ЧАСТЬ ВТОРАЯ

МОНАХИ

Еще стояла осень, но таких холодов на Афоне не бывало ни в декабре, ни в январе. Внезапно пошли дожди с градом, повалил мокрый снег. Бушевал ветер. Все небо заволокло тучами, медленно тянулись пасмурные, сумрачные дни. Монахи почти не покидали своих келий. Максим страдал от холода больше, чем прошлой зимой.

В прошлом году он и не заметил, как земля покрылась снегом. Точно чудо произошло. Он помнил, как приятно было тогда ходить по сухому твердому снегу. Снежные сугробы покрыли на несколько месяцев улицы, кровли домов и церквей. Снег сверкал на солнце, лаская взор своей белизной; куда ни обратишь взгляд, всюду благословение божье. Ни ветра, ни других капризов непогоды. Максим не мерз даже по ночам, прожил зиму, точно закутанный в вату. Все слышанное на Афоне о жестоких зимних стужах в северных странах забылось по приезде сюда. А теперь вспомнилось. Тогда он был в Москве гостем: еще три-четыре месяца, год, и он возвратится на Святую Гору. А теперь неизвестно, когда это произойдет, через три-четыре года, через полтора десятка лет. Одному господу ведомо, когда выпадет ему счастье вернуться в Ватопедский монастырь. А до тех пор никуда не уйти от русских морозов, снегов, льдов. И порой долгие дни, которые предстояло прожить здесь, пока не засверкает солнце возвращения на родину, представлялись Максиму такими же бесконечными, как суровая зима, и при мысли об этом стыла кровь, пробирала дрожь.

Но в тот осенний день еще больше него мерз Исак по прозвищу «Собака». Монах этот, первоклассный каллиграф, по приказанию Вассиана красивым почерком переписывал новый перевод Максима — «Житие Богородицы» Симеона Метафраста.[130] Список этот предназначался для самого великого князя. Обычно Исак работал искусно и внимательно. Но сегодня рука плохо ему повиновалась. Келейник Максима Афанасий не протопил как следует печь, и трое других писцов, Селиван, Михаил и молодой Зиновий,[131] тоже мерзли и трудились без всякой охоты. Исак к тому же был сильно не в духе, — ведь Максим запретил ему пить брагу во время работы. Вот почему ему казалось, что он и окоченел больше всех, да так, что не только руки, но и слух его ослабел. Он едва слышал голос святогорского монаха, который теперь уже переводил на славянский сам, без посторонней помощи. Иногда до Исака долетали слова, но он не улавливал их смысла. Голова у него гудела, как улей.

— Святые отцы, сегодня я обязательно сделаю какую-нибудь ошибку, и немалую, быть может, а посему прекращаю свои труды, — проворчал он, положив перо и согревая дыханием руки. — Холодище проклятый, пальцы стынут, и перо я держу неловко, точно дитя неразумное.

Он бросил сердитый взгляд на Афанасия. Стоя на коленях перед печной дверцей, келейник дул изо всех сил, стараясь разжечь огонь. Все знали горячий нрав Исака. Он легко выходил из себя, а в гневе мог и прибить какого-нибудь смирного, безответного монаха. Однако на этот раз он сдержался и лишь сказал:

— Виноват, думается мне, Афанасий. Он сегодня спустя рукава делает свое дело.

Селиван, считая, что в присутствии Максима говорить этого не следовало, поднял голову.

— Чем виноват, по-твоему, брат Исак, бедняга Афанасий? Морозы ударили внезапно, а дров мало, да и сырые они, и пока нагреются стены, не один день пройдет.

Исак пробормотал что-то, даже не взглянув на Селивана. Афанасий же осмелел от заступничества писца, любимца Максимами, выпрямившись, обратился к Исаку:

— Знай же, святой отец, еще позавчера я говорил его преподобию, что надо протопить кельи, да он не разрешил.

— Гм, конечно, — пробурчал Исак. Оставив в покое келейника, он весь свой гнев обратил теперь на игумена. — Вместо того, чтобы пожалеть людей, дров пожалел святой отец. Но ему какая забота! Его печка жарко горит, для себя его преподобие ни дров не жалеет, ни труда людского. И если вдруг дрова сырые и не сразу разгораются, есть у него и иной способ согреться.

Писцы молча улыбались, склонившись над рукописями. Михаил Медоварцев, увидев, что Афанасий перестал раздувать огонь и внимательно слушает Исака, поспешил строго сказать:

— Не пристало нам говорить подобное о святом игумене, братья мои. Грех это. Святой отец денно и нощно печется о монастыре и лучше нас знает, когда протапливать кельи. Не в том дело, что дров пожалел игумен. Он просто ведать не ведал, что нежданно завернут холода.

Писцы перестали улыбаться. Исак Собака из-под густых рыжих бровей сердито посмотрел на Михаила. Лицо его побагровело от гнева. Но, сдержавшись, он промолчал. Вдруг глаза его оживились.

— Брат Михаил, — ласково сказал он. — Ты, как всегда, прав. Каюсь, впал я в грех и нынче же вечером не премину припасть к ногам святого отца и испросить у него прощения. И не забуду передать ему все, о чем толковали мы позавчера с глазу на глаз в моей келье. Как помнишь, говорили мы о его преподобии и сказано было кое-что пострашнее, чем то, что я, грешник, сейчас наболтал. Попрошу прощения и за то…

— Ты говоришь, с глазу на глаз, брат Исак? — испуганно перебил его Михаил.

Исак невозмутимо взглянул на него, и по лицу его промелькнула улыбка.

— Да, с глазу на глаз, — подтвердил он необыкновенно сладким голосом.

— Когда же?

— Тому назад три дня.

— Где, брат Исак?

— В моей келье после вечерни.

— И я был там, ты говоришь?

— Ты и я, брат мой, и больше никого. Да как же ты запамятовал?

— Чистосердечно признаюсь вам, святые отцы, ничего не помню, — опустив голову, едва слышно прошептал Михаил.

— И неудивительно, брат Михаил, — продолжая ласково смотреть ему в глаза, сказал Исак. — И со мной случались подобные напасти. Забываем мы кое-что из наших скверных поступков, а почему? Сатана, который вводит нас в искушение и заставляет погорячиться, сам делает так, что мы забываем сказанное или сделанное. Начисто забываем или не придаем этому значения. И то, что мы не расстаемся с заблуждением и не просим отпустить нам грехи, тоже дело рук сатаны.

Другие монахи, судя по их лицам, как и Михаил, нашли такое объяснение вполне разумным.

— Верно ты говоришь, отец Исак, — выйдя из оцепенения, промолвил Михаил. — Но раз то, о чем ты упомянул, произошло целых три дня назад, сильно запоздали мы очистить от греха душу. Я, несчастный, забыл о случившемся, а ты, брат мой, как же ты, помня все, молчал до сих пор? Это вина немалая!

И Михаил с облегчением улыбнулся, глядя на Исака. Улыбнулся и тот.

— Ох, в том-то и беда, брат Михаил, — вздохнул Исак. — Так сатана делает свое черное дело. Не только тебя, но и меня, грешника, он усыпил. И потому я тоже забыл, что ты мне говорил о святом игумене. Но теперь, слушая тебя, сразу вспомнил.

Михаил опять помрачнел. Он хотел прекратить поскорей неприятный разговор. На этот раз он оплошал, не сумел справиться с хитрецом.

— Понимаю, брат, — сказал он, — мы оба поздно осознали свою ошибку. И ты виноват не меньше меня, ибо мы оба в равной мере впали в грех. Но теперь нам пора одуматься. Сегодня же вечером я пойду к игумену.

— Нет, брат, не ходи, — решительно возразил Исак. — Раз ты не помнишь, что именно мы говорили, ты скажешь святому игумену не то, что следует. Как установит он тогда истину?

— Будь по-твоему, — перекрестился Михаил.

— Твоими молитвами, — перекрестился также Исак.


Внимательно прислушиваясь к разговору, Афанасий перестал раздувать огонь, и печка погасла. Но писцы, поглощенные перебранкой, этого не заметили. Исак словно и не ощущал больше холода. Его радовало, что он поставил на место дерзкого писца. Давно уже не переваривал он Михаила Медоварцева.

Селиван и Зиновий, самые молодые, держась в стороне и помалкивая, с интересом слушали перепалку двух монахов. Селиван не одобрял поведения Исака. Злорадство этого вероломного старика не знало границ, и когда он замышлял недоброе, проявлял необыкновенную изобретательность. Однако в глубине души Селиван сейчас радовался, что Медоварцева проучили. Исак, человек грубый и злой, не досаждал монахам, пока его не задевали; не клеветал на них. А Михаилу ничего не стоило возвести напраслину; было у него немало и других недостатков. Вера его не была чистой и твердой. Из высокомерия он старался казаться всезнающим, а работал спустя рукава. Искал корысть в переписке священных книг. Знания его были невелики, в каллиграфии он все больше отставал от молодых писцов и, понимая это, упрямился и злился. Но Селиван, несмотря на свою неприязнь, старался не ссориться с ним, быть мягким и снисходительным.

С тайным удовольствием прислушиваясь к перепалке, Селиван наблюдал за Максимом. Его радовало, что этот мудрый и святой человек не обращал внимания на раздоры писцов. Сидя в своем уголке, он перебирал книги. На спину его наброшено было одеяло, колени укрыты черной меховой полостью, подарком митрополита Варлаама. Тепло укутавшись и время от времени согревая дыханьем руки, он сосредоточенно перелистывал книги.

Не впервые Селиван видел учителя отрешенным и углубленным в свои мысли. Когда они переводили Толковую Псалтырь и встречалось какое-нибудь затруднение — надо было исправить ошибку прежних переводчиков, прояснить темное место или устранить противоречие в тексте, — Максим обычно садился в уголке, в стороне от других, точно удалялся куда-то, чтобы испросить совета у просвещенных богословов. И сейчас с ним происходило нечто подобное.

Царило молчание. Монахи сидели, склонившись над рукописями.

— Тут, братья, надобна ваша ученость, — заговорил вдруг Максим.

Писцы любили, когда для обсуждения какого-нибудь трудного места прерывалась работа. Раньше в переводе Толковой Псалтыри принимали участие и два других просвещенных старца, Димитрий и Власий, которые прочли много книг и объехали немало стран, и тогда обсуждение и затягивалось надолго. Писцам не наскучивало слушать мудрых отцов, они извлекали из их беседы немалую для себя пользу, хотя и знали: потом придется приналечь, чтобы к сроку справиться с работой. Теперь среди них не было ни Димитрия, ни Власия, которые, однако, частенько заходили в келью к Максиму, как и другие ученые — переводчик многих житий святых Василий Тучков, князь Семен Курбский, Петр Шуйский, один из самых образованных людей того времени окольничий Федор Карпов и иноверец латинянин Николай. Если же их не оказывалось рядом, Максим не упускал случая пуститься в рассуждения со своими писцами. А среди них наиболее образованными были Селиван и Зиновий.

— Мне надобна ваша ученость, — повторил он, пытаясь согреть дыханием пяльцы. — Я чувствую сейчас свое бессилие, подобно усталому путнику на крутых горных тропах. Долго идет бедняга с тяжелой ношей на плечах. Ноги уже едва держат его, он ослаб, сгорбился, стал похож на пастушью котомку. Все вокруг пышет зноем. Рот у него пересох от жажды, хочется ему закусить и отдохнуть в тени. Но, увы, не видать нигде ни тенистого дерева, ни прохладного источника. Земля под ногами и красные камни раскалены; пылают, как свечи, утесы, и туманное облачко колышется над купиной, что и опаляема не сгорает.

Лицо Максима приняло мечтательное и печальное выражение, как бывало всегда, когда он вспоминал о родных краях. После того, как уехали его товарищи, святогорские монахи Неофит и Лаврентий, теперь уже ни для кого не было тайной, как томился он на чужбине, как старался побороть тоску. Вот и сейчас он не поддался унынию. И, взглянув сверкающими глазами на своих помощников, прибавил:

— Яко же бо купина не сгораше опаляема, тако дева родила еси и дева пребыла еси.

Услышав известное изречение из догматика второго гласа, Селиван понял, что навело сейчас учителя на размышления и почему он молча листал книги. Да и другие писцы, узнав, что им предстоит переводить «Житие Богородицы», жаждали услышать, как святогорский монах растолкует трудное место в тексте, где говорится о непорочном зачатии. Ведь евангелисты Иоанн и Марк обходили это молчанием, Лука объяснял зачатие поцелуем архангела Гавриила, а Матфей, не уклоняясь от вопроса, туманно и неопределенно излагал это место. В житиях богородицы приводились подробные объяснения, еще больше их было в апокрифах. Каждый биограф, в зависимости от своей учености и благочестия, по-своему освещал вопрос. И не все бережно относились к признанным соборами текстам. Неизвестно откуда появилось множество апокрифов; проклятые ереси и лжеучения жили веками и со времен ариан и антидикомарианитов[132] не исчезали, а плодились, как бесполезные сорняки на благословенном всходами поле. Ни одно другое место Священного писания не дало многоименным врагам чистой веры столько поводов для нападок.

Лжеучения в какой-то мере основывались на признанных текстах, на Четвероевангелии, деяниях и посланиях апостолов, на толкованиях отцов церкви и на решениях соборов. Еретики отыскивали какое-нибудь слово и, выворачивая его наизнанку, толковали по-своему. Ухитрялись представить дело так, будто именно таким был его первоначальный смысл в Священном писании.

Издавна существовала страшная путаница. И кто из монахов, обладая скромными знаниями, не впадал в недоумение и замешательство? Неискушенный читатель перескакивает через это место и следует дальше. Но иное дело писец. Он, словно путник, идет по дороге, потом вдруг смотрит вперед и видит — дороги нет: она заросла камышом и хвощами, если он очутился в болоте; полынью и осокой, если попал в пустыню; шиповником и чертополохом, если заблудился в густом лесу. Путник обычно бредет, завязая, по болоту, наступает на колючки, отстраняет разросшийся кустарник или врезается в него и наконец выходит на дорогу. Но ты, смиренный писец, — не перелетная птица, а рулевой, мореход и воин. Одной рукой ты держишь руль, другой мотыгу. Ты должен проложить путь другим, что придут после тебя, — вот о чем размышлял сейчас Селиван.

Как он и предполагал, учитель хотел, чтобы они правильно перевели выражение, употребленное пятьсот лет назад ученейшим мужем Симеоном, говорившим о зачатии божественного младенца. А дело это было нелегкое.

— Необходимо слово, передающее смысл подлинника, — сказал Максим. — Святой Симеон оставил нам немало житий. Он первый изложил в строгом порядке написанное до него. Трудился с наставлением божьим и великой взыскательностью, посему книги его служат образцом для нашей церкви. Многие места из старых текстов, переписанные простодушными монахами и невежественными, неблагочестивыми писцами, противоречили Священному писанию и учению отцов церкви. Их Симеон изъял. Кое-что исправил подобающим образом, чтобы, говоря словами Пселла,[133] это не вызывало презрительного смеха. Стиль его изящен и выразителен. Читаешь его сочинения и думаешь, что сподобил тебя господь встретить ученого, обладающего даром, подобным дару иконописца — живописать божественные сцены. Однако он осторожен. Живописуя, отнюдь не торопится, беспрестанно оглядывается по сторонам, боясь оступиться. И в том месте, где речь идет о божественном зачатии, он тоже проявил благоразумие и осмотрительность.

Из писцов лишь Исак не осмыслил до конца слов учителя и поспешил спросить:

— И как же, отец Максим? Что говорит ученейший Симеон о зачатии?

По тону его чувствовалось, что вопрос вызван самым обычным любопытством. На лицах остальных писцов и красноречивей всего на лице Михаила Медоварцева изобразилась досада. Огорчился и Максим. Говоря о стиле Симеона Метафраста, схожем со старинной иконописью, он хотел дать понять, что ясного смысла нет даже в его тексте. Не дошло это лишь до Исака. Зиновий и Селиван, вознегодовав сначала на Исака за его неуместный вопрос, теперь хранили угрюмое молчание. Глядя на Максима, Михаил старался показать, как его возмутила неподобающая и даже презрения достойная тупость Исака Собаки.

— Как известно тебе по многолетнему опыту, отец Исак, — видя замешательство учителя, заговорил Селиван, — есть в Священном писании места, где в существенном и главном очевидна истина. А подробности не нужны нам. Бог-отец решил послать единственного сына своего спасти род человеческий от многих его прегрешений. Важно это решение бога-отца.

Только теперь уразумел Исак, что поторопился напрасно, и смутился под взглядами других, но тут же, приободрившись, так отвечал Селивану:

— Селиван, сын мой, слова твои вполне согласны с моими. А что говорю я, ничтожный из ничтожных? Как господь порешил, так по божественному его разумению и будет. И там, где нам не дано подобающих толкований из уст богоосвященных, никто из нас против воли его не способен восполнить пропуски и пробелы. Это дело всевышнего, он один может лепить и творить из ничего, из хаоса.

Видя одобрение на лицах писцов, он замолчал, вполне удовлетворенный. Но вдруг уста его словно сами собой произнесли:

— Полагаю, святые братья, не по своему разумению, а в соответствии со Священным писанием должны мы понимать, как произошло зачатие. И примером нам да послужат евангелисты Иоанн и Марк, кои избегли неопределенности и неясности. По божьему наставлению и своему благоразумно обошли они темное место, прибегнув к мудрому умолчанию.

— Прибегнув к умолчанию, говоришь ты? — придравшись к последним словам, тотчас спросил Михаил. — Ты советуешь нам оставить в тексте пропуск, брат Исак? Хуже и не придумаешь! Как можно вычеркивать слова и строки из Священного писания?

Исак взбесился. Он видел перед собой злобную, хитрую физиономию Михаила и сгорал от желания стукнуть его по затылку. Только этого негодник и заслуживал.

Но вдруг зазвучал голос Максима. Исак не знал почему, но голос ученого святогорца с нерусской интонацией сразу подействовал на него успокаивающе, — трудная минута прошла, он смягчился и отступил, как тьма перед коротким пламенем свечи.

— Мы, брат Исак, не пишем заново «Житие Богородицы», — спокойно проговорил Максим, — а переводим старое сочинение и стремимся лишь надлежащим образом передать его на другом языке.

— Отец Максим, справедливы слова твои, — перекрестившись, смиренно сказал Исак. — Разум мой на минуту помутился, прости меня, простите и вы, братья.

Он совсем успокоился. Но потом опять рассердился, услышав голос Медоварцева, звучавший смиренно, но с тайным злорадством:

— Да простит бог всех нас, Исак!

— Аминь, брат Михаил, — сжав кулаки, отозвался он.


— Отец Максим! — прервал молчание Зиновий. — Здесь, вижу я, божественный Симеон употребил слово «синафия», что значит «связь». Не знаю, имеет ли он в виду оба начала, духовное и телесное, или только одно из них, и коли оба, то какое преобладает или же равносильны они. Хорошо зная это, легко найдем мы в нашем языке подобающее слово.

Максим с удовлетворением взглянул на него: в знании греческого языка Зиновий превзошел прочих писцов.

— Хвалю тебя, Зиновий, — сказал он. — Ты рассуждаешь правильно. Но заметь: в понятии, употребленном святым Симеоном, неясны границы двух начал. О том же самом должны позаботиться и мы, чтобы остаться верными подлиннику. Вот что надобно для сохранения смысла.

Зиновий кивнул в знак согласия и погрузился в размышление. Возможно, он, как и Селиван, понял, что сейчас впервые Максим избегает выражать точное значение подлинника. Переносит в новый текст неопределенность и неясность старого. И, разумеется, с полным правом.

— Заметь, — продолжал Максим, обращаясь к Зиновию, — вот все изречение: «…а связь до обручения была». Стало быть, не только то понятие, на которое обратил ты внимание, Зиновий, но и другое, весьма важное для нас, тоже неясно. Симеон хотел, возможно, сказать, что связь установилась до помолвки, но, быть может, не на время желал он указать, а только на вид ее: она такова, кою добродетель и закон допускают до помолвки.

Селиван не мог скрыть своего восхищения. Такого толкования он не встречал нигде. Впервые оно было произнесено здесь, сейчас устами его учителя. Да, разумеется, так просто, ясно и в соответствии с канонами святости объяснить это темное место было указано свыше.

— Святой отец! — воскликнул Селиван и поклонился, простирая руки к Максиму. — Слова твои истинны.

Святогорский монах опустился на лавку. Он закутался в теплое одеяло и, покачивая слегка головой, проговорил со слабой улыбкой, сразу его состарившей:

— Брат Селиван, о если бы это было так!


Снова в келье наступило молчание. Опустив головы, монахи размышляли над словами учителя. Вдруг дверь с шумом отворилась, и на пороге появился отец Вассиан.

— Благословите, братья, — произнес он очень весело, оживленно и ухватился рукой за косяк. — Благодарение господу нашему…

Отец Вассиан был в подпитии.

Это сразу поняли писцы по его громкому голосу и раскрасневшемуся лицу, сохранявшему обычно бледность. О том же говорили его неуверенные движения: он, как ствол срубленного дерева, припал к дверному косяку. Трудно было поверить, но писцы видели это своими глазами. Впрочем, не успел еще Вассиан, любимец великого князя, его правая рука в деле перевода Священного писания, показаться на пороге, как в келью проник терпкий винный дух. А за спиной Вассиана стоял его келейник, прижимая к груди братину.

Писцы молча уставились на нежданно появившегося старца. Взгляд Селивана, точно у испуганной птицы, перебегал с Вассиана на Максима, который с невыразимым изумлением взирал на гостя. Одеяло соскользнуло с его плеч, спина распрямилась, точно натянутая струна. И руки, лежавшие на столе, поднялись, как крылья, — еще немного, и он вспорхнет, улетит.

В отличие от других лицо Исака просветлело, засияло радостью. Он тут же вскочил на ноги. И, поднеся шершавую ладонь к груди, низко поклонился.

— Господин мой Василий Иванович! — проговорил он сладко и почтительно, словно перед ним стоял не смиренный монах, как и он сам, а прежний боярин Василий, сын славного воеводы князя Ивана Патрикеева.

— Замолчи, Исак! — сердито прикрикнул на него Вассиан. — Садись! — И, напустив на себя серьезность, он подошел к Максиму. — Да простит меня твое преподобие. Простите меня и вы, братья. Я очень скверно провел ночь. Простуда замучила, метался без сна в лихорадке.

Глядя на осунувшееся лицо Вассиана, никто из писцов не усомнился в правдивости его слов. Максим посочувствовал ему. От Вассиана, правда, попахивало вином, но он выпил, чтобы побороть немощь, — с тех пор, как они познакомились, святогорец впервые видел его пьяным.

— Сядь, отче, отдохни немного, — сказал Максим, отодвигая стоявшую на дороге скамью и приглашая Вассиана сесть на лавку.

— Я только что был у святого митрополита, — рухнув на лавку, пробормотал Вассиан. — Мороз лютый, носа на улицу не высунешь… Отец Варлаам присоветовал мне осушить пару кубков, и, признаюсь, теперь я чувствую себя превосходно. Теперь мне что холод, что жара — все едино.

— Запри дверь, Евлампий, — обратился он к своему келейнику, — и помоги Афанасию растопить как следует печь. А сначала поднеси всем братьям по чарке.

Поставив братину, монашек пошел запирать дверь. Афанасий тут же бросился ему помогать.

— Но, святой брат… — начал Максим, с недоумением глядя на Вассиана.

Он хотел сказать, что за работой они не замечали холода. Но это не соответствовало истине. И ночью и днем он чувствовал, что руки и ноги у него коченеют; как и другим монахам, ему совсем не мешало выпить чуть-чуть горячительного. Мед не повредил бы, напротив, пошел бы на пользу. Впрочем, Евлампий и Афанасий быстро выполнили распоряжение Вассиана, чье слово было для них равносильно великокняжескому приказу.

— Благословите, святые отцы! — раздался радостный голос Исака, оживившегося, словно всадник перед увеселительной прогулкой.

Он первый выхватил чарку из рук Афанасия. Но не торопился припасть к ней. Держал полную до краев перед самым носом и ласкал взглядом золотистый мед. Это была всего лишь чарка, ничтожная чарка. Но разгоревшимся глазам монаха она представлялась беспредельным янтарным морем. И при виде его Исак ощущал несказанную радость. «Как моряк в море, так и монах в пустыне», — вдруг вспомнились ему слова святого Фалассия.[134] И тут Исаку почудилось, будто никого нет поблизости, он один в дальнем море. А оно — божественный напиток, который благоухает, как мускус и кедры ливанские, и сверкает, подобно алмазу. Напиток крепкий и сладкий. Никто его, Исака, не видит, он может припасть и пить сколько угодно, сколько вместит его утроба и пока не скажет: «Остановись!» — опаляемая и несгорающая его душа. Ведь и душа его, не только плоть, жаждала выпить. Поэтому Исак не спешил наполнять святой влагой подлую свою утробу.

Если бы он был уверен, что его ждет и вторая, и третья, и четвертая чарка, он, конечно, поступил бы иначе: сначала ублажил бы свою плоть, заполнил бездну, а потом уж запечатал бы рот и распечатал глаза, чтобы с их помощью усладить душу. Но чарка в его руках была одна-единственная, первая и последняя. Коли он сразу опрокинет ее, выльет в пропасть, то закаменевшее от долгого воздержания нутро ничего не почувствует. Упадет сверху капелька, одна-единственная капля из невидимых облаков, помет неоперившегося птенца. Она не дойдет до пылающего днища, растечется по пути, не попав в жерло желудка, погибнет, как погибает между жизнью и небытием мертворожденная душа. Нет, это недопустимо! Так попусту пропадет напиток. И хотя монахи уже дали свое благословение и Афанасий протянул руку, чтобы снова наполнить чарку, Исак не спешил выпить свою долю.

Ему хотелось, чтобы сначала порадовались глаза. Глаза — это не плоть, неспособная к размышлению. У них есть крылья и божественная фантазия. Плоть, получив свою долю, уничтожает ее, превращая в скверну. Глаза же, напротив, из капли создают океан. Через них освещается разум, через разум раскрывается вселенная, — так говорит господь.

Прочих писцов удивила медлительность Исака. Они думали, он не станет ждать их благословения и, как только Афанасий передаст ему чарку, опрокинет ее, выльет мед в жаждущий кратер вулкана, как изголодавшаяся собака, готовая вместе с костью отхватить палец. Но этого не произошло. Сначала никто не понимал поведения Исака, потом все обратили внимание на его веселые глаза, на их молчаливую ликующую речь. Словно сноп золотых лучей упал из глаз Исака Собаки на мед в чарке. У писцов промелькнула мысль, что Исак открыл в ней что-то необыкновенное. И в самом деле, он не просто смотрел на полную чашу, а вел с ней безмолвную беседу.


Любопытство монахов перешло в нетерпение. Все ждали своей очереди приложиться к меду. И Зиновий, и Селиван, самый скромный из них, чувствовали жажду. Даже Максим, решив, что одна чарка не повредит, хотел выпить немного, согреть кровь. Как и прочие, он наблюдал за Исаком, чья блаженная физиономия его забавляла, вызывая нетерпение, словно он стоял у источника, над которым склонился кто-то другой, видел его спину, слышал, как переливается у того в горле священная влага, а солнце палило нещадно, будто поджаривало на костре, и уже иссякло терпение, а другой продолжал пить, радовался, неразумный, и даже не думал уступать свое место.

Первым не выдержал Вассиан.

— Хватит, Исак. Пусть и другие братья выпьют.

— Сударь, — с несказанной радостью на лице повернулся к нему Исак, — так подобает, так установил господь, благословивший сначала наши глаза, а потом чувственный рот. «И ныне просвети мои очи, отверзи моя уста…»

И что удивительно: никто не поправил Исака, хотя все знали, что он исказил слова утренней молитвы, впал в ересь. В молитве не делалось различия между очами и устами. Устам придавался такой же духовный смысл, как очам. «И ныне просвети мои очи мысленные, отверзи моя уста поучатися словесем твоим, и разумети заповеди твоя и творити волю твою». Но ни Максим, ни Зиновий, ни Селиван его не поправили. И даже Михаил упустил такую возможность. Все засмеялись. И засмеялись еще веселей, увидав, что Исак поднес наконец чарку к пылающим устам. Священнодействие глазами кончилось. Сейчас он осушит ее, и кто-нибудь другой приникнет иссохшими губами к прохладному источнику. Но, вопреки ожиданию, Исак не сразу опрокинул чарку. Он приступил к другому священнодействию. Стал пить не спеша, по капельке, словно причащался святых тайн. Понемногу пил причастие, беседуя с ним. Ласково приветствовал каждую капельку и бережно отправлял ее на дно желудка. Он вовсе не торопился, желая, чтобы она катилась сама, поила на своем пути жаждущую землю, дарила радость и чтобы даже самая малость благотворной влаги не пропала даром. Словно падали на пол с дискоса крошки просфоры, тело господне, или проливалась капля священного вина, кровь господня. Красная толстая физиономия старого монаха сияла от удовольствия. Увлажнились его язык и нёбо, радость засветилась в веселых глазах. Точно загорелись одновременно маленькие свечки в большом паникадиле и, рассыпая вокруг сверкающие лучики, осветили лицо Исака.

— Исак! — строго одернул его Вассиан. — Ты задерживаешь нас.

И тогда он обратил к Вассиану свое сияющее, как полная луна, лицо.

— Эх, сударь, — прокатился по келье теплый и низкий его голос, — мало ты дал мне, одну каплю — взмахнула крылами ласточка, циу-циу, а ну-ка, поймай ее… Куда мне эту каплю отправить? Позволь распорядиться ею, одной-единственной, по своему разумению.

Снова засмеялись монахи. Вассиан будто и не заметил, что Исак назвал его сударем, а не братом.

Максима отнюдь не донимали плотские искушения. Он охотно и строго соблюдал посты; когда дозволялось, ел все, во время поста постился. И меды пил, когда и сколько было можно. Ему не приходилось истязать себя, приноравливаясь к монашеской жизни. Таков он был по натуре. Маленький, худой, он так же спокойно расставался с мисой будничной фасоли, гороха, как и с праздничным угощением, жирной ухой и ароматной брагой. Когда он приехал в Москву, великий князь приказал кормить его со своего стола. Еда была превосходная, изобильная, хлеб белый, свежий, икра черная, красная, отборная рыба, уха стерляжья, налимья, разные овощи, фрукты, инжир, изюм, орехи, сушеные яблоки, вишни; блюда приправлялись пряностями, корицей, гвоздикой, мускатным орехом. Изобиловали и разнообразные напитки даже в те дни, когда монах на Святой Горе счел бы грехом взглянуть на вино. Максим ел и пил то, что подавал ему Афанасий…

Но сегодня неожиданное угощение Вассиана, внезапное появление почтенного старца в подпитии (потом он выпил еще и совсем осоловел) и поведение Исака, известного бражника, — все это нарушало обычай, устав. Однако Максим не мешал общему веселью, смеялся, как и прочие, над проделками Исака и, когда Афанасий поднес ему самому чарку, осушил ее до дна. А потом не отказался выпить и еще одну.

