Памяти Д. К. К.
Они живут в районе жилой застройки вблизи городка Вустер, между железнодорожной линией и Нэшнл-роуд. Улицы в этом районе носят название деревьев, хотя деревьев здесь пока нет. Их адрес — Тополиная улица, дом № 12. Все дома здесь новые и совершенно одинаковые. Они стоят на больших участках, разделенных проволочной изгородью. Почва красная, глинистая, и на ней ничего не растет. Во дворе за каждым домом находится маленькая времянка, состоящая из одной комнаты и уборной. Хотя слуг у них нет, они называют эти помещения «комнатой для прислуги» и «уборной для прислуги». Здесь хранят разные вещи: газеты, пустые бутылки, сломанный стул, старый матрас, набитый кокосовым волокном.
В дальнем конце двора они устроили загон для птицы и посадили туда трех кур, которые, как они надеялись, будут нести яйца. Но куры и не думают нестись. Дождевая вода, которая не может впитаться в глину, образует во дворе лужи. Загон для кур превращается в зловонную трясину. У кур появляются наросты на лапах. Больные и раздраженные, куры перестают нестись. Мать консультируется со своей сестрой в Стелленбосе, и та говорит, что они снова начнут нестись, если вырезать роговые наросты под языком. И мать зажимает одну курицу за другой между колен, давит на зоб, пока та не раскроет клюв, и ковыряется в их языках кончиком кривого ножа. Куры кудахчут и вырываются, выкатив глаза. Он дрожит и отворачивается. И думает о том, как мама шлепает бифштекс на барную стойку в кухне и нарезает его кубиками, представляет себе ее окровавленные пальцы.
До ближайших магазинов нужно пройти милю по унылой дороге, по обе стороны которой стоят эвкалипты. Поскольку мать заточена в четырех стенах муниципального дома, ей остается лишь весь день заниматься уборкой. Каждый раз, когда дует ветер, под двери проникает желтовато-коричневая пыль, она просачивается сквозь щели в оконных рамах, под карнизами, через сочленения в потолке. Если ветер бушует весь день, у передней стены наметает горки пыли высотой в несколько дюймов.
Они покупают пылесос. Каждое утро мать таскает пылесос из комнаты в комнату, и он всасывает пыль в свое ревущее брюхо, на котором улыбающийся красный гоблин скачет, будто перепрыгивая через барьер. Гоблин — почему?
Он играет с пылесосом: рвет бумагу и наблюдает, как клочки летят в трубку, словно листья на ветру. Или держит трубку над муравьиной тропой, и муравьев засасывает в пылесос, где они находят свою смерть.
В Вустере муравьи, мухи и нашествие блох. Хотя Вустер всего в девяноста милях от Кейптауна, все здесь гораздо хуже. Укусы блох образуют красные кольца у него на ногах, над носками, а там, где он их расчесал, возникают струпья. Иногда он не может спать по ночам из-за зуда. И не понимает, зачем им понадобилось уезжать из Кейптауна.
Мать тоже не находит себе места. «Вот если бы у меня была лошадь, — говорит она, — тогда я хоть могла бы ездить верхом по вельду». — «Лошадь! — восклицает отец. — Ты хочешь быть леди Годивой?»
Лошадь она не купила. Зато без всякого предупреждения она покупает велосипед — дамскую модель. Подержанный, черного цвета. Велосипед такой огромный и тяжелый, что когда он пытается прокатиться по двору, то не может крутить педали.
Мать не умеет кататься на велосипеде, быть может, она бы не сумела ездить и верхом на лошади. Она купила велосипед, полагая, что это будет просто, а теперь не может найти никого, кто бы ее научил.
Его отец не скрывает своего ликования. «Женщины не должны ездить на велосипеде», — говорит он. Мать по-прежнему ведет себя вызывающе. «Я не буду узницей, заточенной в этом доме, — говорит она. — Я буду свободной».
Сначала он думал: как здорово, что у мамы есть собственный велосипед. Даже воображал, как они втроем будут ездить по Тополиной улице — она, он и его брат. Но теперь, прислушиваясь к шуткам отца, на которые мать упорно отвечает молчанием, он засомневался. Женщины не ездят на велосипедах — а что, если отец прав? Если мама не может найти никого, кто смог бы ее научить, если ни у кого из домохозяек в Реюнион-Парк нет велосипеда — возможно, женщинам действительно не полагается ездить на велосипедах.
Когда мать во дворе одна, она пытается научиться ездить. Выпрямив ноги, она скатывается по склону к загону для кур. Велосипед опрокидывается. Она не падает, а только как-то нелепо раскачивается, вцепившись в руль.
Он чувствует приступ неприязни к ней. В тот вечер он присоединяется к насмешкам отца, сознавая, что это предательство. Теперь мама совсем одна.
Но она все-таки научилась ездить — правда, неуверенно, качаясь из стороны в сторону, с трудом крутя тяжелые педали.
Она совершает вылазки в Вустер по утрам, когда он в школе. Он только один раз видит ее на велосипеде. На ней белая блузка и темная юбка. Ветер развевает волосы. Мама выглядит молодо, совсем девчонка — молодая, свежая и загадочная.
Каждый раз, как отец видит тяжелый черный велосипед, прислоненный к стене, он отпускает шуточки. Рисует картину, как жители Вустера бросают свои дела и стоят, глазея на женщину на велосипеде, которая с трудом едет мимо них. «Вперед! Вперед! — кричат они, подначивая ее. — Крути педали!» В этих остротах нет ничего смешного, но они с отцом всегда смеются над ними. Что касается матери, то она никогда не дает остроумный ответ — у нее нет находчивости.
— Смейтесь, коли вам угодно, — говорит она.
А потом в один прекрасный день, без всяких объяснений, она перестает ездить на велосипеде. Вскоре после этого велосипед исчезает. Никто не произносит ни слова, но он знает, что она потерпела поражение, что ее поставили на место, он знает, что отчасти это и его вина. «Когда-нибудь я ей это компенсирую», — обещает он себе.
Воспоминание о маме на велосипеде не покидает его. Она уезжает, крутя педали, по Тополиной улице, сбегая от него, стремясь вдаль, к своей мечте. Он не хочет, чтобы она уезжала. Он не хочет, чтобы у нее была своя мечта. Он хочет, чтобы она всегда была дома, поджидая, когда он вернется. Он нечасто объединяется с отцом против нее — наоборот, ему хочется выступать вместе с ней против отца. Но в данном случае он заодно с мужчинами.
Он ничем не делится с матерью. Его школьная жизнь хранится от нее в секрете. Он решил, что она ничего не должна знать, кроме оценок в табеле успеваемости за четверть, которые непременно будут безупречными. Он всегда будет первым в классе. За поведение ему всегда будут ставить «очень хорошо», а за успехи — «превосходно». Пока его табель безупречен, у нее не будет права задавать вопросы. Такой договор он заключает с самим собой в уме.
А в школе происходит вот что: мальчиков секут. Это случается каждый день. Мальчикам приказывают наклониться и коснуться пальцев ног, и их секут розгами.
Его одноклассника в третьем классе по имени Роб Харт учительница особенно любит пороть. Учительница третьего класса — легковозбудимая особа с крашенными хной волосами, мисс Остуизен. Каким-то образом его родители знают ее как Мэри Остуизен: она принимает участие в любительских спектаклях и никогда не была замужем. У нее определенно есть какая-то жизнь за стенами школы, но он не может это вообразить. Не может представить себе, что у кого-то из учителей есть жизнь за стенами школы.
Мисс Остуизен приходит в ярость, вызывает Роба Харта с его парты, приказывает ему наклониться и сечет по заднице. Удары быстро следуют один за другим, розга едва успевает снова взмыть в воздух. К тому времени, как мисс Остуизен заканчивает с Робом Хартом, у него пылает лицо. Но он не плачет; возможно, он раскраснелся только от того, что нагнулся. А у мисс Остуизен вздымается грудь, кажется, она вот-вот заплачет и очень взволнована.
После таких вспышек неконтролируемой ярости весь класс затихает, и в комнате царит тишина, пока не прозвенит звонок.
Мисс Остуизен никогда не удается заставить Роба Харта заплакать. Возможно, именно поэтому она и приходит в ярость и так сильно его бьет — сильнее, чем кого бы то ни было. Роб Харт — самый старший из мальчиков в классе, почти на два года старше его (он самый младший). У него такое чувство, будто между Робом Хартом и мисс Остуизен происходит что-то такое, во что он не посвящен.
Роб Харт высокий и красив какой-то бесшабашной красотой. Хотя Роб Харт не блещет умом, и, возможно, ему даже грозит опасность остаться на второй год, его влечет к этому мальчику. Роб Харт — часть мира, куда он еще не нашел дороги: мира секса и порки.
Что до него самого, то у него нет ни малейшего желания, чтобы его била мисс Остуизен или кто-нибудь еще. Сама мысль о том, чтобы быть высеченным, заставляет его корчиться от стыда. Нет ничего, чего он не сделал бы, чтобы этого избежать. В этом отношении он ненормален и знает это. Он из ненормальной и странной семьи, в которой не только не бьют детей, но и к старшим обращаются по имени, и никто не ходит в церковь, и каждый день носят обувь.
У каждого учителя и учительницы в школе есть розга, и они имеют право ее применять. У каждой из этих розог своя особенность, свой характер, которые известны мальчикам и которые бесконечно обсуждаются. С видом знатоков мальчики взвешивают особенности розог и качество боли, которую они вызывают, а также сравнивают технику владения ими учителей. Никто не упоминает о том, что это стыдно, когда тебя вызывают, заставляют наклониться и секут по заднице.
Поскольку собственного опыта у него нет, он не может принимать участие в таких разговорах. И тем не менее знает, что боль тут — не самое главное. Если другие мальчики могут вынести боль, он тоже может — ведь у него гораздо больше силы воли. Но он боится, что стыд будет так велик, так ужасен, что он вцепится в парту и откажется выходить, если его вызовут. А это будет еще больший стыд: такое поведение отделит его от остальных и настроит других мальчиков против него. Если когда-нибудь его вызовут, чтобы высечь, это будет такая унизительная сцена, что он никогда больше не сможет вернуться в школу. И в конце концов не останется ничего, кроме как покончить с собой.
Вот что поставлено на карту. Вот почему он никогда не издает ни звука в классе. Вот почему он всегда аккуратен, у него приготовлено домашнее задание и он всегда знает правильный ответ. Он не осмеливается допустить промах. Если он сделает промах, то рискует тем, что его высекут, и не важно, высекут ли его или он не дастся — он все равно умрет.
