветра, и есть Максим Грек. «А не такими ли, как и он, были святые, которым мы сейчас поклоняемся?» — подумал Иван, а при последних словах Максима вдруг испытал соблазн склониться к его уху и крикнуть: «А что, старче, когда я родился, тебе не захотелось поблагодарить господа?»

— Узнал я, государь, — сказал Максим, — что задумал ты большое путешествие. Верно ли говорят?

— Верно, — ответил Иван. — Еду на Белоозеро поклониться святому Кириллу, я дал ему обет. Едут со мной царица Анастасия и царевич Димитрий.[204] Благослови нас в добрый путь.

Максим покачал головой.

— Царицу Анастасию я видел утром. И царевича благословил. Однако когда занемог ты и лежал в тяжелом недуге, я молился за тебя всем святым. Молился даже чудотворной иконе Богородицы, что в Ватопеде. Однако не пошел я для этого в Ватопед, отсюда помолился, из этой кельи. И богородица меня услыхала…

Царь был удивлен. Насторожили его не столько слова монаха, сколько его голос. Проницательный ум Ивана уловил, что сказано это неспроста и, чтобы докопаться до истинного смысла, следует размотать клубок слов, поискать под их внешними покровами.

— Разве не благо исполнить обет? — спросил Иван.

— Нет, не благо, — без колебания ответил монах.

Недоумение Ивана возросло еще более.

— Не благо поклониться святому Кириллу в его же обители?

— Царь Иван! Когда надлежит тебе сделать великое благо, а ты делаешь не его, а другое, меньшее, почитай, что делаешь не добро, а зло.

Тон его был спокоен и кроток. Однако от Ивана не ускользнуло, как под густыми бровями, под воспаленными веками монаха сверкнул его взгляд.

— Как ты сказал? — переспросил царь.

Максим повторил и добавил:

— Почитай, государь, что ты должен пять, а дал одно, и долг за тобой остается!

— И чего же я недодал, каково же то благо, коего я не свершаю?

— Молитвы на словах бесчисленны, однако превыше их всех, царь Иван, молитвы рук наших, наши дела. Господь сказал: не зовите меня «Господи, господи!», а делайте то, что я вам говорю. А ты вместо дела идешь говорить слова, это и есть зло, кое ты свершаешь…

Иван молчал. Он не размышлял, нет, он чувствовал, как в нем закипает гнев, вызванный словами монаха.

— И вот почему я это тебе говорю, — продолжал Максим. — И господь, и святой Кирилл хотят от тебя теперь, чтобы ты первый подал пример добрых дел; не продолжай того, что делали до тебя другие, оборви старый обычай, положи начало новому. Потому что ежели и ты будешь делать то же, что и другие, не жди никаких перемен. Поступи иначе, и тогда все твое царство начнет жить иначе.

— И как ты советуешь мне поступить? — спросил Иван.

— Начни с малого. Не езди на Белоозеро, что тебе там делать? Дом, царь Иван, не строят с крыши. Закладывается он снизу, с устоев, и оттуда растет вверх. Мы начинаем с ближнего и достигаем, те, кто того удостаивается, небес. Таков порядок, а не наоборот. И ты теперь возвратись в Москву и — чем молиться на словах — помолись делами. — Монах шагнул вперед и приблизился к царю. — Святой Кирилл не обитает там, куда ты направляешься. Чтобы он услыхал тебя, не нужно ехать в монастырь. Господь и святые повсюду, все видят, все слышат. Словами они пресыщены, хотели бы увидеть дела. И вот что я тебе советую сделать: взял ты Казань от неверных, и во время осады много там пало храбрых воинов христианских. Оставили они вдовиц, сирот, матерей обесчадевших, кои пребывают теперь в слезах и скорби. О них подумай, а не о монастырях. Возвратись в Москву, поразмысли, как тебе лучше пожаловать их и устроить, утешить в беде.

Монах приложил руку к сердцу и с мольбой, преобразившей его лицо, произнес:

— Сделай, как говорю, а я буду молиться за тебя день и ночь, до самой смерти и после смерти. Окажи страждущим свою милость, лучшей молитвы быть не может!

Последние слова произвели на царя сильное впечатление, Максим видел это по его глазам. Поэтому он заговорил снова и под конец, обратившись к иконе Вседержителя, воскликнул:

— И не сомневайся, государь, господь услышит такую молитву и прославит имя твое во веки веков!

Не знал Максим, что в мыслях Ивана господствовала теперь неукротимая воля — чтобы его слово венчало каждую речь, слово царя, никого другого. Как раз в тот год, после тяжелой болезни, когда увидел он, что даже самые близкие люди готовы его предать, в темных глубинах души молодого царя укоренилась решимость избавиться раз и навсегда от каких бы то ни было советников и править самому.

— Старче, — ответил он Максиму, — можно сделать и то, что ты говоришь, и то, что задумал я. Одно другому не мешает!

Монах протянул руку, словно хотел подхватить с уст царя неосторожное слово.

— Мешает! — воскликнул он страстно. — Мешает, царь, очень мешает, молю тебя, выслушай, что я скажу: важно не только то, что облегчишь ты страдания вдовиц, и нищих, и других обездоленных. Еще важнее пример! То, что говорю тебе сейчас, не моим убогим умом придумано, прислушайся хорошенько. Положи начало, научи людей оставить слова и ценить дела. Кому сделать это, как не тебе, царю! Этого хочет господь, этого, не иного. И подходящий миг теперь настал. Царство твое укрепилось — могучее, непобедимое, и пришло время — в твое царствование, — чтобы христианская вера стала верою деяний. Ежели не случится этого в русском царстве, то, поверь мне, не случится уже нигде. И ежели не свершишь этого ты, то никто другой уже не свершит. И пропадем мы опять на многие века… И большая это будет беда, государь!

О тайной решимости царя Максим не догадывался. Но он знал, что для него самого это последняя битва. Велика была его вера, что сможет он убедить царя и тогда разом обретет смысл все, что сделал и пережил он в своей жизни. Если же не убедит, то все пойдет прахом.

— Царь Иван, — заговорил он снова, вкладывая в слова всю свою душу, — послушай, что еще я тебе скажу: вспомни наших греческих царей, ведь они пропали только лишь из-за того, что отделили слово от дела. И примеру их последовали другие, и погрязли мы в своих грехах. Господь не спросит у тебя, что сказал ты, спросит, что сделал — даже ежели не христианин ты вовсе и никогда не целовал икону, не это важно. Вспомни царя Кира.[205] Не христианин он был, а нечестивый язычник, однако вознес его господь, удостоил великих деяний, потому что добродетельны были его поступки и воля его исполнена справедливости и милости… Взгляни сюда, государь!

Легким и быстрым движением, одухотворенным, сияющим взглядом пригласил монах царя подойти к столу и взглянуть на бумагу с рисунком.

— Что это? — спросил надменно Иван.