Две чарки не могли ему повредить. Но то ли мед был очень крепкий, то ли в тесной, душной келье, где собралось столько людей, нечем было дышать — кто знает отчего, но у Максима закружилась голова. Приятная, сладкая истома затопила тело его и душу. По веселым глазам писцов он догадывался, что то же самое чувствовали и они. Все согрелись. Афанасий и Евлампий, расторопные и услужливые после многих чарок, выпитых тайно и явно, в мгновение ока разожгли печь, и сразу словно лето наступило в холодной келье.

Разгоряченный Исак засучил рукава, и обнажились его белые толстые руки, похожие на пышное тесто.

— Тьфу! — поплевав на ладонь, он схватил перо. — Теперь я буду писать. И нарисую вам горы и пещеры, кентавров, сатиров и собакоголовых, изображу вам, святые братья, ветры, зверорыб, быков, ослов, крокодилов, крылатых драконов и прочих зверей, птиц и чудовищ, кого бы вы ни пожелали.

Не только Исак, но и все остальные слегка опьянели.

И если раньше Селиван и Зиновий долго мучились в поисках слова, а, придумав, не решались его произнести — теперь Вассиан, с которым поделились сомнениями, воскликнул:

— Совокупление! Вот подобающее по смыслу слово, отец Максим.

Писцы посмотрели на него с восхищением.

— Позволь сказать, преподобный Вассиан, — вытирая вспотевший лоб, заговорил Михаил Медоварцев. — Слово, конечно, подходящее. Но я, ничтожный, думаю, не написать ли лучше «собрание»?

— Ну, что ты, прозорливейший! — неодобрительно протянул Вассиан. — Зачем же вставлять в священный текст неуместное слово? И если спросят, как его объяснить?

— А вот как, — робко продолжал Михаил. — Чуть выше говорится, что собрались священнослужители и порешили выдать Марию за Иосифа. Собрание иереев было, разумеется, до помолвки. Поэтому в том месте, о коем толкует твое преподобие, мы напишем о собрании священников, все будет соответствовать вышесказанному, два понятия спутаются, и, даже внимательно читая, неувязки не обнаружишь.

— Ха-ха! — захохотал Исак, так что тяжелый стол закачался. — Стало быть, по-твоему, Михаил, спутаются? Выходит, мы сидим тут, чтобы путать, а не распутывать?

Монахи от души рассмеялись, а Михаил молчал, понурившись.

— Отец Вассиан, по смыслу слово твое подходит, — сказал Зиновий, — но означает плотскую сторону…

— Оно значит то, что значит, — отрезал Вассиан. — А как должно быть, по-твоему?

Его высказывание, в другом случае смутившее бы монахов, на этот раз никого не задело. Обращаясь к Вассиану, но на самом деле спрашивая Максима, Селиван тихо проговорил:

— Стало быть, так писать?

— А ты как полагаешь? — порицающе посмотрел на него Вассиан. — Ты, Селиван, молодой, начитанный. Неужто не помнишь псалом: «Вот я в беззаконии зачат и во грехе родила меня мать моя». — Он пробормотал что-то себе под нос, а потом произнес во всеуслышанье: — «Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною».[135] — И повернулся к Максиму, как бы ища у него поддержки.

— Да, там так сказано, — постукивая пальцем по книге, молвил Максим.

— Но всюду упоминается святой дух, — прошептал Селиван.

— Все с его помощью, — неопределенно заметил святогорец.

И другие писцы принимали молчаливое участие в беседе; хотя губы их не шевелились, они очень внимательно слушали, улыбаясь глазами. Даже Исак, угомонившись, весь обратился в слух и наклонился вперед, чтобы не упустить ни слова, слизнуть языком, как святую каплю, случайно пролившуюся из потира.

— Одно дело, что произошло все по воле всевышнего, и иное — подробности происшедшего, — принялся растолковывать Вассиан. — Христос не пожелал, чтобы знали его отца, не открыл его имени. Но не запретил он греха, ибо уж так устроен человек, из тьмы рождается свет, через заблуждение приходим мы к знанию. — Подняв глаза, он увидел над головой Селивана изумленную физиономию Афанасия. В гневе ударил рукой по столу и закричал, грозя кулаком: — Вон отсюда, Афанасий!

Нисколько не удивившись, тот вылетел стрелой из кельи.

— Свинья поганая! — кричал Вассиан. — Тут же побежит доносить проклятому Ионе, неблагодарный!

И, опустив свои длинные руки, он кивнул монахам, чтобы они приблизились и выслушали его до конца.

ЖАЛОБЫ БОЯРИНА

Внезапное удаление из столицы добрейшего Варлаама встревожило ученых людей и духовенство. Да и простой народ зароптал.

Это произошло на исходе 1521 года, в декабре месяце, в трудное для княжества время. Русь только что пережила страшное бедствие, набег крымских и казанских татар, которые дошли до самой Москвы. Они осадили город и разграбили все вокруг. Восемьсот тысяч русских, закованных в цепи, увели с собой, чтобы продать в рабство в Астрахани или Кафе. Исстрадавшийся и изголодавшийся народ не мог оправиться от перенесенных бедствий. Но внезапное исчезновение митрополита — дело нешуточное. Поговаривали всякое: будто Варлаам удалился сам, потому что одряхлел и состарился, или будто, поссорившись с великим князем, швырнул оземь посох и уехал в Белозерский монастырь, чтобы вести там отшельническую жизнь. Но то ли жил Варлаам в каком-нибудь монастыре, то ли заперли его в курную избу или даже умертвили и почему повздорил он с великим князем — все это оставалось тайной.

Прошло несколько месяцев. И как при воспалении раны, когда лихорадит все тело, а никому не ведомо, отчего это, пока, нагноившись, рана не прорвется, так и в истории с Варлаамом: прежние слухи и пересуды постепенно замолкли, забылись. И теперь все перешептывались с опаской о том, что было в действительности: старый митрополит в присутствии великого князя швырнул оземь посох, так как его принуждали дать согласие на второй брак Василия.

После окончания войны возобновились разговоры о разводе великого князя. Говорили, будто у него нет больше надежды дождаться сына от Соломонии. Великая княгиня считала, что вина не ее, болен Василий. И если бы она постриглась в монахини, все равно у него не появился бы наследник. Ему, мол, надо лечиться. Брат великой княгини Иван Сабуров привез из Рязани знахарку Степаниду. Она осмотрела Соломонию и сказала, что та нездорова. И если хочет удержать супруга, пускай обмывается каждое утро в живой воде, а влажные руки вытирает о мужнее исподнее. Василий прослышал об этом. Ему нашептали, что знахарка дала княгине вовсе не живую воду, а зелье. Великий князь вознегодовал. Объявил жене, что ее постригут в монахини. Соломония обратилась за помощью к митрополиту Варлааму, Вассиану и святогорцу Максиму, которые посоветовали ей неволей не идти в монастырь. Передавали еще, что великий князь во всем держит теперь совет с игуменом Волоколамского монастыря Даниилом. А тот побуждает его отбросить сомнения и ради блага церкви и государства нанести удар недругам. Болтали и разное другое, но самое важное услышал однажды Максим из уст одного боярина.

Войдя в келью, боярин выразительно взглянул на Афанасия, как бы прося его удалить, — ведь теперь уже все знали, что захудалый келейник — шпион Ионы, Иуда, продавшийся за сребреники. Когда Максим беседовал с другими учеными лишь о божественном и духовном, он не прогонял Афанасия, чтобы и этот бедняга послушал, просветился и очистилась его душа.

Боярина звали Иван Берсень.[136] Ловкий, умный придворный и добрый христианин, он был в большой чести при дворе великого князя Ивана III. Но Василий удалил его от себя, лишил почестей и славы, — старик Берсень попал в опалу. У него не было уже лошадей, палат, нарядного кафтана, никаких знаков княжеской милости, — все перешло к другим. Прежние друзья его забыли. Опустившийся, с длинными спутанными волосами, он вызывал на улице насмешки ребятишек. Только здесь, в келье иноземного монаха, в нем проснулись прежняя гордость и чувство собственного достоинства. Сидя перед ученым человеком, далеким от мирских страстей и ненависти, который ни на кого не смотрел с подобострастием, а пекся лишь о мудрости и святой чести, Иван Берсень вспомнил, кем был прежде. Точно вернулись те славные времена, когда он служил великому князю Ивану и принимал в Москве Делаторе, первого посла императора Максимилиана. Припомнил он, и какой почет ему оказывали в чужих странах, при дворах западных королей и во дворцах восточных ханов. Много лет служил он верой и правдой московским князьям, а какую получил награду? Точно паршивого пса, вышвырнул его вон великий князь Василий. Прогнал из дворцовых палат, как раба последнего. И сказал: «Ступай, смерд, прочь, не надобен ты мне!» Теперь душа его обливается слезами, как отсеченная виноградная лоза. Раньше опорой ему служил добрый митрополит Варлаам; было кому излить горе, тот выслушивал его с участием, оказывал покровительство. А теперь нет в столице святого старца. В Москве не найдешь никого, кто бы ему, Берсеню, посочувствовал. Никого, кроме этого чужестранца, мудрого святогорского монаха.

— Входи, господин мой Иван, — сказал Максим, завидев Берсеня на пороге. — Входи, присядь и отдохни.

Боярин поцеловал монаху руку, а тот пододвинул гостю скамью.

— Раз пришел, сяду, — сказал Берсень.

Он немного помедлил, ожидая, пока уйдет из кельи Афанасий. Потом выпрямился, подскочил к двери и, открыв ее, убедился, что келейника след простыл. Только тогда сел. Глаза его, прятавшиеся в морщинах, широко раскрылись, взгляд стал живым и быстрым. Лицо приняло уже знакомое Максиму непонятное выражение: не то печалился боярин, не то радовался, наблюдая странные дела, происходившие вокруг.

— Пришло, похоже, время, святой отец, увидать нам великие события, — проговорил он тихо, но с воодушевлением в голосе. — Никому ничего не ведомо, слышим разные толки, но как дознаешься правды? — Он помолчал, проверяя, внимательно ли слушает его Максим, и, прочтя интерес в его глазах, продолжал: — Восторжествовало зло, а мы и ведать не ведаем. Коли государь наш решил расстаться с супругой, стало быть, не терпится ему новую привести во дворец. Прелюбодей князь Василий!

— Сударь, думаю, пристрастным сделали тебя твои печали, — сказал Максим. — Но если прав ты, то недолго нам до беды. Когда издали подстрекает тебя сатана, не бойся его; он одолим. Бойся сатану, когда приблизится он к тебе, приняв человеческий облик.

— Человеческий, да, человеческий! — воскликнул боярин. — Это княжна Глинская.[137] Повстречал ее великий князь в лесу, когда, подобно последнему смерду, в страхе скрывался там от Магмет-Гирея. И подивись, святой отец, какова мощь сатанинская. Ведь Глинские — заклятые враги московских князей. Отца княжны, Василия Глинского,[138] уже нет в живых, он умер давно, но дядя ее Михаил жив, и вот десять уж лет, как великий князь держит его в заточении.

— Слыхал, — сказал святогорский монах. — И говорят, что князь Михаил Глинский — вероломный себялюбец.

— Дьявольская душа, — проворчал Берсень. — Рожден он для смут и иных недобрых дел. Сначала православных продал католикам, потом католиков — православным. В прежние годы был он воеводой польского короля, да изменил ему, завязал дружбу с Москвой. Потом, когда воевали мы с литовцами, перешел от Василия к Сигизмунду. Но его схватили и держат с тех пор в заточении. Не раз самодержец Максимилиан просил его освободить. Обещал Василию отправить Глинского на край света, в испанское королевство, но великий князь не согласился. И вот теперь жди одного: в чем отказал он императору, не откажет племяннице Глинского, а она, говорят, раскрасавица, русалка настоящая, дьявольское отродье, как и дядя ее. — И он перекрестился. — Что сказать, святой отец? Сатана ослепил государя нашего, горе нам… Не слышит, не видит теперь ничего великий князь Василий, совсем обезумел. Княжна лишила его разума. И посмотришь: женится он и выпустит волка из капкана. На беду всему княжеству.

— Ежели правда это, добра не жди, — огорченно проговорил Максим. — Грехи подобные велики, ослабляют они веру и все княжество; рушатся из-за них могучие царства, неверные их попирают.

Старый боярин сокрушенно покачал головой, хотел что-то сказать, но Максим с живостью продолжал:

— Вот ведь жило византийское царство тысячу лет. И жизнь, и слава его, боярин, была прекрасна. Но много скопилось там грехов, властители сгубили его нечестием своим, и проклял его господь. Но ваше княжество только поднимается, полно сил. Печалится душа, когда молодого крепкого мужа видишь в немощи и недуге.

— Ах, не сегодня, отец, начались наши беды, — глубоко вздохнул Берсень. — Ты здесь человек новый, несчастья же наши стары. И начались они давным-давно, — он посмотрел Максиму в глаза и, стукнув кулаком по столу, продолжал: — Начались, отец мой, когда покойный князь Иван взял в жены Софью. Все беды пошли с этой ведьмы.

Не в первый раз слышал Максим, как боярин поносит Зою Палеолог, и не мог с ним согласиться…

— Великая княгиня, боярин, была рода великого, — сказал монах. — По отцу царского рода константинопольского, а по матери происходила от великого герцога Феррарского.

— Сударь, кто б ни была Софья, на погибель нашу приехала она сюда! — воскликнул Берсень, в гневе воздев руки. — И с тех пор — услышь от меня, я все знаю — с тех пор, говорю, как ступила она вместе с другими греками на землю нашу, пошли у нас неустройства великие. Мы получили Софью, но утратили бога и истину. Пока не приехали сюда греки, жила земля наша в мире и тишине, богом благословенная, а явились они, и отвернулся от нас господь.

И чем больше хмурился Максим, слушая Берсеня, тем сильней тот негодовал.

— Такие уж вы люди! — кричал он. — Куда ни придете, всюду навредите. Это говорю тебе я, и пускай возразит мне кто-нибудь! Вот ты приехал сюда, отец Максим, а какую пользу принес ты?

Глаза боярина гневно сверкали, монах же отвечал спокойно, сдержанно:

— Я — сиротина ничтожный. Какой же от меня пользе быть?

Берсень уже раскаялся в своих словах и, протянув Максиму руку, проговорил твердо:

— Нет, человек ты просвещенный, мудрый, много хорошего можешь нам сделать. Тебя следует спрашивать, тебя и никого другого, как государю землю свою устраивать и людей награждать, как митрополиту исполнять свой долг.

— У вас есть книги, есть правила, — смиренно отозвался Максим. — Сами разберетесь в своих делах.

— Нет, — возразил Берсень. — Тебе известно, преподобный отец, да и мы слыхали от разумных людей, что земля, где не сохраняются старые обычаи, вскоре погрязнет в грехах, погибнет. А теперь великий князь нарушает обычаи отцов.

— Обычаи меняются, боярин. Прежних не сохранишь.

— Да. Но лучше бы хранили мы их, награждали как подобает мужей достойных и стариков почитали. А с кем ныне считается наш государь? Да ни с кем! Запирается с одним или двумя боярами в своей опочивальне и там решает все дела.

— Он — государь.

— Государем был и покойный его отец, — продолжал возмущаться боярин. — Но великий князь Иван не поступал так, правил иначе. Всех нас уважал по заслугам, и жили мы в почете и довольстве. Да приехала Софья, ввела свои порядки. И ответь мне: султаны, что сидят теперь в Царьграде, неверные, вмешиваются в дела церкви?

— Нет, в дела церкви не вмешиваются они, все решает патриархия, — ответил Максим.

— А что творит наш князь? Он и церковь ни во что не ставит. Сегодня прогнал Варлаама, завтра, не спросясь никого, посадит на его место Даниила. И так же поступает с боярами. Не слушает их советов, ни во что ставит князей и воевод, считается только с мнением Шигоны и дьяков. Хочет быть единовластным правителем, нарушает старые порядки. Но и боярин не служит тогда княжеству, только о себе лишь заботится. Церковь стремится быть в стороне от великого князя, а он — от церкви. Так же и монастыри, и бояре; гибнут старые порядки, каждый о своей выгоде печется.

— Ты прав, — печально улыбнулся Максим. — На беду нашу, каждый смотрит в свою мису, кому же об общем котле позаботиться? Великий князь, церковь, боярин — у всякого свое. И что ж выходит? Вы здесь, в княжестве своем, своими делами заняты, мы, греки, — своими, также сербы, болгары, македонцы и влахи. Никто и не вспомнит, что все мы едины, ибо едина у нас вера. И то, что в Вавилоне случилось, и в наши дни повторится.

Мы не понимаем друг друга, — продолжал Максим. — Кричим, шумим много, а понимания меж нами нет. И тогда приходит издалека турок с ятаганом в руке. Заслышав топот, мы оборачиваемся, преисполняется ужаса душа наша. Тогда мы вопим, творим молитвы, вспоминаем о единоверцах, зовем братьев на помощь. Да поздно, разным языком говорим мы: не понимают нас братья.

Старик Берсень погрузился в раздумье. Он был согласен с мудрым собеседником и понимал, что наговорил много лишнего. В замешательстве он молчал. Молчал и святогорский монах. Он слышал и прежде крайне резкие суждения боярина, смотревшего на все пристрастными глазами оскорбленного, униженного человека.

— Твои слова о неверных справедливы, Максим, — придвинувшись поближе, прошептал Берсень. — А известно ли тебе, что сейчас в Москве находится посол султана Скиндер?

— Нет, боярин, — ответил Максим. — Слыхал, что кто-то приехал из Константинополя ради торговых дел и вовсе он не посол, как ты говоришь.

— Торговые дела! Какая торговля и дружба у нас с султаном, владыкой неверных? Великий князь хочет завязать с ним дружбу, да султан не ставит его ни во что. Василий засылает к нему послов, в грамотах называет братом дражайшим, а султан не называет великого князя братом и послов к нему не шлет. Василия страх одолел, ибо утратил он веру в бога.

— Да, — согласился с ним Максим. — Но пришел час, когда надобно не дрожать от страха, а совершать подвиги во имя православия. Великий князь же при наступлении татар уехал, скрылся в лесах, вместо того чтобы сражаться. Он согласился опять платить хану дань, не понимает, что мусульмане, подобно огню, ненасытны. Чем больше крови дашь, тем больше требуют они. Нет, не пристало великому князю бежать от врагов. Надо было испросить помощи и воодушевления у господа, и тогда Василий поразил бы Магмет-Гирея, как самодержец византийский Ираклий[139] — неверного Хосроя. Так советовал ему святой старец Варлаам, так и мы писали в наших посланиях.

— Знаю, отец Максим, — кивнул Берсень. — Ты честно исполнил долг свой, но лучше бы тебе не писать об этом.

— Почему? — с удивлением спросил Максим.

— Злопамятен Василий, навредит он тебе.

— Злые люди, боярин, не в силах навредить добродетельным. Они могут умертвить их, заключить в темницу, предать позору и унижению, но знаешь ли, что сказал древний мудрец Сократ своим судьям? Что ни темницы, ни смерти не страшится добродетельный человек. А то, что злые люди считают злом, не зло для меня. Господь послал меня к вам, и только он уведет отсюда.

— Ты, отец мой, говоришь как муж истинно добродетельный, — сказал боярин. — Но мы — обыкновенные люди, и над нами стоят другие, владыки наши. Скажи, святой старец, по своей воле остался ты здесь?

— Не отпустили меня, боярин, — вздохнул святогорский монах.

— И не отпустят! — посмотрев ему в глаза, отрезал старик Берсень.

— Отчего ты так думаешь, боярин? — спокойно спросил Максим.

— К нам легко приехать, отец, да трудно от нас уехать. Не отпустит тебя великий князь Василий.

— Почему?

— Ты человек просвещенный, немало здесь повидал хорошего и плохого. Уедешь отсюда и все расскажешь. Когда, отец мой, последний раз видел ты великого князя?

— За несколько дней до исчезновения митрополита.

— Он, что ж, призвал тебя к себе?

— Да. Призвал и спросил… а я сказал, пусть не делает, что задумал, не то случится, как с византийским самодержцем Константином, сыном Ирины.[140] Тот тоже постриг в монахини первую свою жену и на другой женился. Народ и духовенство восстали. Ослепленный любовью и властью своей, жестоко он покарал тех, кто осмелился ему перечить. Святого Феодора Студита[141] заточил в тюрьму на одном из Принцевых островов,[142] многих пытал и умертвил, но вскоре последовало возмездие: мать его подняла войско, и Константина свергли с престола, а потом ослепили. Суровая кара, но справедливая. Вот что сказал я вашему государю.

— А что ответил Василий?

— Ничего. Больше не призывал меня к себе.

— Сиди и жди, сударь, — после некоторого молчания промолвил Берсень.

— Чего мне ждать? — спросил монах.

— Великий князь всех нас ослепит, чтобы кто-нибудь не ослепил его самого, — удрученно улыбнулся старик Берсень.

— Нет, сударь! — горячо возразил Максим. — Есть царь земной, но есть и небесный.

Он долго смотрел на понурившегося боярина. Длинные седые волосы Берсеня свисали чуть ли не до пола. Пыл Максима остыл, и он проговорил спокойно:

— А ослеплять других — все равно, что ослеплять себя.

Берсень сидел не шевелясь и молчал. Святогорский монах хотел что-то еще прибавить, но, глядя на поникшую голову всесильного прежде боярина, понял, что страшное предсказание может сбыться со дня на день — ведь того же ждал и он сам.

УЧЕНЫЕ

До сих пор все шло так, как при сборах в дальний путь. Вот уже готова повозка, впряжены лошади. Грузят вещи, прощаются, обмениваются последними словами. Пока еще никто не торопится. Но возничий наконец ударяет кнутом, лошади пускаются вскачь, стрелой летит повозка, все быстрей и быстрей — были бы только проворны кони — вертятся колеса.

Как прежде из незаметного монашка Даниил стал игуменом, так и теперь привез его великий князь в Москву и из игумена сделал русским митрополитом. Не спросив никого, посадил его на место старого Варлаама. Немного времени прошло после посвящения его в сан, и Даниил поспешил отблагодарить Василия. Давно уже великий князь хотел прибрать к рукам князя Северского Василия Ивановича. Благословения на это, как говорили, просил он и у прежнего митрополита, но Варлаам отказал ему. А теперь Даниил охотно согласился помочь, оповестил князя Северского, что тот может без страха приехать в Москву: ему окажут там покровительство. Князь приехал, его схватили и бросили в темницу. Всех возмутила неслыханная дерзость митрополита.

Вассиан сказал как-то святогорскому монаху:

— Теперь, Максим, добра не жди. Я уезжаю из Москвы.

— Куда же, брат?

— Туда, где жил прежде, в Симонов монастырь. Поедем со мной. Там у меня свои люди. Будешь в безопасности, а тут тебя окружают волки.

Они стояли в воротах монастыря. Возле дворца появился юродивый и направился к ним. Оборванец, в потертом кафтане, наброшенном на плечи, на ногах обмотки из грязного тряпья. Остановившись перед двумя монахами, он нагло заглянул им в лицо и что-то спрятал за спиной.

— Что там у тебя, дурачок? — спросил Вассиан.

— Вот, — промычал юродивый и помахал перед собой старой метлой, общипанной, никуда уже не годной.

— Зачем тебе метла?

Юродивый выпучил глаза и, показав язык, промычал:

— Очищаю Русь от врагов нашего князя. Много одержимых — метешь, метешь, а конца им нет.

Согнувшись и неуклюже, по-медвежьи переваливаясь с ноги на ногу, он стал разметать перед монахами слежавшийся снег.

— Вот так… вот так… Пускай сгинут враги, а великий князь живет многие лета, — громко рычал он.

Вассиан увел Максима на монастырский двор.

— Завтра на рассвете я уезжаю, — сказал он. — Собери свои пожитки и извести меня, я пришлю за тобой Евлампия. Неблагодарного Афанасия с собой не бери.


Расставшись с Вассианом, Максим направился к церкви Иоанна Предтечи.

Его очень огорчило, что новый митрополит в Исповедании веры даже не упомянул вселенскую патриархию. Точно она не существовала вовсе. В тот же вечер, двадцать седьмого февраля, после посвящения Даниила в сан, Максим написал послание, начинавшееся так: «Где и какое учение учит, что дозволено пренебречь святейшей патриархией, которая по строгим канонам управляет нашей святою православной церковью». Тон этого послания, не в пример другим, был резкий, слова жгли, точно угли. Селиван сделал с него много списков и разослал всем, начиная с великого князя и самого Даниила. Как всякое справедливое слово, послание распространилось повсюду. Не прошло и нескольких дней, как к Максиму пришел приспешник Даниила, Вассиан Топорков. Бесстрашный святогорский монах говорил с ним еще резче, чем писал в послании. И потребовал, чтобы показали ему наконец патриаршую грамоту, предоставляющую русской церкви право назначать митрополита без согласия патриархии. И на этот раз ему отказали, и опять Максим принялся искать грамоту среди старых рукописей. Но не нашел. И теперь намеревался написать об этом еще одно послание.

Ему было известно, что Даниил и Топорков собирают все его сочинения, обличающие еретиков, колдунов и астрологов. И те, где говорилось об ошибках в священных книгах, о произволе монахов, притеснении вдов и сирот. Они изучали их, букву за буквой, словно вшей искали в своих подрясниках. Старались найти погрешности и еретические заблуждения — все это рассказывал раньше Максиму монах Вассиан, то же слышал он и от других.

Наветы Даниила, Топоркова, игумена Ионы и прочих святогорца не трогали. Как не трогали его и нападки латинянина Николая. Но Максима удручало, что даже окольничий Федор Карпов, человек просвещенный и благожелательный, сомневался в правильности его суждений. Он прослышал, что Федор ходит всюду с его посланием Николаю Немчину и утверждает, что обнаружил там ересь.

Поведение Федора неприятно поразило Максима, да и сам окольничий вызывал в нем жалость. Недостает ему, видно, знаний, и потому принял он сторону латинянина Николая или, может быть, несмотря на свою добродетель и честность, подобно другим, поддался страху, убоялся великого князя и митрополита, потерял чувство собственного достоинства и теперь проклинает его, Максима, из страха, а это самое позорное.

Давно не видел святогорский монах Федора, не мог припомнить, когда видел в последний раз. И, полный гнева и горечи, он передал ему через Власия, что строго осуждает его и просит не гневить бога, не забывать, кто он сам.

И вот в тот вечер в церкви Иоанна Предтечи после вечерни встретились лицом к лицу два просвещенных мужа — греческий монах и русский дьяк.


— Не следовало тебе, философ, не разобравшись в деле, судить да рядить, — удрученно сказал Карпов. — Философия учит, как известно тебе лучше меня, смиренного, что не всегда мы делаем, что хотим, верим во все, что слышим, и высказываем все, что думаем.

В голосе его прозвучала горечь, а не злоба. Максим понял, что слова эти — плод долгого раздумья. Он внимательно посмотрел на Карпова, увидел его прямой взгляд и опечаленное лицо. И понял, что был пристрастен, несправедлив к нему.

— Бога ради, не называй меня философом, добрейший Федор, — молвил он. — Не философ я, а монах, самый темный и худоумный. Философия — это богоданная священная наука, а поелику судил я о тебе, не выслушав правду из уст твоих, чего иного ждать от меня, коли не награжден я божественным даром? Затмился разум мой, вижу теперь, что был к тебе несправедлив.

— Нет, отец мой, верно, исказили тебе мои слова, — возразил Карпов. — Поп Степан из Никольской церкви — ты же с ним знаком — дал мне прочесть твое послание лекарю Николаю и сказал, что в нем ересь. Я возразил, что твое преподобие превосходно знает Священное писание и в своих сочинениях не отступает от святых канонов. И просил Власия вернуть тебе твое послание, чтобы ты внимательно его перечитал. Вот и все.

Церковь опустела. Максим и Федор вышли во двор. Стояла зима, было холодно, шел снег. Но оба они не замечали мороза, довольные тем, что недоразумение между ними уладилось, и не спешили проститься.

— Как поживает Николай? — спросил Максим.

— Хворает бедняга, — с жалостью проговорил Федор. — Всю зиму болеет, не выходит из дома.

— Да пошлет ему бог здоровья. Но не знаю, хочет ли теперь сам Николай поскорей поправиться.

— А почему ему не хотеть, отец мой? — с удивлением спросил Карпов.

— Да потому, добрейший Федор, что приближаются события, кои для него опасней всякой хвори, — улыбнулся монах. — Он предсказал, что настанет скоро второй всемирный потоп и, насколько мне помнится, всего несколько месяцев ждать нам этой напасти. Посему разве теперь до недугов плоти?

Максим явно посмеивался над Николаем Немчином, что не понравилось Карпову.

— Да будет тебе известно, отец, — сказал он, — Николай изучил множество наук, и слова его проникнуты знанием. Правда, многое нам неведомо, и он, думаю, прав, утверждая, что неведомое постигаем мы с помощью геометрии и физики.

— Да, — кивнул Максим, — но изучение геометрии может сделать нас геометрами, а изучение физики — физиками, но ни та, ни другая наука не дает высших знаний и не учит высшему смыслу жизни. Что же делает Николай?! Чертит треугольник и с его помощью пытается отстаивать католическую ересь и невежественные свои заблуждения. Один угол треугольника называет отцом, другой — сыном, третий — святым духом. И как, по его словам, мы переходим от одного угла к другому, так и от отца идем к сыну; и от сына — к святому духу. Ох, неразумный! Не понимает он, что стороны треугольника замкнуты и по ним можно передвигаться и в противоположном направлении, и тогда получится, что отец происходит от святого духа, а это заблуждение, добрейший Федор. Так же ныне Николай предсказывает и потоп…

— В предсказании потопа, отец мой, — перебил его Карпов, — мудрый Николай исходит из движения небесных светил.

— Знаю, Федор. Но как бы то ни было, нового потопа быть не может, ибо ясно сказано об этом в Священном писании: «Не будет более истреблена всякая плоть водами потопа и не будет уже потопа на опустошение земли».[143]

Федор хотел что-то возразить, но монах горячо продолжал:

— Может, ты считаешь, что это открытие Николая? Он ведь лишь повторяет измышления магов и темных астрологов, давным-давно объявивших, что произойдет потоп, как только Сатурн соединится с Юпитером в созвездии Рака против Корабля «Арго»,[144] — это предсказал астроном Иоанн Штофлер, — а звезды так расположатся через несколько месяцев. И посему мы вскоре убедимся, всем ли нам предстоит погибнуть или кому-нибудь звезда его уготовила спасение.

Максим стал насмешлив, жаждал поспорить. Глаза его задорно сверкали, словно перед ним сидел сам латинянин Николай.

— В латинских странах, — горячился он, — богачи и правители, даже сам папа римский готовятся сейчас к бедствию, изобретают способы спасения жизни. Делают лари, чтобы лечь в них, прихватив свое добро, как только начнутся первые дожди. Но не думай, Федор, что их страшит потоп. Нет, от тяжких грехов ослаб их разум…

И распаленный Максим с возмущением продолжал обличать смехотворный и нелепый страх перед потопом. Карпов слушал его с почтительным вниманием, как обычно во время их уединенных бесед. Мысли святогорского монаха отвечали его мыслям; к тому же он умел искусно и сжато излагать свои взгляды: казалось, будто знания его сосредоточены в большом улье и стоит потревожить его, как пчелы тотчас взлетают, выставив свое жало.