Странная вещь: нужна всего одна порка, чтобы нарушить гипноз ужаса, завладевшего им. Он прекрасно это понимает: если бы каким-то образом его удалось выпороть, прежде чем он начнет сопротивляться, если насилие над его телом совершится быстро, он сможет выйти из этого испытания нормальным мальчиком, способным непринужденно приступить к обсуждению учителей и их розог и различных степеней и оттенков боли, которые они вызывают. Но сам он не в состоянии преодолеть этот барьер.
Он возлагает вину за то, что его никогда не пороли, на мать. Хотя он рад, что носит туфли, берет книги в публичной библиотеке и не ходит в школу, когда простужен, — все эти вещи его выделяют, — он зол на мать за то, что у нее ненормальные дети и она не заставляет их жить нормальной жизнью. Если бы главным в доме был отец, он превратил бы их в нормальную семью. Отец во всех отношениях нормален. Он благодарен матери за то, что она защищает его от отца, от его вспышек гнева и угроз выпороть. Но одновременно и зол на мать за то, что она превратила его во что-то неестественное, в существо, которое нужно защищать, чтобы оно могло жить.
Из всех розог самое глубокое впечатление производит на него не розга мисс Остуизен. Самая страшная розга — у мистера Лейтигана, учителя труда. Розга мистера Лейтигана не длинная и гибкая, какие предпочитает большинство учителей. А короткая и толстая — это скорее не прут, а палка. Ходят слухи, что мистер Лейтиган применяет ее только к старшим мальчикам, так как для младших это было бы уж слишком. Говорят, что с помощью этой розги мистер Лейтиган заставляет даже учеников выпускного класса громко плакать, молить о пощаде и позорно мочиться в штаны.
Мистер Лейтиган — маленький человек с коротко подстриженными волосами и с усами. У него не хватает одного большого пальца, на обрубке — аккуратный багровый шрам. Мистер Лейтиган почти ничего не говорит. Он всегда раздражен и отстранен, словно считает, что преподавать труд маленьким мальчикам — ниже его достоинства, и он занимается этим, переступая через себя. Во время урока он в основном стоит у окна, глядя на четырехугольный двор, в то время как мальчики неуверенно измеряют, пилят и строгают. Иногда у учителя с собой его толстая палка, и он постукивает ею по ноге, предаваясь размышлениям. Когда он обходит школьников с проверкой, то презрительно указывает на ошибки, а затем, пожав плечами, идет дальше.
Мальчикам разрешается шутить с учителями по поводу их розог. Фактически это единственная область, в которой позволяются небольшие вольности. «Заставьте ее петь, сэр!» — говорят мальчики. Мистер Гауз делает быстрое движение запястьем, и его длинная розга (самая длинная в школе, хотя мистер Гауз всего лишь учитель пятого класса) свистит в воздухе.
Никто не шутит с мистером Лейтиганом. К мистеру Лейтигану питают благоговейный страх, зная, что именно он может сделать своей розгой с мальчиками, которые уже почти мужчины.
Когда отец и братья отца в Рождество собираются вместе на ферме, всегда заходит разговор об их школьных годах. Они вспоминают учителей и их розги; вспоминают холодные зимние утра, когда розга оставляла синие полосы на ягодицах, и тело несколько дней помнило жалящую боль. В их словах звучит нотка ностальгии и приятный страх. Он жадно слушает, стараясь оставаться незаметным. Ему не хочется, чтобы они повернулись к нему, когда возникнет пауза в беседе, и спросили, какое место занимает розга в его жизни. Его никогда не пороли, и он очень стыдится этого. Он не может говорить о розгах так непринужденно и со знанием дела, как эти мужчины.
У него такое чувство, что с ним что-то не так. Ему кажется, будто что-то все время медленно рвется у него внутри — какая-то мембрана. Он изо всех сил пытался удержать этот процесс в рамках. Удержать в рамках, но не остановить: остановить его невозможно.
Раз в неделю он вместе со своим классом идет в гимнастический зал на физкультуру. В раздевалке они надевают белые майки и белые трусы. Потом под руководством мистера Барнарда, также одетого в белое, они полчаса скачут через коня, подбрасывают мяч или подпрыгивают и хлопают руками над головой.
Все это они делают босиком. Все дни до урока физкультуры он со страхом думает о том, что придется обнажить свои ступни — ступни, которые всегда прикрыты. Однако когда туфли и носки уже сняты, вдруг оказывается, что это совсем было не трудно. Ему просто нужно отделаться от стыда, быстро раздеться, и его ступни становятся такими же, как у других. Где-то поблизости все еще маячит стыд, поджидая, чтобы вернуться, но это тайный стыд, о котором другим мальчикам никогда не узнать.
У него мягкие, белые ступни, в остальном они выглядят так же, как у всех — даже у тех мальчиков, у которых нет обуви и которые приходят в школу босые. Он не получает удовольствия от физкультуры и от раздевания перед уроком, но говорит себе, что может это выдержать, как выдерживает другие вещи.
Однажды маршрут меняется. Их посылают из гимнастического зала на теннисные корты, чтобы заниматься теннисом. Корты находятся не так уж близко, ему приходится осторожно ступать по тропинке, среди камешков. Под летним солнцем гудрон на корте стал таким горячим, что приходится перетаптываться с ноги на ногу, чтобы не обжечься. Он с облегчением возвращается в раздевалку и снова надевает туфли. Но к полудню он уже едва может ходить, и, когда мать дома снимает с него туфли, обнаруживается, что подошвы ног покрыты волдырями и кровоточат.
Он проводит три дня дома, выздоравливая. На четвертый день возвращается в школу с запиской от матери — запиской с негодующими формулировками, о которых он знает и с которыми согласен. Как раненый воин, снова занимающий свое место в рядах, он, хромая, идет по проходу к своей парте.
— Почему тебя не было в школе? — шепчут одноклассники.
— Я не мог ходить, у меня были волдыри на ногах из-за тенниса, — отвечает он шепотом.
Он ожидает изумления и сочувствия, но вместо этого видит веселье. Даже те из одноклассников, кто носит туфли, не принимают его историю всерьез. Каким-то образом их ступни тоже огрубели и не покрываются волдырями. У него одного мягкие ступни, а мягкие ступни, как выясняется, не дают права претендовать на исключительность. Внезапно он оказывается в изоляции — он, а вместе с ним и его мать.
Он никогда не мог понять положение своего отца в доме. По большому счету ему неясно, по какому праву отец вообще здесь находится. В нормальном доме, готов он признать, отец — глава семьи: дом принадлежит ему, жена и дети ему подчиняются. Но в их случае, а также в семьях двух сестер матери во главе угла — мать и дети, а муж — не более чем приложение, он делает вклад в бюджет, как жилец, который платит за квартиру.
Сколько он себя помнит, он ощущал себя принцем, а мать была его защитницей, всегда в тревоге и сомнениях. В тревоге и сомнениях, потому что, как ему известно, ребенок не должен командовать в доме. Уж если он к кому-то и ревновал, то не к отцу, а к младшему брату. Потому что мама покровительствует также и брату — и не только покровительствует, но даже оказывает предпочтение, поскольку брат хоть и умен, но не так, как он, и не так смел и предприимчив. Фактически мать всегда носится с братом, готовая защитить от опасности; что же касается его, то она всегда маячит где-то на заднем плане, выжидая и прислушиваясь, готовая прийти на помощь, если он позовет.
Ему хочется, чтобы она вела себя по отношению к нему так же, как к его брату. Но это нужно ему как доказательство ее привязанности, не более. Он знает, что придет в ярость, если она когда-нибудь начнет с ним носиться.
Он постоянно загоняет ее в угол, требуя, чтобы она призналась, кого любит больше — его или брата. Она всегда ускользает из ловушки.
— Я люблю вас одинаково, — уверяет она с улыбкой.
Даже самые хитроумные вопросы (а если бы, к примеру, дом загорелся, а у нее было бы время только на то, чтобы спасти только одного из них?) не сбивают ее с толку.
— Я, конечно, спасла бы вас обоих. Но дом не загорится.
Хотя он насмехается над ней из-за того, что она все понимает буквально, он уважает ее упорное постоянство.
Его ярость против матери — одна из вещей, которые ему приходится тщательно скрывать от внешнего мира. Только они четверо знают, какие потоки гнева он изливает на нее, словно она ниже его.
— Если бы твои учителя и друзья знали, как ты разговариваешь с матерью… — говорит отец, грозя ему пальцем. Он ненавидит отца за то, что тот так ясно видит брешь в его броне.
Он хочет, чтобы отец выпорол его и превратил в нормального мальчика. Но в то же время знает, что, если бы отец посмел его ударить, он не знал бы покоя, пока не отомстит. Если бы отец его ударил, он бы взбесился, стал одержимым, как крыса, загнанная в угол, которая мечется, щелкая ядовитыми клыками, слишком опасная, чтобы до нее дотронуться.
Дома он раздражительный деспот, в школе — ягненок, кроткий и тихий, который сидит во втором ряду с конца, самом неприметном ряду, чтобы его не заметили, и цепенеет от страха, когда начинается порка. Живя двойной жизнью, он создал для себя бремя обмана. Никому больше не приходится выносить ничего подобного, даже брату, который нервозен и представляет собой его бледное подобие. Вообще-то, он подозревает, что в глубине души брат нормальный. А вот он — сам по себе. Ему предстоит как-то продраться сквозь детство, вырваться из семьи и школы в новую жизнь, где больше не нужно будет притворяться.
Детство, говорится в «Детской энциклопедии», — это время невинной радости, его нужно проводить на лугах, среди лютиков и пасхальных кроликов, или у камина, погрузившись в книжку с картинками. Эта картина детства совершенно чужда ему. Все, что он переносит в Вустере — дома или в школе, — приводит его к мысли, что детство — это пора, когда скрежещешь зубами и терпишь.
Поскольку в Вустере нет отряда бойскаутов-волчат[1], ему разрешают вступить в бойскауты, хотя ему всего десять. Он педантично готовится к своему вступлению. Вместе с матерью отправляется покупать форму: оливково-коричневую фетровую шляпу, серебряный значок для шляпы, рубашку, шорты и гольфы цвета хаки, кожаный пояс с особой пряжкой бойскаутов. Он вырезает из тополя палку длиной пять футов, счищает с нее кору и весь день выжигает на белой древесине раскаленной отверткой всю азбуку Морзе и все сигналы флажками. Когда он отправляется на первое собрание скаутов, на плече у него висит палка на зеленом шнуре, который он сам сплел. Он приносит присягу, салютуя двумя пальцами, и у него самая безупречная экипировка из всех новичков, «желторотых».