И монах все с тем же воодушевлением принялся объяснять:

— Не сегодня завтра я умру. И заказал я из убогих моих средств икону, кою посвящу Святой Троице. Будет это мое духовное завещание, благословение мое и проклятие!

Иван молча смотрел на рисунок.

— Красок еще нет, государь, и рисунок различается слабо, — поклонившись, пролепетал иконописец Анастасий, робко, боязливо, словно прося прощения.

— Вижу, — сказал Иван, и в самом деле умный взгляд его без труда различил изображаемое. — Здесь зрелое поле, здесь господь с апостолами, здесь крепость и город. О чем говорит это изображение?

— Это господь, проходящий засеянными полями, — объясняет Максим. — Иисус беседует с учениками своими, а те дорогою срывают колосья, потому что томит их голод. Вот здесь, у крепостных ворот, стоят фарисеи и лукаво глядят на апостолов, потому что день этот — суббота. И говорят фарисеи господу с насмешкой: «Сегодня суббота, а ты посмотри, что делают твои ученики, чего не должно делать!» И ответил им Иисус: «Неужели вы не читали никогда, что сделал царь Давид в субботу, когда вошел с голодными воинами своими в дом божий при первосвященнике Авиафаре? Ел он хлебы предложения, коих не должно было есть никому, кроме священников, и дал есть своим воинам. И сказал: суббота для человека, а не человек для субботы. Посему сын человеческий есть господин и субботы…»

Всю теплоту души вложил монах в свои слова. Так, пожалуй, сказал бы Давид или даже сам Иисус Христос. И вместе со словами словно истощилась душа старца — нечего ему было больше сказать и ныне и присно, и во веки веков. Он умолк и в ожидании вперил свой взор в лицо Ивана.

Увы, он не знал тайных мыслей могучего самодержца. Однако опытный глаз его уловил, что ни слова его, ни изображение с примером Иисуса не принесли желанного результата. На лице Ивана не отразилось никакого движения: словно ничего он не слышал, ничего не видел.

— Царь Иван, — произнес тогда Максим тихим и глубоким голосом, — заклинаю тебя: не езди на Белоозеро! Этот поступок твой предрешит многое. Ежели прислушаешься к моим словам, совершишь великое благо, ты даже вообразить не можешь, какое великое. И велика будет тебе награда, велика твоя слава. Подумай сам: люди в твоем царстве бедны, живут в горести и боли, мыслят убого. Крестьянин невежествен, точно малое неученое дитя. Возьми его за руку, направь, накорми, чтобы вырос он, научи грамоте. Чему научат его дальние паломничества и высокие колокольни? Кипарис тоже высоко устремляет свою верхушку — поглядишь, голова закружится, а что толку? Один только вид. Ни хлеба не даст тебе кипарис, ни сладкого инжира, ни винограда, ни яблока, чтоб усладил себя бедный человек… Царь Иван, склоняюсь пред тобой и целую стопы твои, не езди на поклонение!

А царь в эту минуту думал, что и в самом деле решение, которое он примет сейчас, будет весьма значительным: ежели сделает, как говорит ему старец, стало быть, воля его еще не закалилась, не созрела, и долго еще не избавиться ему от советников, что правят пока государством. Однако ежели найдет он в себе силы сказать «нет» этому старцу, которого все почитают мудрым и святым, значит, воля его окрепла, стала неприступной твердыней, и пора ему править самому как подлинному царю и самодержцу.

— А ежели я, старче, продолжу свой путь, как задумал сначала? — спросил он монаха.

Черный взгляд старца сверкнул сурово, почти жестоко.

— А… — протянул он со страхом, словно увидел перед собой испугавшие его картины. — Случится тогда великое горе! Ежели не послушаешь меня, царь Иван, великое зло причинишь всему православию. И сам испытаешь великую боль. Большая беда постигнет тебя!.. И поверь, в самом скором времени!

— О какой беде толкуешь? — с гневом спросил Иван.

— Говорю я тебе то же, — непреклонно ответил монах, — что сказал пророк Ахия жене Иеровоама:[206] там, куда ты направляешься, умрет дитя! Потеряешь ты там царевича!

Лицо Ивана пожелтело. Слова монаха напугали его, однако сильнее страха чувствовал он в себе прилив ярости.

— Ты грозишь мне? — вскричал царь. — Как смеешь ты, смертный, говорить то, что ведомо одному господу?

«Поедет», — мелькнула в голове у Максима страшная мысль, и он почувствовал, как силы покидают его. Собравшись духом, он все же ответил:

— Не гневайся, государь, сдержи себя! Среди всех планет самое яркое — солнце, среди людей — царь. Дело твое — светить, а не затенять. Ежели гнев черной тучей войдет в душу твою, то затмит в ней все. Яви же себя подлинным великодушным государем, не дай гневу подавить добродетель!

— Монах, — стиснув зубы и сузив глаза, проговорил Иван, — великую страсть скрываешь ты в своей душе. Не из любви ты это говоришь, а из обиды за то, что перенес. Накликаешь на нас кару!

Монах обеими руками схватился за сердце, словно оно вырывалось у него из груди.

— Нет, господь тому свидетель! О какой страсти, о какой обиде ты говоришь? К чему это? Здесь, в русском царстве, претерпел я муку, здесь прожил сорок лет, слеза моя замешана в вашей земле… Даже полубог Прометей, царь Иван, когда боги наконец освободили его, ни на минуту не снял с руки своей железное запястье с камнем от скалы, где принял он пытку. Там заключалась слеза его и стон его. И Кавказ полюбил он, божественный Прометей, как вторую свою родину — так уж устроены мы, люди.

Слова его, павшие, словно капли росы, тотчас испарились, не задев раскаленных мыслей Ивана. Похоже, царь даже не услыхал их.

— Монах, — произнес он с дрожью, — ты знаешь многое, и речь твоя обильна, однако сейчас хочу я услыхать от тебя только одно: возьми назад все, что сказал о царевиче!

В глазах его Максим увидел страх перед пророчеством. В этом страхе царя слабо мерцала единственная надежда старца на успех.

— Помоги мне, господи! — совершил Максим крестное знамение и, приблизившись к Ивану, заглянул ему прямо в глаза. — Царь Иван! Ежели не послушаешь моих слов, то потеряешь царевича!

Вне себя от гнева Иван взревел, топнул ногой и бросился к двери.

Вечером в келью к монаху пришли Алексей Адашев и духовник царя протоиерей Андрей с князем Мстиславским и молодым князем Курбским.

— Старче, — сказал Адашев, — царь очень удручен твоими словами. Однако решение его ехать на Белоозеро нерушимо. И ты не держи на него зла за то, что не послушал он тебя, благослови его в добрый путь.

Максим, разбитый и сокрушенный, старый воин, потерпевший поражение в последней битве, лежал в постели без сил.

— Скажите царю Ивану, что большое зло причинит он своему царству и всему православию. И своего благословения я ему не даю.

— Старче, — взмолился протоиерей, — возьми назад то, что сказал о царевиче. Большой это грех.