Карпов знал, что Максиму угрожает большая опасность. Великий князь на него гневался, а Даниил лишь ждал случая, чтобы выместить на святогорском монахе давно скопившуюся в нем бешеную злобу. И Максим наверняка чувствует приближение опасности, но не думает сейчас о ней, поглощенный беседой. «Философский его дух продолжает поиски истины, — с восхищением размышлял Карпов. — Высшая сила просвещает его и вооружает упорством, ум не сосредоточивается на низменном, земном, а парит высоко, полон помыслов о непреходящем и вечном. Увы! Кто знает? Быть может, сегодня мы беседуем в последний раз. И я, как Критий,[145] выслушиваю последние его суждения, а потом придет корабль с Делоса и появится палач со смертельным ядом».

Но тут, прервав печальные раздумья Карпова, Максим оживленно заговорил:

— Ты не сказал мне, дражайший Федор, что делает Николай в ожидании потопа. Заказал он ларь для бренного своего тела и всякого добра или надеется чудом выйти сухим из воды?

— Однако ты не можешь отрицать, отец, — улыбнулся Карпов, — что Николай с подлинным рвением приобретает полезные и мудрые познания.

— Полезные, но не мудрые, — возразил святогорец. — И полезные познания хороши, если ограничиваются той областью, где они полезны, но коли вступают в разногласие с другими, высшими, то вред приносят, а не пользу.

— Но согласись, чтобы дойти до высшего, надо сначала превзойти низшее. Прежде чем стать мудрыми, должны мы быть образованными. Да разве ты сам не восхищался столицей Франции, славным градом Парижем,[146] где юноши, имущие и неимущие, учатся на средства самого французского короля, изучают полезные науки и искусства.

— Да, так обстоит дело во Франции, — подтвердил Максим.

— И да будет так повсюду, отец! — воскликнул Карпов. — Человек не может стать мудрым, будучи неученым, мудрость неуча — это мудрость раба, а не господина. Зачем она нам?

Федор повысил голос. Он окинул взглядом двор, словно желая обнять все открывавшееся перед ним пространство; глаза его сверкали, лицо озарилось внутренним светом. Больше ни у кого из московских собеседников не наблюдал Максим такого божественного преображения, свойственного лишь людям просвещенным.

— Отец, ты много знаешь и поистине мудр, — взяв монаха за руку, тепло и проникновенно сказал Карпов. — Посмотри вокруг, загляни к нам в душу и прочтешь в ней, как читаешь в книгах. Княжество наше — молодое, и нам надобно научиться жить. Иначе погибнем мы, как погибли бесследно многие царства. Погубили их невежество и мрак. А нас погубят необъятные пространства. Княжество наше, не в пример иным, огромно. Земли его бескрайни, климат северный, суровый, мы страдаем от холодов. Нам предстоит совершить подвиг великий, а без знаний на что мы способны? До нас жили другие народы и теперь рядом с нами множество стран. Мы должны знать, что сделано ими, поучиться у них, а потом, если сможем, сами поучим других.

Монах хотел что-то сказать, но Карпов, жестом остановив его, продолжал:

— Святой отец, я знаю, что именно ты возразишь. Заметь, как полезные знания не должны вредить мудрым, так и богословие пусть не мешает наукам. Надо их разделить.

— Не отрицаю благ светского воспитания, — молвил Максим. — Я сам обучался в миру много лет, нельзя назвать меня неблагодарным. Но скажи, Федор, как разграничить науки и богословие?

— Только с помощью истинных знаний! — убежденно ответил Федор. — Необразованный человек — раб своего невежества. Услышав гром небесный, он думает, что ангелы гонятся за дьяволом, а образованный знает причину небесных явлений. Знает, что молния возникает от столкновения облаков, как искра от трения одного кремня о другой. Чем больше познают люди, — увлеченно продолжал он, — тем дальше гонят от себя невежество. Перестают страшиться темного, неведомого. И не видят уже в нем таинственных сил. Освобождая землю и небо от пут неизведанного, бесстрашно идут они вперед. Ум их свободно парит и когда-нибудь вознесется до самого истинного бога.

Монах внимательно выслушал Карпова. Потом, взяв его за руку, устремил взгляд во тьму, точно желая различить что-то.

— Горячее рвение достичь истины, ученейший Федор, возвышает мой разум и укрепляет силы. Я не жалею труда, добиваюсь, чтобы рассеялась враждебная тьма египетская и разлился яркий свет дня.

— Святой отец! — воскликнул Карпов. — Прекрасно сказано.

— Дело не в том, Федор, — вздохнул Максим. — Сколько ни ищи, что ни обрети, в конце концов ничего не останется. Дионисий Ареопагит с терпением и усердием изучал все, что изучили до него философы, риторы и прочие ученые. Но под конец забросил все и внял кроткой проповеди Павла. А почему? Горе королям и королевствам, коли нет веры в царя иного, что сильней царей земных, и судью самого справедливого, судью всевидящего. Он карает за несправедливость, защищает слабых от сильных, правых от неправых, вдов и сирот от жестоких тиранов. Горе, если нет у человека страха перед богом.

— Прошлое наше, отец, вот чему учит, — грустно заметил Карпов, — священники, ученые, толпы несчастных, все мы взываем к господу, а владыки мира сего не покоряются ему, а берут его себе в услужение. Об этом говорит и Матфей: «От дней же Иоанна Крестителя доныне царство небесное силою берется и употребляющие усилие восхищают его…»[147] И как мир делится на царства и народы, так делятся и боги; у каждого свой бог, вера ослабевает и хиреет.

— Ах, Федор, недостойны слова эти твоего благочестия и мудрости. И не огорчайся, услышав от меня, что при иных болезнях приходится прибегать к сильным средствам. Если вера ослабевает и хиреет, надобно ее поддерживать. Воздвигать столпы и преграды.

— Законы — единственные преграды, отец. Государству потребны законы; тогда властители не будут самовластны, а деспоты — деспотичны. Законы всех обуздают. Слабые и смиренные найдут в них защиту и не будут страдать от несправедливости — ведь кто все терпит, все и теряет. Там, где властвует один и толпы терпят, гибнет народ и царство. А там, где действуют законы, каждый знает свое место, там господствует гармония и благоденствует народ. И разве не доказано это прошлым? У просвещенных народов действовали всегда благие законы, да и теперь европейские государства управляются законами, примеру их и мы должны следовать.

Карпов замолчал, и потом тихо, тихо, словно неведомо откуда донесся церковный гимн, заговорил Максим:

— Поброди по свету, поброди по свету, добрейший Федор. Поезжай в Рим, а когда поглядишь на него своими глазами, поймешь, что такое Рим. Издалека он завораживает и ослепляет своим блеском, но один поэт сказал: «Нигде Римом не пренебрегают так, как в самом Риме». Дороги, на которые ступаешь ты и которые покидаешь, мне ведомы. Ты повторяешь мой путь, иди по нему. Ты должен его совершить, чтобы затем вернуться. Душа утолит жажду, и ты ощутишь жажду иную. В другую сторону пожелаешь пойти, убедившись, что законы не уничтожают греха. Напротив, они вооружают его своей силой. Так же образование и воспитание. Зарождается добродетель, но зарождается и зло. И то и другое обзаводится своими законами. Ты прекрасно знаешь, что мудреца Сократа погубила не темная чернь. Три просвещенных афинянина выступили обвинителями на суде: один — служитель муз, другой — враг тиранов и друг свободы, третий — ритор. Вот кто были его обвинители. А судьи — пятьсот один лучший афинский гражданин, объявившие Сократа нарушителем законов и установлений.

О Сократе Федор слушал с волнением. Потом он взглянул на Максима, и ему почудилось, будто он, вернувшись из приятного путешествия, опять оказался среди снегов в надвигающейся ночной мгле. И ему пришла в голову мысль, что монах, как недавно и сам Федор, не случайно припомнил историю Сократа и, рассказывая о своем древнем предке, верно, имел в виду себя…

Взгляд Карпова остановился на ожидавшем его возке. И опять с болью в сердце он подумал, что это, возможно, последняя встреча его с Максимом. «Бедный философ, должно быть, и тебя, как агнца, поведут на заклание, — размышлял он. — Мы сейчас читаем то, что написали две тысячи лет назад ученики Сократа о его последних часах, и скорбит неизъяснимо душа наша. Как видно, когда читаем мы о прошлом, сливаются в мыслях наших близкие и далекие времена и свет минувшего озаряет нам нынешнее. Быть может, сейчас умерщвляют нового Сократа. И пусть ум его не столь велик, как у древнего, но справедлив он, добр, правдив и просвещен. За это его истязают. И умертвят».

— Зима на дворе, философ, — огорченно проговорил Карпов. — Холодно, всюду снег, мерзнут руки; мы разжигаем огонь, чтобы согреться, и задыхаемся в дыму, слезятся глаза, ничего не видим, коченеет наша душа, даже чернила на бумаге тут же застывают. Евангелист говорит: «…тьма была по всей земле». В дни наши лютует злоба. Вчера у нас вырвали один глаз, сегодня тщатся вырвать второй; нынче уводят нашу овцу, завтра украдут корову, за одним злом следует другое; за правду платят ложью, за мед — ядом. И как, отец мой, не вспомнить слова поэта? — И он, скандируя, прочел стихи:

Люди живут грабежом; в хозяине гость не уверен,

в зяте — тесть, редка приязнь и меж братьями стала.

А монах, слушая его, предался далеким сладким воспоминаниям. Улыбка заиграла на его устах.

— На снегу расцвели розы, журчит ручеек, сладок его шум, — сказал он. — Ты, Федор, словно лилия с долины, василек с поля. Встреча с тобой для меня — утешение, а беседа — отдохновение.

Низко поклонившись, Карпов поблагодарил его и попрощался.

— Да благословит тебя бог, — молвил Максим.

Федор пошел к саням. Собрался было сесть в них, но внезапно вернулся. И тихо, очень тихо и торопливо прошептал:

— Отец, будь осторожен. Много врагов тебя окружает. — И, почти касаясь губами уха Максима, прибавил: — И не только те, что тебе ведомы. Есть и другие, святой человек. Знай, что и соотечественник твой лекарь Марк не в числе друзей твоих, как ты полагаешь.

Монах с удивлением выслушал Карпова и, увидев тревогу у него на лице, проговорил с улыбкой:

— Ах, добрейший Федор, много козней подстерегает при княжьем дворе такого жалкого книжного червя, как я… Много у меня врагов, знаю. Но еще многочисленней и страшнее другие. — Помолчав, он прибавил: — Те, что в душе у меня, грешника.

ГРЕКИ

Однако, лежа на лавке в своей келье, святогорский монах долго размышлял над последними словами Карпова. «Озадачил меня добрейший Федор, — думал он, мучаясь бессонницей, — хоть и не сказал он мне ничего нового. Врагов, мол, у меня много. А разве может быть мало? Не десяток, не сотня людей, все царство ополчается против тебя, если ты в немилости у самого царя. И разве не вижу я, что остался один? Уехал Власий, за ним и Михаил. Лишился я Вассиаиа. И добрейшего Зиновия давно уже не вижу в моей келье. Только Селиван по-прежнему ходит, и мы трудимся вместе… Одинок я ныне, как несчастная Византия. Вокруг враги, ни одного друга. Враги внутри, враги кругом, хазары, авары, готы, куманы, печенеги, арабы, турки, неведомые племена с Востока, несть им числа. А в другой стороне влахи и болгары, сербы и иллирийцы. На западе генуэзцы, венецианцы и войска крестоносцев — боже мой, сколько же было врагов у Византийского царства? Ах, не надрывай попусту душу, старче, всех не перечислишь. Сами византийцы их не считали. Все народы Азии называли «варварами»; говорили «арабы», и пробуждался страх перед многошумным фанатичным Востоком; говорили «единоверцы», но тут неясно было, о ком речь… Сколько, о боже, было врагов у Византии? Столько, сколько звезд в небе, сколько песку морского».

С улыбкой на устах Максим продолжал предаваться размышлению. Но так как он мысленно видел себя на месте осажденной Византии, выходило немного смешно: круглая бледная физиономия Николая Немчина вытянулась и опалилась под забралом крестоносца, готового пронзить мечом бедного монаха. А потом крестоносца сменил муэдзин. Это был митрополит Даниил. Как ни странно, Максим представлял его только в образе муэдзина, с Кораном в одной руке и мечом в другой. А в зубах окровавленный кинжал. О, несчастный! Воистину несчастный, проклятие божье. Нечестивый израильтянин, «мочащийся к стене».[148] Ведь, судя по слухам, он стыдился показывать в церкви свою разъевшуюся физиономию и, чтобы она казалась изможденной, болезненной, мазал ее сажей…»как лицемеры; ибо они принимают на себя мрачные лица, чтобы показаться людям постящимися».[149] Да, страшен он в своем лицемерии. И причинит огромное зло. Зло русскому княжеству. Я называю его муэдзином, но он хуже всех муэдзинов ислама. Это ненасытный древоточец, разъедающий душу княжества… Ах, бедный Иоанн Кантакузен.[150] Ты, самодержец и страшный противник самовластия, мог бы нам рассказать гораздо больше, чем рассказал. Устав от долголетней борьбы за трон, желая утишить собственные страсти, удалился ты в монастырь манганцев и там в сочинениях своих описал разных врагов Византии и их притязания. Ты оставил нам много полезных трудов. Но не оставил самого главного. Не заглянул себе в душу, не извлек на свет скрытое там сокровище. Одни, утверждаешь ты, алкали похитить богатства и душу могучей державы, другие, твои единоверцы, воевали с ней только ради ее богатств. Но, благословенный, когда пришли мусульмане, не было уже души у огромного царства. Разъели ее пороки, коварство и себялюбие, лишь труп оставался…

Так в часы бессонницы предавался монах разнообразным мыслям. Но вдруг он вскочил — испуганный, потрясенный, как осажденные воины при виде турок, хлынувших в Царьград через забытые, неохраняемые крайние ворота: он вспомнил слова Федора Карпова о лекаре Марке.

Максим знал, что Марк — легкомысленный и злой. Знал также, что тот давно затаил на него гнев, получив по заслугам, — ведь лекарь бессовестно обманывал доброго Варлаама, выдавая себя за знатока Священного писания. Недалекому, вспыльчивому Марку ничего не стоило оскорбить человека, возвести на него напраслину. Максим обычно не обращал внимания на его слова. А теперь его насторожило, что сам окольничий Карпов, который вел государственные дела с Высокой Портой,[151] посоветовал ему опасаться лекаря.

Когда в последний раз видел он Марка?

Верно, несколько месяцев назад, Максим не мог вспомнить точно, когда это было. Марк тогда сам заявился к нему в келью и рассказал, что в Москву приехал султанский посол. Но когда же это было? И о чем еще говорили они?

«Максим, а Максим, я пришел к тебе с доброй вестью. Приехал человек из Константинополя, привез тебе наказ от Лаврентия, Неофита и игумена Ватопедского монастыря. Они советуют, чтобы ты запасся терпением. А патриарший эконом посылает тебе мешочек миндаля и изюма. Запасись, говорят, терпением. Скоро кончатся твои и мои муки. Напишут в Москву сам патриарх да Ибрагим-паша… И приехал-то человек не простой, а великий посол Высокой Порты. Пусть только посмеет их ослушаться великий князь. Я был сейчас в его покоях, мы вместе обедали».

Марк икал, от него разило брагой.

«И кто же этот посол?»

«Искендер Сака, но ты не суди по его имени. Он грек княжеского рода».

Максим припомнил, что слышал раньше от Марка о греческом князе, которого Селим, отец теперешнего султана, отправил послом в Москву. И спросил, он ли это.

«Нет, того звали Феодорит, а этого Искендер Сака или попросту Скиндер, — ответил Марк. — А что до княжеского рода, — он засмеялся и зашептал Максиму на ухо: — Он называет себя князем Мангупским, но я-то помню его по Константинополю: он был слугой у беев. Султанским драгоманам[152], Адриану и Мустодию, воду носил. Потому турки и прозвали его Сака. Пойми, старец, какую игру затеяли драгоманы и паши с великим князем. Василий добивался, чтобы к нему отправили высокого посла, а ему шлют водовоза!»

«Позор! — с досадой воскликнул монах. — А он и вправду грек или только выдает себя за грека?»

«Разумеется, грек! А что тебя удивляет? Кто теперь в Высокой Порте вершит дела у султана? Греки. Повсюду греки. Великий драгоман Авессалом — грек, Адриан и Мустодий тоже греки. Султан Сулейман молод и неопытен, точно дитя малое. На уме у него лишь женщины, лошади да красивые наряды; и Ибрагим-паша, второй человек в Порте, — такой же. Великий князь хочет дружбы с басурманами. Бояре приезжают в Константинополь, но султан не принимает их. Хорошо, если к Ибрагим-паше отводит их драгоман, а тот поднесет им кубок раки,[153] миндаля и халвы. Принимает подарки великого князя, половину отсылает султану, половину оставляет себе и советнику своему Авессалому».

«Позор! — повторил Максим. — Но ты глуп, Марк, и пахнет от тебя вином».

«Да, это позор, старче, — засмеялся Марк. — Позор и неразумие! А разве не позор могущественному православному князю припадать к ногам султана, искать его дружбы?»

«Позор великий для православного русского княжества!» — горячо подтвердил монах.

«Эх, позор то, позор и это, все — позор… А я, отец Максим, хочу увидеть жену и детей. Не останусь я тут на растерзание псам Василия. У меня, старче, жена и детишки в Константинополе, и они ждут меня. А тебя ждут в твоем монастыре. И если хочешь поглядеть на него, пускай творятся позорные дела, прикидывайся, будто не замечаешь ничего. Мне Скиндер привез письмо от жены. Она ходила к самому Адриану, он ей сродни. Адриан же пошел к другу своему Авессалому. Великий драгоман приказал Скиндеру без меня не возвращаться. Пусть теперь князь Василий посмеет прекословить водовозу паши».

«Ты, негодный, с ума спятил, сам не знаешь, что мелешь. Хорошо, если тебя никто не слышит, не то в большую беду попадешь».

«Здесь бог, ты да я, а больше никого, святой отец, — крестясь, сказал Марк, но вдруг увидел в углу монашка Афанасия и вскочил со скамьи. — Вон отсюда, подлый! — закричал он, схватив келейника за рукав рясы. — Ты слыхал, о чем мы говорили?»

Афанасий испуганно сжался в комок.

«Оставь беднягу, — сказал Максим. — У него болит зуб, он не спал всю ночь».

«Лучше бы болели у него уши, — пробурчал Марк и потряс Афанасия за плечо. — Слыхал ты, о чем мы говорили?»

«Ни слова не дошло до моих ушей».

«Смотри у меня, несчастный, я ведь не монах. — Марк сердито дернул его за руку. — Я не стал бы держать тебя при себе, чтобы ты подглядывал да подслушивал. А я-то возносил молитвы за здравие подлой твоей душонки. Смотри у меня, вырву тебе все зубы! — И он потряс его за плечи. — Нет, зубы у тебя и так гнилые, другая постигнет тебя кара: объявлю, что ты прокаженный, неизлечимо больной, и великий князь сошлет тебя на север, во льды, на растерзание белым медведям».


Говорили они тогда еще о чем-нибудь с Марком? Передал Афанасий кому-нибудь содержание их разговора или еще что-то известно Карпову? И где теперь Марк? — эти мысли не давали Максиму уснуть до рассвета. Когда стали тяжелеть его веки, колокола зазвонили уже к заутрене.

Он оделся, вышел во двор.

Перед тем, как идти в церковь, направился в келью к архимандриту Савве. Он тоже жил теперь в монастыре и переводил для дьяков Посольского приказа грамоты на турецкий и греческий.

Савва собирался к заутрене. При виде святогорского монаха он растерялся.

— Лучше не ходи ко мне больше, Максим, — пробормотал он. — И у стен нынче есть уши.

— Разве говорим мы что-нибудь дурное? Отчего должны мы бояться? — удивленно осведомился Максим. — Пришел я не беседовать с тобою, а спросить, что случилось с лекарем Марком.

Савва перекрестил пальцем себе рот.

— Молчи, — пробормотал он. — Не спрашивай о Марке.

Старый архимандрит запер дверь кельи и, наклонившись к Максиму, зашептал:

— Не спрашивай ни о чем. Не понимаешь ты разве, что здесь теперь творится? Иди к заутрене и молись, чтобы скорей миновали лихие дни. Марка заточили в темницу.

— За что? — с недоумением спросил святогорец. — Что такое он сделал?

— Да то, что нашептал ему на ухо злой дух. Много всякого наплел. Боюсь, как бы и другим не навредил. Неразумный он, проклятый богом… А мне дьяки давно уже не дают работы, и в приказ меня не зовут: точно я всеми забытый. А я помалкиваю. Сторонятся теперь нас, греков; говорят, будто мы подучили посла султанова не поддерживать дружбы с русским княжеством.

— Боже мой! Да при чем тут мы? — воскликнул Максим.

— Будь они прокляты! Завтра, послезавтра уедет Скиндер, дело идет к ссоре. Тогда, быть может, сможем мы спать спокойно.

— Но при чем тут мы, монахи? — с недоумением спросил Максим. — Разве мы видели посла? Ты, к примеру, видал его?

— Ступай к заутрене, брат, — сказал архимандрит. — Видел я его или нет, никто и не спросит. Я грек, и этого достаточно. Если великий князь пожелает сказать, что я его видел, тогда считай, так и есть, кто станет ему перечить? Когда приехал сюда султанский посол Феодорит, князя Юрия никто не спросил, видел он посла или не видел. Много было у него врагов: ненавидели его бояре, вот и свели с ним счеты. На него обратили княжеский гнев… Ступай, говорю тебе, к заутрене и никого ни о чем не спрашивай. Запрись в келье и беседуй со священными книгами… Проклятый Скиндер — человек вздорный.

— А когда уезжает негодный? — нетерпеливо спросил Максим.

— Говорят, завтра, послезавтра.

— Ты его видел?

— Ступай, брат, к заутрене. — Савва подтолкнул Максима к двери, выставляя его из кельи. — Иди, помолись за всех нас.

ДИПЛОМАТЫ. 1

Не спал в ту ночь и окольничий Карпов. Прежде чем отбыть в Константинополь, султанский посол Скиндер должен завтра утром править поклон великому князю. Посол этот озадачил всех во дворце. Не раз княжеские дьяки ловили его на лжи. Кроме того, он осмелился не являться к столу, хотя Василий приглашал его отобедать. Обсуждая с дьяками важные государственные дела, он путался и говорил невпопад. Явно стремился помешать союзу великого князя с султаном. Поэтому Василий спешил отослать его в Царьград с просьбой к султану направить другого посла, поважней, чем этот, такого же, что и бояре, посланцы Москвы. И завтра, после того как Скиндер поклонится великому князю, дьяки напоследок побеседуют с ним в Набережной палате, — день предстоял Федору трудный. Шигона, Путятин и он заранее решили, что кому из них говорить. И Карпову поручено было составить сопроводительные грамоты, те, что вручат самому султану, и те, что возьмет с собой княжеский человек, которому предстоит сопровождать Скиндера; он должен знать, куда идти в Царьграде, что делать и говорить.

Надо было ответить султану и на вопрос о лекаре Марке, греке, подданном Высокой Порты. Утром сам великий князь распорядился, что написать о Марке. И теперь Федор писал:

«Для сведения посла: если спросит султан или кто-нибудь от его имени: «Я писал великому князю, чтобы он прислал обратно лекаря Марка, а он не прислал его и почему?», то пусть посол скажет так: «Марк, государь, приехал в наше княжество много лет назад, еще при отце твоем, султане Селиме, и Марк приехал да бил челом государю нашему, чтобы тот принял его и взял лекарем во дворец. И о том бил челом, чтобы государь наш написал твоему отцу и попросил его прислать сюда с боярином Борисом Голохвастовым и жену Марка. Но сейчас в нашем княжестве, в Великом Новгороде, тяжело болен один боярин государя нашего, князь Александр Владимирович. И наш государь послал туда Марка, чтобы вылечить князя от тяжкого его недуга». И пусть так скажет посол, если его спросят, а коли не спросят, пусть не говорит ничего».

Было уже за полночь, когда Карпов кончил писать. Но оставалось еще одно дело: надо было подготовиться к беседе с султанским послом. Два месяца назад прибыли из Царьграда Скиндер и княжеский посол, Иван Семенов. Они не въехали в Москву, а остановились в местечке Новгородец и сидели там в карантине, пока перетрясали их одежду и вещи, чтоб они не занесли в столицу какой-нибудь заразы. И там Иван Семенов по приказу князя Василия описывал по порядку все происшедшее: как с ним обошелся султан, что сказали паши, что он приметил и услыхал. Грамоту Семенова прихватил сегодня с собой Карпов, чтобы еще раз перечитать ее и освежить в памяти забытое. Семенов писал:


«Летом в августе месяце 26 дня посол великого князя Иван Семенов прибыл в Царьград; корабль его бросил якорь в открытом море меж Царьградом и Галатой. Иван Семенов послал татарина Келдиша и казака Куземку к Айязу-паше попросить, чтобы он дал для него подворье. И потом вместе с татарином Келдишом и казаком Куземкой прибыли на корабль два султанских чауша, Гайрадин и Мурат, и сказали они Ивану:

— Государя нашего султана Сулеймана ныне нет в городе, поехал он на потеху и вернется дней через десять. А о тебе, господине, мы ничего не слыхали. Потому, господине, наш государь никого не выслал тебя встретить. И теперь Айяз-паша велел нам, господине, быть у тебя в приставах и проводить в твое подворье.

И спросили чауши Ивана, как его здоровье, и Иван о том же спросил их и приветствовал, дав руку. Сойдя с корабля, Иван с чаушами плыл вместе до Скели в одном сандале. И от Скели до подворья Ивана и Русина отправили на лошадях, и чауши повезли туда Ивана, а также и Русина, и сокольника, и толмача, и казаков, и татар, всех доставили на подворье. И в тот же день приставы корма Ивану не дали и сказали:

— Корму, господине, у нас нет, нечего тебе дать, не прогневайся. Никто не предупредил нас, что ты приедешь, и мы не припасли, а теперь, господине, поздно, мы не можем раздобыть для тебя, что нужно.

В тот же день Айяз-паша послал Ивану султанских драгоманов Мустафу и Чебана. И сказали Ивану драгоманы:

— Айяз-паша велел нам челом тебе бить и пытать, как здоровье вашего князя.

И спросили также и о здоровье Ивана, а Иван спросил о здоровье султана, и потом о здоровье паши, и как их, драгоманов, здоровье. И сказали драгоманы Ивану, чтобы он пошел к Айязу-паше поговорить с ним о государевом деле.

— Ведь таков обычай наш, господине: от какого государя ни прибыл бы посол к нашему государю, сначала он должен предстать перед пашами. И с ними должен говорить обо всех больших и важных делах. И потом паши передают это султану. И тогда султан приказывает привести к нему посла. А здесь, господине, самые большие люди — Ибрагим-паша и Айяз-паша; все важные дела у них в руках. Что скажут они султану, тот выслушает и решит по своему усмотрению. И мы, господине, говорим тебе это, потому как мы твои друзья, и все другие послы твоего государя, что приезжали сюда к нашему государю, Василий Коробов и иные, были нашими друзьями и нас жаловали.

И многое другое сказали Ивану драгоманы для того, чтобы он пошел представиться пашам.

— И если, господине, ты не пойдешь сперва к пашам, только аллаху известно, когда ты увидишь султана, и дела государева не сделаешь.

И ответил Иван:

— Послал меня государь мой к государю вашему и речи велел говорить брату его Сулейману-султану, а к пашам я не пойду. Пусть султан прикажет мне к нему прийти, и тогда я то, что сказал мне мой государь, скажу ему самому, но как раскрою я пашам княжеские наказы? Послал и ваш государь Скиндера к великому князю Василию, и Скиндер передал самому нашему государю грамоты, что у него были, и то, что нужно было сказать, сказал ему, и не повелел Скиндеру наш государь идти и говорить это боярам. Государь наш сам принял его и выслушал.

Но чауши Мурат и Гайрадин в тот день, назавтра и в четверг говорили Ивану, что иначе поступать негоже, пусть он пойдет сначала к Айязу-паше и поговорит с ним.

— И если не пойдешь, господине, к пашам, тебе и через полгода не увидать султана.

И Иван сказал чаушам то же самое, что и драгоманам, и к пашам не пошел.

Через три дня в пятницу пришли два чауша и говорят Ивану:

— Сегодня, господине, ты пойдешь к султану, в его стан. Приготовься, господине.

И на заре чауши привезли Ивана в султанов стан, к шатру султана. И сказали, чтобы он сидел и ждал.

Когда совсем рассвело, появились какие-то всадники, разодетые в бархат, проехали мимо Ивана — они направились к султанову шатру. Может, было тридцать, а может, и сорок всадников. И когда приблизились первые всадники, толкнули приставы Ивана и говорят ему:

— Встань, Ибрагим-паша едет.

Но Иван не встал, а только сказал:

— Перед этими молодыми людьми, говорите вы, должен я встать?

А два чауша схватили Ивана за плечо и говорят:

— Встань, Ибрагим-паша едет, самый большой человек при султане! Пригоже тебе встать и челом ударить.

Иван дал проехать первым всадникам и ждал, когда появится Ибрагим-паша. А Ибрагим-паша, приблизившись, поднялся в седле и поклонился Ивану, и тогда чауши говорят:

— Иван, Ибрагим-паша тебе челом ударил.

И тут встал Иван и приветствовал его по турецкому обычаю.

Подъехав к султанову двору, Ибрагим-паша спешился и вошел в шатер. А следом за ним и два чауша. А вскоре выходят и говорят Ивану:

— Наш государь султан послал нас за тобой.

И пошел Иван к шатру. Перед шатром постелили ковер и сказали, чтобы Иван сел на него. Иван посидел немного. Потом чауши сказали ему, чтобы он встал и вошел в шатер. И вошел Иван. Но султана не было в шатре, там сидели только Ибрагим-паша и великий логофет Авессалом.

Встает Ибрагим-паша, пытает Ивана о здоровье великого князя и самого Ивана. И Иван тоже пытал о здоровье султана и самого Ибрагима-паши. Ибрагим-паша посадил Ивана против себя и говорит:

— Какое дело и какой наказ есть у тебя, господине, от твоего государя, скажи нам, а мы то скажем своему государю.

Иван ответил паше:

— Меня посылает мой государь к вашему государю, и речи мне приказано говорить его брату Сулейману-султану, и пусть велит мне султан предстать перед ним, и тогда я речи моего государя скажу ему самому, а тебе как я открою наказ государский? Послал и ваш государь Скиндера к великому князю Василию, и Скиндер грамоты, что у него были, передал самому государю нашему и речи ему говорил, и не повелел наш государь, чтобы он пошел и сказал то боярам. Государь наш сам принял его и слушал.

И Ибрагим-паша молвил:

— Теперь ты, господине, посиди немного и подожди. А я пойду к своему государю и поговорю с ним. И тебя, господине, примет сегодня наш государь.