Оказывается, в отряде бойскаутов нужно сдавать экзамены, как в школе. За каждый сданный экзамен ты получаешь значок, который нашиваешь на рубашку.
Экзамены сдают в определенной последовательности. Первый заключается в вязании узлов: рифовый узел, двойной рифовый, колышка, булинь. Он сдает его, но без отличия. Ему неясно, что нужно сделать, чтобы сдать эти бойскаутские экзамены с отличием, как можно отличиться.
Второй экзамен — на получение значка лесника. Чтобы сдать его, он должен разжечь костер, не используя бумагу и истратив не более трех спичек. На голой площадке у зала англиканской церкви в зимний вечер, под порывами холодного ветра, он собирает кучку из веток и кусков коры. Затем под наблюдением начальника отряда и руководителя всех скаутов он чиркает спички одну за другой. И каждый раз костер не зажигается: ветер задувает крошечное пламя. Руководитель скаутов и начальник отряда отворачиваются. Они не говорят: «Ты провалился», — так что он не уверен, что действительно не сдал экзамен. А что, если они отойдут посовещаться и решат, что из-за ветра этот тест был несправедливым? Он ждет, что они вернутся. Ждет, что ему все-таки дадут значок лесника. Но ничего не происходит. Он стоит возле своей кучки веток, и ничего не происходит.
Никто больше не упоминает об этом. Это первый экзамен в его жизни, который он провалил.
На июньских каникулах отряд скаутов всегда отправляется в лагерь. За исключением недели, проведенной в больнице, когда ему было четыре, он никогда не разлучался с мамой. Но он исполнен решимости поехать вместе со скаутами.
Существует список вещей, которые нужно с собой взять. В их числе — спальник. У его матери нет спальника, и она даже не знает, что это такое. Вместо этого она дает ему красный надувной матрац из резины. На площадке лагеря он обнаруживает, что у всех мальчиков есть настоящие спальники цвета хаки. Его красный матрац сразу же отделяет его от них. Но это еще не все. Он не может заставить себя опорожнять кишечник над вонючей ямой, вырытой в земле.
На третий день пребывания в лагере они идут плавать в Брид-ривер. Хотя в то время, когда он жил в Кейптауне, они с братом и кузеном часто садились на поезд, который шел в Фиш-Хоэк, и проводили весь день карабкаясь по скалам, строя замки из песка и плескаясь в волнах, на самом деле он не умеет плавать. Теперь же он бойскаут и должен переплыть на другой берег и вернуться обратно.
Он терпеть не может реки из-за того, что они темные, из-за грязи, которая забивается между пальцами ног, из-за ржавых консервных банок и битых бутылок, на которые можно наступить. Гораздо лучше чистый белый песок. Но он бросается в реку и каким-то образом переплывает ее. На том берегу хватается за корень дерева, находит опору для ног и стоит по пояс в коричневой воде, стуча зубами.
Другие мальчики поворачиваются и плывут обратно. Он остается один. Приходится снова лезть в воду.
На середине реки у него кончаются силы. Он перестает плыть и пытается встать на ноги, но тут слишком глубоко. Он уходит под воду с головой. Пытается вынырнуть и снова поплыть, но у него нет сил. И он во второй раз уходит под воду.
Ему видится мама, сидящая на стуле с высокой прямой спинкой и читающая письмо, в котором сообщается о его смерти. Брат стоит рядом с ней, читая через ее плечо.
Следующее, что он видит, — он лежит на берегу, а начальник отряда, которого зовут Майкл и с которым он никогда не заговаривал из застенчивости, сидит на нем верхом. Он закрывает глаза, переполненный блаженством. Его спасли.
В следующие недели он думает о Майкле, о том, как Майкл рисковал своей жизнью, бросившись в воду, чтобы его спасти. Каждый раз его поражает, как это чудесно, что Майкл заметил — заметил его, заметил, что он тонет. По сравнению с Майклом (который учится в седьмом классе, имеет почти все значки и собирается стать королевским скаутом) он ничтожество. Было бы вполне естественно, если бы Майкл не увидел, как он уходит под воду, даже не хватился бы его, пока они не вернулись в лагерь. И тогда все, что требовалось бы от Майкла, это написать письмо его матери — холодное официальное письмо, начинающееся словами: «С прискорбием сообщаем Вам…»
Начиная с этого дня он знает, что в нем есть что-то особенное. Он должен был умереть, но не умер. Несмотря на его незначительность, ему дана вторая жизнь. Он чуть не умер, но остался в живых.
Он ни словом не обмолвился матери о том, что случилось в лагере.
Великий секрет его школьной жизни, секрет, который он не рассказывает никому дома, заключается в том, что он стал католиком, что он теперь католик в практическом смысле.
Эту тему трудно поднять дома, поскольку их семья не «является» ничем определенным. Конечно, они южноафриканцы, но даже это вызывает некоторую неловкость, и об этом не говорят: ведь не каждый, кто живет в Южной Африке, является южноафриканцем, настоящим южноафриканцем.
Что касается религии, тут они определенно никто. Даже в семье отца, которая гораздо обычнее и нормальнее, чем семья матери, никто не ходит в церковь. Сам он был в церкви всего два раза в жизни: первый — когда его крестили, второй — когда праздновали победу во Второй мировой войне.
Решение сделаться католиком было принято под влиянием порыва. В первое утро в его новой школе, когда остальной класс повели на собрание в школьный зал, его и трех других новичков оставили.
— Какого ты вероисповедания? — спрашивает учительница каждого из них.
Он оглядывается по сторонам. Какой ответ будет правильным? Из каких религий можно выбирать? Это как у русских и американцев? Наступает его черед.
— Какого ты вероисповедания? — спрашивает его учительница. — Он потеет, не зная, что сказать. — Ты христианин, католик или еврей?[2] — нетерпеливо допытывается она.
— Католик, — отвечает он.
Когда допрос окончен, ему и другому мальчику, сказавшему, что он еврей, велят оставаться на месте. Двое других, которые сказали, что они христиане, отправляются в зал.
Они ждут, что с ними будет. Но ничего не происходит. Коридоры пустынны, здание безмолвно, учителей не видно.
Они идут на игровую площадку, где присоединяются к остальным мальчикам, которых не увели в зал. Сейчас сезон игры в шарики. В непривычной тишине, которую нарушает лишь воркование голубей в воздухе и звуки пения, слабо доносящиеся издалека, они играют в шарики. Проходит какое-то время, затем звенит звонок, возвещая об окончании собрания. Мальчики возвращаются из зала, шеренгами попарно, класс за классом. Некоторые, кажется, в плохом настроении. «Jood!» («Еврей!») — шипит ему мальчик-африканер, проходя мимо. Когда они присоединяются к своему классу, никто не улыбается.
Этот эпизод расстраивает его. Он надеется, что завтра его и других новых мальчиков опять задержат и предложат снова сделать выбор. Тогда он, явно допустивший ошибку, сможет ее исправить и сказать, что он христианин. Но ему не дают второго шанса.
Процедура отделения агнцев от козлищ повторяется дважды в неделю. В то время, как евреи и католики предоставлены самим себе, христиане идут в зал петь гимны и слушать проповедь. В отместку за это, а также за то, что евреи сделали с Христом, мальчики-африканеры, крупные, сильные и грубые, иногда ловят еврея или католика и больно ударяют по бицепсам костяшками пальцев или коленом по яйцам или заворачивают руку за спину, пока жертва не начинает молить о пощаде. «Asseblief!» («Пожалуйста!») — хнычет мальчик, а они шипят в ответ: «Jood! Vuilgoed!» («Еврей! Дерьмо!»)
Однажды во время перерыва на ленч два африканера настигают его и тащат в дальний угол поля для игры в регби. Один огромный и толстый. Он молит их, объясняя: «Ek is nie ‘n Jood nie» («Я не еврей»). Предлагает им покататься на его велосипеде, взять велосипед на весь день. Чем больше он скулит, тем шире улыбается толстяк. Ему это явно нравится: мольбы, унижение.
Толстый мальчик извлекает что-то из кармана рубашки, и тут выясняется, зачем его затащили в укромный уголок: это извивающаяся зеленая гусеница. Приятель толстяка заводит ему руки за спину, а толстый мальчишка надавливает на челюсти, пока он не открывает рот, и заталкивает туда гусеницу. Он выплевывает ее, уже надорванную и истекающую соком. Толстяк давит ее и размазывает ему по губам. «Jood!» — говорит он, вытирая руки о траву.
Римскую католическую церковь он выбрал в то роковое утро из-за Рима, из-за Горация и его двух друзей, которые с мечом в руках, в шлемах с гребнем и с неукротимой отвагой в глазах защищали мост над Тибром от орд этрусков. Теперь шаг за шагом он узнает от других мальчиков-католиков, что такое католик на самом деле. Католик не имеет никакого отношения к Риму. Католики даже не слышали о Горации. Католики ходят на занятия катехизисом по пятницам, они ходят на исповедь, они причащаются. Вот что делают католики.
Мальчики-католики постарше загоняют его в угол и допрашивают: занимался ли он катехизисом, бывал ли на исповеди, причащался ли? Катехизис? Исповедь? Причастие? Он даже не знает, что означают эти слова.
— Я ходил в Кейптауне, — уклончиво отвечает он.
— Куда?
Он не знает ни одного названия церкви в Кейптауне, но и они тоже.
— Приходи на занятия катехизисом в пятницу, — приказывают ему.
Когда он не приходит, они сообщают священнику, что в третьем классе есть вероотступник. Священник передает через них, что он должен ходить на занятия катехизисом. Он подозревает, что они все это выдумали, и в следующую пятницу остается дома, затаившись.
Старшие мальчики-католики начинают ему намекать, что не верят его россказням, будто он был католиком в Кейптауне. Но теперь он зашел уже слишком далеко, и возврата нет. Если он скажет: «Я сделал ошибку, на самом деле я христианин», — то покроет себя позором. Кроме того, даже если ему и приходится выносить издевательства африканеров и допросы истинных католиков, разве два свободных от занятий часа в неделю того не стоят? Свободные часы, когда можно разгуливать по пустой площадке для игр, беседуя с евреями?
Однажды, в субботу днем, когда весь Вустер, замученный жарой, спит, он берет велосипед и едет на Дорп-стрит.