— Одумайся, — строго обратился к нему Максим, — слова мои не имеют никакого значения. Ты — священник и обязан это знать… Я не чародей и не пророк. Поди лучше к царю, убеди его переменить решение. Пусть оставит обеты и пожалует бедствующих своих подданных. Тогда будет он здоров и многолетен с женою и чадом.

— Чем же виновато дитя? — воскликнул священник. — Почему ты к нему так несправедлив?

Максим взглянул на него, печально покачал головой:

— Бедный поп, что у тебя на уме? Разве я пророк, или маг, или святой? Видел я младенца сегодня утром, когда принесла его сюда царица Анастасия. Слаб здоровьем царевич, не вынести ему тяжкого пути…

Священник несколько успокоился.

— Ты, Максим, не лекарь, ты — божий человек. Благослови дитя, а до остального тебе дела нет.

— Младенца я благословил, — ответил старец. — Дай бог, чтобы с ним ничего не случилось в этом безрассудном путешествии.[207]

Посланцы царя вздохнули с облегчением.

— Теперь мы покойны. Добрый час тебе, старче…

…И ПОСЛЕДНЯЯ НАДЕЖДА

Старую мечту сгрыз жучок — монах даже вспоминать о ней не хотел. Столько всего сказал он и написал митрополитам, патриархам, игуменам, боярам, князьям, обоим царям и многим другим людям, что надоело ему просить. Словно изнуренный путник, проделавший огромный путь, словно старый конь, обессилевший на бесконечных подъемах и спусках, он чувствовал, что исчерпал себя до конца и старания его были тщетны. Примерно с той поры, как года два с лишним назад состоялась у него встреча с царем Иваном, Максим перестал думать о своей мечте.

Осуществить ее не было возможности, даже если бы его отпустили. Устал он страшно, состарился. В сердце умолкли и вера и ожидание. Умолкло страстное желание вновь увидеть родные места, и он уже не горевал, что умрет на чужбине. Похоже, что не волновала его и смена времен года — дожди и солнцепек, цветущие поля, посев, жатва. Не волновали беседы с другими монахами, даже когда речь заходила о Святой Горе: ничто уже не пробуждало былых чаяний и тоски.

…Теперь вокруг него толпились молодые люди, деятельные, любознательные. Часто приезжал из Москвы князь Курбский, навещали и другие юноши из благородных семей, жаждавшие познания и пищи духовной. Прибывали мастера, которым царь Иван велел изучить искусство книгопечатания. Они собирались в его келье, сбивались вокруг него, точно голодные неоперившиеся птенцы. С ними проводил Максим отрадные, блаженные часы, старался научить чему мог. Проповеди он уже не читал и наставлял крайне редко. Молодые люди искали знаний. Прежние московские его ученики, сорок лет тому назад, устремлялись к другому — интересовались Писанием, тайным смыслом притч, нравственным содержанием священной истории. Эти же больше заботились о том, чтобы обогатить себя полезными сведениями. Нельзя сказать, что Писанием они пренебрегали, нет. Но в первую очередь нужны им были науки. О многом расспрашивали они старца. О новых краях, открытых испанскими, португальскими и генуэзскими моряками, об Африке, Индии, Америке, Молуккских островах. Сами добывали книги с описаниями новых земель, изданные на латыни или же по-немецки. Стремились изучить чужеземные языки. И странное дело: с такою же охотой и монах передавал им все, что имел. Беседуя с ними, он испытывал радость и покой. На душе становилось легче, словно оставил он тщетное дело, которое вдобавок крайне утомило его, и принимался за другое, более легкое и более полезное. Так он старался посвятить иеродиакона Ивана[208] в тайны движущихся железных букв, насколько он помнил их по Венеции и Флоренции. Раскрывал смысл чужеземных писаний или же рассказывал то, что помнил об отважном португальце Васко, который добрался до Индии, до города Каликута,[209] обогнув на своем корабле Африку, о его соотечественнике Бартоломео,[210] других мореходах и разведчиках суши, таких, как братья Николо и Маттео Поло; первых венецианцах, что триста лет тому назад достигли далекого Китая, куда перенес столицу бескрайнего монгольского царства великий хан Хубилай,[211] внук грозного Чингисхана…

Как живо просыпались в памяти эти давние сведения, позабытые подробности, услышанные или извлеченные из книг еще в раннем детстве, в родном городе Арте! Теперь эти воспоминания доставляли Максиму несказанное удовольствие. Пускаясь в долгие рассказы о неизвестных краях, он чувствовал себя точно отрок, увлекшийся любимой игрой. Как удивительно оживали картины былого! Как поразительно теперь, в глубокой старости, работала память! Перелетала, словно бабочка, с цветка на цветок, с одной звезды на другую. Выбирала милые сердцу мгновения жизни, сладкие, солнечные часы. А то, что было меж ними — меж цветами, звездами, зорями? Все это, лишенное аромата, света, прелести, Максим не вспоминал совсем, оставлял вне поля своего зрения — точь-в-точь как поэт, безразличный к бесцветным лицам.

Что же помнил теперь монах?

Много раз ощущал он, как трепещет в нем то молодое чувство, какое наполняло его во время путешествия весной 1518 года. Вновь перед ним сияло волшебное видение великого Кремля, озаренного лучами солнца и его надеждой. Великой надеждой православия. Максим прибывал тогда в Россию словно один из землепроходцев, мореходов, венецианцев, открывателей неизвестного. Он был исполнен ожидания, дерзаний, веры… Столько лет минуло с тех пор, столько веков. И вот на юных лицах новых учеников, жаждущих знаний и деяний, он много раз ловил отблеск тех волшебных минут своей легендарной весны.

С цветка на цветок, с одной звезды на другую… А то, что вытерпел он за эти годы? А те, кто причинил ему столько зла? Нет, о них он не вспоминал. В пропасть между двумя сияющими вершинами он даже не заглядывал — что ему там высматривать? Серые, безрадостные, случайные жизненные встречи… Немало любопытных людей проходило через монастырь, наведывались к нему в келью, задавали глупые вопросы: не держит ли Максим зла на своих врагов, простил их или еще проклинает? И старый епископ Топорков, живший теперь монахом здесь поблизости, в Песношском монастыре,[212] тоже присылал к нему спросить об этом. И царь Иван, и митрополит, и игумен, и другие — все только это и хотели узнать… Странные люди! Горе ему, если бы все эти годы он и в самом деле был прикован к тому, к чему стремились приковать его враги. Горе ему, если бы не сумел он возвыситься, устремить свой взгляд к дальнему горизонту… «Обновляется, подобно орлу, юность твоя». Так поднимайся же в выси, как можно дальше, поднимайся, подобно орлу. Распластай крылья, узри оттуда восхитительный лик мира. Заключи в себе все, что способно к великой жизни. Взгляни, что различимо с большой высоты — большие горы, большие реки, большие равнины, большие надежды. Возьми же и воссоедини эти яркие точки земли в единой картине, с которой не расстанется твое зрение, — только так познаешь ты счастье. И будешь счастлив даже в горькие часы.