Вышел Иван из шатра и сел на ковер. А в шатер понесли паше кушанья в мисе из султановой поварни. И после того, как поел паша, пошел к нему Иван. И из палатки султановой вышел драгоман и говорит Ивану:

— Государь наш Сулейман-султан зовет тебя, господине, к себе.

Никто, кроме драгоманов, не встретил и не пошел с Иваном. Оба чауша остались у шатра. А возле султановой палатки сидели человек десять, разодетые в бархат: адабаши, чауши и евнухи. И когда Иван приблизился, они поднялись и поклонились ему по-турецки.

Подошел Иван к султану, а он сидит на своем месте, рядом с ним Ибрагим-паша, казначей и дьяк Авессалом, а в дверях капичеи баши. И велел паша Ивану подойти к руке султана. Потом Иван поклон правил султану от государя, поминки прочел по записи, посольство правил и грамоты подал, а взял посольство и грамоты Ибрагим-паша. А посольства Иван правил три статьи, а четвертую не правил, ибо выступил вперед Ибрагим-паша, перебил его и сказал:

— Говори, какие еще есть наказы, и мы передадим их все нашему государю.

А сам султан слова не сказал Ивану. И вышел Иван от султана и видит: стоят снаружи приставы. И пока Иван был у султана, по приказу чаушей поставили шатер для Ивана и туда его провели. И тотчас пришел в его шатер и драгоман Мустафа, перевел посольство и грамоты и пошел к Ибрагиму-паше… И приходят два чауша и говорят Ивану:

— Сказал Ибрагим-паша, господине, пожалуй в мой шатер, и там мы переговорим государские дела.

Но в то время Ибрагим-паша был у султана, и Иван ответил чаушам:

— Ибрагим-паша сейчас на султановом дворе, а я здесь, и надобно мне пойти к султану и там переговорить государские дела, а в стан паши зачем мне ехать?

И сказали ему:

— Раз ты, господине, не пойдешь к паше, отправляйся в город.

Сентября месяца 12 дня пришли приставы и говорят Ивану:

— Султан велел, господине, чтобы ты собирался и ехал в свои края. И мы теперь идем готовить лодку, а придет время, будем здесь.

И до Скели они ехали на конях, а оттуда до султанова стана Иван и чауши плыли вместе в одном сандале. Они прибыли в стан после полудня, и в тот день Иван не видел султана. И поставили для Ивана шатер рядом с султановым, и там он ночевал. И в тот же день пришел в шатер к Ивану грек Адриан, посланный казначеем и дьяком султановым Авессаломом. И говорит Адриан Ивану:

— Велел, господине, тебе говорить Авессалом: «Мы должны, господине, получить свою долю, то, что принадлежит нам по праву. И ты нас не забудь». Так велел сказать тебе Авессалом, и тебе, господине Иван, пригоже его почтить, ибо Авессалом у султана ближний человек и дела государские большие на нем лежат. И если ты, господние, его не почтишь, знай, ничего не добьешься.

И Иван ответил Адриану:

— Меня послал мой государь не оделять подарками. И приказные люди государские дела справляют не посулов ради. Если Авессалом нам друг, за его дружбу и доброту мы почтим его, но ради государского дела как нам давать поминки?

Адриан ответил Ивану:

— Господине Иван, Авессалом говорит: «Если посол не хочет меня почтить, тогда иди и получи с него за проезд на корабле от Кафы до Царьграда и взыщи все пошлины за рухлядь — азовские, и кафские, и царьгородские».

Отвечает Иван:

— Ни в одной земле с послов не берут пошлин, и когда султанов посол Скиндер приехал к нашему государю, государь наш не велел с него получать пошлины и никогда не требовал; и с тебя, Адриан, когда ты приехал с султановой грамотой к нашему государю, пошлин государь наш не взял. А с меня теперь велит султан получить за проезд на корабле и пошлину за рухлядь, и я заплачу все, что ты говоришь, но поминков не дам.

И Андриан молвил:

— Авессалом говорит тебе, господине: «Пускай только меня почтит посол, и я ему выберу от имени султана добрые поминки, а если он меня не почтит, я отберу для него вещицы ничтожные».

И Иван говорит:

— Я приехал сюда справлять дела государские, а не поминков ради.

Ушел Адриан, идет чауш Мурат и говорит Ивану:

— Султан велел тебе, господине, молвить: «Авессалом у меня ближний человек, дьяк, казначей и мой зять. И раз я говорю, почти его и пошли ему что-нибудь».

И Иван ответил:

— Коли так говорит султан, что-нибудь мы пошлем.

И, приехав в город, послал ему Иван шубу горностаеву. И в тот же вечер доставили Ивану в шатер четырех баранов, десяток кур, семьдесят хлебов, дынь и арбузов, маслин и изюма.

Назавтра, сентября 13 дня, рано утром, явился на султанов двор Ибрагим-паша. Он проехал мимо Ивана и пошел к султану. И вскоре из султанова шатра пришли к Ивану два чауша, Мурат и Гайрадин, и следом за ними другие с жалованьем от султана. И сказали чауши Ивану, чтобы он пошел челом ударить султану за жалованье. Близ султановой палатки велели приставы расстелить ковер и на него посадили Ивана. И после того, как он немного посидел, сказали ему, чтобы он шел к султану. А сами остались снаружи. Ивана проводил толмач Чебан, никто больше его не встретил и не принял.

Иван вошел к султану, а тот сидит на своем месте и по обе стороны от него Ибрагим и Авессалом. Ибрагим-паша и толмач Чебан подвели Ивана к султановой руке. И Иван сказал:

— Не обо всех государских делах говорено. И не поговорить ли нам о них сейчас?

Но прежде чем ответил султан, молвил Ибрагим-паша:

— На речи, что ты сказал султану от твоего государя, получишь ответ от меня. И если у тебя есть и иные государские речи, скажешь мне потом в султановом шатре.

Иван султану челом ударил, а султан ему ни слова. Вышел Иван из шатра. И приставы усадили его на прежнее место. И Ибрагим-паша с Авессаломом долго оставались у султана, и первым вышел Авессалом, а потом Ибрагим. И принесли паше яства с султановой поварни. Все, кто были в шатре, вышли и сели по пять человек, и им принесли по одной мисе на пятерых. И тогда увидел Иван и Скиндера, тот вышел из шатра и сел в стороне.

И после того, как поел Ибрагим-паша, пришли два чауша и толмач Чебан и сказали Ивану, чтобы он шел к Ибрагиму-паше. Пошел Иван в шатер и увидел там пашу и Авессалома. Встает Ибрагим-паша, усаживает Ивана против себя. И Иван с Ибрагимом-пашой говорил о государских делах. И на словах Ибрагим-паша ответил на всё, но записи ответные не дал. И сказал Ибрагим-паша Ивану:

— А теперь наш государь отпишет грамоту вашему государю, и когда грамота будет готова, я тебе ее передам.

И сказал тогда Иван Ибрагиму-паше, чтобы отправил султан к великому князю своего посла, доброго человека, из самых близких ему людей, и тогда все дела государские пойдут на лад.

Ибрагим-паша ответил:

— Хочет и государь наш послать к вашему государю большого посла, доброго своего человека. И обо всем этом наш государь отпишет со своим послом. А ныне наш государь отправляет к вам Скиндера».

ЕДИНОВЕРЦЫ

Выйдя из кельи Саввы, Максим не заметил монашка, который прятался неподалеку за поленницей. Пока два греческих старца беседовали, монашек подслушивал, приставив ухо к двери. А теперь, когда Максим вошел в церковь, он бесшумно, как кошка, выскользнул из своего укрытия и, держась поближе к стенам, стал пробираться к игуменским покоям.

После окончания заутрени два незнакомых монаха встретили Максима возле его кельи. Один из них, выступив вперед, спросил:

— Ты святогорский монах?

— Да, — ответил Максим.

— Иди за нами!

— А куда вы меня поведете?

— Раз есть у тебя глаза, увидишь, — последовал ответ.

— Я вас не знаю, и господь еще не осветил дня, — после некоторого колебания сказал Максим. — Как же я могу за вами последовать? Пойдемте сначала к игумену.

В игуменских покоях их встретил монастырский эконом Савватий. Взглянув на Максима так, будто видел его впервые, он пробурчал:

— Иди, старец, куда тебе говорят, таков приказ.

Они миновали ворота монастыря и пошли по улице. Сначала к большим Ризположенским воротам, и Максим уже решил, что его хотят бросить в каменный мешок, где держали самых опасных государственных преступников; их в стоячем положении замуровывали в камень, оставляя сверху отверстие для доступа воздуха. Но шедший впереди монах, не доходя до крепостных ворот, свернул направо. Было темно. На узенькой грязной улочке Максим, споткнувшись, упал.

— Проклял тебя господь, вот ты и падаешь, — проворчал тот, что шел позади.

— И Христос, подымаясь с крестом на плечах в гору, не раз пригибался к земле и чуть не падал, — сказал Максим.

— Погляди, вот окаянный! — обратился один монах к другому. — Равняет себя, ничтожного, с Христом! Что за гордыня! Разве удивительно, что он столько позорного наговорил и содеял?

Монахи замолчали. Долго блуждали они в темноте по грязным улицам. После бесконечных поворотов Максим не мог понять, где находится. В одном только был он уверен, что они не прошли еще через крепостные ворота, стало быть, кружат по Кремлю. «Что же будет? — задавал он себе вопрос. — Видно, со мной поступают, как царь Давид со своим войском, которое он шесть дней водил вокруг стен Иерусалима, а на седьмой устремились вперед воины и народ, и страх их разрушил стены».

Так кружили они, пока их не догнал третий монах. Остановившись чуть поодаль, он подозвал к себе монахов, сопровождавших святогорца. Максим узнал его, это был митрополитов келейник Алексей.

После того, как они втроем пошептались между собой, Алексей, подойдя к Максиму, сказал:

— Произошла ошибка, брат Максим. Митрополит узнал обо всем и сжалился над тобой. Пойдем к владыке, он хочет тебя видеть.


С тех пор, как Даниил стал митрополитом, он ни разу не встречался с Максимом и не выказывал своей враждебности к нему. Через несколько дней после посвящения в сан он вызвал в митрополичий дом писца Селивана. Спросил его, как подвигается работа, не надо ли послать что-нибудь из митрополичьего дома, как здоровье Максима, не нуждается ли он в чем-либо, просьба его будет непременно выполнена. Под конец Даниил сказал, чтобы Максим вместе с Селиваном перевели «Беседы» Иоанна Златоуста на Евангелие от Марка и Иоанна. Заказ был выполнен быстро. Перевод представили Даниилу, он поблагодарил за него и хорошо заплатил. За небольшую работу два монаха получили столько, сколько не пришлось на их долю из щедрого вознаграждения за перевод Толковой Псалтыри.

И вот теперь Даниил, стоя, через потайной глазок наблюдал за Максимом, которого келейник, приведя в соседние покои, оставил одного. Святогорского монаха трудно было узнать. Замученный утренним блужданием, бледный после бессонной ночи, он повалился на лавку, точно сраженный тяжким недугом. Его знобило. Башмаки, ряса и даже клобук были перепачканы в грязи. И к бороде присохли комочки земли. Глядя на него, Даниил не мог не порадоваться. «Все это знаменья свыше, — подумал митрополит. — Пришел час. Он, грешник, раскается или получит по заслугам. «Вступись, господи, в тяжбу с тяжущимися со мной, побори борющихся со мной»».

Долго заставил он Максима ждать. С торжеством посматривая на него в потайной глазок, Даниил продолжал читать Тридцать четвертый псалом: «Да придет на него гибель неожиданная, и сеть его, которую он скрыл для меня, да уловит его самого; да впадет в нее на погибель. Аминь!» — И вместо того, чтобы пойти самому, послал к Максиму приспешника своего Топоркова.

Остановившись в дверях, Топорков перекрестился.

— Воспою господеви в животе моем, пою богу моему, дондеже есмь, — произнес он слова молитвы.

— Аминь, — приподнявшись, прошептал Максим.

— Лежи, как лежал, брат Максим, — вкрадчиво сказал Топорков. — Не терзай свою душу. Святому митрополиту с ночи нездоровится, жар у него. Как только он услыхал, что с тобой случилось, сразу послал за тобой.

Топорков сел. Его глаза, с набрякшими мешками, внимательно изучали святогорца.

— Митрополит как добрый пастырь печется о своей пастве, — продолжал он чуть громче. — Старого он не помнит, ибо назад не оглядывается. Смотрит только вперед. Того, кто оглядывается назад, проклинает всевышний, и он превращается в столб соляный, а того, кто смотрит вперед, благословляет и под конец удостаивает узреть землю Ханаанскую.

Тут в покой вошел Даниил. Он был тепло одет, в шерстяной рясе, хмурый, сердитый.

— Благослови, владыка, — встал с лавки Максим.

Даниил устало опустился на скамью.

— Минувшей ночью, дражайший брат, господь подал мне знак, — с трудом проговорил он, — трижды я вспомнил о тебе. Пришла пора позвать мне тебя, чтобы мы, два раба божьих, дали побеседовать нашим христианским душам. Раньше не мог я. А теперь, признаюсь, в моей расслабленной душе заговорил голос раскаяния и любви. Трижды вспомнил я о тебе минувшей ночью. И в третий раз понял, то было знаменье свыше, и посему послал за тобой. Тут-то я и узнал, что с тобой приключилась беда, и подивился божественному провидению.

— Радуется душа моя, владыка, слыша твои речи, — промолвил Максим. — Да будет с тобой милость господня, и пусть наставит он и меня, недостойного.

Наступило молчание. Даниил впился взглядом в лицо святогорского монаха. Он понимал, что его слова не вызывают доверия. «Вот богом проклятый, — пронеслось у него в голове. — Лицо даже не смягчилось, не подумал пасть мне в ноги, поблагодарить, поцеловать руку. И голос у него твердый». Он долго молча смотрел на Максима, а потом сказал:

— Но и ты, Максим, не исполнил моей просьбы. Дважды просил я тебя, но всуе… Если только Селиван — мы ведь всего лишь люди — не забыл передать тебе.

Как видно, он упомянул о Селиване, чтобы дать Максиму возможность оправдаться.

— Брат Селиван — человек правдолюбивый и высоконравственный, — сказал святогорец. — Он передал мне твою просьбу, владыка. Ты хотел, чтобы мы перевели «Историю церкви» Феодорита Блаженного.[154]

— Да, — подтвердил Даниил. — Но ты, Максим, не сделал этого, и не понимаю, по какой причине.

— Объясню тебе, владыка. «Историю церкви» Феодорита не проси лучше переводить: не весь плод от бога, есть в нем и горькие зерна.

Даниил и Топорков переглянулись.

— У святого Феодорита? — в один голос удивленно воскликнули они.

— Святой Феодорит был просвещенный пастырь, — принялся пояснять Максим, — и поскольку он, не ведая страсти и страха, рек слово правды, преследовали его тогдашние властелины, но в конце концов все признали его мудрость и святость. Так было со многими боговдохновенными людьми.

Опять митрополит и его приспешник обменялись взглядами.

— Я не говорю сейчас о самом святом и о просвещенных его писаниях, — продолжал Максим. — Не говорю ни о божественном «Эранисте», ни о других сочинениях: «Против иудеев», «Против магов персидских», «Врачевание эллинских недугов». Я говорю об «Истории церкви». И дивлюсь, почему твоя святость требует, чтобы мы перевели эту книгу.

Даниил с трудом сдерживал раздражение. А Максим оживился. Глаза его засверкали, следы страдания исчезли, морщины словно разгладились.

Вместо Даниила заговорил Топорков. Он приблизил к Максиму свое лицо и, уставясь ему в глаза, спросил:

— Скажи нам прежде всего, Максим, почему ты отказываешься? Дважды уже просил тебя митрополит и сейчас просит в третий раз. Почему отказываешься?

Голос Топоркова теперь уже не звучал тепло и сочувственно, как вначале. И Даниил не притворялся больше больным и разбитым после бессонницы. Лица у них раскраснелись.

— Причина одна, — обратился Максим к Топоркову, — ныне воюете вы с ересями и разными вредными вероучениями, и когда будет война сия позади, тогда и следует перевести «Историю церкви», а пока — не время.

Оба священника сгорали от нетерпения: наконец-то они услышат страшное признание из уст самого святогорца. «Господи, осуди его! — молился про себя Даниил. — Уста его полны проклятия, коварства и лжи, под языком его мучение и пагуба». И, наклонившись вперед, он нетерпеливо бросил:

— Ну что, скажи, что опасного в «Истории церкви»?

— Святой Феодорит, будучи человеком просвещенным, не желал скрывать истину, — отвечал Максим. — И в «Историю церкви» включил он письма Ария, Македония и других распространителей ересей. Он приводит их целиком, а теперь не пойдет это вам на пользу, принесет вред…

Ему не дали договорить. Этот неожиданный довод возмутил Даниила. Вскочив с места, он громко ударил в ладоши, точно охотник, который, упустив счастливый случай, решил, что ему незачем уже сидеть в засаде, подстерегая дичь.

— Лжец, лжец! — злобно вскричал он, и лицо его исказилось. Глаза налились кровью, он сжал кулаки, готовый наброситься на жалкого святогорца, растоптать его. — Вероломный, вероломный! Как приехал ты сюда, отягощенный проклятием божьим, так и поныне живешь в грехе. Душа твоя не ведает раскаяния. Злоба твоя неукротима. Ты — само вероломство и злонамеренность. Проклятый сойдешь ты в могилу, не истлеешь вовеки. Ты лжешь, лжешь!

— Ничтожный, ничтожный! — кричал и Топорков. — Есть у тебя и другая причина, но ты скрываешь ее.

Страшные, вне себя от гнева, склонились они над Максимом.

— Другой причины у меня нет, — сказал святогорец.

— Есть! — вопил Даниил. — Вассиан подговорил тебя не повиноваться мне.

Митрополит прошелся несколько раз из угла в угол, потом остановился перед Максимом, — великан с багровой физиономией и оскаленными зубами.

— Про-кля-тый! Тебя спалит господь своей молнией, огонь уже сжигает тебя. — Он окинул взглядом святогорского монаха с головы до ног, от грязного клобука до грязных башмаков. — Вот до чего дошел ты! — взревел он. — И еще много страшней проявит гнев свой господь! Признайся, несчастный, ведь немало ты претерпел.

— Владыка, я был бы недостойным, коль донимали бы меня страдания телесные, — перекрестившись, молвил Максим. — Как наставляет меня господь, так я и поступаю, и какое наказание ни посылает он моему ничтожеству, справедливо оно и заслуженно.

— Перестань, фарисей, жалкий фарисей! — взревел Даниил. — Да чего ждать от такого, как ты? Из латинского Рима и попираемой турками Греции явился ты к нам. Мы не верим ни единому слову твоему, ни изреченному, ни написанному. — Наклонившись вперед и прожигая святогорца горящим взглядом, он продолжал: — Вот какова причина истинная: святой Феодорит в «Истории церкви» неопровержимо доказывает, что монастыри имеют право владеть селами, имуществом, слугами и многими иными богатствами. Чтобы крепнуть и процветать.

Максим слушал с изумлением. Даниил и Топорков, стоя перед ним, сверлили его глазами — как святой Георгий, пронзивший копьем змея, — и ждали: вот-вот сатана испустит дух. Им не терпелось увидеть, как покинет Максимово тело черная его душа.

Но святогорский монах вместо того, чтобы испустить дух, улыбался и печально покачивал головой.

— Ох, стыд и позор, владыка, — проговорил он. — Ступай, ступай. Поскорей омойся в реке семь раз и, как Нееман, очистись от страстей — ибо ты прокаженный и сам того не замечаешь.

Тут Топорков не выдержал. Схватив святогорца за рясу, он тряхнул его, и голова Максима бессильно склонилась к плечу. Даниил испугался.

— Оставь его, — сказал он. — Оставь, не трогай больше. Не то примем на свою душу его грехи.

Но как только Топорков отпустил Максима, тот поднял голову и обратился к митрополиту:

— Ты прокаженный и сам того не видишь. И как пророк Елисей, говорю тебе: ступай, семь раз омойся в реке, другого лекарства нет для тебя… И откуда ты взял, Даниил, что такое пишет благочестивый Феодорит в своем сочинении? Кто тебе сказал?

— Именно так он пишет, именно так! — стукнул кулаком по столу митрополит.

— Ох, неразумный! У святого Феодорита ищешь ты поддержки, чтобы отстоять свой произвол? Да он спалит тебя огнем! Кто еще так ненавидел богатство, любил уединение и бедность, как этот скромный епископ? Побойся гнева его, Даниил!

Топорков схватил Максима за рясу. Но теперь уже не стал его трясти, а ударил своей сильной рукой, да так, что тот вскочил на ноги.

— Проклятый грек! — закричал Топорков. — Ты — ярый враг церкви и княжества нашего! Всех нас здесь ты ненавидишь. И злословишь не только о митрополите, осмеливаешься поносить и самого государя нашего. Называешь его трусом нечестивым. Мы всё знаем. Будь проклят! И то, что говорил ты лекарю Марку о великом князе, и речи твои еретические, и то, что ты болтал о митрополите, и все грехи до единого нам известны. Бог и великий князь покарают тебя своим правосудием. А теперь убирайся отсюда, подлый грек, прочь, проклятое племя!

И, схватив Максима за руку, он подтащил его к двери. Раскрыл ее, толкнув ногой. И, как старую тряпку, вышвырнул вон святогорца.


Тут отворилась потайная дверца, и появился игумен Иона, а за ним следом маленький седой монах, с редкими рыжеватыми волосками вместо бороды, едва заметный рядом с толстым Ионой.

Лицо у игумена было еще красней, чем у Даниила. Через глазок в потайной двери наблюдал он за Максимом. Но ему было строго приказано не появляться, — его вспыльчивость внушала Даниилу опасения. Однако сдержаться не смогли ни сам Даниил, ни Топорков.

— Подлый грек, подлый латинянин! — сквозь зубы пробормотал Иона. — Хорошо, что меня здесь не было, а то помутился бы мой разум. Ох, ох, какие напасти из-за этого проклятого! Ненависть его велика, злоба невыносима.

Опустившись на лавку, Даниил тяжело вздохнул. Топорков стоял, глядя в окно.

— Я давно говорил, — продолжал Иона, — что пора отправить его восвояси и не задерживать здесь. Для чего, скажите, держим мы его до сих пор?

— Ты думаешь, надо отпустить его на Святую Гору? — с удивлением воззрился на него Даниил.

— Нет. Лучше отослать его в те господом проклятые края, где никогда не тают льды, ни весной, ни летом. Чтобы он замерз там и для вразумления бунтарей превратился в ледяной столб. Ничтожный! Как презирает он архиереев, как ненавидит церковь нашу и самого князя!

— До сих пор не могу я в толк взять, как оказался тут, среди нас, этот сатана, — тяжело дыша, проговорил Топорков. — Великий князь просил прислать одного человека, а греки прислали другого. Их хитрости я всегда разгадываю, а наш князь, видно, притворяется, будто ничего не замечает, хотя давным-давно все ясно как белый день. Стоит ему только сказать: заприте Иуду в темницу, бросьте его в железную клетку, отдайте моим псам-тюремщикам, ведь в душе он еретик и сатана… Не могу понять, отчего щадят его.

— Нечего нам корить великого князя, — вздохнув, сказал Даниил. — Такова воля божья. «Ибо он сказал — и сделалось; он повелел — и явилось».[155] То, что ясно нам, другому не ясно, и если бы все одними и теми же глазами смотрели на мир, для чего тогда нужны были бы мы, священники? Так есть, и так было вечно. И отец нашего государя оставлял безнаказанной ересь, и охватила она все княжество; и церковь нашу и нас чуть не истребила. Но тогда послал господь отца нашего Иосифа, и промыслом божьим раскрыл он великому князю глаза, спас церковь и княжество.

Последовало молчание, и потом опять зазвучал возбужденный голос митрополита:

— Среди нас поднялись и полетели соловьи сладкозвучные, всесвятые архиереи нашей церкви, Петр, Алексей, Иона и другие славные митрополиты-чудотворцы. Улетели птицы священные к господу и нас оставили в сиротстве великом. И я теперь, жалкий, ничтожный, должен держать бразды, дрожат мои руки от слабости, но утешают меня твой посох и жезл, господи. «Утверди шаги мои на путях твоих, да не колеблются стопы мои. К тебе взываю я, ибо ты услышишь меня, боже; приклони ухо твое ко мне, услышь слова мои».[156]

— Аминь! — осенили себя крестным знаменьем Иона и Топорков, словно скрестили обнаженные мечи.

— И я повторю слова патриарха Фотия,[157] — продолжал Даниил. — Одни меня поносят, а другие хвалят, но поношение меня не огорчает, похвала не радует. Поносимый и хвалимый, остаюсь я тем, кем был: верным, хотя и грешным рабом твоим, господи.

— Аминь! — снова скрестились мечи.

Даниил со слезами на глазах хотел еще что-то добавить, но тут выступил вперед тщедушный старичок, до сих пор молча стоявший в стороне. Это был старец Мисаил из Волоколамского монастыря. Твердо и уверенно встал он между двумя озверевшими чудовищами, Даниилом и Ионой, и заговорил глуховатым шипящим голосом:

— А теперь, владыка, выслушай меня. Хватит слов, поднимайся сейчас же, ступай к великому князю и скажи ему: если он не протянет немедля карающую длань свою, завтра уже будет поздно. Пострадает, как во времена еретические. И открой ему всю правду. Скажи, Максим поносит его, называет трусом и нечестивцем. Скажи, не только в церковные, а и в княжеские дела сует свой нос подлый грек. Через лекаря Марка он передавал что хотел неверному Скиндеру, ведь все греки в сговоре. А теперь, как помер Юрий Малой, главарем здешних греков стал Максим, он у них верховодит. И Иван Сабуров, скажи великому князю, ходит к Максиму, и тот не разрешает Соломонии идти в монастырь. Доколь нам терпеть? Если князь Василий желает, чтобы княжна Елена с благословения церкви стала Великой княгиней и родила ему деток, наследников, чтобы княжество не погибло из-за бездетности его, пускай прежде всего разделается с проклятым святогорским монахом. Пока он здесь, Соломония не примет постриг и свадьбе не бывать… И скажи великому князю…

— Старец! — оборвал его Даниил. — Великий князь сам все знает, однако колеблется.

— Чего он боится?

— Возмущения. Возопит Афон, возопят патриархи, да и султану может это не понравиться, коли греки по-своему представят ему дело.

Мисаил быстрым движением руки остановил митрополита:

— Все это вздор! Иди к великому князю! Пускай он пошлет тысячу талеров игумену Ватопедского монастыря и еще тысячу афонскому проту, по две-три тысячи всем патриархам, соболиных шкур и по тысяче талеров греческим драгоманам султана. Никто и не возразит. Ступай, Даниил!

— Надобно переждать несколько дней, старец, — после некоторого раздумья сказал митрополит. — Пусть сначала выпроводят проклятого Скиндера. Пока он здесь, великий князь не решится…

— Пресвятая богородица! — перебил его стоящий у окна Топорков. — Слово, владыка, с уст твоих достигло слуха божьего. Погляди-ка сюда!

Все бросились к окну.

— Вон едет возок Скиндера, — прозвучал дрожащий от волнения голос Топоркова, и, отойдя в сторону, он уступил место другим, чтобы и они увидели, как проезжает возок под окнами митрополичьего дома и сворачивает ко дворцу.

— А-а, — протянул Даниил. — Ну да, сегодня примет его великий князь, а завтра-послезавтра он отбудет, спровадим проклятого…

Старец Мисаил, которому за чужими спинами ничего не было видно, оборотясь к иконам, перекрестился.

— Да будет он проклят! Да будет он проклят! — вскричал он.

Даниил, Иона и Топорков со вздохом облегчения отвернулись от окна и стали молиться, класть поклоны.

ДИПЛОМАТЫ. 2

В назначенный час турецкий посол прибыл во дворец.

Раньше, когда он ехал со своего подворья в Кремль, по обе стороны улицы стояла толпа и глазела на процессию, Сегодня улицы были пустынны. И свита Скиндера не отличалась пышностью. Всего-навсего два возка, в первом сам турецкий посол, во втором приставы и драгоманы.

Перед дворцом их никто не встретил. На крыльце стояли лишь три дьяка: Карпов, Шигона и Путятин. Но еще больше оскорбило Скиндера, что провели его не в Грановитую палату к великому князю Василию, а прямо в Набережную. И там, усадив его против себя, встал Иван Шигона и заговорил:

— Скиндер, великий князь повелел объявить тебе: второй раз Сулейман-султан, брат наш, послал в наше княжество тебя, Скиндер, и передал нам свое желание, чтобы жили два царства в мире и согласии. Мы послали к султану верного человека нашего, боярина Ивана Семенова. И от имени султана Ибрагим-паша сказал ему, что и султан собирается послать верного своего человека и вельможу с посольскими грамотами, а тебя, Скиндер, он отправляет сопровождать Ивана и закупить в княжестве нашем разные товары. Так ли это или получил ты у султана посольские грамоты, наказы и наставления, чтобы мы говорили о государевых делах, о том, какой должна быть наша дружба и братство?

Скиндер, тщедушный, раздражительный, с черными усиками и острым носом, разодетый в парадное турецкое платье, широкие шаровары, блестящий кафтан и ярко-красную феску с пышной черной кисточкой — в таком виде намеревался он предстать перед великим князем, — выслушал Шигону стоя.

— Говорил или не говорил этого многочтимый Ибрагим-паша, второй человек после султана, послу вашему Ивану, я того не слыхал, — оскорбленным тоном ответил Скиндер. — Я приехал сюда, боярин, не по своей воле и не роди удовольствия, а как посланец великого моего государя. И пришлет ли мой государь завтра другого посла, не ведаю, а пока что он прислал меня.

— Есть у тебя, как положено, посольские грамоты или какие-нибудь наказы твоего государя? — встав с места, спросил Карпов.

Дьяки говорили по-русски, княжеский толмач переводил на турецкий. Скиндер же говорил по-турецки, и его драгоман переводил на русский.

— Грамоты, что у меня были, я давно отдал, и больше нет у меня ни грамот, ни наказов, — ответил Скиндер.

Он сел, и опять встал Карпов.

— Скиндер, ежели хочет государь наш жить в мире и согласии с другим государем, обменивается он с ним посольскими грамотами. Ты приехал к нам второй раз, и великий князь наш принял тебя с почестями, пригласил к своему столу. Бояре спросили тебя вначале о посольских грамотах, и ты ответил: «Пусть пошлет государь ваш к моему государю своего человека, и там будут они разговаривать». И государь наш послал к султану великого посла Ивана Семенова, но не сказали ему, хотят ли жить с нами в дружбе и братстве. И Ибрагим-паша объявил, что султан пришлет сюда своего великого посла. Но не прислал. Так и наш государь посылает в Царьград не великого посла, а других своих людей, чтобы они тебя сопровождали и занялись торговыми делами, поглядели, что из товаров наших осталось не продано.

Скиндер приготовился заговорить, но с места поднялся Шигона.