Обычно он обходит Дорп-стрит стороной, потому что именно там находится католическая церковь. Но сегодня на этой улице безлюдно и не слышно ни звука, кроме журчания воды в канавах. Он с безразличным видом проезжает мимо, притворяясь, что не смотрит в сторону церкви.
Церковь не такая большая, как он себе представлял. Это низкое здание с маленькой статуей над портиком: Мадонна в капюшоне с Младенцем на руках.
Он добирается до конца улицы. Ему бы хотелось повернуть и взглянуть еще раз, но он боится искушать судьбу, боится, что появится священник в черном и сделает ему знак остановиться.
Мальчики-католики изводят его и отпускают насмешливые замечания, христиане преследуют, но евреи не осуждают. Евреи притворяются, будто ничего не замечают. Евреи тоже носят туфли. В общем, ему довольно уютно с евреями. Евреи не так уж плохи.
И тем не менее с евреями нужно быть осторожным. Потому что евреи всюду, евреи захватывают страну. Он слышит это со всех сторон, но особенно от своих дядей, двух холостых братьев матери, когда они приезжают погостить. Норман и Ланс приезжают каждое лето, точно перелетные птицы, хотя редко одновременно. Они спят на диване, встают в одиннадцать утра, часами слоняются по дому, сонные, полуодетые и непричесанные. У обоих есть по автомобилю, иногда удается их уговорить, чтобы они покатали сестру и ее сыновей, но, судя по всему, они предпочитают проводить время куря, попивая чай и беседуя о прежних временах. Потом они ужинают, а после ужина до полуночи играют в покер или рамми[3] с тем, кого уговорят бодрствовать с ними.
Он любит слушать, как мама и дяди в тысячный раз вспоминают свое детство на ферме. Он никогда не бывает так счастлив, как слушая эти истории, шутки и смех. Его друзья в Вустере не могут похвалиться семьями, у которых есть подобные истории. Это делает его особенным: две фермы — ферма его матери, ферма его отца и истории об этих фермах. Через эти фермы он корнями связан с прошлым, благодаря фермам у него есть реальная ценность.
Есть еще и третья ферма: Скипперсклооф неподалеку от Уиллистона. У его семьи там нет корней, это ферма, которая досталась им благодаря браку. И тем не менее Скипперсклооф тоже имеет значение. Все фермы имеют значение. Фермы — это место, где свобода, где жизнь.
В историях, которые рассказывают Норман, Ланс и мама, мелькают фигуры евреев, комичные, лукавые, но в то же время коварные и бессердечные, как шакалы. Евреи из Удтшоорна каждый год приезжали на ферму покупать перья страуса у их отца — его дедушки. Они убедили его отказаться от шерсти и разводить только страусов. Страусы сделают его богатым, уверяли они. А потом в один прекрасный день на рынке цены на страусовые перья упали. Евреи отказались покупать перья, и дед разорился. Все в этом районе разорились, и евреи прибрали к рукам их фермы. «Вот как действуют евреи, — говорит Норман, — никогда нельзя доверять евреям».
Отец возражает. Отец не может позволить себе открыто осуждать евреев, так как работает у еврея. «Стэндард кэннерз», где он служит бухгалтером, принадлежит Вольфу Хеллеру, который перевез отца из Кейптауна в Вустер, когда тот потерял работу на государственной службе. Будущее их семьи связано с будущим «Стэндард кэннерз». Став владельцем этой фирмы несколько лет назад, Вольф Хеллер вскоре превратил ее в гиганта в мире консервов. В «Стэндард кэннерз» блестящие перспективы для таких, как он, говорит отец, с юридическим образованием.
Таким образом Вольф Хеллер не подлежит суровой критике в числе евреев. Вольф Хеллер заботится о своих служащих. Он даже покупает им подарки на Рождество, хотя Рождество ничего не значит для евреев.
В школе в Вустере нет детей Хеллера. Если у Хеллера вообще есть дети, то их, вероятно, посылают в Кейптаун, в SACS — это еврейская школа во всех отношениях, кроме названия. Еврейских семей также нет в Реюнион-Парк. Евреи Вустера живут в более старой, зеленой и тенистой части городка. Хотя в его классе есть еврейские мальчики, его никогда не приглашают к ним домой. Он видит их только в школе, объединяясь с ними во время свободных от занятий часов, когда евреи и католики находятся в изоляции и вызывают гнев христиан.
Однако время от времени по каким-то неясным причинам освобождение, дающее им свободу во время религиозных собраний, отменяется, и их вызывают в зал.
В зале всегда яблоку негде упасть. Старшие мальчики занимают сидячие места, а малышня сидит на полу. Евреи и католики — всего около двадцати человек — пробираются среди них, ища себе места. Руки исподтишка хватают их за лодыжки, пытаясь повалить.
Пастор уже на сцене — это бледный молодой человек в черном костюме и белом галстуке. Он произносит проповедь высоким монотонным голосом, растягивая долгие гласные, педантично произнося каждую букву каждого слова. Когда проповедь закончена, они должны встать на молитву. Что следует делать католику во время христианской молитвы? Закрыть глаза и шевелить губами или притвориться, будто его здесь нет? Он не видит ни одного из настоящих католиков и стоит с безучастным видом и отсутствующим взглядом.
Пастор садится. Раздают молитвенники: пришло время петь. Одна из учительниц выходит вперед, чтобы дирижировать. «Al die veld is frolic, al die voeltjies sing», — поют ученики младших классов. Затем встают старшеклассники. «Uit die blou van onse hemel», — поют они глубокими голосами, стоя по стойке смирно, их суровый взгляд устремлен вперед: это национальный гимн, их национальный гимн. К ним неуверенно и нервно присоединяются младшие мальчики. Учительница, наклонившись над ними и размахивая руками, как будто оправляет перья, старается их вдохновить, подбодрить. «Ons sal antwoord op jou roepstem, ons sal offer wat jy vra» («Мы ответим на твой призыв»), — поют они.
Наконец все закончено. Учителя спускаются с возвышения, сначала директор школы, за ним пастор, затем остальные. Мальчики строем выходят из зала. Чей-то кулак бьет его по почкам, это быстрый, внезапный удар, незаметный со стороны. «Jood!» — шепчет голос. Потом он выходит из зала — он свободен, снова можно дышать свежим воздухом.
Несмотря на угрозы со стороны настоящих католиков, несмотря на возможность того, что священник придет к его родителям и разоблачит его, он благодарен за вдохновение, побудившее выбрать Рим. Он благодарен Церкви, которая дает ему убежище, у него нет сожалений, и он по-прежнему хочет быть католиком. Если быть христианином означает петь гимны и слушать проповеди, а потом идти мучить евреев, то у него нет желания быть христианином. Не его вина, что католики Вустера — не римские католики, что они ничего не знают о том, как Гораций и его друзья обороняли мост над Тибром («Тибр, отец Тибр, которому молимся мы, римляне»), о том, как Леонид со своими спартанцами оборонял Фермопилы, о том, как Роланд защищал горный проход от сарацин. Он не может представить себе ничего более героического, чем оборонять проход в горах, ничего более благородного, чем отдать жизнь ради спасения других людей, которые потом будут рыдать над трупом героя. Вот кем ему хочется быть — героем. Вот каким должен быть настоящий римский католицизм.
Летний вечер, прохладный после долгого жаркого дня. Он играет в крикет в общественном саду с Гринбергом и Гольдштейном. Гринберг отличается в классе, но плохо играет в крикет, Гольдштейн очень живой — у него большие карие глаза, и он носит сандалии. Уже поздно, время близится к восьми часам. Кроме них троих, в саду никого нет. Им приходится отказаться от крикета: становится так темно, что не видно мяча. И они начинают бороться, как будто снова стали малышами — катаются по траве, щекочут друг друга, смеются. Он встает и делает глубокий вдох. Его охватывает ликование. Он думает: «Никогда в жизни я не был так счастлив. Мне бы хотелось вечно быть с Гринбергом и Гольдштейном».
Они расстаются. Это правда, ему хотелось бы жить так вечно: разъезжать на велосипеде по широким пустым улицам Вустера в летних сумерках, когда всех остальных детей уже позвали домой, и только он один на воле, точно король.
То, что он католик, — это сторона его жизни, имеющая отношение к школе. А вот то, что он предпочитает русских американцам, — такой страшный секрет, что его нельзя открыть никому. Любовь к русским — серьезное дело. За это могут подвергнуть остракизму. Даже посадить в тюрьму.
Он держит в коробке в шкафу альбом с рисунками, которые сделал на пике своей страсти к русским в 1947 году. На рисунках, выполненных простым карандашом и раскрашенных цветными мелками, изображены русские самолеты, сбивающие в воздухе американские самолеты, русские корабли, которые топят американские корабли. Хотя страсти, разгоревшиеся в том году, когда волна враждебности к русским внезапно захлестнула радио и всем надо было определиться, на чьей они стороне, утихли, он сохраняет свою тайную верность: это верность русским, но в еще большей степени — верность самому себе, каким он был, когда делал эти рисунки.
Никто в Вустере не знает, что он любит русских. В Кейптауне у него был друг Ники, с которым он играл в войну: у них были оловянные солдатики и пушка, которая стреляла спичками. Но когда он узнал, насколько опасна его преданность и что именно он может потерять, то первым делом заставил Ники дать клятву, что он сохранит это в тайне, а потом на всякий случай сказал ему, что перешел на другую сторону и теперь любит американцев.
В Вустере никто, кроме него, не любит русских. Его верность Красной Звезде резко отделяет его от всех.
Откуда у него взялась эта страстная влюбленность, которая даже ему самому кажется странной? Имя его матери Вера — Вера, с ледяной заглавной «В», которая похожа на натянутый лук. Однажды она сказала ему, что Вера — русское имя. Когда русские и американцы впервые предстали перед ним как антагонисты, из которых нужно выбирать («Кто тебе нравится, Сматс или Малан? Кто тебе нравится, Супермен или Капитан Марвел? Кто тебе нравится, русские или американцы?»), он выбрал русских, как выбрал римлян, потому что ему нравилась буква «р», особенно заглавная «Р», самая сильная из всех букв.