— Что, старче, помнишь ты лучше всего из своей тогдашней жизни в Москве? — спрашивали его молодые люди.

— Ученые беседы с просвещенным дьяком Карповым, — отвечал им монах. — С любомудрым Федором.

Федор Карпов, дьяк княжеского двора, тоже пострадал от князей и бояр, и однажды звезда его закатилась. Однако образ его запечатлелся в светлом видении, которое хранила старческая память Максима, как одна из самых ясных точек земли.

…С цветка на цветок, с одной звезды на другую. Часто, посвящая дьякона Ивана в искусство книгопечатания, вспоминал он друга своей молодости, «милосердного, ученого и любезного друга», как писали они тогда в письмах, Иоанна Григоропуло, родом с Крита. Юное лицо без усов и бороды, высокий, смуглый, шапочка набекрень, живой искрящийся взгляд, душа благородная и щедрая. Да и ум острый, сметливый. Сын попа из Ираклиона. Первый типограф в Венеции, в типографии критян Николая Властоса и Захария Каллиргиса. Потом сотрудник Альда Мануция в его Новой Академии,[213] прекрасный ученый. И друг… Дорогой друг Григоропуло!

…Дьякон Иван, умный русский мужик, сидел на скамье напротив Максима и угадывал, что мысли старца унеслись сейчас далеко-далеко. Взгляд его блуждал, озаренный нежной улыбкой, и ее огонь согревал увядшие щеки, оживлял, молодил.

«Из Мирандолы.[214] Узнай, дорогой мой Иоанн, что я благополучно прибыл в Мирандолу и нашел, что расположение ко мне вельможи нисколько не переменилось в худшую сторону…

А ты, дорогой мой друг, веселись и не забывай о совете мудреца: наслаждайся часом, ибо все быстротечно.

Будь здоров и приветствуй от меня ученого Альда…

Скажи Захарию…

Кланяйся от меня Мастрофрангискосу…

Всех друзей обнимаю, особенно Георгия Мосхоса, многие ему лета…

Твой Дорилей Триволис, лакедемонянин из Спарты…»

Дьякон Иван, человек дела, хотел бы поскорее овладеть секретами движущихся букв. Однако он молча сидел в сторонке, понимая, что в такие минуты, как эта, людям посторонним надлежит проявлять почтительность.

А из-под воспаленных век старца все еще струился свет радости.

«Всех друзей обнимаю…»

Друзей было много. Беженцы из разных краев — из Эпира, Мореи, Фессалии, Фракии, с островов, из Царьграда…[215] Марк Мусур, братья Григоропуло — Николай и Иоанн, Димитрий Дука, исключительный каллиграф Иоанн Руссос. Альд, римлянин, основатель Новой Академии.

«Составлен статут[216] Сципионом Картеромахом, из племени чтецов, принят Альдом, римлянином, главою Новой Академии, и Иоанном Критянином, из племени правщиков, председательствовавшими; одобрен же всеми членами Новой Академии…»

«Всех…» Да, теперь он припоминал всех, отсюда он видел их прекрасно. Старческая память — что черное небо без звезд, из края в край затянутое тучами. Но вдруг подул ветерок, спешился всадник, ударил копьем. Тучи вокруг раны зашевелились, веко приподнялось, показался глаз. Маленькая прорезь, пропускающая крохотное видение, однако сверкает оно словно росинка на листе, словно кристалл. Тает время, тает расстояние, исчезает все, кроме нескольких лиц, неизменных, ярких, живых, как тогда, и ты слышишь их, и они слышат тебя.

— Дорогой друг Михаил, где ты блуждаешь, куда тебя занесло?

— …подобно челну посередь моря, всевозможными ветрами вздымаемому и низвергаемому, скитаюсь я по сей день, вечный мореплаватель…

— Видишь ли ты нас оттуда, не забыл ли о нас?

— Вижу. Все вы для меня ясные точки земли, помню, не забываю…

— Что видишь ты здесь?

— Якорь.

— А здесь?

— Дельфина…[217]

…Однажды утром прибыл из Москвы молодой князь Курбский. Он привез три венецианские книги, на каждой была виньетка с изображением якоря и дельфина.

— Не помнишь ли ты, учитель, что это такое?

Максим взял книгу в руки, поднес ее вплотную к лицу, улыбнулся.

— Это, князь Андрей, печать Альда Мануция — якорь и дельфин.

— Да, — кивнул головой Курбский. — А дядю моего Семена помнишь, не забыл?

Славного воеводу Семена Курбского Максим помнил. Помимо отваги, он еще отличался ясным умом — один из светочей знания при дворе великого князя Василия. Часто приходил он в келью к Максиму, жаждал духовного общения, да и сам держал в руке зажженную свечу любомудрия, однако князь Василий погасил ее, бросил на землю, наступил, раздавил.

— Да, это так, — вздохнул молодой князь Андрей. — Однако послушай, учитель. В бумагах дяди нашел я старое письмо. Судя по почерку, а также по приписке самого дяди моего Семена, послание твое. Князь спрашивал тебя как раз о том же, об изображении якоря и дельфина, о смысле, который вложил в них печатник, поместив на такое почетное, видное место, на какое в священных книгах помещают крест, или же голубицу, или же длань господа, символизирующую благословение. Все, что ты пишешь, прочитал я с большим вниманием. Однако вижу, что смысл символа выходит неясным, посмотри сюда, старче!

Курбский снова поднес к глазам Максима книгу и пальцем указал на виньетку.

— Посмотри, учитель! Есть тут надпись, два латинских слова, и смысл их с трудом увязывается с мудрым толкованием, кое дал ты дяде моему Семену об этих символах… Пишешь ты, учитель, что якорь — это вера Христа, а дельфин — душа человека, однако как объяснить тогда смысл надписи?

Монах погрузился в молчание. Семена Курбского, его ум, добрый и любознательный, он помнил хорошо. Однако послание свое к князю не помнил совсем. И теперь, слушая молодого ученика, пытался воскресить в памяти, что он сказал тогда, сорок лет назад, о печати Альда?

— Послание у тебя с собой? — спросил он князя Андрея.

— Да, старче.

— Прочитай его мне.

И князь Андрей прочитал старое послание: «Был в Венеции некий философ, весьма искусный, имя ему Альд, а прозвище Мануций, родом итальянец, отечеством римлянин, древнего римского рода, большой знаток греческой и римской грамоты. Случилось мне знать его и видеть в Венеции и часто хаживать к нему по книжным делам. А я тогда еще молод был, в мирском платье…»

Монах оживился, поднял якорь, поплыл по спокойным волнам.

— Читай, читай, — ласково сказал он ученику, — пусть гребет твое весло. — И взгляд его погрузился в золотистую гладь.