— Скиндер, — громко начал он, — великий наш государь Василий Иоаннович, божьей милостью един правый государь всея Руси и иным многим землям восточным и северным государь и великий князь, повелел объявить тебе: «Брат наш Сулейман-султан прислал сюда тебя, Скиндер, и известил меня: как отец его Селим-султан, так теперь и брат наш Сулейман-султан хочет, чтобы два наших царства жили в мире и братстве. И мы, скажи ему, того же желаем. Когда мы были в дружбе и братстве с отцом его Селимом-султаном, наш брат Селим-султан писал в своих грамотах, как положено, а теперь Сулейман-султан написал их неподобающим образом».

Скиндер выслушал Шигону стоя, низко кланяясь каждый раз, как произносились имена турецких султанов и великого князя. Шигона закончил речь, и Скиндер опять собрался ответить, но слово взял Путятин:

— Скиндер, великий государь наш повелел объявить тебе: «Ты говорил с нами от имени султана и о Казани. Будто Саип-Гирей, который там ныне правит, султанов человек и посылал в Царьград своих людей, султан принял их и предписывает нам теперь заключить мир с Саип-Гиреем. Но султан знает, что Казань — наш юрт и мы искони назначаем туда правителей. Таков старый обычай, и желаем мы сохранить его. Саип-Гирей предал нас, его посадили на трон предатели и смутьяны».

Теперь наконец пришла очередь заговорить Скиндеру. Маленький, тщедушный, он, конечно, не мог соперничать с русскими дьяками, голоса которых в просторных палатах звучали, точно колокол, а когда они повышали их, казалось, слышал в Царьграде сам султан. Но Скиндер собрался с силами и напряг, как мог, свои слабые голосовые связки:

— Султан Сулейман-шах, Селим-шах, царев сын, милостью божьей великий царь, и великий государь, и великий эмир, султан Сулейман-хан, и всем землям приморским, и Румским, и Караманским, и Анатолийским, и Романейским, и Перским, и Мисюрским, и всей земле Арапской и иным многим землям государь, повелел объявить…

Боярин Шигона, один из главных советников великого князя, слушая Скиндера и видя, как он из кожи вон лезет, кипел возмущением. «Антихрист! — думал он. — Яд каплет с его уст. Змея из самых ядовитых. А ведь приехал он для того, пожалуй, чтобы нарушить союз и дружбу между царствами. Душа его из адского дегтя. Он целует ноги султану, пашам, подлому Авессалому и всем прочим греческим драгоманам и дьякам. Они прислали его сюда и подучили говорить сегодня одно, завтра — другое, чтобы сеять раздор между нашими царствами. И как гордится он султаном своим сарацинским! И будь он турок, пусть бы гордился могуществом своего государя. Но ведь грек он! И, говорят, зовут его Александром, и он из князей Мангупских. Вот до чего докатились захиревшие греческие князья: падают в ноги султану, целуют ему зад, отдают в его гарем своих дочерей. Верно служат ему. А от нас хотят, чтобы не замирялись мы с султаном, не заключали с ним союза. Хотят, чтобы мы затеяли войну, освободили Царьград, который снова к ним перейдет. Нечестивцы лукавые, безбожники! Сетуют на свою бедность, жалкую участь, делают вид, будто пекутся о патриархии и православии, а сами только и думают, что о прежней своей славе и величии. А если бы собрался теперь наш князь выступить против султана, не поддержали бы его греки. Разгорись война между двумя царствами, помогали бы они туркам и татарам, а не нам, православным, что ради них проливали бы кровь свою. Ах, племя увечное!»

Тут Скиндер срывающимся голосом закончил свою речь:

— А про Казань вы говорите, что это ваш юрт. Но мы этого не признаем. Нынешней весной Саип-Гирей прислал большое посольство, поклонился султану в ноги, прося покровительства надежного и защиты. И знайте, Казань — наш юрт! И пусть великий князь не шлет туда своих людей и рать.

Наступило молчание. Скиндер сел, встал Карпов.

— Скиндер, не с нынешней весны, как говоришь ты, — сказал он, — а уж много лет Казань — юрт нашего княжества. Так было и так будет.

Скиндер порывисто поднялся с места и, точно не слышал слов Карпова, заговорил:

— И сказали вы еще, будто грамоты свои государь мой, великий султан Сулейман, пишет не так, как подобает. А мы не знаем, как подобает.

Ему ответил Шигона, голос которого загремел, как боевая труба:

— Скиндер, пока жив был отец Сулеймана, великий султан Селим-шах, он писал государю нашему, как подобало, а ныне султанские грамоты составлены непригоже.

Скиндера не удовлетворил такой ответ. На туманные объяснения и он ответил туманно:

— Государь наш великий султан Сулейман-шах хочет и теперь быть в дружбе и братстве с вашим княжеством и в грамотах, что посылал, пишет об этом.

Он остался доволен своими словами и тем, как их произнес. И немного успокоился. Бояре услышали то, что должны были услышать. Они смертельно оскорбили его еще по приезде, не сочтя султановым послом, и сегодня даже не допустили к своему государю. Сейчас глаза Скиндера сверкали, и, хотя он был ниже всех ростом, он смотрел на дьяков свысока.

— А теперь, Скиндер, — поднялся Шигона, — наш великий государь отсылает тебя обратно к Сулейману-султану. И ты скажешь ему, что государь наш желает, чтобы два царства жили в мире и братстве; так и написано в грамотах, которые ты получишь. Но и ваш государь пусть впредь пишет нашему государю, как подобает. И когда Сулейман-султан решит отправить нашему государю большого посла, мы потолкуем с ним о государевых делах и о том, как поддерживать дружбу и мир между нашими царствами.

Все три боярина встали, и теперь Скиндеру оставалось только поклониться и уйти. Но последние слова Шигоны его возмутили. Он молча смотрел то на одного, то на другого дьяка, и помрачневший его взгляд остановился наконец на Шигоне.

— Я уже говорил тебе, боярин, о лекаре Марке, — сказал он. — Каков ответ насчет Марка вашего государя нашему государю? Где сейчас Марк? Я должен отвезти его в Константинополь.

— Насчет Марка, Скиндер, — отвечал Карпов, — человек нашего государя, который будет тебя сопровождать, получил наставления и даст ответ Сулейману-султану.

Взбешенный Скиндер стал проявлять еще большую настойчивость:

— У вас здесь живут греческие монахи. А греки — подданные Сулеймана-султана, он оказывает им покровительство и помощь.

— О Марке ты получишь грамоту нашего государя, — ответил Путятин. — Но монахов, христиан православных, присылает сюда не султан; единый у них с нами бог, не басурманы они, и присылают их сюда патриархия и Афон. Кто тебе сказал о греческих монахах? И о них есть у тебя грамота?

Посол не ответил Путятину. Он вспомнил вдруг о другом.

— Вы меня уже спрашивали, какой дорогой хочу я вернуться в свои края: по суше или по реке Дону. Так вот, я поплыву по Дону.

— Как прикажет, Скиндер, наш государь, так и будет, — сказал Путятин.

— Но я не получил у вас ответа! — вскричал Скиндер. — Вы говорите, будто государь мой писал вашему великому князю не так, как подобает. Но не сказали, как же подобает? Как, по разумению вашего государя, должен писать ему великий султан?

— Скиндер, поезжай теперь на свое подворье, — сказал Шигона, — а мы обо всем, что ты говорил, спросим мнение государя нашего, и как он порешит, так и будет.

Посол постоял минуту в раздумье. Что-то еще хотел сказать, но его опередил Путятин:

— А отчего, Скиндер, янычары жаловались нашим людям, что их морят голодом? Государь наш приказал отдельно для тебя и отдельно для твоей свиты давать еду обильную, одежду и обувь, чтобы никто не голодал и не мерз. И все, что он приказал, приставы наши передали тебе самому, о чем есть у нас грамота. Так почему же теперь янычары жалуются?

Скиндер позеленел. Дьяки еще раньше слышали от приставов, что даже половины полученного Скиндер не дает своим людям. Выделяет им ничтожную долю, а остальное два верных ему янычара продают на базаре; за мясо, одежду и кожи получают золотые монеты. И теперь, выслушав Путятина, Скиндер смутился.

— Неправду говорят янычары, — сказал он. — Я от них этого не слыхал и сейчас поеду к себе на подворье и все расследую. Да как нам жаловаться на великого князя? Прослышали, верно, что-то ваши люди, да неправильно поняли.

Он поспешно поклонился и пошел к двери. Дьяки проводили его до крыльца. Скиндер торопливо спустился по лестнице и сел в возок. Прибыв на свое подворье, он сказал приставам:

— Ваш князь не желает, чтобы я приезжал сюда как султанов посол; добивается, чтобы приехал другой. Но приеду только я и никто больше. И если великий князь не почтит меня по заслугам, пускай не рассчитывает на дружбу с султаном.

…Великий князь Василий слушал переговоры с султанским послом, сидя в соседних покоях. Он остался доволен своими дьяками. Но поведение Скиндера его возмутило.

— Предатель он и подлый вероотступник, — сказал Василий. — Отчего хочет он, чтобы отправили его по Дону и Азовскому морю?

— Государь, мы узнали от наших людей, что замышляет Скиндер, — сказал Шигона. — Он хочет спуститься по Дону и осмотреть тамошние места, чтобы посоветовать султану, где лучше построить крепость и отрезать нам путь к Азовскому морю.

— И я думаю то же, — кивнул великий князь. — Поэтому пусть он не плывет по Дону, отправьте его прямо в Кафу… — После некоторого раздумья он продолжал: — Скиндер — лиходей и поганец. Видел я, как потемнели от гнева его глаза. Такая же темная у него душа. И как прежде предал он свою веру и народ свой, так и теперь готов выдать нам султана и нас — султану. Ах, проклятый! Пусть Сулейман-султан больше не присылает его сюда. — Он внимательно посмотрел на своих дьяков. — Но сейчас я думаю, почему заговорил он о греческих монахах. Максиме и Савве? Кто его подучил? Сами они просили покровительства у султана или как-то иначе о них проведали?

Дьяки молчали. Они понимали, что Василий не случайно спросил о греческих монахах. И знали, что он желает услышать вполне определенный, угодный ему ответ. Набравшись наконец смелости, Карпов сказал:

— Думаю, государь, подлый Марк подучил его. Сами монахи тут ни при чем. Хитрец Скиндер прослышал о них от Марка и пользуется этим, чтобы сеять раздор.

Василий молча и равнодушно выслушал Карпова. Потом взгляд его остановился на Шигоне.

— Но нет у нас доверия и к самим монахам. Как знать?.. — сказал Шигона. — Мне говорили, что в келье у Саввы нашли посольские грамоты. Как они попали туда?

— Сударь, — обратился к Шигоне Карпов, — разве тебе неизвестно, зачем держим мы здесь архимандрита Савву? Мы даем ему грамоты, а он переводит их с нашего языка на греческий, сербский и турецкий. А иной раз с этих языков, кои знает он превосходно, делает перевод на наш язык. — И он посмотрел на Путятина.

— Да, именно так, — подтвердил тот.

Опять наступило молчание.

— Хорошо, коль монахи не вмешиваются во что не следует, — чуть погодя в задумчивости проговорил великий князь. — Но надобно узнать, те ли это грамоты, что Савва получает из Посольского приказа, или держит он у себя в келье иные. — И, подумав немного, спросил: — И у Максима нашли грамоты?

— Нет, государь, — ответили дьяки, а Иван Шигона прибавил:

— Впрочем, мы, государь, не искали.

— Пусть Скиндер сегодня же уезжает, — покачав головой, сказал под конец великий князь. — И пусть едет через Кафу. А на его вопрос, как подобает Сулейману-султану писать грамоты, вот мой ответ…

Сев на скамью, Карпов записал наказ великого князя:

«Государь твой Сулейман-султан писал нашему государю не так, как подобает, и не так, как писал нашему государю отец его султан Селим-шах. Прежде султан Селим-шах писал нашему государю и называл его «братом», а теперь Сулейман-султан в грамотах своих не называет его «братом». И это находит государь наш непригожим».

НОЧЬ В КНЯЖЕСТВЕ

I. Великий князь Василий

Под вечер великий князь Василий увидел княжну Елену. Увидел ее тайком, так, чтоб она об этом не знала. Говорили, будто в первый раз он встретился с ней три года назад, в дождливый день, когда во время охоты выехал со своей свитой к усадьбе Глинских. Изящные манеры и редкая красота княжны очаровали его. Прекрасная Елена была умна, воспитана наставницами и наставниками, привезенными для нее из европейских королевств, из немецких и польских земель. Такого образования не получила ни одна другая девушка во всем княжестве. Краса ее, а также изысканное приятное обхождение — большая редкость в Московии — точно колдовское зелье, глубоко запали в душу Василия. Он возжелал ее страстно. В измученном сердце вспыхнул огонь, какого не привелось ему изведать и в юношеские годы. Прослышал он, будто там, в лесном краю, где выросла Елена, выезжает она вместе с братьями, облаченная в мужское платье, и те, кому доводилось увидеть ее, оставались в плену ее прелестей. Вот уже три года, как лучистые глаза Елены, точно диковинные драгоценные камни, освещали сокровенные мысли великого князя, потрясали ослепительными вспышками. Так далеко зашла его страсть, что государь не сознавал уже, где корень его терзаний: то ли думал он о княжне, поскольку другая женщина должна была занять место бездетной княгини, то ли решение заточить Соломонию в монастырь созрело потому, что так сильно желал он Елену Глинскую. А тоска разрасталась: тревожился Василий, как бы промедление не обернулось бедой, как бы не потерять ему Елену. Ведь она вступила в самую пору, бутон раскрылся, долго ли ждать ей замужества? Да и сам Василий не первой молодости, ему уже сорок пять, чего же еще ждать, коли желаешь ввести в свои покои молодую и прекрасную женщину?

Конечно, он мог бы одним словом положить конец своим мучениям: Соломонию — в келью, Елену — к себе в опочивальню. Нетрудное это было дело. В конце концов, он здесь государь, нежная роза распустилась в его саду. Однако неизъяснимый страх время от времени одолевал душу Василия. Церковь не на его стороне. Митрополит Варлаам, выживший из ума старик, ничего не смысливший в делах государства, не соглашался отправить Соломонию в монастырь. Да и патриарх Иерусалимский, проведав о намерениях Василия, предупредил его, что православная церковь не благословит такого шага. Что касается монахов, то часть их осуждала второй брак, а другая одобряла его, но этих, последних, Василий не почитал истинными монахами: не божьи они люди, княжеские. Что скажет, то и сделают. Опять же монахов и попов он постепенно сумел бы усмирить — не так уж трудно это для сильного князя, который крепко держит в руках свое государство. Подлинный страх внушало Василию другое.

Дважды являлись ему страшные знамения. Едва сместил он Варлаама, чтобы поставить митрополитом Даниила и поскорей осуществить свой замысел, как в одном из окраинных его владений, в Пскове, начался страшный мор. Неведомо почему люди умирали прямо на улицах — точно мухи. Тысячи душ уносила смерть, пошли беспорядки, люди князя бежали — кто как мог. Впереди — страх, позади — смерть, все полетело прахом, и беда отступила только тогда, когда в Москве сам великий князь и епископы принялись денно и нощно в слезах служить молебны в Успенском соборе и поспешили послать в Псков святую воду, чтоб окропить людей и дома. Только тогда мор отступил. Целый год не осмеливался Василий поставить Даниила митрополитом. Наконец решился. И вскоре после посвящения призвал Даниила и велел изыскать способ — как им отослать Соломонию в монастырь. Однако как раз в те дни, когда они с Даниилом раздумывали над этим, вновь вспыхнул мор в далеком Пскове. И снова служили молебны, снова послали святую воду, и беда пока приутихла.

Эти знамения, долетевший до его ушей ропот монахов, предупреждения патриархов, грозное письмо отцов Святой Горы сеяли страх в душе Василия. Святогорцы писали, что княгиня неповинна в бездетности, как неповинна была и бездетная Сарра. Такова воля господня, и не следует князю идти ей наперекор. Если бы господь захотел, то Соломония родила бы, как родила Сарра, будучи уже старухой за девяносто лет. Если же господь не желает ему потомства, то на какой бы женщине ни женился Василий, наследников ему не обрести. Обретет он только грехи. И дорого заплатит за них и он сам, и его княжество.

Страх, как бы гнев божий не помешал ему обрести наследников и во втором браке, ввергал Василия в сомнения. Три года силился он побороть их в себе и ощущал теперь страшную усталость. Бессонница источила разум его и волю, по малейшему пустяку он впадал в неистовый гнев, а порой погружался в кручину, изнемогал от душевной вялости. И выглядел старцем — полуживым, полумертвым. Если трепетное видение Елены будоражило его и он чувствовал себя мужчиной в расцвете лет, то стоило разлучиться с ее образом, как Василий впадал в уныние, ощущал в себе старческую дряблость. И вот однажды он получил страшное известие, будто молодой боярин Оболенский хочет жениться на княжне Елене.

Тогда он решил действовать без проволочек.

И подобно тому, как, пускаясь в смелое предприятие, человек жаждет тайного общения с высшими силами, Василию захотелось во что бы то ни стало, хотя бы тайком, увидать чарующие очи Елены.

Он увидел ее в доме самого верного своего человека — Ивана Шигоны. Прошел ровно год со смерти его тестя, и жена Ивана, гречанка Варвара, нашла повод пригласить Елену к себе. Долго стоял Василий в соседней палате, слушая ее голос и глядя на нее через потайное отверстие в стене. Несказанное волнение охватило его; сердце билось словно раненая птица. Князь пожирал Елену глазами и никак не мог насытиться. Такого необоримого влечения к здоровой, красивой и молодой женщине ему не доводилось еще испытывать. Здесь, стоя у потайного отверстия в стене, Василий вновь помолодел. Да, точно так же, невидимый, как сейчас, двадцать лет назад выбрал он Соломонию среди двух тысяч самых красивых и знатных девиц княжества, которых доставили к нему во дворец. Она тоже была красива: особой, колдовскою красотой — недаром татарского рода, и он пленился ею. Настолько пленился, что ослушался своей матери, великой княгини Софьи, которая прочила ему в жены старшую дочь Юрия Траханиота, сестру Варвары. Если б он тогда женился на гречанке, принесла бы она ему много сыновей и дочерей, как принесла его мать великому князю Ивану и как ежегодно приносит Варвара Ивану Шигоне. А что, если он наказан за безрассудную уступку сердечной страсти?

Мысль об этом заставила его на мгновенье оторваться от тайного наблюдения. Василий задумался. Но тут же вспомнил, что не сегодня завтра может потерять Елену! И снова в душу его хлынул страх. Нет, ни о чем другом он не мог уже больше думать. Красота княжны вытеснила из его сердца все, кроме этого неизъяснимого волнения, кроме безумного желания обладать ею. Ох, как жаждал он обнять ее стройный стан! Как необоримы были в душе его буйные голоса, побуждавшие открыться ей тотчас, сию минуту… Велик был соблазн, и так легко мог он осуществить свое желание! Стоило только решиться!

Однако же нет, так поступать не следовало. От природы Василий склонен был во всем действовать осмотрительно — не с мечом в руке, а как сейчас — тайно, незримо. Уничтожать врагов не в открытом бою, а умом и прозорливостью. Чем бесшумнее, тем вернее. Василий верил в это твердо. И много раз недоумевал, размышляя о покойном отце, или, скажем, о деде, Василии Темном, или о других своих предках, великих князьях. Сколько безрассудства, сколько ненужных жертв! Сорную траву, которую надлежало вырвать до того, как окрепнет она и наберет силу, врагов, что были у них в руках и ничего не стоило разделаться с ними без труда и огласки, они оставляли на воле расти и множиться. А потом приходилось собирать походы и вести войны, чтоб убрать их с дороги. Но и тогда не набирались великие князья ума! Побеждали врага, громили его войско, брали недруга в плен, а после отпускали. И снова враги крепли, и снова великий князь вынужден был вести кровопролитную войну, чтоб усмирить их. К чему все это? Не лучше ли сразу сломить их без всякой жалости, чтоб не поднимали больше головы? А когда попадутся в руки, зачем даровать им свободу? Чего ради великие князья, которым ничего не стоило зажать врага в кулаке, дозволяли расти бедам своим и опасностям?


Спустилась ночь, когда великий князь в сопровождении Ивана Шигоны вернулся во дворец. Во взгляде его сверкало безумие. Обычно сдержанный, он взбежал по лестнице, перепрыгивая через ступеньки, а когда вошли во дворец, не знал, куда себя девать. Метался из палаты в палату. Молча. Только ноздри у него шумно раздувались, словно у сердитого коня. Много лет не видел боярин князя в таком возбуждении. И понимал, что пробил наконец час, когда Василий примет решение, к которому склоняли его митрополит Даниил, игумен Иона и многие другие преданные бояре, дьяки, монахи.

Они вошли в опочивальню. Постельничьи бросились раздевать князя, и, как обычно по вечерам, явился епископ Досифей — почитать на сон грядущий Златоуста или что-нибудь из мудрых наставлений византийских императоров.

Василий прогнал всех.

Остался наедине с Иваном Шигоной.

— Иван, ни господь бог, ни дела княжества моего не терпят более промедления. Что ты советуешь? Как следует нам поступить?

Шигона давно уже обдумал и обговорил свой ответ с митрополитом Даниилом.

— Государь, сразу всего не достигнешь. Добрый земледелец прежде, чем сеять, готовит поле — пашет, боронит, искореняя сорную траву, заботится, чтобы земля была ровной и мягкой. Так же поступай и ты.

— Какую пахоту ты разумеешь, какую борону? — нетерпеливо спросил Василий.

— Прежде всего, государь, надлежит дать урок боярам. Пусть уразумеют: когда решается судьба княжества, не след каждому болтать что вздумается. А княжну Елену многие сейчас поносят. Начни с них.

— Назови мне всех до единого! — повелел Василий.

— Первый — Иван Берсень, государь. Уста его извергают потоки хулы, пенятся злобой…

Василий обрушил кулак на стену.

— Ох, ничтожный! Мало он изведал моего гнева!.. Слушай мое решение: схвати его тотчас и брось в каменный мешок. А когда кончится дознание и проведаем, что он говорил и с кем, наказание ему будет самое жестокое и горькое, какое только есть. Пусть разобьют ему голову молотом, другого лекарства мы не находим.

— Еще дьяк Жареный, человек Берсеня. Куда ни пойдет, всюду бесчестит тебя, государь, княжну Елену и святого митрополита.

— Жареному отрезать язык.

— Но кто злее всех в своей хуле, государь, так это князь Семен. С ним что повелишь делать?

Василий ответил не сразу.

Старого князя Семена Курбского, славного воеводу, род которого восходил к общему предку всех русских князей, древнему Рюрику, Василий ненавидел с детства, с той поры, как Семен вместе с другими чернил его мать, великую княгиню Софью. Когда умерла Софья, он принялся чернить Василия и вечно шел наперекор ему в боярской думе — что бы ни сказал великий князь, что бы ни предпринял. Однако в последнее время распри ему как будто наскучили. Ушел с головой в чтение священных книг, ел только постное, жил уединенно. Лет ему было много, считай — на пороге смерти. Не сегодня завтра сам сойдет в могилу, зачем Василию брать грех на себя? Он найдет ему другое наказание. Сошлет куда-нибудь в глухомань, пусть молится, читает Священное писание, питается травкой…

— Теперь ты его не трогай, — сказал боярину князь. — Посмотрим, что скажет, как поведет себя, когда поймет, что воля моя сурова и непреклонна. Судя по тому и порешим…

Когда было покончено с мирянами, подошла очереди клира. Первым Шигона назвал Вассиана. Хотя и знал, что им Василий не пожертвует. Нужен ему Вассиан. Если убрать его, останется Даниил единственным петухом на весь черный и белый клир, кто тогда посмеет ему возразить? Возгордится, перестанет склоняться, как сейчас, смиренно и послушно, перед мирскою властью.

Василий спросил:

— А где теперь Вассиан?

— Давно уж подобрал свою рясу, — усмехнулся Шигона. — Уехал в Симонов монастырь, и ни слуху о нем, ни духу. Забился в келью, притих, даже кашель его и тот не слышен другим монахам… Однако туда же, государь мой, несколько дней назад перебрался и грек, как повелишь поступить с этим?

Василий откликнулся немедля:

— Экая тля!.. Видать, не зря говорили мне с самого начала, что обуревает его суетная гордыня. Избаловали мы его, обласкали сверх меры. Мудрый, ученый, вот и закружилась у него голова. Призвали мы его сюда присмотреть за книгами, вознаградили с царской щедростью, повелели все, что ему надобно, давать от нашей княжеской трапезы, жил у нас, как король. Неблагодарный! Вместо того, чтобы благословлять наше великодушие, осмелился, жалкий червь, подняться на своего благодетеля! Много он говорил против меня…

— Много, государь. И если б он в самом деле был просвещенным и мудрым, стал бы он говорить такое? В чем его мудрость? Этого я так и не постиг за все годы, что держим мы его при себе. И хлеб наш он ест даром…

Василий распалился еще больше.

— Верно говоришь, Иван. Видать, дорого мы заплатили за мудрость Максима из нашей казны, а он нас же еще и поносит. И потом, вот что я хотел тебе сказать: когда владыка Досифей читает мне Златоуста, или святого Дамаскина, или кого-нибудь из самодержцев, я понимаю все, а ежели встречу затруднение, сразу спрашиваю Досифея, и Досифей мне объясняет. Но когда говорит грек… — Князь умолк, не находя слов, чтобы выразить, что именно он испытывает, слушая грека. — Окаянный! — взорвался он снова. — Неблагодарный!

— Я заметил, государь, — вставил Иван, — когда грек говорит, он никогда не склоняется над священными книгами и произносит по памяти, как придет ему в голову. Между тем мы знаем, что мудрые и просвещенные мужи не расстаются со свитком или же книгой. Так изображены на иконах все пророки, все евангелисты. Этот же несет, что ему вздумается… Возможно ли таким путем не впасть в заблуждение и ересь?

Князь покачал головой.

— Зря не прислушался я с самого начала к тому, что говорили мне о нем. Верно мне говорили, будто он еретик. Так, значит, теперь перебрался он в Симонов монастырь?

— Да, государь, вот уже несколько дней он там.

— Там ли? Может, бежал?

— Там, государь. Мои люди не сводят с него глаз.

— Смотрели у него в келье, как я велел? Не нашлось ли каких грамот?

Шигона подумал и сказал:

— Пока он был здесь, тайных грамот при нем не находилось. Что теперь, я не знаю. Пошлю посмотреть, ежели велишь. Но есть у нас в руках послание, что написал он на этих днях в осуждение второго брака.

Эти слова Василий принял как внезапный удар.

— Змея! И он говорит об этом открыто?

— Открыто, государь. К супругам, намеревающимся оставить своих жен без законной причины и поступить их в иночество… Именно так, государь, называет он свое послание.

— Ух, змея ядовитая! — вскричал Василий. — И где послание?

— Все, что мы могли найти, государь, мы собрали и вручили митрополиту. Но монах Селиван написал много списков, и они их раздали, как делали это с другими сочинениями окаянного… А митрополит Даниил сказал мне, что на этих днях в Симонов монастырь к Максиму ездил Иван Сабуров, посланный самой великой княгиней. От него великая княгиня получает наказы не уходить в монастырь, и вот увидишь, государь, пока грек тут, она не пойдет…

Побагровевший от гнева Василий стиснул кулаки.

— Пойдет! Пострижется — волей или неволей! Я того желаю! А за греком пошли сейчас же, пусть его схватят!

Однако Шигона поклонился Василию и осторожно заметил:

— Нетрудно это, государь. Но лучше бы поступить иначе. Надо сперва вспахать и взборонить поле. Монах ведь не наш… Он принадлежит Святой Горе и султану. Следует хорошенько подготовить дело.

Шигона некоторое время подумал, потом внимательно посмотрел Василию прямо в глаза.

— Помнишь, государь, как случилось, что этот окаянный грек оказался в нашем княжестве? Помнишь ли, что ты просил одного, а тебе послали другого?

— Да, — молнией осветилось лицо Василия. — Было так, как ты говоришь.

— А не следует ли нам, государь, об этом поразмыслить?

— Верно говоришь, Иван!

Василий вглядывался в лицо Ивана, словно видел перед собой туманный горизонт, на котором блеснуло солнце.

— Иван! Иван! — воскликнул он. — Верно ты говоришь…

Шигона низко поклонился.

— Государь, мой разум не в силах охватить всего. Действовать нужно осмотрительно, и сдается мне, что тут нам необходим светлый ум святого митрополита. Монах есть монах, и судить его церкви, не нам.

— Пошли, пусть позовут сюда митрополита! Спит ли — не спит, пусть явится немедля.

II. Максим Грек

В то самое время в Симоновом монастыре Максим Грек приступал к философскому посланию. «Послание поучительное к некоему мужу против ответов некоего латинского мудреца» — написал он сверху крупными буквами.

В келье он был один. Крошечная келья — не сравнить с просторной и теплой в Москве. И светильник жалкий, старый, огонек его дрожал, а фитиль шипел и трещал, — казалось, будто слепые кошки скребутся в окно. Однако какое это имело значение! Здесь монах обрел наконец покой: работа пошла споро. Вдали от шумной и суетной жизни стольного города он испытывал несказанное наслаждение, что есть у него эта скромная келья, есть бумага, которой снабдил его Вассиан, есть чернила и перья, есть старый стол и светильник, есть, наконец, бодрость духа и здоровье — прежде всего здоровье и благословение божье, чтоб сидел он здесь и писал.

Так какое же занятие было у него теперь?

Чрезвычайно важное! Один из просвещенных и знатных московских юношей — ум, жаждущий познания, но еще незрелый — раздобыл где-то книгу. Одну из тех известных, ходивших по всей Европе, в которых толковались главные вопросы веры и философии. Многое в этих сочинениях было правильным и полезным, однако немало там было и глупости, которая в соседстве с правильным и общепринятым тоже принималась за истину, и вред от этого был неисчислимым. Такие сочинения латиняне называли «Люцидариус».[158] В своих блужданиях по Европе Максиму довелось прочитать кое-какие из них: одни на французском, другие на немецком, а были еще на испанском, шотландском, английском. Этот «Люцидариус», раздобытый юным Георгием, был написан по-немецки, Георгий сам перевел его на русский язык и послал свой труд мудрому монаху, чтоб узнать его суждение.

«Честнейший в господе брат, господин Георгий, — написал в ответ ему Максим. — Как обычно, шлю тебе поклон и спешу уведомить, что книга, посланная тобой, не представляет для нас серьезной ценности. Прошу тебя не внимать ей, ибо она не только не говорит нам ничего лучшего против сказанного православными святителями и учителями нашими, но в большинстве случаев лжет и говорит вопреки православных преданий и повестей, в чем ты можешь удостовериться из кратких моих ответов. Латиняне, Георгий, сильно заблуждались и по сей день заблуждаются, увлекаясь эллинскими и римскими науками и книгами еврейскими и арабскими. Поэтому ты всеми мерами удаляйся от них и внимай учителям православным. Что может быть лучше, господин мой, книги Дамаскина, если бы она была правильно переведена и исправлена? Она воистину подобна небесной красоте и пище райской. Она слаще меда и сота. Есть у тебя также ответы Афанасия князю Антиоху — мудрые, исполненные истины. Им внимай, ими услаждайся; чужих же лживых писаний не желай и не ищи, ибо сказано: худые сообщества развращают добрые нравы,[159] а также: пусть накажет меня праведник: это милость;[160] пусть обличает: это лучший елей, который не повредит голове моей и прочее».