Он выбрал русских в 1947 году, когда все остальные предпочитали американцев, а выбрав их, он принялся читать о них. У отца была трехтомная история Второй мировой войны. Он любил эти книги и погружался в них, рассматривая фотографии русских солдат в белой маскировочной форме на лыжах, русских солдат с пистолетами-пулеметами, пробирающихся через руины Сталинграда, русских командиров танковых подразделений, которые смотрят в бинокль куда-то вдаль. (Русский «Т-34» был лучшим в мире танком, лучше американского «Шермана», лучше немецкого «Тигра».) Снова и снова он возвращался к картине, на которой русский летчик делает вираж на своем пикирующем бомбардировщике над горящей разгромленной немецкой танковой колонной. Он принимал все русское. Он принимал сурового, но по-отечески относившегося к солдатам фельдмаршала Сталина, самого великого и самого дальновидного стратега этой войны, он принимал русскую борзую, самую быструю из всех собак. Он знал все, что можно было узнать о России: ее площадь в квадратных милях, ее добычу угля и выработку стали в тоннах, длину каждой из великих рек — Волги, Днепра, Енисея, Оби.
Потом по неодобрительным замечаниям своих родителей, по изумлению своих друзей, по реакции их родителей на рассказ о России он понял: любовь к русским — это не игрушки, она запрещена.
Кажется, всегда что-то идет не так. Когда ему чего-то хочется или что-то нравится, это рано или поздно должно стать секретом. Он начинает воображать себя одним из тех пауков, которые живут в норке в земле, закрытой «дверцей». Пауку всегда нужно поспешно удирать в свою норку, закрывая за собой «дверцу», отгораживаясь от мира, прячась.
В Вустере он держит свое русское прошлое в секрете, прячет предосудительный альбом с рисунками, где вражеские истребители, за которыми тянется дым, падают в океан, а линкоры носом вперед уходят под волны. Вместо рисования он занимается воображаемым крикетом. Он использует деревянную биту и теннисный мяч. Цель — как можно дольше удерживать мяч в воздухе. Он часами кружит вокруг обеденного стола в столовой, ударяя по мячу в воздухе. Все вазы и безделушки убраны, каждый раз, как мяч ударяется о потолок, сверху обрушивается душ из красной пыли.
Он один играет за всех: в каждой команде одиннадцать бэтсменов, и каждый отбивает мяч дважды. Когда его внимание ослабевает и он пропускает мяч, бэтсмен выбывает из игры, и он заносит счет очков на карточку. Получаются огромные цифры: пятьсот очков, шестьсот очков. Однажды у Англии была тысяча очков — такого числа никогда не бывало ни у одной реальной команды. Иногда выигрывает Англия, иногда Южная Африка, реже — Австралия или Новая Зеландия.
Россия и Америка не играют в крикет. Американцы играют в бейсбол, русские, кажется, не играют ни во что — возможно, потому что там всегда идет снег.
Он не знает, что делают русские, когда не воюют.
Никому из друзей он не рассказывает о своих тайных играх в крикет, оставляя их для дома. Однажды, в их первые месяцы в Вустере, один мальчик из его класса вошел в открытую дверь с парадного входа и увидел, что он лежит на спине под стулом.
— Что ты там делаешь? — спросил он.
— Думаю, — опрометчиво ответил он. — Я люблю думать.
Вскоре об этом узнали все в классе: новичок странный, он ненормальный. На этой ошибке он научился быть более осмотрительным. Осмотрительность частично состоит в том, чтобы говорить меньше, а не больше.
Он также играет в настоящий крикет, если есть с кем играть. Но настоящий крикет на пустой площади в центре Реюнион-Парк такой медленный, что его трудно вынести: бэтсмен вечно пропускает мяч, и тот, кто должен поймать мяч за калиткой, тоже пропускает его, к тому же мяч постоянно теряется. Он терпеть не может искать потерявшиеся мячи. И ненавидит крикет на открытом воздухе, на каменистой почве, когда в кровь разбиваешь коленки и руки каждый раз, как падаешь. Он хочет только отбивать и бросать мяч, вот и все.
Он обхаживает своего брата, которому всего шесть лет, обещая дать поиграть со своими игрушками, если тот будет бросать ему мяч во дворе за домом. Брат некоторое время бросает мяч, потом это ему надоедает, он начинает капризничать и убегает в дом под защиту. Он пытается научить маму бросать мяч, но у нее ничего не получается. Он сердится, а она трясется от смеха над собственной неуклюжестью. В конце концов зрелище становится слишком постыдным, и, кроме того, их могут увидеть с улицы: мать, играющая в крикет со своим сыном.
Он разрезает пополам консервную банку от варенья и приколачивает нижнюю часть к деревянной палке длиной два фута. Потом устанавливает палку на ось, проходящую сквозь стенки упаковочного ящика, для устойчивости набитого кирпичами. Палка двигается вперед с помощью куска резины, прикрепленного к веревке, которая проходит через крюк на упаковочном ящике.
Он кладет мяч на донышко консервной банки, отходит на десять ярдов, тянет за веревку, пока не натягивается резинка, наступает на веревку пяткой, занимает позицию, чтобы отбивать мяч, и отпускает веревку. Иногда мяч улетает в небо, иногда попадает ему в голову, но время от времени подлетает к нему, и его можно отбить. Он удовлетворен: он бросает и отбивает мяч в одиночку. Он ликует: нет ничего невозможного.
Однажды в доверительном и бесшабашном настроении он просит Гринберга и Гольдштейна рассказать об их самых ранних воспоминаниях. Гринберг возражает — в эту игру он не хочет играть. Гольдштейн рассказывает длинную и бессмысленную историю о том, как его взяли на пляж, — историю, которую он почти не слушает. Ведь цель игры, естественно, состоит в том, чтобы у него была возможность рассказать свои собственные первые воспоминания.
Он высовывается из окна их квартиры в Йоханнесбурге. Сгущаются сумерки. По улице на большой скорости едет машина. Впереди нее бежит маленькая пятнистая собачка. Машина сбивает собаку, колеса переезжают ее точно посередине. У нее парализованы задние лапы, и животное уползает, визжа от боли. Она несомненно умрет. Но в эту минуту его уводят от окна.
Это великолепное первое воспоминание, оно превосходит все, что может рассказать бедный Гольдштейн. Но правда ли это? Почему он, высунувшись из окна, глядел на пустую улицу? Он действительно видел, как машина сбила собаку, или просто услышал, как собака визжит, и подбежал к окну? Может быть, он не увидел ничего, кроме собаки, которая волочила задние лапы, и придумал и машину, и шофера, и всю остальную историю?
Есть еще одно первое воспоминание, такое, которому он больше доверяет, но никогда не расскажет — уж точно не Гринбергу и Гольдштейну, которые раструбили бы в школе и сделали его посмешищем.
Он сидит рядом с матерью в автобусе. Наверно, было холодно: на нем красные шерстяные легинсы и шерстяная шапка. Мотор автобуса вовсю работает, они поднимаются на дикий и пустынный перевал Свартберг-Пасс.
В руке у него фантик от конфеты. Он высовывает фантик из окна, которое слегка приоткрыто. Фантик хлопает и дрожит на ветру.
— Отпустить его? — спрашивает он маму.
Она кивает. Он отпускает фантик.
Клочок бумаги взлетает в небо. Внизу ничего нет, кроме мрачной пропасти, окруженной холодными горными пиками. Вытянув шею, он смотрит назад и в последний раз видит фантик, который все еще отважно летит.
— Что будет с фантиком? — спрашивает он маму, но она не понимает его.
Это другое первое воспоминание, тайное. Он все время думает об этом фантике, таком одиноком в бездне, о фантике, который он покинул, хотя не следовало его покидать. Однажды он должен вернуться на Свартберг-Пасс, найти его и спасти. Это его долг: ему нельзя умереть, пока он это не сделает.
Мать исполнена презрения к мужчинам, у которых «руки не так приставлены», — к их числу она относит отца, а также своих собственных братьев, особенно старшего, Роланда, который мог бы сохранить ферму, если бы упорно трудился, чтобы выплатить долги, но не сделал этого. Из многочисленных дядей по линии отца (шесть родных и еще пять мужей его теток) больше всех она восторгается Жубером Оливье, который установил на ферме Скипперсклооф электрический генератор и даже научился лечить зубы. (В один из визитов на ферму у него заболел зуб. Дядя Жубер сажает его на стул под деревом и без анестезии просверливает дырку и ставит гуттаперчевую пломбу. Никогда в жизни он не испытывал таких мук.)
Когда разбиваются и ломаются вещи — тарелки, безделушки, игрушки, — мать чинит их сама, с помощью тесемки и клея. Вещи, которые она чинит, снова распадаются, так как она не умеет завязывать узлы. Вещи, которые она склеивает, рассыпаются, она винит в этом клей.
В ящиках кухонного буфета полно погнутых гвоздей, мотков бечевки, рулонов фольги, старых марок.
— Зачем мы это храним? — спрашивает он.
— На всякий случай, — отвечает она.
Когда мама не в настроении, она отрицает всю книжную ученость. Детей следует отдавать в ремесленные училища, говорит она, а потом отправлять на работу. Учеба — просто вздор. Лучше всего приобрести профессию краснодеревщика или плотника, научиться работать с деревом. Она разочаровалась в фермерстве: теперь, когда фермеры внезапно разбогатели, они подвержены праздности и бахвальству.
Дело в том, что цены на шерсть подскочили. По информации, которую передают по радио, японцы платят баснословные деньги за лучшие сорта. Фермеры, разводящие овец, покупают новые автомобили и ездят отдыхать на взморье.
— Вы должны отдать нам часть своих денег — теперь, когда вы так богаты, — говорит она дяде Сону в один из их визитов в Вулфонтейн. При этом она улыбается, притворяясь, что шутит, но это не смешно. У дяди Сона смущенный вид, и он бормочет в ответ что-то невнятное.
Ферма не должна была достаться одному дяде Сону, рассказывает ему мать: она была завещана всем двенадцати сыновьям и дочерям в равных долях. Чтобы спасти ферму от аукциона, где она досталась бы кому-то постороннему, сыновья и дочери договорились продать свои доли Сону, после этой сделки они ушли с долговыми расписками — каждая на несколько фунтов. Теперь благодаря японцам эта ферма стоит тысячи фунтов. Сон должен поделиться своими деньгами.
Ему стыдно за мать: она так грубо говорит о деньгах.
— Ты должен стать доктором или адвокатом, — говорит она ему. — Это люди, которые делают деньги.
Однако в другой раз она говорит, что все адвокаты — обманщики. Ему непонятно, как вписывается в эту картину его отец: ведь он адвокат, который не сделал деньги.
Докторов не интересуют их пациенты, утверждает она. Они просто дают тебе пилюли. Доктора-африканеры — самые худшие, потому что они еще и ни в чем не разбираются.