«Задумал тот Альд Мануций премудрое дело, напоминая сею печатью на книгах всякому человеку, властителю или же бедняку, как можно приобщиться к жизни вечной, ежели они истинно желают ее. Якорь показывает утверждение и крепость веры, рыба же — душу человека. Притча эта учит нас: как якорь железный крепит и утверждает корабль в море и избавляет его от всякой беды, от бурь морских и волнений, так и нелицемерный страх божий, водруженный твердо в душах человеческих согласно заповедям божьим, избавляет их от всякой напасти и козней видимых и невидимых врагов…»

Курбский поднял глаза от послания, увидел на лице старца раздумье. Голова Максима упала на грудь, глаза были закрыты, ничего он не видел, не слышал.

— Старче… — произнес князь.

— Читай, князь Андрей!

И Курбский продолжал:

«Корабль без якоря не может избежать морских бурь, подхватывают его ветра, носят по волнам, разбивают о скалы, и, будучи разбит, погружается он в бездну и пропадает. То же случается с душой человеческой, ежели потеряет она свой якорь. Отринувши страх божий, становится она легковесной, теряет корни, поддается видимым и невидимым врагам, погибает…»

— Вот и все, старче, — закончил чтение молодой князь.

Монах поднял голову, взял послание в руки, внимательно просмотрел его.

— Князь Андрей, — сказал он после некоторого молчания, — то, что здесь написано, содержит полезные знания, однако я подобен сейчас путнику, застигнутому ночью. И вижу не так, как видел некогда. Вижу немногое, ничтожно малое, только то, что лежит передо мной на току и озарено светом, падающим сверху. Вот посмотри… — И, не открывая глаз, он скрюченным пальцем нарисовал в воздухе какие-то контуры. — Вот посмотри… Здесь якорь, здесь дельфин… А здесь подпись. А теперь послушай объяснение, какое слышал я от самого Альда. Нет, не то, что написано в послании. Теперь я помню его хорошо. Так вот, обрати внимание: дельфина и якорь Альд взял с древней римской монеты. Альду дал ее Петр Бембо,[218] венецианец, один из самых почтенных членов Академии. Альд взял изображение и сделал его печатью Академии, добавив от себя подпись: Festina lente.[219] Однако слова эти принадлежат не ему и не кому-нибудь из отцов церкви, нет. Принадлежат они римскому императору Августу, у него заимствовал их Альд. В двух этих словах и заключается смысл. А смысл этот — умеренность жизни; пусть человек идет быстро, однако не торопится. Спеши медленно: не ленись, однако и не забегай вперед своей мысли. Об этом говорят два символа — дельфин и якорь вместе: скорость при осмотрительности, порыв при прочности…

Монах продолжал рисовать дельфинов и якоря. «Умеренность, — повторял он своему ученику. — Во всем соблюдай умеренность. Все умеренное отлично. Мудрое правило жизни…»

И с того дня он всюду в своих бумагах неустанно рисовал эмблему Альда, куда ни посмотри — везде дельфины и якоря. Память Максима то замирала, то приходила в стремительное движение: то якорь, то дельфин, то погружение в глубины, то скольжение по глади вод, путешествие. Осаждала старость, осаждали воспоминания. Плоть направлялась вперед, к могиле, к концу. Память упорно возвращалась назад, к началу.

Назад, назад… Глубже и дальше.

И настала пора, когда из Италии он вернулся на Корфу.

А теперь, в последнее время, все чаще вспоминал свою родную Арту, старый город, распростершийся в долине, утопающий в садах. Новые минареты на старинных византийских храмах…


Так вот, Святой Горы во всех этих путешествиях словно и не было, словно поглотило ее море. Не видел ее Максим, не тосковал по ней. И однажды в разговоре с Григорием, который недоумевал, почему старец не пишет, не молит, как прежде, ответил, что именно сейчас он и поступает правильно. Не прав он был раньше, когда плакал и просил милосердия. Мольбы и слезы были слабостью плоти, для просвещенного духа родина — всюду, все люди — братья, и Святая Гора, подобно богу, всегда с тобой. «Что сказал я царю, когда тот ехал поклониться на Белоозеро? Не сказал ли я ему, что бог всюду? То же самое говорю сейчас и тебе, ибо в этом и есть истина».

Если кто и рвался на Святую Гору, так это писец Григорий. Он сгорал от желания попасть на Афон. Потому и бросил свой монастырь, последовал за Максимом. И вот теперь Максим перестал думать о возвращении. Григорий недоумевал и огорчался. И не упускал случая напомнить, пробудить старую мечту.

— Напиши, старче. Как же ты забыл свой монастырь? Это ведь грех! Напиши митрополиту… Напиши царю Ивану…

Максим слушал писца и молча качал головой. Присутствие Григория было утомительным.


Как вдруг что-то случилось, и посреди пепельной гладкой равнины, на которой не видно было ничего, взметнулся высокий, до неба, святой купол.

Из Москвы приехал человек. Монах.

На листке бумаги он привез нечто невероятное: несколько слов на родном языке!

«Возлюбленный отец мой, господин Максим, пишу тебе настоящее в поспешности. Нахожусь я здесь, при государе Московии, великом царе Иоанне, посланником святейшего престола. Будь здоров, уповай на господа… Епископ евгрипский Исаак. И в напоминание тебе: Стридас».

«Голос слышен в Раме, Рахиль плачет о детях своих, ибо нет их… Удержи голос свой от рыдания и глаза твои от слез, говорит господь, ибо есть надежда для будущности твоей и возвратятся сыновья твои в пределы свои… Есть награда за труд твой… И в напоминание тебе: Стридас…»

Когда пришло письмо, Григория рядом не оказалось. Он был по соседству у своего друга Герасима, тоже писца. Торопливо ел селедку и запивал вишневой наливкой перед тем, как приняться за новый труд, перепись сербских канонов — срочный заказ князя Курлятева,[220] который тоже осел здесь, в одной из келий монастыря, чтоб успокоить душу, вынесшую немало войн и великой вражды.

Григория нашли и позвали: старец его не в себе, плачет, бредит.

Тот поспешил к Максиму и действительно застал его в слезах. Писец обнял его, и философ впервые не заметил, что, несмотря на категорический запрет, Григорий снова наведался к Герасиму. Ничто не возмутило обоняния старца — ни запах селедки, ни пары вишневой наливки. Весь мир в этот момент благоухал для него кедром и сосной, горным чаем, тимьяном, опаленной солнцем дикой травой. Пахло морскими водорослями… Ах, благословенная скорлупка, все же сделала она свое дело — вот видишь, бывает и так! Все бывает, ежели пожелает господь…

— И он пожелал, Григорий. И вот наступают дни, говорит господь, и возвращу я их в земли отцов… Пой осанну, Григорий.

Ликующий голос Григория загремел что было силы.