Так писал в своем послании монах в то время, когда великий князь Василий, прислушавшись к умным речам верного своего боярина, стал догадываться, как следует ему поступить с греческим иноком. А когда Василий, выслушав еще один разумный совет Ивана Шигоны, вгляделся в его лицо, словно в туманный горизонт, на котором блеснуло солнце, монах пробежал глазами текст «Люцидариуса» и его осенила удачная мысль. Он окунул перо в чернильницу, склонился над столом и продолжал послание. Лебединое перо у него в руке радостно трепетало:

«Рассматриваемая книга, Георгий, представляет собою беседу ученика с учителем: ученик спрашивает, учитель отвечает. Называется же она «Люцидариус», что значит «Просветитель», а содержание ее представляют как «ауреагемму», что значит — золотую гемму. На самом же деле золота в ней нет вовсе — лишь медь с малой примесью серебра, и правильнее было бы звать ее не «Люцидариус», а «Обтенебрариус», что значит «Помрачитель», а не «Просветитель», ибо не освещает она наш разум, а нестерпимо помрачает те немногие знания, кои мы, ничтожные, сумели собрать…»

Монах отвел перо, чтобы чернила не капнули на бумагу, перечитал написанное и с улыбкой проговорил:

— Да, все это так. Не хочу я играть словами и составлять головоломки. Я излагаю истинное… — И он снова склонился над столом, чтобы продолжить послание.

В дверь постучали.

Это был Вассиан. Он остановился на пороге, молча посмотрел на Максима. На его сухощавом удлиненном лице заиграла улыбка.

— Трудишься, брат.

— Тружусь, старче. Пока еще в силах…

Вассиан прошел в келью, приблизился к Максиму.

— Пишешь, — сказал он. — Счастливый ты… И как я погляжу, перо твое не только в чернила погружается, но и в золотое пламя свечи.

— Да, — откликнулся Максим, — именно так. Но лучше сказать: в сладость ее и мягкость. Чернила черны и мрачны, как деготь, стало быть, следует иногда окунать перо и в золотую охру свечи. Преображаются тогда чернила, обретают блеск и прочность золота, иначе не будут они долговечны и буквы исчезнут раньше времени…

Они рассмеялись, Вассиан присел.

— Прервись, пусть разум твой отдохнет, — сказал он. — Я у тебя не засижусь.

— Разум страдает и утомляется от бездеятельности, брат, — ответил Максим, откладывая перо. — Решил я сегодня написать ответ Георгию. Совсем околдован он «Люцидариусом», коего — я уже говорил тебе — для собственной надобности сам же и перевел с немецкого на русский: Хочу посоветовать ему, разъяснить, что избрал он не лучший способ просветить дух свой истинными и полезными знаниями. Пусть обратится туда, куда обратились и мы, изучив предварительно и «Люцидариуса» и иных авторов, более серьезных, чем сочинители подобных книг…

Вассиан с горечью покачал головой.

— Юношество! — пробормотал он. — Вот что делают молодые люди в нашем княжестве! Влекут их магия и астрология. Однако разве не следовало этого ожидать? — Он опустил голову, вздохнул. — Еще не такое придется нам увидеть, Максим. Умеем мы произносить речи, но не находим доброго примера; а без него кто станет верить речам? Что до «Люцидариуса», удивляюсь, чего ради ты сидишь и пишешь разъяснения Георгию? Книжонка, сеющая хулу и разврат. Неточности, искажения — с первой до последней страницы.

— Не совсем так, брат, — возразил Максим. — Часто дает она верные сведения. Рассказы о разных странах, о горах и морях, о временах года и земледельческих работах, а также многое другое, что сами мы наблюдаем в жизни или узнаем от других, — очень многое верно. Но, увы, польза, которую содержат они, представлена там не в чистом виде. Можно уподобить ее крупице золота посреди огромного кома ржавчины и земли. И человек несведущий попадает в ловушку: привлеченный блеском золота, заглатывает он и ржавчину.

— Дай-то бог, чтобы было оно так, — с сомнением промолвил Вассиан. — Однако же на деле все иначе… Не золото подлинного знания, а ржавчину ищет наша юная поросль! Хитроумное ей по душе, чистосердечное — чуждо. Всем известно, где чистое золото. Оно в священных книгах. Однако они не открывают их, не читают. Зато над «Люцидариусом» просиживают дни и ночи, переводят его с чужого языка.

— Не забывай, брат, — заметил Максим, — «глупость привязалась к сердцу юноши, но исправительная розга удалит ее от него».

Монахи продолжили разговор о «Люцидариусе», о переводчике Георгии и других неразумных московских юношах, как вдруг Вассиан прервал фразу на полуслове и взволнованно сказал Максиму:

— Как я запамятовал, брат, а ведь и пришел-то к тебе ради этого! В Москве сегодня скончался латинянин Николай!

Максим перекрестился.

— Несчастный… Возношу о нем молитвы господу. Сам Николай не раз просил меня поминать его в молитвах ко спасителю, надеялся, что будет милостив к нему господь. Однако опасаюсь, что там, куда он отошел, предстанет он перед суровым судом. Как он умер? Федор говорил мне, будто он тяжело хворал.

— Нет, от той болезни Николай поправился. Смерть наступила внезапно.

Максим снова перекрестился.

— Несчастный… Не потому, что умер и тем самым избавился от мучений. А потому называю его несчастным, что не успел он постичь свои заблуждения. Недостатка в знаниях не было у него, равно как и в даре суждения…

— Как же, — согласился Вассиан. — Помню я, как ревностно нападал на православную веру сей нечестивец. Был он магом, и наказание ему будет жестоким… Ох, чего только не придется ему изведать в страшных муках ада…

Максим погрузился в размышления, по его взгляду Вассиан догадался, что мысли святогорца далеко, и тоже умолк. Некоторое время они молчали, пока наконец Максим не заговорил:

— Несчастный Николай предвещал нам в этом году новый всемирный потоп, а того, что произойдет с ним самим, предугадать не сумел. Так случается часто: в одну сторону смотрим мы, неразумные, ожидая беды, а она между тем нападает на нас с другой стороны… Вот и Николай…

Закончить свою мысль Максим не успел. Он вдруг заметил, как изменился в лице Вассиан: черты его словно удлинились, уши приподнялись, глаза стали вдвое больше.

— Что с тобой, брат? — склонился к нему Максим.

— Тс-с-с-с-с! — испуганно прошептал Вассиан. — Слышу во дворе конский топот!

Максим прислушался. Действительно, со двора доносилось цоканье конских копыт.

— Верно, вернулись из Москвы припоздавшие братья…

Вассиан возбужденно замотал головой:

— Нет! Не монастырские это кони! Там ратники!

Максим снова прислушался.

— Ну, а если ратники, брат, то что тут такого? Ночь застала их в пути, и они попросили убежища…

Спокойствие Максима еще больше взбудоражило, Вассиана. Он резко взмахнул рукой, оборвал его речь:

— Подумай, что ты говоришь! Ночью двери монастыря не откроют никому! — и снова навострил слух.

Со двора долетал сильный шум, Вассиан метался от окна к двери и обратно. «Ратники! Ратники!» — бормотал он, ни на секунду не останавливаясь. Наконец подбежал к двери, приоткрыл ее. Некоторое время постоял, просунув голову в щель. Потом, точно его сдуло ветром, выскользнул из кельи.

Теперь и Максим понял причину его страха. Он тоже испугался, но делал вид, что по-прежнему думает о Вассиане. «Эх, — произнес он с огорчением, — стоит ли предавать нашу душу в безраздельную власть страха? Нет, не следует этого делать… Ибо есть у нас в минуту скорби надежное прибежище и крепкая опора. «Бог нам прибежище и сила, скорый помощник в бедах, посему не убоимся, хотя бы поколебалась земля и горы двинулись в сердце морей. Аминь»». Монах совершил крестное знамение, снова сел на скамью, протянул руку за пером. Однако увидел, как затрепетало перо в его дрожавших пальцах. «Не дрожи, не дрожи», — сказал он, как бы обращаясь к перу, и начал сначала чтение сорок пятого псалма.

Он читал медленно. Прежде, чем он закончил, дверь с грохотом отворилась, и появился Вассиан.

Он был еще взволнован, но лицо его светилось улыбкой.

— Брат, брат! — воскликнул он, едва переводя дыхание, и упал на скамью. — Великий я пережил страх, не подобало мне поддаваться ему. Да простит меня господь, прости и ты, Максим…

— Да простит нас всех тот, кому это дано. Успокойся, Вассиан. Так это были не ратники?

— Ратники, — ответил старец. — Гонцы из Кафы. Кони у них в мыле. Хотят, чтоб дали им других, точно здесь постоялый двор… Однако они очень торопятся, видать, важные вести везут великому князю Василию…

Максим помолчал, он видел, что волнение еще не улеглось в душе его товарища.

— Ну и хорошо, брат, — сказал он Вассиану. — У гонцов свои дела, а нам достает своих. Пусть ратники спешат туда, где ждут вестей, а мы продолжим, ежели сие угодно господу, наши ученые и неученые занятия…

Однако к Вассиану еще не вернулось спокойствие и доброе настроение. Он слушал Максима молча, и внимание его было обращено к монастырскому двору. В какой-то момент он прервал речь грека и с облегчением вздохнул:

— Уезжают. Брат, ратники уезжают.

Теперь и Максим услышал, как конский топот быстро удалялся в сторону города.

— Ах, — вдруг воскликнул он и стукнул рукой по столу. — Как это не догадался я передать с ними наказ любомудрому Федору.

Вассиан смотрел на него в крайнем недоумении.

— Ну, конечно, — продолжал Максим. — В уме у меня все уже готово, осталось только записать. Это надпись, которую могли бы начертать друзья Николая на его надгробии…

И, окунув перо в чернильницу, он торопливо написал:

«Кончину мира поспешил ты, Николай, предвозвестить, повинуясь звездам; внезапное же прекращение жизни своей не возмог ты ни предсказать, ни предузнать. Что же может быть безумнее твоего безумия?..»

Он закончил надпись и прочитал ее Вассиану.

Старец выслушал его внимательно и, когда тот закончил, покачал головой:

— Это ты хорошо составил, Максим. Что верно, то верно: с одной стороны ждал беды этот несчастный, а она навалилась с другой… Но разве только Николай впал в подобное заблуждение? Разве мы, брат, не претерпеваем того же, что и он? Сидим у себя в келье, пишем наши книги, посвящаем свой разум познанию и скромному нашему долгу, но там за окном — темная ночь. И что делается во мраке ее, мы не ведаем…

Максим печально улыбнулся.

— Верно, так оно и есть. Увы, судьба человека не отлична от других божьих тварей. Та же, что у птиц или рыб…

В эту минуту в окно долетел стук копыт. Ратники спускались к реке, чтоб выйти на дорогу к Москве. Услышав конский топот, Вассиан снова взволновался. Он еще раз прервал Максима:

— Уезжают, брат, ратники, уезжают!

Максим тоже прислушался. Отряд, вероятно, был уже возле реки.

— Да, — проговорил он, глядя на Вассиана и угадывая, что мысли его скачут сейчас вместе с ратниками князя сквозь темную зимнюю ночь…

III. Вести из Кафы

На свежих монастырских конях ратники быстро преодолели последний отрезок дороги. Если бы Максим знал, что, въехав в Кремль, они направились прямым путем к дому дьяка Федора! Ведь они могли бы тотчас же передать ему в руки письмо монаха. Однако в этот момент Федор даже не вскрыл бы его: вести гонцов из Кафы были ужасны.

Известия из Крыма прибыли в эту ночь как знамение божие — именно так истолковали их великий князь Василий, митрополит Даниил и дворецкий Иван Шигона.

Грамот было две.

Первая от верного князю человека, Шемета, который послан был проводить турецкого посла до Царьграда и позаботиться о товарах, что оставил там нераспроданными Иван Семенов. Кровь бросилась Василию в голову, когда услыхал он зачитанное Федором послание: жалкий, зловредный Скиндер, разобиженный и злопыхающий, едва прибыл к крымскому хану, принялся срамить великого князя. И кто знает, что еще замышлял он сказать султану, когда прибудет в Царьград. «Много бед, государь, претерпели мы здесь от Скиндера: и платье, и деньги, и шубы, и зуб рыбий отобрал он у нас и продал, а каких извозчиков с ним отпустили казначеи до Кафы, чтоб потом вернул он их без задержки в Москву, он и тех людей в Кафе продал. И всю дорогу говорил он ядовитые речи: дескать, оставил ты его, государь, без жалования и кормов, и янычары его в Москве голодали. И еще Скиндер говорил: «Вот только доеду до Царьграда, тогда увидите. Доеду до султана, и меж великим князем и султаном вражду учиню». И много других неправых и непригожих речей говорил он и замышляет учинить великую вражду и зло. Обижается, что не позвал ты его к своему столу и не допустил к себе перед его отъездом, а выгнал как собаку…»

Другую грамоту прислали тайные люди Василия из окружения крымского хана. Их весть была еще хуже первой: Скиндер вступил в сговор с Сайдет-Гиреем, злейшим врагом Василия. И условились они сделать все возможное и невозможное, чтобы помешать дружбе султана с русским княжеством. Чтобы позволил султан Сайдет-Гирею еще раз пойти войной и разорить Московию. И через Скиндера хан шлет султану весть о том, что великий князь готовится захватить Казань, уже построил на Волге военные заставы и вот-вот отправит суда с ратью нанести удар брату хана — Саип-Гирею, что сидит в Казани. И будто питает русский князь, как и все православные, великую ненависть к султану и потому вступил в тайные переговоры с персидским ханом Кизыл-башем, заядлым врагом Великой Порты: обещал ему Василий тридцать тысяч пищалей, а ты, — жаловался хан султану Сулейману, — не велишь мне идти ни на московского, ни на волошского, и как же мне тогда жить — чем быть сыту и одету?..

Грамоты переполошили Василия. Все то, что он недавно обсудил с Шигоной и Даниилом, и эти новые вести, доставленные гонцами, слились воедино, в клубок дел, не терпевших отлагательства. Следовало действовать решительно, без малейшего промедления, довольно щадил он своих врагов, настал час поднять меч. Он уже сказал об этом Шигоне, когда они заперлись тут вдвоем для тайной беседы. Между тем Федор закончил чтение грамот.

Взволнованный князь метался по палате, как лев в клетке.

— А… — вырывался у него возглас, таивший в себе и гнев, и угрозу. — Довольно, пришла пора, пробил час. — Однако рассудок его был помрачен, и Василий никак не мог сосредоточиться, не мог решить, с чего же начать. Он умолк, и никто не осмеливался нарушить воцарившееся молчание. Внезапно Василий остановился перед дьяком Федором.

— А ты, Федор, что бы ты нам посоветовал? Как надлежит теперь поступить?

— Государь, — ответил Карпов, — думаю, что следует немедля послать нашего человека в Царьград, пусть предстанет перед султаном и пашами и расскажет им всю правду, как было на самом деле, а не как распишет им Скиндер.

Василий в это время думал о другом. После разговора с Даниилом и Шигоной он видел свой дворец в окружении врагов — бояр и монахов. С ними хотелось ему теперь разделаться — одним отрубить головы, другим языки или ноги. А Федор повел речь об ином.

Князь посмотрел на него с подозрением. Лицо дьяка было спокойным, безоблачным, а речь, как всегда, — разумной, основательной.

— Кто знает, государь, что наговорит султану Скиндер, — продолжал Федор. — Нельзя допустить, чтобы помешал он нашей дружбе с Портой. Надо торопиться. Все, что говорит Скиндер, — ложь: ни голодом его не морили, ни посольского достоинства не унижали. И приняли, и проводили с почетом…

Василий слушал молча, не спуская с Федора испытующего взгляда.

— Дело говоришь, — сказал он, подумав. — Завтра чуть свет отправьте нашего человека в Царьград. Дайте ему грамоты и наказы. Пусть едет кратчайшей дорогой, через степь. И пусть остережется, как бы не попасть ему в руки татар.

— Государь, — вставил Шигона, — пусть наши люди возьмут с собой сколько могут рыбьего зуба, мехов и денег, чтоб раздать драгоманам. Греки, что вьются вокруг султана, подобны собакам. Ежели бросить им кость, то сможет наш посол дойти до султана. Ежели не бросить — накинутся они на наших людей, такой жадный лай вокруг них поднимут, что не видать им султана.

— Окаянное племя! — согласился Василий. — Продали родину и веру, стали псами султана.

— Однако, государь, — подхватил Даниил, — разве мы тоже не держим у себя в доме греков? Да и Скиндер тоже родом грек.

— Грек, — подтвердил Шигона. — Так оно и получается: греки из Царьграда шлют сюда своего человека, а он и здесь находит греков. Так было заведено, пока жил Юрий. Что посоветуют греки послу, то он и скажет. Не один только Скиндер виноват. Скиндер делает по чужой указке. А ты припомни, государь: пока Юрий был при дворе, наша дружба с султаном никак не ладилась; сослал ты Юрия, удалил преграду, и Селим стал твоим другом. А вот теперь, при Сулеймане, греки опять почувствовали волю и плетут сети…

— Окаянные! — повторил Василий и повернулся к Шигоне. — А ну-ка, скажи, Иван, верно ли, что в келье у архимандрита Саввы найдены тайные грамоты, кроме тех, что давали ему дьяки для перевода?

— Правда, государь! Много грамот было в келье у Саввы!

Карпов с недоумением взглянул на Шигону.

— Государь… — начал он было говорить, но Василий не взглянул на него и снова спросил Шигону:

— Однако мне сказали, что у святогорца Максима таких грамот не найдено…

— У Максима, государь, не найдено, это верно, — ответил Шигона. — Однако Максим каждую ночь ходил в келью к Савве и они вместе читали грамоты, мы знаем это от его келейника Афанасия.

Федор хотел было пасть князю в ноги и сказать ему: «Выслушай и меня, государь. Максим — человек ученый, весьма ученый. Науки он знает хорошо, но в делах государства несведущ, не понимает их вовсе. Злые люди толкнули его на слова, истинного значения которых он не ведает. Будь же милосерд, государь, пощади его…»

Однако Карпова опередил митрополит.

— Государь мой, — сказал он с уверенностью, — Иван говорит правду. Сам Савва признал, что Максим приходил к нему в келью ночью. И еще у нас есть показание лекаря Марка.

Лицо Даниила пылало. Он говорил быстро и тихо, с глубокой, сильной страстью. На князя смотрел с нетерпением и надеждой. И по выражению лица князя Карпов догадался, что пробил час, когда осуществятся чаяния митрополита: ничто уже не изменит принятого решения. За долгие годы, проведенные при дворе, дьяк понял, что великий князь заранее вкладывает в уста бояр и дьяков слова, которые хочет от них услышать. Слова, которые должны услыхать все, — в боярской думе или же в Набережной палате дворца, где принимают иноземных послов. «Несчастный Максим!» — подумал Карпов. Хотя он и предполагал, что дело примет именно такой оборот, он все же не мог побороть в себе волнения. И окончательно растерялся, когда князь, словно прочитав его затаенные мысли, обернулся к нему и спросил:

— А что посоветуешь нам ты, Федор?

Дьяк ответил тихо, голос его словно таял:

— Государь мой, разве враги князя моего — не мои враги?

Судя по всему, Василий не был удовлетворен ответом. Он посмотрел на Федора холодно, бесстрастно. И снова спросил:

— Так что же ты советуешь? Коль скоро наши враги замышляют зло против твоего государя и всего княжества, ведут тайный сговор со Скиндером и действуют нам во вред, что же нам следует делать? Оставить их на свободе, чтоб рыскали, словно кровожадные звери, или же заключить в надежное место, пока господь не просветит нас, как с ними поступить?

Бледный от волнения Федор чувствовал, что взгляды всех собравшихся прикованы к нему, Он знал, что значит пойти против воли великого князя. Помнил, как Василий вышвырнул вон убеленных сединами почтенных бояр, князей и славных воевод, верно служивших еще отцу его и деду, за то, что осмелились возразить ему, произнести не то, что рассчитывал услышать от них Василий…

Поклонившись, чувствуя, как тяжелеет голова и горит от прихлынувшей крови шея, Федор проговорил:

— Великий государь, можно ли допустить чтобы враги княжества и моего князя остались безнаказанными, чтобы над ними не простерлась суровая и справедливая длань государева и божьего закона?

Однако Василий, не спускавший своих побелевших глаз с испуганных глаз дьяка, склонился к нему, словно хотел перекрыть все возможные пути бегства, и в третий раз спросил:

— Послать за ними ратников?

Карпов совсем поник. И почти беззвучно вымолвил:

— Великий государь, пошли за ними ратников…

IV. Рыбы, птицы и люди

Монастырь спал. Светилось только одно окно — ратники увидели его издали. Первым заметил его начальник стражи и указал своим спутникам:

— Бьюсь об заклад, что это чертов монах. Не спит, держит совет с самим сатаной…

Максим в этот момент склонился над рукописью Георгия, прочитал следующий вопрос, взглянул на ответ «Люцидариуса» и улыбнулся. «Экое неразумие! — пробормотал он. — Мыслимо ли писать такие вещи в нашем тысячелетии?[161] Однако почему же и мы, почитаемые за людей ученых и сведущих в мудрых писаниях святых отцов, не можем в конце концов просветить мир? Веками — тысячи раз — переписываем мы Писание и другие священные сочинения, оставляем к ним бесчисленные толкования, рекою льются с перьев наших чернила, и вот! — вновь и вновь встречаем те же наивные доводы, как будто Писание создано лишь вчера или даже нет его еще вовсе. Те же неразумные утверждения, что слышал некогда патриарх Авраам, доводится слышать теперь и нам… О боже! Невежество мира подобно ночному мраку. Черным, как деготь, было оно во времена Авраама, таким же осталось и в наши дни — разве меняется мрак?»

Максим покачал головой и обмакнул перо в чернила. Потом поднял перо, полюбовался, как лучится на его влажном острие маленькая звездочка. И снова улыбнулся. «Сейчас, пока влажное, блестит, но скоро высохнет и потускнеет. Быть может, так же иссушаются и тускнеют наши знания: то, что блестит сегодня, завтра высохнет и померкнет?» Монах вздохнул, склонился и продолжил послание:

«Далее, Георгий, спрашивает ученик учителя:

— Как именовался первый ангел?

И учитель отвечает:

— Сатанаил.

Однако в какой главе Священного писания отыскал учитель этот ответ? Сатана — слово еврейское и означает «отступник». Следовательно, до отступничества своего ни Сатаной, ни Сатанаилом он не назывался, а именовался он «Эосфорос», так значится в пророчестве Исайи. Слово «эосфорос» — греческое, означающее «светоносец». Именование это было дано ему по причине света великого, коим украсил его создатель. Уже после отпадения назван он был Сатаной, то есть Отступником, после падения, не раньше. Так передает нам, Георгий, Священное писание. И учитель «Люцидариус», утверждающий то, чего Священное писание нам не поведало, поступает совсем не похвально, не как «Просветитель», за которого он себя выдает, а как истинный «Помрачитель». Не следует тебе внимать его учению, а также переводить подобные книги на русский язык. Остерегайся их, как заразительной гангрены и злокачественной коросты, ежели хочешь оказаться в день жатвы чистою пшеницей, а не плевелами».

Монах отвел перо в сторону, потер другой рукой глаза, в которых чувствовал резь, и опять склонился к рукописи. То, что он прочитал, снова вызвало у него горький смех. Ученик спрашивал, долго ли Адам был в раю, и учитель отвечал: «Не более двух часов». «О ничтожный, о жалкий, — прошептал монах. — Откуда взял он такой ответ? Разве не ведомо ему, как освещает этот вопрос святой Иоанн Златоуст? Святой отец ясно говорит, что Адам был в раю шесть часов. По этой причине и новый Адам, Иисус Христос, в шестом часу был распят! О, невежество!» — И снова монах обмакнул перо в чернила, чтобы продолжить послание.

В этот момент начальник стражи, узнавший от провожатого монаха, что догадка его была верной, ударил ногой в дверь.

Удар был столь сильным, что рукопись Георгия вспорхнула перед глазами Максима, точно испуганная голубка, а на бумаги монаха хлынул поток масла и чернил. Монах поднял глаза и увидел начальника стражи.

…Говорят, что первым делом начальник стражи схватил монаха за горло и спросил, действительно ли тот беседовал здесь взаперти с Сатанаилом? Он, опытный ратник княжеского двора, угадал это еще на подступах к монастырю. И где сейчас Сатанаил?

Монах дал ему следующий ответ:

— Люди подобны рыбам или птицам. Как те не ведают своей судьбы, не ведает ее и человек. Ровно ничего он не знает. И словно рыбы, что попадают в сети рыбака, словно птицы, залетающие в ловушку, так же безотчетно, неосознанно ввергаются сыны человеческие в превратности своей судьбы.

— Вяжите его, — приказал начальник стражи.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ. СУДЫ (Импровизация с документами в руках)

Как молотят горький перец

и монахи, и монахини.

Народная песня

I. Обвинительная речь митрополита Даниила

Просите, и дано будет вам;

ищите, и найдете;

стучите, и отворят вам.

Евангелие от Матфея, VII, 7

«И митрополит Максиму говорил:

1. Пришли вы со Святой Горы из Турецкой державы к благочестивому и христолюбивому государю царю великому князю Василию Ивановичу всея Руси милостыни ради. И государь вас жаловал милостынями и всем, и много даров посылал в ваши монастыри, и честью вас великой почел. А вам было за государя бога молить и за всю его благочестивую державу о здравии, и о спасении, и об одолении всех врагов его. А вы с Саввой вместо блага великому князю зло умышляли, держали меж собой совет и посылали грамоты к турецким пашам и к самому турецкому царю, поднимая его на благочестивого и христолюбивого государя и великого князя Василия Ивановича и на всю его благочестивую державу.

И говорили вы с Саввой: «Великий князь идет войной на Казань, но не придется ему владеть ею, потому что для турецкого царя срам будет терпеть это».

И ведомы были вам Скиндера, турецкого посла, помыслы и похвалы, что хотел он поднять турецкого царя на государя великого князя и на всю его державу. И ты, Максим, то ведал, а государю великому князю и боярам его не сказал ни слова. Зато многим людям говорил ты здесь, в Москве: «Быть на земле русской турецкому султану, потому что не любит султан родственников царьградских царей, а князь великий Василий — внук Фомы Аморейского».

И еще говорил ты, Максим: «Великий князь оставил землю свою крымскому царю, а сам оробел и бежал. А коль он от крымского бежал, то как не бежать ему от турецкого? Ежели нагрянет турецкий, то придется великому князю или подать платить, или бежать».

2. И ты же, Максим, великого князя Василия называл гонителем и мучителем нечестивым, как были прежние гонители и мучители нечестивые.

3. И ты же, Максим, многим здесь говорил: «Великому князю и митрополиту о многолетии молят в Москве и еретиков проклинают. Однако поступают не по Писанию, не по правилам: поставляют митрополита своими епископами в Москве, а не в Царьграде от патриарха».

4. И ты же, Максим, говорил многим, и учил, и писал в книгах своих, будто сидение Христово одесную Отца его временное и минувшее, как временным и минувшим было пребывание в раю Адама. И там, где в наших книгах было написано «сидящий одесную Отца», ты, Максим, загладил и написал «сидевший одесную Отца», а где было «сидит», написал «сидел».

5. И ты же, Максим, святую божью апостольскую церковь и монастыри укоряешь и хулишь, что стяжают они, что и людей, и доходы, и села имеют. А в ваших монастырях на Святой Горе и в иных местах на вашей отчизне у церквей и у монастырей целые села есть, да и в писаниях и в житиях отцов писано, что можно их держать святым церквам и монастырям.

И ты же, Максим, святых великих чудотворцев Петра, Алексея и Иону, митрополитов всея Руси, и святых преподобных чудотворцев Сергия, Варлаама и Кирилла, Пафнутия и Макария укорял и хулил такими словами: «Коли держали они города, и волости, и людей, коли судили их, коли пошлины, оброки, дани взимали и большое богатство имели, то нельзя им быть чудотворцами».

И был ты за это, Максим, осужден великим божественным собором перед князем Василием, и перед нами, и перед архиепископами и епископами, и перед всеми священными мужами в палате великого князя, и были на том же соборе братья великого князя и все боярство. И после на нашем митрополичьем дворе не раз еще судили мы тебя за те же хулы, а также за другие злого твоего мудрствования хулы, о коих узнали позднее, и на тех других священных соборах вместе с тобой судили мы единомышленников и советников твоих. И не раз читали мы тебе свидетельства божественных писаний, чтобы послужило тебе в познание, в разум истинный и исправление. И заключили мы тебя в Иосифов монастырь, и велено было надзирать за тобой Тихону Ленкову, и отцом духовным был дан тебе священноинок Иона, но ты тому Тихону и священноиноку Ионе говорил так:

6. «Чист я с рождения моего из чрева матери от всякого греха и доныне не имею за собой вины никакой. Напрасно вы держите меня без вины. И поскольку учился я философии, ведаю я все, что где делается».

И везде ты, Максим, себя оправдываешь и возносишь, и хвалишь, не признавая за собой ни единого греха с рождения своего. А покаяния, исповедания, исправления не показал ты нимало в хулах своих на господа бога и на законы его, за что столько раз судили мы тебя. Не только о прежних своих хулах не каешься, но еще и прилагаешь зло ко злу: похваляешься эллинскими и жидовскими мудрствованиями и чернокнижными их хитростями волшебными, отреченными от христианского закона; себя превозносишь, христианские нравы губишь.

Наложено было на тебя запрещение, чтоб тебе ни беседовать, ни учить, ни писать, а только исповедаться и каяться с прилежным плачем и слезами о еретических своих хулах.

7. А ты же, Максим, волшебными хитростями эллинскими писал водою на дланях своих и простирал те длани против великого князя, а также против многих иных, волхвуя. И не каялся, что много хулил на господа бога, на пречистую Богородицу, на святых отцов и чудотворцев, и на церковные чины, и уставы, и законы, и монастыри. И что на великого князя нашего христолюбивого Василия хулил. И что посылал грамоты к турецкому султану и к его пашам, поднимая его и призывая на разорение православной веры, и святой церкви, и христолюбивого царя нашего, и всего православного христианства, и всей земли Русской.

8. Ныне же новые богохульные вины твои объявились, что со своими единомышленниками и советниками мудрствовал ты и смышлял и действовал против православной веры. Переводил ты житие пречистой Богородицы, Метафрастово творение, со старцем Селиваном да с Михаилом Медоварцевым. А Исак Собака то житие списал князю старцу Вассиану. А Вассиан то житие дал великому князю. Запросили мы то житие у великого князя и прочитали хульные строки, что там написаны. Пишешь ты, Максим, что пречистая Богородица вошла в совокупление до обручения. А в другом месте, где было написано «с семенем мужским нисколько не причастившаяся», написал ты «якобы не причастившаяся». Эти и другие хульные строки так и написаны.

9. И ты же, Максим, в Деяниях апостольских, в Великом Догмате премудром о православной вере, в Великой святой троицкой вечере, в Евангелии от Матфея и во многих других священных книгах чернил или заглаживал слова и целые строки, иные заглаживал, иные писал по собственному усмотрению, искажая истинный смысл священных писаний.