Она говорит очень много противоречивых вещей, и он не знает, что она думает на самом деле. Они с братом спорят с ней, указывают на противоречия. Если она уверена, что фермеры лучше адвокатов, зачем же она вышла замуж за адвоката? Если она думает, что книжная ученость — вздор, почему тогда сама стала учительницей? Чем яростнее они с ней спорят, тем больше мать улыбается. Ей доставляет такое удовольствие умение ее детей аргументировать, что она сдается по всем пунктам, почти не защищаясь и желая, чтобы они победили.
Он не разделяет ее удовольствие и не считает эти споры смешными. Ему хочется, чтобы она во что-нибудь верила. Его раздражают ее суждения, стремительно меняющиеся в зависимости от настроения.
Что до него, то он, вероятно, станет учителем. Такова будет его жизнь, когда он вырастет. Она кажется скучной, но что еще остается? Долгое время он хотел стать машинистом.
— Кем ты собираешься стать, когда вырастешь? — обычно спрашивали его тети и дяди.
— Машинистом! — отвечал он, и все с улыбкой кивали.
Теперь он понимает, что «машинист» — это то, что ожидают услышать от маленьких мальчиков, точно так же, как от маленьких девочек — «медсестра». Теперь он уже не маленький, он принадлежит к миру больших, ему придется распрощаться с фантазией управлять железным конем и заниматься каким-то настоящим делом. У него хорошо идут дела в школе, других успехов у него нет, поэтому он останется в школе, заняв там более высокое положение. Возможно, в один прекрасный день он даже станет инспектором. Но он не будет служить в офисе. Как можно работать с утра до ночи, имея всего две недели отпуска в год?
Каким учителем он станет? Он смутно представляет себя в этом качестве. Видит фигуру в спортивной куртке и серых фланелевых брюках (кажется, так одеваются учителя), которая с книгами под мышкой идет по коридору. Это всего лишь видение, которое через минуту исчезает. Он не разглядел лица.
Он надеется, что, когда наступит этот день, его не пошлют преподавать в такое место, как Вустер. Но, быть может, Вустер — это чистилище, через которое нужно пройти. Возможно, людей посылают в Вустер, чтобы испытать на прочность.
Однажды им дают в классе задание написать сочинение на тему «Что я делаю по утрам». Предполагается, что они напишут о том, что делают до того, как отправятся в школу. Он знает, какого рассказа от него ожидают: как он убирает постель, моет посуду после завтрака, делает себе сэндвичи для ленча в школе. Хотя он не делает ничего подобного — это делает за него мать, — он лжет достаточно хорошо, чтобы его не разоблачили. Но заходит слишком далеко, когда описывает, как чистит свои туфли. В сочинении он пишет, что пользуется щеткой, чтобы счистить грязь, а потом тряпочкой смазывает туфли кремом для обуви. Мисс Остуизен ставит большой восклицательный знак на полях рядом со словами о том, как он чистит туфли. Он унижен и молится в душе, чтобы она не вызвала его и не заставила читать сочинение перед всем классом. В этот вечер он внимательно наблюдает за тем, как мама чистит его туфли, чтобы снова не сделать ошибку.
Он позволяет матери чистить свои туфли так же, как позволяет ей делать для него все, что ей хочется. Единственное, что он ей больше не разрешает, — это заходить в ванную, когда он голый.
Он знает, что он лжец, знает, что он плохой, но отказывается измениться. Его отличие от других мальчиков, возможно, связано с матерью и его ненормальной семьей, но также и с его ложью. Если бы он перестал лгать, ему пришлось бы чистить свои туфли, вежливо разговаривать и делать все, что делают нормальные мальчики. Но в таком случае он уже не был бы собой. А если бы он больше не был собой, какой смысл имела бы жизнь?
Он лгун, к тому же бессердечный: лгун для всего мира, бессердечный к своей матери. Он видит, как матери больно оттого, что он упорно отдаляется от нее. И тем не менее он ожесточает свое сердце и не хочет смягчаться. Единственное его оправдание в том, что к себе он тоже беспощаден. Он лгун, но себе он не лжет.
— Когда ты собираешься умирать? — однажды спрашивает он мать, бросая ей вызов и сам удивляясь своей смелости.
— Я не собираюсь умирать, — отвечает она. У нее веселый голос, но в нем слышится фальшивая нотка.
— А что, если у тебя будет рак?
— Рак бывает, только если ударишься грудью. У меня не будет рака. Я буду жить вечно. Я не умру.
Он знает, почему она это говорит. Она говорит это для него и для его брата, чтобы они не расстраивались. Она говорит глупости, но он благодарен ей за это.
Он не может себе представить мать умирающей. Она — самое незыблемое в его жизни. Она — скала, на которой он стоит. Без нее он был бы ничем.
Мать тщательно оберегает свою грудь от ударов. Его самое первое воспоминание — еще раньше собаки, раньше фантика — ее белые груди. Он подозревает, что, наверно, бил по ним кулачками, когда был младенцем, — иначе она не отказывала бы ему в них так нарочито, она, которая не отказывает ему ни в чем.
Рак — великий страх ее жизни. Что до него, то его приучили опасаться болей в боку, относиться к каждому приступу боли как к симптому аппендицита. Доставит ли его «Скорая помощь» в больницу до того, как у него лопнет аппендикс? Проснется ли он после наркоза? Ему не нравится думать о том, что его будет резать какой-то незнакомый врач. С другой стороны, было бы славно иметь шрам, чтобы им хвастаться.
Когда на перемене в школе скупо выдают арахис и изюм, он сдувает красные шкурки с арахиса, которые, говорят, накапливаются в аппендиксе и там гниют.
Он поглощен своими коллекциями. Он коллекционирует марки. Коллекционирует оловянных солдатиков. Коллекционирует карточки — с австралийскими игроками в крикет, с английскими футболистами, с автомобилями всего мира. Чтобы получить эти карточки, нужно купить пачки сигарет, сделанных из нуги и сахарной глазури, с розовыми кончиками. Его карманы набиты бесформенными липкими сигаретами, которые он забыл съесть.
Он часами возится с набором «Конструктор», доказывая маме, что тоже способен что-то делать своими руками. Он строит мельницу, лопасти которой так быстро движутся, что по комнате проносится порыв ветра.
Он расхаживает по двору, подбрасывая в воздух крикетный мяч и ловя его, и при этом не сбивается с шага. Какова истинная траектория мяча: он взлетает прямо и падает прямо, как это видит он, — или же поднимается и падает по петле, и он бы это увидел, если бы неподвижно стоял сбоку? Когда он заговаривает об этом с матерью, то видит у нее в глазах отчаяние: она знает, что подобные вещи важны для него, и хочет понять почему, но не может. А ему хочется, чтобы она интересовалась вещами ради них самих, а не просто потому, что они интересуют его.
Когда нужно сделать что-то практическое, чего не может сделать она, — например, починить подтекающий кран, — то зовет какого-нибудь цветного мужчину с улицы, любого мужчину, любого прохожего. Почему, спрашивает он раздраженно, у нее такая вера в цветных? Потому что они привыкли работать руками, отвечает она.
Наверно, глупо верить в такое: будто оттого, что кто-то не ходил в школу, он должен уметь починить кран или плиту, однако это так отличается от того, во что верят все, так эксцентрично, что вопреки себе он находит это милым. Пусть уж лучше мама ожидает от цветных чудес, чем не ждет от них ничего.
Он всегда пытается понять мать. Евреи — эксплуататоры, говорит она, однако сама предпочитает еврейских докторов, потому что они знают, что делают. Цветные — соль земли, говорит она, однако и она, и ее сестры всегда сплетничают о тех, кто притворяется белым, скрывая, что у них в роду есть цветные. Он не понимает, как она может иметь так много противоречащих друг другу убеждений. Но по крайней мере она хоть во что-то верит. И ее братья тоже. Ее брат Норман верит в монаха Нострадамуса и его предсказания о конце света, верит в летающие тарелки, которые приземляются ночью и забирают людей. Он не может вообразить, чтобы его отец или семья отца говорили о конце света. Их единственная цель в жизни — избегать противоречий, никого не оскорблять, все время быть любезными, по сравнению с семьей его матери семья отца вылощенная и скучная.
Они слишком близки с матерью. По этой причине, несмотря на охоту и другие мужские занятия, которым он предается во время визитов на ферму, семья отца никогда не принимала его в свои объятия. Пожалуй, бабушка поступила сурово, отказавшись принять его мать с двумя детьми в дом во время войны, когда они жили на часть жалованья солдата, исполнявшего обязанности капрала, и были так бедны, что не могли купить масло и чай. И тем не менее интуиция ее не подвела. Бабушка в курсе мрачного секрета дома № 12 на Тополиной улице, а именно: что старший ребенок на первом месте в доме, второй ребенок — на втором, а мужчина, муж, отец, — на последнем. Либо мать недостаточно тщательно скрывает это отклонение от естественного порядка вещей от семьи отца, либо отец потихоньку жалуется. Как бы там ни было, бабушка не одобряет все это и своего неодобрения не скрывает.
Порой, когда мать ссорится с отцом и ей хочется выиграть очко, она горько сетует на то, как с ней обращается его семья. Однако ради сына (поскольку она знает, как дорога ферма его сердцу, и ей нечего предложить ему взамен) она пытается снискать их расположение способами, которые ему противны так же, как ее шутки о деньгах, которые на самом деле вовсе не шутки.
Ему хочется, чтобы мама была нормальной. Если бы она была нормальной, он бы тоже мог быть нормальным.
Так же обстоит дело и с двумя ее сестрами. У обеих по одному ребенку — это сыновья, над которыми они трясутся и буквально душат своей заботой. Его кузен Жуан из Йоханнесбурга — его самый близкий друг на свете: они пишут друг другу письма и предвкушают каникулы, которые будут проводить вместе на море. Но ему не нравится, что Жуан робко подчиняется каждому приказу своей матери, даже когда ее нет рядом, чтобы проверить. В отличие от своего брата и двух кузенов, он не полностью под каблуком у матери. Он вырвался или наполовину вырвался: у него есть друзья, которых он выбрал сам, он уезжает на велосипеде, не сказав, куда направляется и когда вернется. У его кузенов и брата нет друзей. Они представляются ему бледными, робкими, они всегда дома, на глазах у деспотичных матерей. Отец называет трех сестер тремя ведьмами.
Пламя, прядай, клокочи!
Зелье, прей! Котел, урчи![4] —
цитирует отец «Макбет». Он с восторгом злорадно вторит отцу.