Потом Григорий взял письмо греческого епископа, прочитал, оросил и своими слезами. Исаак Стридас… Кто это? Что знает старец о добром епископе? О, многое, очень многое! Исаак был его учеником, жил при нем послушником, его, Максима, келейником. Духовный сын, воспитанник, самый милый сердцу во всей славной Ватопедской обители! Разумный, ревностный в учении, чадо святой церкви — из самых избранных… И вот, не забыл учителя… Уж он-то сделает теперь все…

— Завтра поедешь в Москву, — сказал старец. — Повидаешь его. Привезешь сюда…


Итак, они уедут. Однако к такому путешествию следовало подготовиться! «Уезжаю, — говорил всем Максим. — Придите, я благословлю вас. Скажите, что должен был сделать и не сделал, в чем еще мой долг. Чтобы не уехал я должником. Нет, не уверяйте, что долг исполнен сполна. Осталось еще немало. И надобно теперь, пока есть еще время, потрудиться, чтоб отдать все до последней иглы. С дьяконом Иваном мы не закончили, многое еще нужно ему узнать… И новый перевод псалмов, заказ князя, на полпути… Игумен просил посмотреть Триодь… Хорошо бы написать послание царю Ивану. Пусть сдержит свою гордость. Пусть укрепляет и расширяет державу — вместе с ней крепнет и растет православие. Однако пусть не забывает призреть бедных и страждущих, пусть судит справедливо. Говорят, теперь он не слушает никого. И будто царица Анастасия невзлюбила Сильвестра, враждует против него… Надо написать всем… И самое главное… О господи!»

Самое главное он обнаружил однажды вечером, беседуя с дьяконом Иваном. Иван рвался поскорее овладеть искусством, был нетерпелив и спор, однако не проявлял охоты изучить чужеземные языки. Не знал ни греческого, ни латыни, никакого другого. Однако, не зная языков, как сможет он разумно управлять типографской машиной, которую старался соорудить? Машина — это зверь, не видит, не слышит, не думает, не устает. Вместо нее думает ученый человек, ну, а если у человека нет знаний, необходимых для здравомыслия?

Да, в этом и заключается теперь его долг. Самый важный и срочный. Отыскивая, что еще может он сделать, как сумеет помочь своими скромными знаниями тем, кто в скором времени начнет печатать и в России сотни, а завтра тысячи священных и других полезных книг, Максим позабыл даже об епископе Исааке. Так поглотили его новые заботы, что старец нисколько не тревожился, хотя уже два месяца прошло с того дня, как получил он письмо, а епископ к нему не наведался и не дал о себе знать новой весточкой. Когда Григорий отыскал его в Москве, тот наказал передать старцу, что непременно будет говорить о нем с царем Иваном. Таково желание самого вселенского патриарха.

— Надежды наши велики, — сказал он Григорию, — господь даст, исход будет самый благоприятный.

И Максим, душа, вскормленная надеждами, не мог не поверить. Он верил и ждал. И был спокоен. Другое волновало его теперь: что будет с теми ошибками, которые может допустить страшная машина дьякона Ивана?

— Иван, — говорил ему Максим с упорной настоятельностью, — и с рукописью, когда в нее прокрадется ошибка, беда бывает немалая: начальную ошибку первого писца повторяет второй, и такие ошибки мы обнаруживаем даже по сей день в Евангелии и в литургических книгах. Ну, а машина? Ты представляешь, что будет с машиной?

Ивана занимало лишь одно: как устроить машину.

— Машина за один раз будет готовить сотни списков, и ошибки тоже будут распространяться сотнями! — с ужасом говорил старец. — Ох, Иван, машина — это страшный демон…

— Ангелом она будет, старче, — возражал Иван, — добрым ангелом, приносящим пользу, а не коварным сатаной.

— Да, — соглашался монах, — она может быть и ангелом, как ты говоришь. Но может быть и сатаной. Вдумайся: она неграмотна, мы неграмотны. Сохрани господь, чего только мы с ней не натворим!

Максим конечно же понимал, что уговоры его тщетны. Какие наставления дать, какие советы? Одно только и было наставление: учитесь грамоте!


Как-то под вечер озарила его светлая мысль.

С утра он чувствовал большую слабость в сердце и с постели не встал. Но вот пришла мысль и дала ему силы.

Максим поднялся, сел за стол. Взял бумагу и дрожащей рукой написал:

«О пришельцах-философах»[221]

Да, он собирался говорить о них. О чужестранцах. О бесчисленных иноземных ученых, которые могут быть ангелами, а могут оказаться и демонами, виновниками великих бед. Стекаются они теперь сюда со всех концов земли, поступают на службу русского царя и православной церкви. Россия, великое христианское царство, — государство новорожденное. И плоть, и дух его только сейчас образуются. И среди иноземцев, прибывающих, чтоб передать ему свои знания, есть люди мудрые, ученые, полезные и бесценные. Однако другие образованны только наполовину, некоторые же и вовсе безграмотны: не обучались ни наукам, ни художествам, ни ремеслам. Не ведают ни грамматики, ни риторики, ни стихосложения, не знают толком ни своего языка, ни других языков, чтобы можно было сравнивать и проверять. И к прочим эллинским наукам не питают почтения, не признают, что от них пошло просвещение. Ничего не знают, однако хвалятся, будто знают все. Обманывают благодушных русских, хитростью добывают себе средства к пропитанию и другие выгоды.

«Потому и рассудил я, любезные братья, господа мои, что справедливость требует оставить вам несколько строк, написанных мной эллинским способом. Сохраните их для испытания всякого хвалящегося.

…И ежели кто придет к вам, когда меня здесь уже не будет, дайте ему перевести эти строки на ваш язык. И то, что переведет он, сличите с моим переводом. Ежели его перевод будет в согласии с тем, какой я вам оставляю, то этого человека примите и верьте ему как доброму и опытному. Ежели не может он перевести вполне согласно с моим переводом, не верьте ему, хотя бы он тысячу раз хвалился».

Старец глубоко вздохнул. Ладонью прикрыл глаза, опустил голову на грудь, погрузился в молчание.

Он чувствовал себя истощенным. В ушах шумело, голова налилась тяжестью, мысли разбредались, разлетались и исчезали, как птицы в небе. Нет, нет, он должен собрать их и вернуть на место, он обязан сложить стихотворение.

Он окунул перо в чернила и написал на другом листе бумаги:

ВХОДЯЩЕМУ В БОЖЕСТВЕННЫЙ ХРАМ

Ты, в сей божественный храм восходящий с почтением,

непогрешимый рачитель в святом благоверии,

знаешь ли, что открываешь ворота небесные,

где возглашается ангелов песнь непрестанная…

Текст на родном языке слагался легко, струилась из родника вода, проворно сбегала по склону от стиха к стиху, от одной мысли к другой, растекалась повсюду, от грядки к грядке, и благодарно кивали листья, цветы, плоды…

Внизу Максим старательно написал перевод. А когда закончил, призадумался: правильно ли он поступил? Справедливо ли требовать от любого человека, чтобы сделал он точный — слово в слово — перевод? Мыслимое ли это дело, чтобы все выражали определенное содержание одними и теми же словами? Разве не случается заменить одно слово другим или поменять слова местами, а смысл все равно остается неизменным, переданным достоверно? Да, случается. Он знал это по своему опыту. Так что же он тогда делает? Добро или зло?