10. И в святых правилах Кирилла Александрийского написал ты дословно: «Кто наречет деву Марию пречистой Богородицей, да будет проклят».

11. И многим здесь, в Москве, ты не единожды говорил: «Христос взошел на небеса, а тело свое на земле оставил, и тело то промеж неких гор ходит по пустым местам, а от солнца погорело и почернело, как головня».

12. Подали на тебя жалобу протопоп Афанасий да протодьякон Иван Чюшка, поп Василий, что ты нашей земли Русской святых книг никаких не хвалишь, но укоряешь и отметаешь, сказываешь, что здесь на Руси книг никаких нет: ни Евангелия, ни Апостола, ни Псалтыри, ни правил, ни уставов отеческих.

Вопрос: Так скажи нам, признаешься ли, что с единомышленниками и советниками своими злоумышлял и чинил против богохранимой державы Русской и православной веры?»

II. Ответ

Сердце, крепись…

Гомер. Одиссея, XX, 18

1. «Не можешь ты, душа, «служить двум господам»: «богу и мамоне», как нельзя одним глазом смотреть на землю, а другим на высоту небесную. Обоими нужно смотреть или кверху, или вниз. Если любишь Христа, возненавидь золото, потому что одно другому противно, как жизнь и смерть или свет и тьма. Что общего между Христом и золотом?.. Плоть твоя, постоянно утучняемая вкусными снедями, погружается в продолжительный сон, вызывая плотские пожелания и осквернения — часто, увы, не только во сне, но и во время бодрствования. Глаза человека смотрят тогда свысока, ибо сердце его вознеслось суетными надеждами на богатство и стяжания, и он уже почитает себя кем-то великим, а не как прежде почитал себя последнейшим из всех. Каждое дело направлено у него к тому, чтобы получить земные похвалы. Достигнув желаемого, он тотчас же отбрасывает лицемерное смирение и бесстыдно проявляет скрывавшуюся в нем прежде гордость… В гордости своей думает он, что волен распоряжаться законом, как вздумается ему, — заносится, сильно гневается, мучит, вяжет, берет взятки, питается невоздержанно, весь ум его занят золотом, и все многомятежное попечение его — о том, как угодить властям. Язык его развязен; не сдержан священными узами молчания; говорит с гневом и досаждением и допускает много такого, что свойственно людям презренным и скверным блудницам. Но и рука его не бездействует, а, подымая кверху жезл, гневно грозит ударить по хребту убогого человека. Мысленные же очи у него ослеплены люблением тщетной славы и страшной гордостью. Погубив в себе душевную доброту и духовные богатства, старается он украсить себя разноцветными и мягкими шелковыми тканями, золотом, серебром и драгоценным жемчугом… Таким образом, отринув страх божий, зорко наблюдает он только за внешней нечистотой, не имеющей никакого значения: старается дочиста отмывать руки от внешней грязи, а что они постоянно оскверняются богомерзкими сквернами лихоимства, о том нисколько не радит…

Как можешь ты, душа, найти в себе силы, чтобы умереть за ближнего своего, когда ты томишь его без милосердия всякими тягостями и пагубным ростовщичеством? А не приобретя добродетелей — кротости, смиренного мудрствования и священного безмолвия сердца, ты навеки будешь осуждена на мрачную тьму и предана преисподним мучениям, и не спасут тебя ни частые и продолжительные молитвы, ни черная одежда, которую носишь. Ибо молитва и эта черная одежда тогда приятны и ценны перед богом, когда прилежно и в точности исполняешь ты все заповеди божии. Ничего другого он не требует — ни продолжительных молитв, ни воздержания от брашен, а только исполнения заповедей. Ведь ради их исполнения и были установлены все молитвы, пощения, бдения, уединения; и потому ничем этим не хвались, если пренебрегаешь исполнением заповедей… Ты же, окаянная душа, упиваясь безжалостно кровью убогих, лихоимствуя и верша другие неправедные дела, доставляешь себе в изобилии все, что тебе угодно, когда и как тебе хочется, разъезжаешь по городам на конях породистых, с множеством слуг, из коих одни следуют за тобой, а другие бегут впереди, кричат и бичами разгоняют народ, который встречает тебя и затрудняет твое продвижение. Воистину страшно прельстилась ты и заблудилась, отошла от прямого пути, и на песке строишь храмину свою, а не на твердом камне… «Не можете, — сказал господь, — служить богу и мамоне».[162]

«Слово весьма душеполезное для внимающих ему.

Беседует ум к душе; здесь же и против лихоимства».


2. «Свидетелем души моей и совести представляю вам, господам моим, самого господа нашего Иисуса Христа, истинного бога, что я ничего по дерзости, или по упрямству, или по какой-нибудь пронырливости не говорил, и не переводил, и не исправлял до сего времени для вас, господ моих, но в согласии с истиной и точным смыслом греческого учения переводил, исправлял и говорил с вами, государи мои. По непотребным делам своим я грешнее всех людей, но в понимании книжного разума, насколько удостоил меня утешитель святой, я для вас, господ моих, всегда был неложный толкователь и переводчик.

Возможно, найдутся некоторые, которые скажут: «Великую досаду причиняешь ты, человече, преподобным чудотворцам, которые по этим святым книгам благоугодили богу при жизни, а по преставлении своем были прославлены за святость и за творение всяких чудес». Что святые русские чудотворцы по дарованию, данному им свыше, прославились в православной русской земле, — это и я исповедую и поклоняюсь им, как истинным божьим угодникам. Но они не приняли свыше знания языков и сказания их. Поэтому не должно удивляться, что от них, хотя они и угодны были богу, утаились те неправильности, которые ныне мною исправлены. Им, за их смиренномудрие и кротость и за святость их жизни, дано было исцелять и творить дивные чудеса. Другому же, хотя он и грешнее всех живущих на земле, дано знание и сказание языков, и этому удивляться не следует. Ведь знаете вы из Писания, что и скот бессловесный, ослица, вразумленная мановением божьим, возмогла наставить многоразумного старца Валаама. Тем более может сделать это человек, созданный рукою божией по образу и подобию божию. И не был ли вразумлен дивный угодник Моисей правильным советом Иофора,[163] идолопоклонника и иноплеменника, и по его совету разумно правил людьми божьими? Также и блаженный Ефрем[164] помолился богу, чтобы тот послал ему такого человека, от которого он мог бы получить духовную пользу, и был научен блудницею всегда смотреть в землю, от которой он создан. Разве не принял он поучение со смиренномудрием и благодарением богу? Что же сказать и о чудном Макарии,[165] который помолился, подобно Ефрему, и был вразумлен отроком, пасущим волов? Пояснив ему, как должно употреблять пищу, отрок подивился его неведению и укорил его, сказав: «Или ты подобен ослу, авва?» И еще приведу я вам, господа мои, пример, взятый уже не из святых книг. Случай этот произошел с одним престарелым и честным священником. За великое свое незлобие и чистоту жизни сподобился он божественной благодати видеть ангела стоящим по правую сторону алтаря и сослужащим ему. Пресвитер этот получил вразумление от юного дьякона, пришедшего из Царьграда, который, служа с ним, объяснил ему, что он при свершении таинства неправильно употребляет некоторые слова, принадлежащие к ереси Севировой. Когда же пресвитер с недоумением обратился к святому ангелу и спросил, почему он, столько лет присутствуя при совершении божественной службы, умолчал об этой его погрешности, то услышал в ответ: богу угодно, чтобы люди от людей получали исправление».

«Слово оправдательное об исправлении книг,

написанное скудоумным иноком Максимом Святогорцем».


3. «Поскольку некоторые — не знаю, что им приключилось, — не страшатся называть меня, человека ни в чем не повинного, еретиком и врагом и изменником богохранимой Российской державы, то представилось мне необходимым и справедливым дать о себе ответ в кратких словах и вразумить клевещущих на меня такою неправедною клеветою, что, благодатью истинного бога нашего Иисуса Христа, я во всех отношениях и православный христианин, и богохранимой Русской державы доброхотный и прилежнейший богомолец…

Итак, умоляю православных священников и благочестивого князя выслушать мой ответ с приличным христианам благоразумием и с христоподражательною кротостью, отвергнув всякий неправедный гнев и всякую ярость:

…В своих сочинениях обличаю я латинскую ересь и хулу иудейскую и языческую, разбиваю и отвергаю их. И самому себе, и всякому благочестивому иноку я советую строить свою жизнь по святым божьим заповедям, по преданиям и установлениям апостолов и святых отцов, советую отстать от лихоимства и взимания ростов, от неправды и расхищения чужих имений и трудов, так как, по учению святых евангелий и всего Священного писания, творящие такие дела не приемлются в царство божие, а отсылаются страшным судией на бесконечные муки. Не по этой ли причине я сделался для вас невыносимым и назван еретиком?

Подумайте, справедливо ли мне от вас это терпеть и слышать — человеку неповинному в деле православной веры? В жизни моей я, конечно, грешен. Однако свидетелем мне господь наш Иисус Христос, истинный бог, что не знаю я за собой ничего хульного о святой и непорочной христианской вере. И еще: никаких лукавств и наветов не изобретал я ни на одного человека, даже если кто оскорбил меня ранее или теперь, по-видимому, оскорбляет. Ибо знаю я заповедь Спасителя, повелевающую: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас, да будете сынами отца нашего небесного…»[166]

На каком же основании некоторые несправедливо клевещут на меня, называя меня изменником и врагом богохранимой державы Российской? Да не вменит им сего господь бог в грех! Но не хорошо и не прилично священникам уступать ярости, гневу и памятозлобию, неправедно ненавидеть и враждебно гнать неповинных, а тем более тех, которые непрестанно молятся о вас, которые по божественной ревности борются за истину евангельскую и благочиние монашеского жития. Если же вам неугодна наша ревность о боге и дерзновение об истине, которыми мы дерзаем, уповая на вашу и нашу православную веру и любовь, то зачем вы держите меня здесь насильно? Кто вас к чему-нибудь принуждает? Вы же сами желаете учиться истине, и на нас, по заповеди божьей, лежит обязанность проповедовать вопрошающим нас о евангельской и апостольской истине и о том, что передано отцами об иноческом житии и узаконении. Ибо сказано небесным царем, Иисусом Христом: «…что говорю вам в темноте, говорите при свете; и что на ухо слышите, проповедуйте на кровлях»,[167] дальнейшее известно вам, господа мои. Зачем же вызвали вы меня со Святой Горы, а главное — зачем держите здесь насильно, ежели в усвоенном мною отчасти познании Священного писания не нуждаетесь? Прошу вас, однако, не смущайтесь словами моими, что я насильно удержан у вас: ведь я делаю это объяснение перед благоверными и православными судьями и князьями. Сами вы хорошо знаете правило Первого Вселенского Никейского собора,[168] которым строго предписывается всем преосвященным святителям не судить никого, не принадлежащего к их пределам. Поэтому хорош ли я и справедлив ли я в своей православной вере или погрешен в чем — я подлежу суду вселенского патриарха, а не святителя благоверной русской земли, ибо я — грек, в греческой земле родился, воспитан и пострижен в иночество. Потому и подчинен я святителям греческой земли согласно правил и установлений святых соборов. Поэтому следует вам, как правоверным, подчиниться во всем божественным правилам и установлениям святых соборов, чтобы оказаться во всем правыми перед богом и заслуживающими от людей честь и похвалу. Если же окажется, что я здесь кого-нибудь обидел или злоумышлял против благоверного и славного великого князя Российского и обвинители мои это докажут, то не отказываюсь я ни от какой смертной казни и с радостью приму всякое наказание, чтобы этим избавиться от вечных мучений. Но надеюсь на неизреченную милость божию, что оклеветавшие меня во всем меня оболгали, в чем бог да простит им, кто бы они ни были.

Таков отзыв с моей стороны по сему предмету нахожу достаточным. Что же касается меня самого, то, хотя и не высок я в знании и понимании божественного писанин, однако был послан сюда со Святой Горы по просьбе и по грамоте приснопамятного великого князя Василия Иоанновича всея Руси, от которого в течение девяти лет сподоблялся великой чести. Повинуясь его повелению, я перевел с греческого на русский язык не только толкование на Псалтырь, которое имеет особенно важное значение и исполнено всякой пользы и сладости духовной, но и другие боговдохновенные книги, многообразно попорченные переписчиками. Эти книги я при помощи благодати Христовой и содействии духа утешителя исправил, что и вам, думаю, господам моим, небезызвестно. Если же что-нибудь по забвению или по какой другой причине мною недосмотрено и, как вы заметили, не хорошо переведено, то причины сему могут быть различные, ежечасно приключающиеся уму человеческому по его несовершенству. Ибо и забвение омрачает его, и скорбь смущает; случается, что ярость, гнев и опьянение потемняют его. Ввиду стольких треволнений, обуревающих немощный человеческий ум, если что-нибудь и недосмотрено кем, то не следует этому удивляться и смущаться или осуждать его в ереси; напротив, следует отнестись к нему милостиво и оказать ему христианскую любовь, и что им недосмотрено — следует исправить вместе с ним. Ибо нет никого из людей, который был бы вполне совершенен, но все подлежим забвению и неведению, одни в большей, другие в меньшей мере, и все нуждаемся в совете и помощи других. Ввиду всего этого было бы справедливо и благочестиво с вашей стороны последовать примеру того доброго пастыря, который, оставив девяносто девять овец в горах, пошел искать одну заблудшую, и, найдя ее, взял на свои плечи, и возвратился, радуясь о ней более, нежели о девятидесяти девяти незаблудших.[169] Его милосердию и кротости подражая, прекратите и вы, умоляю вашу честность, долговременное нерасположение, чтобы не сказать вражду, ко мне, бедному, и явите мне, окаянному, заповеданные богом и свойственные спасителю нашему Иисусу Христу любовь и кротость…»

«Исповедание православной веры,

где преподобный Максим извествует о Христе Иисусе,

всех православных священников и князей,

что он во всех отношениях вполне православный инок,

соблюдающий всецело православную веру без изменений и повреждения».

III. За и против (Суд истории)

О, Мысль, с гигантом бьешься ты…

К. Паламас[170]

«В Москве мы узнали, что Константинопольский Патриарх, по просьбе самого владыки Московского, прислал некоего монаха по имени Максимилиан, чтобы он по здравом обсуждении привел в порядок все книги, Правила и отдельные уставы, относящиеся до веры. Когда Максимилиан исполнил это и, заметив много весьма тяжких заблуждений, объявил лично Государю, что тот является совершенным схизматиком,[171] так как не следует ни Римскому, ни Греческому закону, — итак, повторяю, когда он сказал это, то (хотя Государь оказывал ему великое благорасположение) он, говорят, исчез, и, по мнению многих, его утопили. За три года до нашего приезда в Москву некий Греческий купец из Кафы, Марк, как сообщали, сказал то же самое и также был схвачен и убран с глаз долой (хотя Турецкий посол ходатайствовал тогда за него с наглыми, пожалуй, просьбами). Грек Георгий, по прозвищу Малый, Казнохранитель, Канцлер и главный советник Государя, примкнувший к этому мнению и защищавший его, был немедленно за это отрешен от всех должностей и лишился Государевой милости. Но так как Государь никоим образом не мог обходиться без его содействия, то милость была ему возвращена, но он приставлен был к другой должности».

Барон Сигизмунд Герберштейн.[172]

Записки о Московитских делах.

Первое издание — Вена, 1549.

Цитируется по русскому изданию: СПб., 1908, с. 65.


«Живши со женою своею первою, Соломониею, двадесять и шесть лет, остриг ея во мнишество, не хотящу и не мыслящу ея о том, и заточил в далечаиш монастырь, от Москвы больши двусот миль, в земли Каргапольскии лежаш, и затворити казал ребро свое в темницу, зело нужную и уныния исполненную, сиречь жену, ему Богом данную, святую и неповинную. И поял себе Елену, дщерь Глинскаго, аще и возбраняющую ему сего беззакония многим святым и преподобным…

Оне же, предреченный Василикии, паче же в прегордости и в лютости, князь, не токмо их не послушал, так великих и нарочитых мужей, но оного блаженного Васьяна, по плоти сродника своего, изымав, заточити повелел… И других святых мужей, оных заточил на смерть (от них-же един, Максим философ, о нем же напреди повем); а других погубити повелел…»

Князя А. М. Курбскаго.

История о Великом Князе Московском.

Цитируется по изданию: С.-Петербург, 1913, с. 2–5.


«Злоначалный же враг, николи хотя добра роду человею, ноипаче же на нас благочестивых непримирительно враждуя и завидя спеющым во благое, воздвиже некоторых небратолюбцев на неприязненную зависть, яко инопломенник человек в толику высость воздвигься; забыша апостольское слово: несть июдей, ни еллин, несть варвар, ни скиф; вси бо о Христе едино есте.[173] И сего старца Максима они неблазии оклеветаша к православному еретиком и прелестником и врага богохранимей земли Русстей: ови убо от них на клеветы воздвиже и друзии от них лжесвидетелством и утвержаху клевету. И тако неповиннаго заточению осуждают».

«Сказание о Максиме философе,

иже бысть инок святыя горы Афонския».

По изданию: Сергей Белокуров.

О библиотеке московских государей в XVI столетии.

Приложения, XXXVII. М., 1899.


«Древний ж змий и многокозненый диявол, сатана, губител христианский вооружил на Максима ненавистных и был в заточении от братонелюбцов и окован и ввержен в темницу, в ней же терпел различнаа озлоблениа и томлениа во Иосифове монастыре, и от дыма и от горести темничные изрек: калугере! Сими муками избудеши вечных мук».

«Сказание известно о приходе на Русь Максима грека и како претерпе до скончания своего инок Максим философ возлюбленный…»

По изданию: Сергей Белокуров.

О библиотеке московских государей в XVI столетии.

Приложения, XX. М., 1899.


«…Во время самого вступления в сей второй брак многие ему тогда сопротивлялись… Многие и другие в сем деле претерпели, и между сими единый именитый своей наукой и святостью жития Грек Максим, философ».

Князь Михаил Щербатов.

История Российская от древнейших времен,

т. V, ч. I. СПб., 1786, с. 2–3.


«…преемник Варлаамов, гордый Даниил, не замедлил объявить себя врагом чужеземца. Говорили: «кто сей человек, дерзающий искажать древнюю святыню наших церковных книг и снимать опалу с бояр?» Одни доказывали, что он еретик; другие представили его Великому Князю злоязычником, неблагодарным, втайне осуждающим дела Государевы. Сие было во время развода Василиева с несчастною Соломонией: уверяют, что сей благочестивый муж действительно не хвалил оного: по крайней мере находим в Максимовых творениях Слово к оставляющим жен своих без вины законныя. Любя вступаться за гонимых, он тайно принимал их у себя в келье и слушал иногда речи, оскорбительные для Государя и Митрополита… Наконец, умели довести Государя до того, что он велел судить Максима: обвинили его и заточили в один из тверских монастырей как уличенного в ложных толкованиях Св. Писания и Догматов Церковных: что, по мнению некоторых современников, было клеветою, вымышленною Чудовским архимандритом Ионою, коломенским епископом Вассианом и Митрополитом».

Н. Карамзин. История Государства Российского.

Цитируется по 6-му изданию: СПб., 1852, т. VII, с. 180–181.


«С 1524 г. Великий Князь Василий задумал развестись с добродетельною, но неплодною супругою своею Соломониею и вступить в новый брак с Еленою — для того, чтобы иметь наследника. Те, которые не хотели угождать людям более, нежели богу, предлагали Великому Князю определение касательно сего предмета, данное Спасителем[174] (Матф., гл. 13, с. 6, 9); таков был старец Вассиан, потомок Князей Литовских, которого прежде того весьма уважал Великий Князь. Прямодушный Максим был тех же мыслей. Он около сего времени предложил Великому Князю письменное наставление, которое начал тем, что убеждал не покоряться плотским страстям… Такое расположение подчиненных было выше терпения сильного монарха, покорившегося открытой слабости. И вот теперь-то недоброжелателям открылся давно ожиданный случай к тому, чтобы отмстить Максиму-иноземцу, осмелившемуся судить и осуждать Русское… И Максим брошен в кандалах в темницу Симоновской обители. На него искали теперь доносов, каких бы то ни было, и это делал даже сам Великий Князь, который прежде столько уважал Максима, содержал его на своем иждивении. (См.: Акты Экспедиции, I, 144. Берсень: «и учал (Жареной) мне сказыват: велят мне Максима клепати… А сказывает, что Князь Великий присылал к Федьку игумена Троицкого: только мне солжи на Максима и яз тебя пожалую». Жареной на очной ставке не отказался от слов своих.)»

Митрополит Филарет. Максим Грек.

«Москвитянин», № 11, 1842, с. 54–56.


«Вообще полагали, что главною причиною злоключений М. Грека было его противоречие по делу о разводе Василия Ивановича с Соломониею… Со сказанным нельзя согласиться… Суждение М. Грека о разводе, как бы он его резко ни высказывал, могло только вызвать неудовольствие вел. князя, переменить прежнее расположение его к Максиму, но преследовать последняго было напрасно, так как вел. князю нечего было опасаться… То обстоятельство, что Вассиан остался нетронутым за свое мнение о разводе вел. князя, сильно говорит против прежняго предположения, будто бы главною причиною заточения Максима было его возражение по поводу новаго брака вел. князя…

Первое следствие над Максимом стоит в связи с допросами, сделанными его келейнику Афанасию Грекову (родом греку), Берсеню и дьяку Жареному, которые происходили 20 и 22 февраля 1525 г… Из приведенных данных оказалось, что келия М. Грека служила местом обсуждения различных общественных вопросов, а также относившихся к действиям вел. князя… Опальные рассуждали с Максимом, что уже правды нет в людях, что сам вел. князь чинит обиды, немилостив, постоянно воюет и только остается одна надежда на Бога… Итак, из следствия над Максимом узнали, что он принимал близкое участие в суждениях о разных политических отношениях и лицах, стоявших во главе управления, и что он находился в близкой связи с враждебным русской державе турецким послом… Но Максима неудобно было пока судить за сношения со Скиндером, так как последний находился тогда в Москве: замешать его в это дело, притом без видимых доказательств, было опасно, ввиду имевшихся сведений, что он хотел вооружить султана на Россию. Поэтому, чтобы порешить с Максимом, делу его придали более благовидное направление… Собор представил Максиму его вину относительно перевода и исправления книг…


Однако в 1531 году Максима опять потребовали на собор и подвергли новому допросу… В 1530 году Скиндер умер в Москве во время последняго (1526) своего приезда в Россию, и, вероятно, в его бумагах нашли что-либо касающееся этого дела. Максим мог пересылать турецкому послу письма из Волоколамскаго мон., хотя бы с настояниями о возвращении на Афон. Одним словом, год смерти посла (1530) и время суда над Максимом (в нач. 1531) ясно указывают на связь этих событий».

«Максим Грек и его время».

Историческое исследование В. С. Иконникова.

Издание второе, исправленное и дополненное.

Киев, 1915, с. 455–481.


«Самая же важная неосторожность Максима состояла в том, что он позволял себе действия, которые могли восстановить против него непосредственно великого князя: например, принимал у себя бояр, находившихся под опалой государя, и беседовал с ними наедине; имел сношения с турецким послом, находившимся тогда в Москве и враждебным России. За такие-то действия прежде всего и пришлось Максиму поплатиться.

В первый раз он привлечен был к суду в феврале 1525 года, следовательно, за девять с лишком месяцев до развода великого князя Василия Иоанновича, и привлечен по делу о двух опальных боярах — Иване Беклемишеве-Берсене и Федоре Жареном. Весь акт этого следственного дела до нас не сохранился; потому мы и не можем определить вполне, насколько тут виновен был Максим. А сохранился только отрывок о двух заседаниях суда. В одном заседании келейник Максимов, Афанасий-грек, показал, что к Максиму хаживали шесть человек, но из них «добре советенъ» был Максиму именно Иван Берсень, и что когда приходили прочие, то они «спиралися меж себя о книжном», и Максим келейников своих не высылал, а когда приходил Берсень, Максим высылал всех келейников и долго сиживал с ним один на один…

…Повторяем: отнюдь не в вымышленных каких-то заблуждениях и погрешностях обвиняли Максима, а, сколько известно, в действительных. И если некоторые из них он отклонял от себя, зато в других, и очень немаловажных, сознался перед лицом собора. Следовательно, неверно мнение, будто Максима тогда судили и осудили совершенно невинно, по одним клеветам, по одной «зависти» митрополита Даниила, как написал Курбский. Пусть будет справедливо, что главные судьи, сам государь и митрополит, питали к Максиму враждебные чувства и, может быть, старались обвинить его; но не сам ли Максим возбудил к себе эти неприязненные чувства своими прежними неосторожными поступками?»

Макарий, архиепископ Литовский и Виленский.

История Русской церкви. СПб., 1870, т. VI, с. 179, 185.


«Резкие, хотя и правдивые обличения святогорца монашеской распущенности, корыстолюбия и роскоши, какой любили окружать себя епископы и настоятели современных русских монастырей, вооружили против него почти всю современную церковную иерархию. Мало того, Максим яснее всех других понимал односторонность развития религиозной церковной жизни в России и поражался господству в ней внешности и формализма…

Максим Грек отнесся к делу исправления книг, руководствуясь исключительно научно-критическими соображениями, и вовсе не принимал во внимание духа народа и характера русского просвещения. Научно-критический метод исправления книг предоставлял широкую свободу Максиму Греку в отношении к русским церковно-богословским книгам. Будучи вполне верен ему, Максим с полным сознанием своей правоты и компетентности исправлял и уничтожал в них все то, что не соответствовало греческому подлиннику, как бы ни были велики пределы его исправлений. Причем он вовсе не принимал в расчет и не сообразовался с той важностью, какая признавалась книжным русским людом за теми или другими местами книг…

Некоторые внешние обстоятельства окончательно подорвали авторитет Максима Грека в глазах, по крайней мере, великого князя. В 1522 году прибыл в Россию турецкий посол Скиндер. Так как Скиндер принадлежал по своей национальности к грекам, то в положении Максима, закинутого судьбою в малоизвестный ему край и несомненно скучавшего о своей родине, естественно было завести сношения со своим соотечественником, которые тем не менее вселяли сильные подозрения против Максима, так как турецкий посол Скиндер известен был своей враждебностью по отношению к России.

Ко всем этим присоединилось такое дело, в котором великий князь был непосредственно заинтересован и в котором Максим и Вассиан высказались в духе совершенно противоположном желаниям и расчетам самодержавного князя. Речь идет о разводе… В том обстоятельстве, что первому судебному расследованию Максим подвергся девятью месяцами ранее состоявшегося развода великого князя, нельзя еще видеть доказательства того, что противоречие Максима по делу о разводе не повлияло на его дальнейшую судьбу. Напротив, великий князь постарался поскорее покончить с Максимом, чтобы не иметь в нем себе обличителя…

Первый начал страдать Максим Грек. Да это и понятно. Он был человеком пришлым, не умевшим прочно нравственно укрепиться в новой среде, в которую его закинула судьба. Притом он казался его врагам, князю и митрополиту, несравненно опаснее Вассиана. Его ум, просвещение, его литературная полемическая деятельность, поражавшая своей силой и убедительностью все доводы собственных русских книжников, не могших противопоставить ей ничего основательного и веского, естественно, возбуждали более сильные опасения, чем деятельность одного Вассиана, человека, по своему просвещению стоявшего неизмеримо ниже Максима».

Василий Жмакин. Митрополит Даниил и его сочинения.

М., 1881, с. 165–170.


«…Этот замечательный муж, ревнитель благочестия, оказавший русской церкви много значительных услуг, Максим Грек, звавшийся святогорцем, получил начальное образование в своем родном городе Арте…»

Серафим Византиу, митрополит Арты.

Очерк истории старинного эпирского города Арта,

а также более нового городи Превеза.

Афины, 1884, с. 207–208.


«Беда, устроенная митрополитом Максиму, постигла его в начале 1525 года: он был взят под стражу, с тем, чтобы быть преданным суду. Максим судим был два раза, в 1525 году и потом в 1531 году. Об обоих судивших его соборах мы имеем записи. Но, к сожалению, эти записи — не официальные протоколы производства суда на соборах а чьи-то частные исторические о них записки, как будто всего вероятнее — принадлежащие самому митрополит Даниилу. Первое, что должно быть сказано против этих записей, есть то, что в весьма значительной части случаев он не приводит ответов Максима на обвинения и что и в тех случаях, когда приводит их, мы вовсе не можем положиться на достоверность влагаемого в уста Максиму их неизвестным автором. Второе есть то, что по записям нельзя с совершенной уверенностью определить, в чем обвиняем был Максим на первом соборе и в чем на втором…

Обвинение на Максима с Саввой, будто они посылали грамоты к турецким пашам и к самому султану, поднимая султана на великого князя, не только представляют pendant[175] к обвинению Максима в ереси, но нечто и еще гораздо более удивительное и в своем роде совершенное. Два греческие монаха, живущие в Москве, затевают такое дело, как посредством своих писем к пашам и султану возбудить последнего к войне против великого князя: похоже ли это на что-нибудь сколько-нибудь вероятное? И для чего монахи пожелали бы возбудить султана к войне? Чтобы он завоевал Россию? Но какая бы была монахам польза от этого и была ли хоть одна, не совершенно скотская, душа в Европе, которая желала бы, чтобы какая-нибудь страна была завоевана турками? Но положим, что совершенно невозможное было возможно: султан, вовсе не помышлявший о том, чтобы воевать против России, о чем по географическим условиям помышлять ему было бы и совсем нелепо, находился тогда в таких отношениях с великим князем, что письма монахов тотчас же были бы доставлены в Москву. И если бы до такой степени тяжкое обвинение имело хоть тень правды, то вместо заточения в монастырях, которым подверглись Максим и Савва, не случилось бы того, чтобы они осуждены были на самую ужаснейшую и позорнейшую смертную казнь, какую только можно выдумать? К обвинению, вероятно, подала повод какая-нибудь нелепая клевета, и хотя ему не верили, но так как нужны были обвинения для комедии суда, то поспешили сказать: давай и его сюда и чем страшнее, тем лучше…

Успев достигнуть, чтобы Максим осужден был на пожизненное темничное заключение, Даниил достиг по отношению к нему своей цели, состоявшей в том, чтобы уничтожить его, и, по-видимому, должен был оставить его в покое. Но митрополит поступил иначе. Может быть, он опасался, как бы доброжелатели Максима не сумели оправдать его в глазах великого князя и не возвратили ему благоволения государя; может быть, он вообще находил, что — чем более будешь иметь обвинений против врага, тем дело вернее и безопаснее. Как бы то ни было, но, засадив Максима в заключение, Даниил вовсе не оставил его в покое: он предпринял старательные розыски новых против него обвинений. Когда старания увенчались успехом, митрополит и счел за нужное подвергнуть своего врага вторичному соборному суду, чтобы сделать его осуждение возможно прочным и бесповоротным. К 1531 году Даниил успел достигнуть, чтобы великий князь выдал ему и другого его врага — Вассиана, и именно на соборе, который был созван для осуждения сего последнего, и должен был предстать Максим для вторичного суда. Эта обстоятельство дает знать, что в 1531 году митрополит не имел ни малейшего основания опасаться, чтобы великий князь возвратил Максиму свое благоволение, и, следовательно — дает знать, что главною причиною, по которой митрополит желал вторичного суда над Максимом, была вообще его непримиримая ненависть к врагу. Запись о соборе 1531 года действительно свидетельствует, что ненависть эта была непримирима и неукротима. Необходимо думать, что и Максим своим поведением в Волоколамском монастыре весьма много способствовал тому, чтобы она не только не ослабела, но и достигла до последней степени своей силы и напряженности… Уничтоженный враг вовсе не думал смириться и имел смелость говорить о своей невинности, обвиняя таким образом своего судию: естественно, что ненависть к нему судии вовсе не могла ослабеть…

На соборе 1525 года Даниил ничего не мог говорить о той вине Максима, в которой было все дело, то есть об его полемике против вотчиновладения монастырей, ибо в этом году великий князь еще не хотел и не находил нужным наложить на полемику своего veto[176] и оставлял при себе ее представителем Вассиана. Но к 1531 году митрополит получил в свои руки и Вассиана с тем, чтобы судить его между прочим за полемику; следовательно, теперь настало время открытым речам и по отношению к Максиму…»

Е. Голубинский. История русской церкви.