Когда маме становится особенно горько из-за жизни в Реюнион-Парк, она сетует, что не вышла замуж за Боба Брича. Он не принимает ее жалобы всерьез, но в то же время ушам своим не верит. Если бы она вышла за Боба Брича, что было бы с ним? Кем бы он был? Был бы он ребенком Боба Брича? Ребенок Боба Брича был бы им?
Осталось лишь одно доказательство существования Боба Брича. Он случайно натыкается на него в одном из альбомов матери: нечеткая фотография двух молодых людей в длинных темных брюках и темных блейзерах. Они стоят на пляже, положив друг другу руки на плечи и щурясь на солнце. Одного из них он знает: это отец Жуана. «А кто другой»? — спрашивает он у матери. «Боб Брич», — отвечает она. «Где он теперь?» — «Умер», — говорит она.
Он пристально глядит в лицо покойному Бобу Бричу. И не находит никакого сходства с собой.
Он не задает вопросов отцу, но, прислушиваясь к разговорам сестер и сложив два и два, узнает, что Боб Брич приехал в Южную Африку из-за слабого здоровья, что через год или два он вернулся в Англию и там умер. Умер от чахотки, но, судя по намекам, тут могло сыграть роль и разбитое сердце — разбитое из-за того, что темноволосая темноглазая молодая учительница с настороженным видом, с которой он познакомился в Плеттенберг-Бей, отказалась выйти за него замуж.
Он любит листать мамины альбомы. Как бы ни были нечетки фотографии, он всегда находит ее в группе: это та, в чьем робком, опасливом взгляде он узнает себя. По этим альбомам он прослеживает ее жизнь в 1920-е и 1930-е: сначала это снимки команд (хоккей, теннис), затем фотографии, сделанные во время ее путешествия по Европе: Шотландия, Норвегия, Швейцария, Германия, Эдинбург, фиорды, Альпы, Бинген-на-Рейне. Среди ее сувениров есть ручка из Бингена с крошечным глазком, в который виден замок на утесе.
Иногда они листают альбомы вместе, он и она. Она вздыхает и говорит, что ей хотелось бы снова побывать в Шотландии, увидеть вереск, колокольчики. Ему приходит мысль: у моей мамы была жизнь до моего рождения и эта жизнь все еще живет в ней. Он в каком-то смысле рад за нее, поскольку у нее больше нет своей собственной жизни.
Мир матери сильно отличается от мира в альбоме с фотографиями отца, на которых южноафриканцы в форме цвета хаки позируют на фоне египетских пирамид или руин итальянских городов. Но в альбоме отца его больше привлекают не фотографии, а завораживающие брошюры, вложенные между страниц, — эти брошюры сбрасывали на позиции союзников немецкие аэропланы. В одной из них солдатам рассказывают, как нагнать температуру (наесться мыла), в другой изображена роскошная женщина, сидящая на коленях у толстого еврея с крючковатым носом, который пьет шампанское из бокала. «Вы знаете, где сегодня проводит вечер ваша жена?» — спрашивает подпись под рисунком. А еще есть голубой фарфоровый орел, которого его отец нашел в развалинах дома в Неаполе и привез домой в вещмешке — имперский орел, который теперь стоит на каминной доске в гостиной.
Он невероятно гордится военной службой отца. Узнав, как мало отцов его друзей сражалось на войне, он приятно удивлен. Ему непонятно, почему отец не пошел дальше звания солдата, исполняющего обязанности капрала. Рассказывая друзьям о приключениях отца, он преспокойно опускает слова «солдат, исполняющий обязанности». Он дорожит фотографией, снятой в студии в Каире, на которой его красивый отец держит винтовку дулом вниз, прищурив один глаз, — волосы аккуратно причесаны, берет заткнут за эполет согласно уставу. Будь его воля, он поставил бы эту фотографию на каминную доску рядом с фарфоровым орлом.
Отец и мать не сходятся в мнении о немцах. Отец любит итальянцев (они неохотно воевали, говорит он; все, чего они хотели, — это сдаться и отправиться по домам), но ненавидит немцев. Он рассказывает историю о немце, которого застрелили в тот момент, когда он сидел на корточках в уборной. Иногда в этой истории отец сам убивает немца, иногда — один из его друзей, но ни в одном варианте он не проявляет жалости — только насмешку над смущением немца, который пытался одновременно поднять руки вверх и надеть штаны.
Мать знает, что не стоит хвалить немцев слишком открыто, но иногда, когда они с отцом объединяются против нее, она говорит:
— Это ужасный Гитлер заставил их столько страдать.
Ее брат Норман не соглашается.
— Гитлер дал немцам самоуважение, — говорит он.
Мать с Норманом вместе путешествовали по Европе в 1930-х — не только по Норвегии и горам Шотландии, но и по Германии, гитлеровской Германии. Их семья — Брехеры, дю Бьель — родом из Германии или по крайней мере из Померании, которая теперь в Польше. Это хорошо — быть родом из Померании? Он не уверен.
— Немцы не хотели сражаться против южноафриканцев, — говорит Норман. — Им нравятся южноафриканцы. Если бы не Сматс, мы бы никогда не пошли на войну с Германией. Сматс был skelm, обманщик. Он продал нас британцам.
Отец с Норманом недолюбливают друг друга. Когда отец хочет досадить матери во время их ссор поздно вечером на кухне, он подтрунивает над ее братом, который не пошел в армию, а вместо этого маршировал вместе с «Оссевабрандваг».
— Это ложь! — сердито твердит она. — Норман не был в «Оссевабрандваг». Спроси его сам, он тебе скажет.
Когда он спрашивает маму, что такое «Оссевабрандваг», она говорит, что это ерунда — просто люди, которые маршировали по улицам с факелами в руках.
У Нормана пальцы на правой руке желтые от никотина. У него комната в пансионе в Претории, в которой он живет много лет. Он зарабатывает деньги, продавая брошюру о джиу-джитсу, которую сам написал. Норман рекламирует ее в разделе объявлений газеты «Претория ньюс». «Изучите японское искусство самообороны, — говорится в рекламе. — Шесть несложных уроков». Люди присылают ему почтовые переводы на десять шиллингов, а он отправляет им брошюры. Это всего одна страница, сложенная вчетверо, с рисунками, на которых изображены разные приемы. Когда джиу-джитсу не приносит достаточно денег, он продает участки по поручению агентства недвижимости, получая комиссионные. Норман всегда валяется в постели до полудня, пьет чай, курит и читает истории в «Аргози» и «Лилипуте». Днем он играет в теннис. Двенадцать лет назад, в 1938 году, он был чемпионом Западной провинции в одиночном разряде. Он все еще строит амбициозные планы сыграть на Уимблдоне в парных играх, если найдет партнера.
В конце своего визита перед возвращением в Преторию Норман отводит его в сторону и сует в карман рубашки коричневую банкноту в десять шиллингов. «На мороженое», — шепчет дядя одни и те же слова каждый год. Он любит Нормана не только из-за этого подарка (десять шиллингов — большие деньги), но и за то, что он помнит, за то, что никогда не забывает.
Отец же предпочитает другого брата, Ланса, школьного учителя из Кингуильямстауна, который побывал на войне. Есть еще третий брат, самый старший — тот, который потерял ферму, — но его никто не упоминает, кроме мамы. «Бедный Роланд», — шепчет она, качая головой. Роланд женился на женщине, которая называет себя Розой Ракока, дочерью польского графа в изгнании. Однако, по словам Нормана, ее настоящее имя — Софи Преториус. Норман и Ланс ненавидят Роланда из-за фермы и презирают за то, что он под каблуком у Софи. Роланд и Софи — владельцы пансиона в Кейптауне. Он побывал там один раз вместе с матерью. Софи оказалась крупной блондинкой, которая ходила в шелковом халате в четыре часа дня и курила сигареты в мундштуке. Роланд был спокойным человеком с грустным лицом и красным носом луковичкой — результат того, что его лечили радием от рака.
Он любит, когда отец, мать и Норман пускаются в споры о политике. Он наслаждается их пылом и горячностью, смелыми вещами, которые они говорят. Его удивляет, что, хотя ему меньше всего хочется, чтобы победил отец, он с ним согласен — в том, что англичане хорошие, а немцы плохие, что Сматс хороший, а националисты плохие.
Отец любит Объединенную партию, крикет и регби, но не любит своего отца. Он не понимает этот парадокс, но ему это безразлично. Еще до того, как он узнал своего отца, то есть до того, как отец вернулся с войны, он решил, что не собирается его любить. Поэтому в некотором смысле это абстрактная неприязнь: он не хочет, чтобы у него был отец, по крайней мере не хочет, чтобы отец жил в одном с ним доме.
Особенно ненавистны ему привычки отца. Он так сильно их ненавидит, что одна мысль о них заставляет его содрогаться от отвращения: отец громко сморкается в ванной по утрам, оставляет после себя запах мыла «Лайфбой», а в раковине — пену и волоски после бритья. Больше всего ему ненавистен запах отца. С другой стороны, ему нравятся, несмотря ни на что, опрятная одежда отца, шейный платок каштанового цвета, который тот надевает в субботу утром вместо галстука, его ладная фигура, быстрая походка, волосы, намазанные «Брилкримом»[5]. Он мажет «Брилкримом» свои волосы, делает челку.
Он до такой степени не любит ходить к парикмахеру, что даже пытается сам себя подстригать — с неутешительными результатами. Судя по всему, парикмахеры Вустера сообща решили, что у мальчиков должна быть короткая стрижка. Сеанс начинается с того, что очень грубо состригаются волосы сзади и с боков электрической машинкой, потом безжалостно щелкают ножницы, и в конце концов остается нечто похожее на щетку, иногда с чубом спереди. Еще до конца сеанса он корчится от стыда, уплатив шиллинг, спешит домой, с ужасом думая о том, как завтра пойдет в школу, где его встретят обычными шутками, которыми приветствуют каждого мальчика, которого только что постригли. Существуют нормальные стрижки, а есть стрижки в Вустере, сделанные мстительными парикмахерами, он не знает, куда нужно пойти, что нужно сделать или сказать, сколько он должен заплатить, чтобы его постригли нормально.
Хотя он каждую субботу днем ходит в кино, фильмы больше не захватывают его, как это было в Кейптауне, где ему снились кошмары, в которых он погибал в лифте или падал со скалы, как герои сериалов. Он не понимает, почему Эррол Флинн, который всегда совершенно одинаковый, играет ли он Робин Гуда или Али-Бабу, считается великим актером. Он устал от погонь на лошадях, которые всегда одни и те же. «Три клоуна»[6] кажутся ему теперь глупыми. И трудно поверить в Тарзана, когда человек, который играет Тарзана, все время меняется. Единственный фильм, который производит на него впечатление, — тот, в котором Ингрид Бергман садится в купе поезда, зараженное оспой, и умирает. Ингрид Бергман — любимая актриса его матери. Неужели жизнь такая: его мать могла бы умереть в любой момент просто из-за того, что не прочитала объявление в окне вагона?