Если бы судией был он сам, то, зная оба языка, он, разумеется, вынес бы справедливое суждение. Но к кому попадет на испытание иноземный ученый? Кто будет ему судией? Господи! Монахи и игумены подчас вовсе неграмотны, да и многие епископы тоже! Неученые или недоученные. Ежели один неуч судит другого, беда невелика, они друг друга достойны. А ежели иноземный ученый окажется и в самом деле мудрым, просвещенным учителем, что тогда? О господи!

Монах вздохнул. До сих пор мысли его были направлены на то, чтобы защитить монастыри и церковь, новое, неопытное христианское государство от невежества и хитроумия многочисленных бродячих магов и шарлатанов. Но разве не надлежало подумать и о мудром ученом — как защитить его от невежества и неприязни темного клира? Чем разнятся люди невежественные, поставленные в судьи, от страшной машины, которую сооружает дьякон Иван? Ничем. Пустые головы, кимвалы звучащие.[222] Сядут сверять слово за словом, букву за буквой. И по неведению своему могут сурово и несправедливо осудить знающего человека, ежели заменит он одно слово другим, равным по смыслу или, быть может, более сильным, чем то, что употребил сейчас Максим, ежели изменит порядок слов, придав течению речи особую красоту и музыкальность — не исказив содержания, а украсив его… О нет! Следовало защитить ученого от неученых, чтоб не обошлись с ним дурно, когда он принесет им свет знаний своих, чтоб не прогнали с позором, не обидели, не ранили. Стало быть, надобно сделать перевод вольным и дать свободу действий тому, кто будет проходить испытание. Этого требуют и справедливость, и польза дела.

Поэтому рядом со старым переводом Максим написал еще один. Позволил себе некоторую игру слов, изменил их порядок, ввел выражения, которых не употребил ранее. И еще позаботился о том, чтобы фразы обрели несколько иной ритм. Местами — чуть легче, мягче, проникновеннее; местами — по-прежнему ровный, строгий, логичный. И там, и там — своя музыка. Ведь музыка — речь души. А души людей, хоть и рождаются из одного источника, обретают многообразие в пути по разным дорогам жизни — тут ширь, равнина, беспредельная степь, а тут горы, ущелья, непроходимые чащобы. Здесь суша, а там море, но ведь и на море встречаем мы то равнины, то горы и пропасти. Так суждено человеку.

«И еще спросите его, каким размером сочинены эти строки.

Ежели скажет эпическим, то он прав. Но ежели назовет элегический, то не согрешит против истины.[223]

Спросите его тогда, сколько стоп имеет тот и другой размер.

И ежели ответит, что эпический размер имеет шесть стоп, а элегический — пять, то знайте, что ответил он верно, и не имейте никакого сомнения.

Примите этого человека. Он ученый и принесет вам пользу…»

Максим испытывал облегчение — теперь он исполнил свой долг сполна.

И все же чего-то недоставало, чего-то очень важного он недосказал… Старец перечитал все послание сначала. Взгляд его задержался на последней строке. Он прочитал ее еще раз:

«Примите этого человека. Он ученый и принесет вам пользу…»

Некоторое время Максим смотрел на свежую запись с тем странным чувством, с тем тайным волнением, которое вызывает в душе внезапное появление лица, сыгравшего некогда, много лет назад, роковую роль в твоей жизни. Давно это было, очень давно. Память сохранила не все, ускользнули детали, расплылись черты… Но что-то в этих очертаниях кажется тебе знакомым и смутно волнует… Сердце тревожно замирает в предчувствии бурного наплыва воспоминаний, скопившихся, словно вода за плотиной, в укромных уголках сердца, в глубинах зрачков…

«Примите его…»

А потом?

И вот разом к сердцу прихлынула кровь, к глазам — жаркие слезы. То, чего не хотел и не мог помнить все эти годы, воскресло в одно мгновение — Даниил, Топорков, великий князь Василий, соборные суды в Москве, отряды княжеской стражи, костры у входа в келью, лютая зимняя стужа и мрак темницы, тяжкие муки свои там, в бессолнечном мраке; целая буря злых духов — страсти, корысть, себялюбие, властолюбие — заплясала вокруг несведущего, беззащитного человека, скромного писца.

«Примите его…

Примите его, братья, с любовью и честью. Пусть останется в вашей стране — сколько ни пожелает. Награждайте его, не скупясь, и, ежели пожелает возвратиться на родину, отпустите его с миром…

Отпустите его с миром, не удерживайте у себя насильно. Это не похвально и не справедливо и для земли вашей не полезно. И, как знаете вы из Писания…»

Он хотел напомнить о трех ангелах и гостеприимстве Авраама.[224] Однако другое видение вдруг вспыхнуло и завладело его воображением, оттеснив первое.

Сцену с Авраамом и Саррой или другую — с Лотом, изъявившим готовность ради гостей пожертвовать своими девственными дочерьми, а также иные сцены из Бытия и Исхода, евангельские притчи, изречения апостолов в защиту странников и путников — сколько раз писал он об этом, сколько раз говорил… Нет, теперь он к этому не вернется. Он скажет о том, другом видении, что вспыхнуло и погасло, как светлячок. Однако потом явилось вновь, приблизилось, озаряя ровным и сильным светом, как в ясные дни обнимает вселенную солнце.

…как на небе светлое солнце…

Да, не было другой истории, которая столь сильно очаровала бы его сладостным сиянием доброго поступка. Еще лучезарнее, чем дворец царя феаков, была его доброта, любовь и сочувствие к неизвестному измученному скитальцу, выброшенному на берег свирепой бурей. Золотой птицей слетел с царских уст святой закон гостеприимства, и никто другой не выразил его отраднее, чем Алкиной:

Приглашаю

Выслушать слово мое вас, людей феакийских, дабы я

Высказать мог вам все то, что велит мне рассудок и сердце.

Гость иноземный — его я не знаю; бездомно скитаясь,

Он от восточных народов сюда иль от западных прибыл —

Молит о том, чтоб ему помогли мы достигнуть отчизны.

Мы, сохраняя обычай, молящему гостю поможем;

Ибо еще ни один чужеземец, мой дом посетивший,

Долго здесь, плача, не ждал, чтоб его я услышал молитву,

Должно спустить на священные воды корабль чернобокий,

В море еще не ходивший; потом изберем пятьдесят два

Самых отважных меж лучшими здесь молодыми гребцами…

Старец закрыл уставшие глаза. Сколько раз за долгие годы вызывал он волшебное видение корабля, направляющегося наконец после стольких испытаний к Итаке: пятьдесят два сильных гребца, налегающие на весла, и Одиссей, забывшийся на палубе бестревожным, усладным сном…

«И, как знаете вы из Писания…»

Нет. Он взял перо и тремя толстыми линиями перечеркнул последние слова.