Период второй. Том II, первая половина тома.

Москва, 1900, с. 711–721.


«Как-то содержание переписки Максима с турецкими пашами и султаном стало известным Московскому правительству. Можно думать, что он отправлял со Скиндером свои «лживые списки» и что они также попали в руки наших переписывальщиков? Как бы то ни было, «списки» и грамоты Максима очутились в руках его врагов, и они получили возможность уличить его на соборе…

Максима осудили на соборе, но иначе и не могло быть, так как в его лице судили и расправлялись со всеми греками, осуществлявшими большое политическое предприятие, — всю «греческую партию», осмелившуюся стать со своими национальными интересами на дороге к осуществлению Московским царством идеи союза с Турцией, за которую русские люди держались, как это мы видели, так судорожно крепко, считая ее для себя жизненно необходимой, и которую они готовы были осуществить даже ценою национального унижения.

Перед нами прошел ряд греческих патриотов, участников описанной нами героической борьбы; из них только преподобному Максиму, сам-друг с греком же Саввой выпала в этой борьбе особая доля запечатлеть свое служение общему национальному делу «подвигом страдания и мученичества», что окружает образ его в наших глазах особым ореолом, и он становится еще выше и светлее, — особенно в наше время, когда близится осуществление его заветов — пророчеств Русскому царству, когда начинают сбываться его политические чаяния и надежды, когда настают наконец долгожданные дни общего греко-славянского воскресения».

Б. Дунаев. Пр. Максим Грек и Греческая идея на Руси в XVI веке.

М., 1916, с. 31–32.


«Максим отличался смелостью мысли, бесстрашием в ее выражении. Под его началом трудилось много помощников, но в большинстве своем они были ограниченными и суеверными. Вскоре Максим был обвинен в ереси и осужден на ссылку в киевский монастырь Святой Троицы (1525). Он обличал образ жизни высшего клира и осуждал второй брак великого князя. Он просил, чтобы его отпустили на родину, однако ему ответили: «Ты человек умный, знаешь, что у нас хорошо и что плохо, и когда покинешь Россию, об этом узнает весь мир».

Никос Казандзакис. История русской литературы.

Афины, 1930, т. I, с. 73.


«Нет сомнения, что в Максиме было чрезвычайно сильно и ярко греческое сознание. Прибыв в Россию человеком окончательно сложившимся, уже ранее в Италии и на Афоне выработавшим и путем внутренней борьбы выстрадавшим свои убеждения, Максим, несмотря на долгие годы жизни на Руси и активное участие в идейном творчестве русской жизни, до конца дней своих остался истым греком… Устойчивый национальный облик Максима естественно мог приводить его в столкновение с отдельными чисто русскими тенденциями как в сфере церковных отношений, так и в области внешней политики…

Как горячий патриот, преданный Византии, Максим Грек в первые годы пребывания в Москве лелеял мечту об освобождении своей родины от владычества турок и об ее политическом возрождении. Он не думал, что Византийская царская держава восстановится такой, как и была прежде: подобная мысль казалась ему обольстительной и суетной, но он верил в политическое возрождение Византии под властью православного царя из династии московских государей…

Настроенный так, Максим Грек, конечно, не мог сочувствовать уступчивой политике московского правительства по отношению к Казани и Крыму и исканию союза с турецким султаном. В 1521 году по поводу нашествии крымского хана Магмет-Гирея он выступил с посланием, к великому князю Василию Ивановичу, в котором ободрял великого князя и советовал воспользоваться моментом для решительных военных действий против Казанского царства. Таков был открыто высказанный взгляд Максима Грека. Судебные же обвинения его в сношениях с турецкими пашами и султаном, с целью поднять султана на великого князя, следует считать клеветой. Сочувствие к борьбе Москвы с «агарянами»[177] высказывалось Максимом Греком и позднее, после судебного процесса. Так, в 1541 году в особом «благодарственном слове» он торжествует победу молодого Ивана над крымским ханом Саип-Гиреем. Мир с единоверными и неустанная борьба с неверными составляли смысл взглядов Максима на внешнюю политику…

Вообще за неимением реальных данных точка зрения Максима и его деятельность освещаются по аналогии с деятельностью Скиндера, и в глазах Б. И. Дунаева Максим рисуется таким же заговорщиком, каким был посол-турок. Отсюда чрезмерная доверчивость к обвинению Максима во враждебных России сношениях с султаном… Подобная роль Максима совершенно не согласна с его характером человека, действовавшего открыто, не скрывавшего своих убеждений…»

В. Ф. Ржига. Опыты по истории русской публицистики XVI века.

Максим Грек как публицист.

Труды отдела древнерусской литературы, I. Л., 1934, с. 87—110.


«…его церковная деятельность способствовала приобщению России к возрождению, содействовала укреплению в этой стране греческой традиции; ни один другой писатель той эпохи не пользовался в России таким авторитетом, как Максим; русские историки нового времени воздали должное «удивительному мудрецу Московской Руси, глашатаю подлинного христианства, обладателю истинной диалектики, греческому гуманисту, идеальному борцу, павшему жертвой своих убеждений».

Хрисостомос Пападопулос.

О начале вмешательства русских в дела Востока.

Цитируется по книге: Г. Папамихаил. Максим Грек, первый просветитель русских.

Афины, 1950, с. 463.


«Вопреки мнению ряда историков, считавших обвинения М. Грека в сношениях с Турцией клеветой, следует признать вполне вероятным, что такие сношения имели место…

Исследователя не может не поражать тот факт, что, появившись в марте 1518 года в столице Русского государства, Максим Грек сразу же оказался вовлеченным в происходившую там напряженную идеологическую и политическую борьбу.

Быстрая ориентировка в существе спорных проблем, оперативное написание больших трактатов по вопросам, выдвигавшимся ходом дискуссии, строгая последовательность и целенаправленность предлагаемых им политических «рецептов» — все это заставляет предполагать предварительную осведомленность Максима о положении дел в Русском государстве, видеть четко профилированную Константинополем и тщательно осуществленную самим афонским «переводчиком» подготовку к весьма сложной и ответственной миссии в Московской Руси…

Политические связи М. Грека с враждебными правительству Василия III княжеско-боярскими кругами, вскрытые процессом Берсеня-Беклемишева, свидетельствуют о неправильности трактовки М. Грека как ученого-богослова, далекого от мирской суеты и стоящего вне политики. Наконец, принадлежность М. Грека к греческой национальности вовсе не являлась иммунитетом против возможности службы его у турок. Грек Скиндер в роли турецкого посла и одновременно секретного агента султана достаточно яркий пример того, что греки-христиане могли быть должностными лицами у «неверного» султана.

…Таким образом, наличие связей М. Грека и Саввы с турецким правительством представляется несомненным. Конечно, эти связи могли быть только враждебного характера для Русского государства хотя бы уже потому, что они были связями конспиративными. Обвинения, предъявленные М. Греку в 1525 году, свидетельствуют о том, что М. Грек в своих сношениях с турецким правительством занимал активно враждебную позицию по отношению к Русскому государству, сообщал, по-видимому, о благоприятной обстановке для похода на Россию. Это и было квалифицировано в обвинительных материалах как стремление М. Грека «поднять» султана на русскую землю.

Что касается второго обвинения, предъявленного М. Греку — о связях со Скиндером, — то эти связи несомненны».

И. Смирнов. К вопросу о суде над Максимом Греком. —

«Вопросы истории», № 2–3, 1946, с. 123–126.


«Заключение:

…Обрусевшему и окутанному легендой Максиму мы противопоставляем нашего Максима, воспитанного Западом, энергичного и эрудированного греческого миссионера, взгляды которого сформировались под влиянием итальянских школ и которому суждено было вступить в конфликт с московитами в этой далекой стране, куда он пришел проповедовать византийскую идею. Контраст между двумя этими образами разителен, однако тщательное исследование обнаруживает, что написанный нами портрет Максима точен; скрупулезное сопоставление рассеивает миражи легенды: личность Максима едина, характер его в своей основе однороден.

…Открытие нами личности Максима Грека ниспровергло все предвзятые воззрения и опрокинуло все конструкции, созданные предыдущими историками. В обрусевшем греческом старце, защитнике московских обычаев, личности, сложившейся под воздействием длительного пребывания в России, мы видим образ, скроенный агиографами по заданным образцам для освоения его будущими поколениями. Подлинные же его черты — это те же, что и у святогорского инока Максима, под которым, если расчистить получше, проступают черты Михаила Триволиса из Италии. Нам кажется, что в нашей работе мы четко проявили главные из этих черт его характера: греческий патриотизм, латино-византийскую культуру, христианский гуманизм. Таковы доминанты его характера, и какой бы глубокой ни была метаморфоза, свершившаяся затем в Москве, изменить их она не могла. Можно сказать, что печать их неизгладима. Максим прежде всего грек, латинизированный грек и христианский гуманист — именно таким он входит в историю.

…Дореформенная эпоха придала его гуманизму, одухотворенному и в то же время приземленному, омолаживающее дыхание, которое позволило ему выйти из рамок чрезмерно формалистической схоластики и поверхностных религиозных убеждений. Так завершается формирование личности Максима — личности христианского гуманиста, однако какой сложной, богатой оттенками, какой привлекательной предстает она перед нами.

Естественно, что гуманизм греческого монаха — это гуманизм, освященный церковью. Максим — решительный противник языческих веяний своей эпохи и открыто проповедует неприятие мирского эллинизма. Несмотря на эту четкую позицию, мы видели, однако, что разум его невольно находится под влиянием первичного греческого образования как в области формы, так и в восприятии духа античной философии; этой неизгладимой печатью отмечено все его творчество. Без сомнения, мы можем сказать, что Максим — это типичный христианский гуманист.

…Широта его мышления, а также вдохновляющий его гуманизм были неизвестны в Московии, где любое стремление к духовной независимости воспринималось как ересь На судебных процессах против Максима решалась не только его личная судьба, но и судьба самой гуманистической идеи, воплощением которой он был в России. В этой борьбе с еще затуманенным сознанием народа, поздно вступившего в контакт с западной цивилизацией, «ренессансный» гуманист неизбежно должен был потерпеть поражение. Он не смог пробить плотину предрассудков, не смог одолеть интеллектуальную дремоту, с которой ему пришлось столкнуться, но благодаря его длительному влиянию, по крайней мере, была подготовлена почва для будущего».

Elie Dеnisоff. Maxime le Grec et l'Occident.

Paris — Louvain, 1943, p. 360–386.


«После того, как заговор против ненавистного чужеземца, греческого монаха, увенчался успехом, можно было бы ожидать, что митрополит Даниил не будет уже больше заниматься Максимом. Однако или же потому, что Даниил опасался, как бы протесты невинно осужденного и заступничество его друзей, которые могли доказать князю очевидную несправедливость приговора, не вернули Максиму прежнего расположения государя, отчего пошатнулся бы авторитет собора, а также доверие князя к Даниилу, или же потому, что новые, еще более тяжелые обвинения против Максима и второй по счету приговор привели бы к более верному и окончательному его уничтожению, он решил созвать новый соборный суд для бесповоротного истребления ненавистного врага. И поскольку достичь этого можно было через преследование второго противника в главном для Даниила вопросе монастырской собственности, он сумел убедить князя в виновности Вассиана и получить его согласие на то, чтобы и Вассиан предстал перед собором в связи с предъявленными ему тяжелыми обвинениями. Записи, заменяющие официальный протокол соборного суда 1531 года, свидетельствуют о том, что ненависть Даниила к Максиму была неумолимой и неукротимой. Чему, безусловно, содействовали непрестанные протесты последнего, утверждавшего из своей темницы, что он не виновен в предъявленных ему обвинениях…

Таким образом, уничтоженный враг не только не был унижен, но и своими протестами против несправедливого приговора и утверждением своей невиновности осуждал митрополита и весь судивший его собор.

…Главной же причиной ненависти Даниила служила известная ему позиция Максима в вопросе о монастырской собственности. На соборе 1525 года Даниил не посмел поднять этот вопрос, потому что, как уже было отмечено, обвинение следовало предъявить не только Максиму, но и главному противнику монастырской собственности Вассиану, который, однако, в то время пользовался расположением князя. Теперь же Даниилу удалось, как мы видели, добиться и ареста Вассиана… Таким образом, настал момент для открытого выступления и по этому вопросу…»

Григориос Папамихаил. Максим Грек, первый просветитель русских.

Афины, 1950, с. 303, 311–312.


«Концепция И. Денисова ненаучна и политически тенденциозна. Декларируя задачу своего труда в том, чтобы освободить биографию Максима Грека от легенды, поставить его биографию на прочное основание фактов, И. Денисов приносит старые и новые факты в жертву легенде, творимой им самим…

…Как бы односторонни и тенденциозны ни были выводы И. Денисова, они, однако, не должны служить поводом для другой крайности: отрицания общественно-культурного значения деятельности Михаила Триволиса — Максима Грека. Тем более достойной сожаления является попытка вернуться к той оценке Максима Грека, которую при жизни Максима Грека ему давали его политические враги. Мы имеем в виду статью И. И. Смирнова «К вопросу о суде над Максимом Греком», подвергнутую еще в 1948 году убедительной критике И. У. Будовницем…

Между итальянским и московским периодом жизни Максима Грека, между Михаилом Триволисом и Максимом Греком лежат долгие годы монашества. Этот период недостаточно принят И. Денисовым во внимание. От этой полосы жизни Михаила — Максима остались лишь скудные сведения, но что она значила для него, показывает сопоставление интересов и идеалов Михаила — Максима в итальянский и в русский отрезки его жизни. Это было время самоопределения Максима как православного ортодокса и окончательного крушения гуманистических увлечений Михаила Триволиса, имевших, по-видимому, не очень глубокие корни, ибо уже в Италии, после встречи с Савонаролой, Михаил Триволис пожертвовал гуманистическими интересами ради религиозных. Период гуманистической деятельности Михаила Триволиса не выходит за пределы 1492–1500 годов, то есть составляет, во всяком случае, не более восьми лет. С 1500 года Михаил Триволис захвачен религиозными исканиями, колеблется между католицизмом и православием, пока в 1505 или 1506 году не делает своего решительного выбора в пользу православия.

Как бы Максим, монах Ватопедского монастыря, ни проклинал прежнего Михаила Триволиса, он не мог выбросить 1492–1500 годы из своей биографии, как не мог совершенно уйти от гуманистического образования, приобретенного за эти годы. Но сплава между гуманизмом Михаила и христианством (православием) Максима не получилось.

Марсилио Фичино[178] или Эразм Роттердамский пытались извлечь из христианства то, что могло служить гуманизму. Максим Грек, как показывают написанные им в России сочинения, пытался обратить на пользу христианства ту эрудицию, которую он получил за время своего общения с гуманистами…

В свете этих фактов невозможно говорить о Максиме Греке как первом распространителе гуманистических идеи на Руси. Эти идеи имеют свою историю на Руси задолго до появления в Москве Максима Грека. Они имеют еще гораздо более далекую предысторию…

…Несомненно одно: Максим Грек связал себя с реакционными верхами господствующего класса и церкви. Он «фатально пал», употребляя выражение И. Денисова, не как представитель и поборник новых культурных начал, непонятый, отвергнутый и поверженный русским обществом первой половины XVI века. Он «фатально пал» как всякий деятель, который пытается соединить несоединимое: интересы реакционных верхов невозможно было обосновать и защищать с помощью философских и просветительских идей, хотя бы и умеренных, в той их доле, какая осталась еще у Максима Грека, после того как монах восторжествовал в нем над светским ученым.

Попытка Максима Грека сочетать гуманность с признанием инквизиции, жизнеутверждение с монашеской аскезой,[179] Платона и Аристотеля со злонамеренным обскурантизмом церкви, независимость мысли с борьбой против передовых идей была утопической и могла лишь вызвать подозрительность руководящих феодальных верхов. Именно этим и объясняются те превратности, которые пришлось испытать Максиму Греку».

А. И. Клибанов.

Ķ изучению биографии и литературного наследия Максима Грека. —

«Византийский временник», т. XIV. М., 1958, с. 157–163.


«В начале XVI века, в 1505 году, по приглашению великого князя Василия в Москву прибыл и обосновался там Максим, известный в русской истории как Максим Грек. Максим жил и работал в России целых тридцать лет (1505–1535), и деятельность его ознаменовала значительный этап в истории русской культуры. Максим был монахом и ученым, получившим широкое классическое образование. Он учился на Западе и был полиглотом, причем среди многих иностранных языков, которыми он владел, был и славянский. Поэтому его и пригласили в Москву, чтобы он привел в порядок находившиеся там греческие книги и лучшие из них перевел на славянский язык. Библиотека московских князей была столь богата греческими книгами, что, увидев ее, Максим в восхищении воскликнул: «Ни в Греции нет такого сокровища, ни в Италии, где многие сочинения, спасенные моими единоверцами от варваров-магометан, были сожжены». Василий с гордостью выслушал слова Максима и поручил ему управление библиотекой. Максим переписал все греческие книги и многие из них перевел на славянский язык. Параллельно с переводами он написал ряд своих сочинений. В библиотеке Троицко-Сергиевской лавры хранятся рукописи следующих сочинений Максима: 1) «Послание к великому государю Василию Иоанновичу», 2) «Слово к великому царю и князю Иоанну Васильевичу памятное»; 3) «Слово к отрицающим постановление на митрополию от греческого патриарха, как находящегося во власти безбожных турок» и другие.

Василий оказал Максиму немало почестей, однако после двадцатипятилетнего пребывания в России тот пожелал вернуться на родину и попросил, чтобы ему разрешили отправиться на Афон. «Там я прославлю имя твое, — сказал он государю, — скажу моим единоверным, что есть еще на земле сильный и великий христианский монарх, который избавит нас — если пожелает того господь — от тирании неверных». Слова эти, как нам кажется, имеют чрезвычайно важное значение, так как в них, насколько мы знаем, впервые была выражена вера в освободительную миссию великого русского народа. Однако Максим уступил просьбе государя и, продлив еще на девять лет свое пребывание в Москве, перевел на славянский язык много других греческих книг».

Георгос Зоидис. Традиционная дружба.

Издательство политической и художественной литературы, 1958, с. 45–46.


«Весьма характерно, что переводчик, отправляемый из Турции в Москву, хорошо знал древние и почти все европейские языки, но совсем не знал русского. Уже одно это обстоятельство свидетельствовало о том, что в Константинополе смотрели на Максима Грека не только как на переводчика. О том, что миссия его носила политический характер, говорили и его свита, и темпы следования «переводчика» к месту назначения: выехав из Турции в июне — июле 1516 года, Максим прибыл в русскую столицу только 4 марта 1518 года, пробыв все это время в Крыму. Не исключено, что он просто выжидал наступления такого момента в развитии международных событий, когда его появление в Москве стало бы наиболее целесообразным и эффективным с точки зрения крымско-казанско-турецкой политики в Восточной Европе. Объяснить чем-либо иным почти двухлетнюю задержку Максима Грека в Крыму довольно трудно.

Критика монастырского землевладения на Руси, программа реорганизации всего уклада жизни русских монастырей таили в себе ясный политический смысл: речь шла о стремлении ликвидировать материальную базу политического могущества монастырей на Руси, упразднить основу сотрудничества феодальной церкви с феодальным централизованным государством, превратить монастыри в орудие политики бояр и княжат.

…Недвусмысленная направленность «богословских» посланий Максима Грека еще раз показывала, что за религиозной формой его деятельности скрывалась вполне определенная политическая программа, предложенная ему не столько константинопольским патриархом, сколько константинопольским правительством.

…Критический пересмотр старых источников, а также использование вновь обнаруженных документов позволили прийти к выводу, что Максим и Берсень были привлечены к суду по одному делу, что первый был не столько переводчиком-богословом, сколько политическим деятелем протурецкой ориентации».

И. Б. Греков. Очерки по истории международных отношений

Восточной Европы XIV–XVI вв.

М., 1963, с. 274–286.

IV. Гимн Шестому Пальцу, начертанный водой на ладонях

Ладонь за изголовье мне, и меч мне служит ложем,

и верное мое ружье в объятьях, словно дева.

Народная песня

Есть в истории Максима одна деталь, которую не заметили летописцы. Оттесненная множеством фактов, накопившихся за минувшие века, она могла привлечь внимание лишь романиста.

Итак, мы возвращаемся в Симонов монастырь, в ту темную ночь, когда за монахом приехали ратники великого князя. Начальник стражи приказал связать старца по рукам и ногам веревкой, которую предусмотрительно захватил с собой, а потом принялся тщательно обыскивать келью. Он перевернул постель, перетряхнул одежду, пошарил в сундуке, прощупал рясу монаха. Затем принялся за книги — открыл, перетряс все до единой. Увы! Он хотел найти сатану, с которым беседовал монах, однако обнаружить его никак не удавалось. Верный ратник, один из самых преданных в охране Василия, не падал духом. «Окно закрыто, — сказал он про себя, — в дверь он бежать не мог, потому что в дверь вошли мы. И если мы не можем его найти, то, значит, сатана сидит в самом монахе!» И он приказал своим людям:

— А ну, бейте его, секите, сколько вам будет угодно!

А сам, словно архангел Михаил, встал рядом и обнажил свой меч. Взгляд его был прикован к губам монаха — оттуда должен был выскочить сатана, и начальник стражи готов был в тот же момент молниеносным ударом разрубить его надвое.

Так начались великие муки Максима Грека. В ту ночь сатана из него не вышел. На рассвете, едва пропел первый петух, начальник стражи со вздохом вложил меч в ножны.

— Монах, — сказал он Максиму, — крепко засел в тебе сатана, намучаешься ты, пока не выйдет он из тебя — и не сразу, а постепенно, вместе с твоей душой.

Так оно и было. Максим прожил еще тридцать с лишним лет, многое претерпел он — сперва в Кремле, в каменном мешке, потом в глубоком подземелье Иосифова монастыря, где игумен Нифон вместе с двумя другими ревностными старцами не щадил сил, чтобы изгнать из Максима сатану. Потом в Твери, в Отроче монастыре.[180] Там Максим прожил двадцать лет, первые десять — в глубокой яме, куда монахи напускали дыма и огня, подготавливая святогорца к еще более страшным мукам, которые предстояли ему в аду, ежели не удастся до того времени освободить его от греха.

Но им это удалось. Когда в 1556 году в час заката монах навсегда сомкнул глаза в Троицком монастыре, ожесточение против него давно уже улеглось, отпущение грехов свершилось — церковь сначала негласно сняла с него обвинения, а потом приобщила его к лику святых. Finis coronat opus.[181] В счастливом конце истории Максима заключено оправдание для каждого ее участника. Все, что свершилось, должно было свершиться во имя этого финала. Не были тщетными и упорные усилия тех, кто в течение многих лет продолжал дело, начатое начальником стражи.

А вот и достойная внимания деталь.

Пока десять сытых и здоровых ратников княжеской охраны руками и ногами совершали первое посвящение Максима в святые, монаху не приходило в голову ни закричать, ни заплакать, ни запросить пощады. Не искал он прибежища и в молитве — кто услыхал бы его в такой час? Опытный мореход, он подумал лишь о своем весле. Если удастся спасти его, спасено все. И пусть потом делают с ним что хотят. Пусть обрушатся на него свирепые ветры, пусть хоть до неба вырастет морской вал — это его не тревожит. Все пытки сможет он вынести — только бы уцелел его шестой палец. В нем заключалось все — весло, челн и парус, попутный зефир, копье, которым он пронзит чудовище, путеводная звезда, посох для трудных дорог, одним словом — спасение. И ежели в этом светопреставлении потеряется шестой палец, считай, что потеряно все…

И пока ратники, а вместе с ними и кое-кто из доброхотов-монахов били его куда и как попало, монах напрягал зрение. Смотреть было трудно — мешала кровь, застилавшая глаза, набухавшие ссадины, ноги ратников.

Наконец Максим увидел его — возле ножки стола. Сотни раз смотрел он туда, и ничего там не было, а теперь Максим различал его совершенно отчетливо. Верно, чей-то удар, из тех, что обрушивались на монаха и швыряли из стороны в сторону, смахнул на пол и его. Увидев свой шестой палец, Максим приободрился. «Теперь бейте сколько угодно, мне уже не страшно», — сказал он про себя и, стиснув переломанные зубы, ухитрился, проскользнул ужом под ногами ратников, протянул руку, схватил! И крепко вонзил на место — среди других пальцев. Самый большой подвиг его жизни, если был в его жизни подвиг, и заключался в том, что ему удалось сохранить этот шестой палец всюду, куда бы его ни возили, чему бы ни подвергали. Его били, а он думал о своей надежде, о шестом пальце. Кровь, что текла у него из ран, он использовал как чернила. Копоть от огня, который разводили, чтобы задушить его дымом, он смешивал со слюной или же — что было делать? — с мочой. Бумагой служили ему ладони, стены, пол, потолок. Находились сердобольные монахи, которые доставали ему порой настоящей бумаги и чернил.

Не столь важно, однако, где он писал, важно, что он писал. Он испытывал великую потребность что-то извлекать из себя — не сатану, как говорили злые, а вместе с ними и просто невежественные люди. Боль и Мысль бурлили в нем словно вода в раскаленном чане. И монах знал: единственное спасение в том, чтобы перевоплотить их в другие формы, заключить в слова и фразы, изложить, неважно — на чем…

Так он написал множество посланий, трактатов и наставлений. Сам он был в темнице, а сочинения его жили на воле. Находились монахи, которые собирали их, сшивали — получалось что-то вроде книг. Они прятали их в мешок и шли от одного монастыря к другому, переносили из одного века в другой — как пчелы мед. Максим был еще в оковах, когда сама церковь собрала несколько его посланий — солидный свод из двадцати пяти глав — и разослала по приходам и монастырям. Это произошло в 1547 году, когда венчался на царство Иван Грозный, сын Василия и Елены. Четыре года спустя сделали еще один свод из сорока шести глав. В 1555 году, за год до смерти Максима, глав стало уже пятьдесят две. Так из года в год, даже после смерти монаха, главы его продолжали расти. И выходило, что и через четыре века после той страшной ночи в Симоновом монастыре Максим Грек жил. В середине XIX века, когда русские ученые, историки литературы, стали приводить в порядок отечественное наследие, оставленное предшественниками, они увидели, что свечка монаха продолжала гореть.

— Посмотрите, — сказали они чуть ли не в один голос, — какой живой дух и в какое мрачное время! Конечно, он был монахом и писал, как монах, однако приглядитесь к его сочинениям. Есть в его манере письма блеск, придающий текстам редкую привлекательность. Да, этот измученный писец умел выражать мысли по-своему. В нем чувствуется цельный характер. Обратите внимание, как мужественно порицает он произвол властей, какие теплые слова находит для бедных, для несчастных вдов павших солдат, для сирот и других страждущих. Посмотрите, как обличает он паразитический образ жизни монастырей и знати: его суждения и по сей день не утратили актуальности!.. И какой кладезь знаний для своего времени! Этот монах, хоть он и монах, на самом деле принадлежит не монахам и не монастырям. И хотя опять же привезен он к нам из чужих земель, не подлежит сомнению, что и языком нашим пользовался он с точным знанием, и нашу национальную жизнь изучил глубоко, и землю нашу полюбил искренне, с болью сердечной — стало быть, принадлежит он нашей национальной культуре. Мудрый писец, отныне мы берем тебя под свою опеку, мы найдем тебе достойное место на нашем иконостасе и зажжем перед тобой нашу лампаду.

Так состоялось второе приобщение Максима к лику святых. Как бы то ни было, и это второе приобщение предопределилось все в ту же страшную ночь в Симоновом монастыре, когда монах был избит ратниками великого князя. Потому что в полузабытьи, теряя сознание от дикой боли, он все-таки поднял с пола свой шестой палец. И хранил его как зеницу ока, чтобы не увидели и не отобрали. И неустанно слагал в его честь гимны, тропари, благодарственные каноны.

— Что он там делает? — спрашивал Нифон своих монахов.

— Пишет, святой игумен, — с недоумением отвечали монахи. — Пишет, окаянный. Мы бьем его, а он пишет. Мы напускаем в его келью дыма, а он пишет, тычем в него факелами, поливаем кипятком, делаем, несчастные, все, что можем, но тщетны наши старания, он знай себе пишет!

— После кипятка лейте на него холодную воду из бочки, — советовал им Нифон.

— Разве мы не лили, святой игумен?

— Ну и что же?

— Пишет!

— Что же он, окаянный, пишет? — терял терпение Нифон. — Как и на чем?

— Пишет он на ладонях. Раскрывает ладонь скрижалью и водит по ней пальцем. Мы сломаем ему один палец, он пишет другим, сломаем второй — пишет третьим. Сломали все пять, а он, святой отец, продолжает писать, а как пишет, мы и сами не можем уразуметь. Все смотрит куда-то, все что-то шепчет и пишет, пишет…

— Волховство! Разожгите перед дырой в келью двенадцать охапок сырой соломы и двенадцать корзин помета!

Так было много лет. Его били, жгли, обыскивали и отбирали все, но только шестой палец не нашли, не отобрали. Его он сохранил. И, склонившись над ним, шептал:

Приют спасительный лишь ты мне принесло,

ты мне и челн, и парус, и весло,

мое крыло, взмывающее в поднебесье,

луч солнца, озаривший мрак мой доброй вестью,

могучий плуг, мой землепашец верный,

возделыватель и кормилец мне примерный.

Тебя сжигают, но спалить не могут, радуйся,

тебя ломают, но сломать не могут, радуйся,

ты узника для новой жизни возрождаешь, радуйся,

ты первый свет в душе нам утверждаешь, радуйся!

И если я, о боже, созерцал не пуп, а бытие,

тебе, шестой мой палец, честь и слава,

так радуйся, непобедимая моя держава,

неутомимое перо бессмертное мое…

Потому что и в самом деле шестым пальцем, который монах подобрал в ту ночь с пола, было не что иное, как скромное его перо, перо лебединого крыла.

Так заканчивается вторая часть

Загрузка...