«Знайте же, что говорит и премудрый Гомер, законополагая о страннолюбии: пусть странник будет вам любезен не менее брата родного, а ежели пожелает уехать, отпустите его с миром в милую землю отцов».

Теперь Максим закончил, больше он ничего сказать не хотел. Голову так и тянуло вновь склониться на грудь, и он позволил ей опуститься, погрузиться в зыбкие разноцветные круги, небесные коромысла, ореолы славы, которые все множились и постепенно заполняли небосвод. Он чувствовал несказанную сладость, точно его уложили на мягкие подушки… Внезапно какой-то шорох коснулся его слуха: что-то соскользнуло и мягко легло на пол.

С огромным трудом открыл он глаза, оглядел стол. Потом опустил взгляд ниже и увидел свое перо: оно лежало у ножки скамьи, чуть в стороне от носка его башмака.

Максим улыбнулся ему. Хотел что-то прошептать, но губы не шевелились. Он снова закрыл глаза и отдался своему видению.


…Рассвет на Ионическом море. Отблески — лиловые, золотисто-зеленые, голубые: все цвета дня — младенцы в своей утренней колыбели. Корабль мчится быстро, даже орел не смог бы его обогнать, ничто теперь не в силах повернуть его вспять. Уже близко, близко, не тревожься, успокойся; вот гребцы расстелили на палубе ковер с белоснежной простыней, предайся же мирно своему сну:

Тою порой миротворно слетал на вежды

Сон непробудный, усладный, с безмолвною смертию сходный.

…Гребут быстрые весла, рассекая волны Амбракийского залива, куда, огибая луга и сады, несет свои воды Арахтос, река Арты.

ДВУМЯ ДНЯМИ РАНЬШЕ (Заключение всей истории)

Двумя днями раньше епископ Исаак явился во дворец, чтобы проститься с царем Иваном.

По велению государя в палату принесли дары, которые должен был отвезти патриарху епископ. Были тут редкие меха стоимостью более двух тысяч золотых рублей. Сверх того царь Иван давал еще и денег на нужды Вселенской патриархии, а также крупный сапфир для самого патриарха, только что взошедшего на престол, чтоб украсил свою патриаршую митру.

Самому Исааку государь пожаловал саккос из Дамаска, расшитый золотом, с рубинами и жемчугом. Царица Анастасия подарила ему плащаницу, сотканную ее руками из золотых и серебряных нитей.

Ослепленный этой щедростью, епископ склонился до земли, поцеловал руку Ивана, осыпал его благословениями.

— Мы пребываем в ожидании, — напомнил царь, когда епископу пришло время удалиться, — надеемся, что грамота патриарха прибудет без промедления.

— Грамоту, какую угодно получить твоей милости, великий государь, — отвечал Исаак, — святой патриарх составит непременно, и вскоре ты получишь ее вместе с его святейшим благословением.

Иван кивнул головой. Однако епископ хотел что-то добавить. Некоторое время он постоял в нерешительности, потом отважился и проговорил:

— Хочу просить тебя еще об одной милости, великий государь!

Иван позволил ему продолжить.

— Вот уже много лет, со времен могущественного отца твоего, славного великого князя Василия Ивановича, — начал епископ, — живет в твоем царстве греческий монах со Святой Горы по имени Максим…

Тень пробежала по лицу царя Ивана, взгляд его с недоумением устремился к митрополиту Макарию. Тот был встревожен и расстроен.

Когда епископ Исаак прибыл в Москву, он с самого начала заговорил с Макарием о Максиме. Сказал, что сам патриарх просит оказать ему милость и отпустить старца на родину, в свой монастырь. Однако Макарий посоветовал епископу не заводить этого разговора с царем, не навлекать на себя его неудовольствия — и монаха он все равно не вызволит, и сам тех дел, ради которых приехал, возможно, не завершит.

Проницательный Исаак почувствовал, что слова его озаботили не только царя и митрополита, но и всех других вельмож, находившихся в палате. Он выдержал паузу.

И по прошествии нескольких минут продолжил:

— Старца этого, царь Иван, знаю я с давних пор. И все наши святогорские отцы его помнят. По прибытии своем сюда написал я ему, и он мне ответил. Что и говорить, теперь святой отец очень уж стар, и коли глубокая старость настигла его здесь, то, стало быть, таково желание господа, чтобы тут, в твоем христианском царстве, провел он свои последние дни.

Царь удивился еще сильнее. И снова обратил свой взгляд к митрополиту, который тоже выглядел изумленным.

— Однако, кажется мне, великий государь, что было бы верно и справедливо, — продолжал греческий епископ, — ежели бы я посоветовал тебе сделать что-нибудь для монастыря, пославшего его сюда; братья терпят сейчас большую нужду, испытывают лишения во всем. Пошли им что-нибудь, чтоб поминали тебя и ревностно молились о душе могущественного отца твоего.

Лицо Ивана прояснилось.

— Как же, — сказал он с готовностью, — мы всегда держим в мыслях своих Ватопедский монастырь и всю Святую Гору и не оставим их своей милостью…

Епископ засиял от радости. И, чуть наклонившись вперед, с улыбкой прошептал, будто хотел, чтоб его услышал один только царь Иван:

— И игумену, государь, и проту… Пошли им что-нибудь, надобно послать…

Глядя на лоснящееся от удовольствия лицо епископа, Иван вдруг пришел в веселое расположение духа. Ему захотелось рассмеяться, но он сдержался и сказал:

— Да, да, им тоже пошлю… Пошлю, владыка. — Он умолк, внимательно посмотрел на Исаака и громко добавил: — Но и тебе за добрый твой совет сверх того, что уже подарил, пожалую еще соболей!

И снова Исаак отвесил царю Ивану земной поклон. Коснулся лбом ковра.

— О грамоте, государь, можешь не беспокоиться. Святой патриарх составит ее немедля и пошлет еще за грамотами всех других православных патриархов.

Опершись локтем о ручку трона, Иван опустил голову на ладонь.

— Мы ожидаем, — сказал он и закрыл глаза.

В исторических источниках мы находим указание, что греческий епископ уехал не сразу. Еще несколько месяцев прожил он в России. Что касается патриаршей грамоты, то она запоздала. Однако все-таки пришла. В ней патриарх утверждал Ивана в сане царя. Признавал, что права у него могущественные и древние, коль скоро царская династия России берет начало свое от Анны, сестры самого императора Василия, а еще потому, что другой славный византийский император, Константин Мономах, послал с митрополитом ефесским великому князю Владимиру Мономаху золотой венец, золотой скипетр и все необходимое для венчания на царство.

Как и обещал греческий епископ, патриаршую грамоту скрепили своими подписями все иерархи, и сверх того ее украшала печать святейшего синода всего православного Востока.

1967–1969

Загрузка...