Есть еще и радио. Он перерос «Детский уголок», но остался верен сериалам: «Супермен» в пять часов ежедневно («Вверх! Вверх и прочь!»), «Мандрейк-волшебник» в пять тридцать. Его любимая история — «Снежный гусь» Пола Галлико, которую снова и снова передают по просьбам слушателей. Это история о диком гусе, который уводит корабли от берегов Дюнкерка обратно в Дувр. Он слушает со слезами на глазах. Ему хочется в один прекрасный день стать таким же верным, как Снежный гусь.
А еще транслируют радиоспектакль по роману «Остров сокровищ», по одному получасовому эпизоду в неделю. У него есть свой собственный экземпляр «Острова сокровищ», но, когда он читал эту книгу, был еще слишком мал и не понимал всю эту историю со слепым и черной меткой, а также не мог разобраться, хороший Джон Сильвер или плохой. Теперь после каждого эпизода, переданного по радио, у него кошмары, в центре всегда Джон Сильвер со своим костылем, которым он убивает людей и при этом сентиментально заботлив по отношению к Джиму Хокинсу. Ему хочется, чтобы сквайр Трелони убил Джона, а не отпускал его: он уверен, что однажды Джон Сильвер вернется со своими головорезами, чтобы отомстить, — точно так же, как возвращается в его снах.
«Швейцарская семья Робинзон» более умиротворяющая. У него есть красивый экземпляр этой книги с цветными картинками. Особенно ему нравится картинка с изображением корабля под деревьями, который семья построила с помощью инструментов, спасенных с корабля, потерпевшего крушение. Они должны уплыть на нем домой вместе со всеми своими животными, точно в Ноевом ковчеге. Получаешь такое удовольствие, словно погружаешься в теплую ванну, когда отставляешь «Остров сокровищ» и вступаешь в мир швейцарской семьи. В «Швейцарской семье Робинзон» нет плохих братьев, нет страшных пиратов, в этой семье все вместе счастливо трудятся под руководством сильного и мудрого отца (он изображен на картинке: грудь колесом, длинная каштановая борода), который с самого начала знает, что нужно сделать для их спасения. Единственное, что ставит его в тупик: если им так хорошо и уютно на этом острове, зачем же его покидать?
Есть у него и третья книга — «Скотт из Арктики». Капитан Скотт — один из его любимых героев, поэтому ему и подарили эту книгу. В ней есть фотографии, включая ту, на которой Скотт сидит и что-то пишет в палатке, в которой потом замерз насмерть. Он часто рассматривает эти фотографии, но не очень продвигается с чтением: книга скучная, там не рассказывается история. Ему нравится только то место, где говорится о Титусе Оутсе, человеке, который что-то там себе отморозил. Поддерживая товарищей, он ушел в ночь, в снега и льды, и погиб тихо, без суеты. Он надеется, что однажды сможет стать таким, как Титус Оутс.
Раз в год в Вустер приезжает цирк Босуэлла. Все его одноклассники идут на представление. За неделю до этого только и разговоров, что о цирке. Туда идут даже цветные детишки: они часами слоняются вокруг шатра, слушая оркестр и заглядывая внутрь через щелочки в брезенте.
Они планируют пойти в субботу днем, когда отец играет в крикет. Мама устраивает из этого парадный выход втроем. Но у билетной кассы она, к своему ужасу, обнаруживает, что днем в субботу цены выше: два фунта шесть шиллингов для детей и пять фунтов для взрослых. У нее с собой нет столько денег. Она покупает билеты для него с братом. «Ступайте, я подожду здесь», — говорит она. Он не хочет идти, но она заставляет.
На представлении он чувствует себя несчастным, ничего не доставляет ему удовольствия, он подозревает, что брат испытывает те же чувства. Когда представление заканчивается и они выходят, она все еще там. Несколько дней после этого он не может избавиться от навязчивой мысли: его мать терпеливо ждет на декабрьской жаре, в то время как он сидит в шатре цирка и его развлекают, как короля. Ее всепоглощающая, самоотверженная любовь к ним с братом — но особенно к нему — смущает его. Ему хочется, чтобы она не любила его так сильно. Она любит его бесконечно, поэтому и он должен любить ее бесконечно — такова логика, к которой она его вынуждает. Он никогда не сможет вернуть всю любовь, которую она на него изливает. Мысль о том, чтобы жить всю жизнь под бременем подобного долга, озадачивает его и приводит в ярость до такой степени, что он не хочет ее поцеловать, не позволяет до себя дотрагиваться. Когда она отворачивается в безмолвной обиде, он нарочно ожесточает свое сердце против нее, отказываясь сдаться.
Порой, когда она чувствует горечь, начинает произносить длинные речи для самой себя, сравнивая свою жизнь в унылом районе жилой застройки с жизнью, которую она вела до замужества: она представляет ее как бесконечную череду вечеринок и пикников, уик-эндов на ферме, тенниса, гольфа и прогулок с собаками. Она говорит шепотом, в котором выделяются только шипящие и свистящие. Он у себя в комнате, а брат — у себя, и оба навострили уши, как ей должно быть известно. Это еще одна причина, почему отец называет ее ведьмой: она говорит сама с собой, произносит заклинания.
Идиллическая жизнь в Виктории-Уэст подтверждается фотографиями в альбомах: мать вместе с другими женщинами в длинных белых платьях стоят с теннисными ракетками в руках посреди вельда, и рука матери лежит на шее собаки — восточноевропейской овчарки.
— Это твоя собака? — спрашивает он.
— Это Ким. Он был самой лучшей, самой преданной собакой из всех, что у меня были.
— А что с ним случилось?
— Съел отравленное мясо, которое фермеры разбросали для шакалов. Он умер у меня на руках.
У нее на глазах слезы.
После того как в альбоме появляется отец, собак уже нет. Вместо этого он видит родителей вдвоем на пикниках с их друзьями тех дней или отца с щегольскими усиками и дерзким взглядом, позирующего на фоне капота старомодного черного автомобиля. Потом начинаются его собственные фотографии, дюжины фотографий пухлого малыша с бессмысленным выражением лица, которого держит перед камерой озабоченная темноволосая женщина.
Его поражает, что на всех этих фотографиях, даже с малышом, мать выглядит как девчонка. Ее возраст — загадка, которая интригует его. Она не хочет ему сказать, отец притворяется, будто не знает, и даже ее братья и сестры, кажется, поклялись хранить этот секрет. Когда мать уходит из дома, он роется в бумагах в нижнем ящике ее туалетного столика, разыскивая свидетельство о рождении, но все тщетно. Из замечания, которое она как-то раз обронила, он знает, что она старше отца, который родился в 1912 году. Но насколько старше? Он решает, что она родилась в 1910 году. Значит, ей было тридцать, когда он родился, а сейчас сорок.
— Тебе сорок! — говорит он однажды матери с торжествующим видом, пристально наблюдая за ней, чтобы убедиться, что прав. Она загадочно улыбается и отвечает:
— Мне двадцать восемь.
У них дни рождения совпадают. Он родился в день ее рождения. Это означает, говорит она ему, как и всем прочим, что он — дар Божий.
Он называет ее не мамой, а Динни. Отец и брат называют ее так же. Откуда появилось это имя? Кажется, никто не знает. Однако ее братья и сестры зовут маму Верой, следовательно, это имя пришло не из ее детства. Ему нужно следить за собой, чтобы не назвать ее Динни при посторонних, так же как приходится быть внимательным, чтобы не называть своих дядю и тетю просто Норманом и Эллен, а не дядей Норманом и тетей Эллен. Но необходимость говорить «дядя» и «тетя», как полагается хорошему, послушному, нормальному ребенку, — ничто по сравнению с иносказаниями языка африкаанс. Африканеры боятся сказать you[7] тому, кто старше их. Он потешается над речью своего отца: «Mammie moet ‘n kombers oor Mammie se kniee trek anders word Mammie koud» («Мама должна прикрыть одеялом мамины колени, иначе мама замерзнет»). Он испытывает облегчение оттого, что он не африканер и избавлен от необходимости изъясняться подобным образом — подобно рабу, которого секут.
Мама решает завести собаку. Лучше всего восточноевропейскую овчарку — они самые умные, самые преданные. Но они никак не могут найти восточноевропейскую овчарку и останавливают выбор на щенке, который является помесью добермана с кем-то еще. Он хочет сам дать ему имя. Ему бы хотелось назвать щенка Борзая, так как ему хочется, чтобы это была русская собака, но, поскольку на самом деле это не борзая, он называет его Казак. Никто не понимает. Люди думают, что имя собаки — kos-sak, то есть продуктовая сумка, и находят это смешным.
Казак оказывается суматошным, недисциплинированным псом, он носится по округе, топча огороды и гоняясь за цыплятами. Однажды щенок следует за ним всю дорогу в школу. Ничего не помогает: когда он кричит и бросается камнями, собака опускает уши, поджимает хвост и, крадучись, отступает, но, как только он снова садится на велосипед, пес вприпрыжку бежит за ним. В конце концов ему приходится тащить пса домой за ошейник, толкая велосипед другой рукой. Он возвращается домой в ярости и отказывается идти в школу, поскольку уже опоздал.
Когда Казак был еще не совсем взрослым, он наелся толченого стекла, которое кто-то ему подсыпал. Мать ставит ему клизмы, пытаясь вывести стекло из организма, но все напрасно. На третий день, когда песик лежит, часто и тяжело дыша, и даже не лижет мамину руку, она посылает сына в аптеку купить новое лекарство, которое кто-то порекомендовал. Он мчится туда и обратно, но возвращается слишком поздно. Лицо мамы искажено и замкнуто, она даже не берет у него из рук пузырек.
Он помогает похоронить Казака, завернутого в одеяло, в глинистой почве в дальнем конце сада. Над могилой он ставит крест, на котором краской написано «Казак». Он не хочет, чтобы они заводили другую собаку, — ни за что, раз они вот так умирают.
Отец играет в крикет за Вустер. Он должен бы этим гордиться, это мог быть еще один повод для радости. Его отец адвокат, что не хуже, чем доктор. Он был на войне, играл в регби в лиге Кейптауна, а сейчас играет в крикет. Но в каждом случае имеется досадное уточнение. Он адвокат, но больше не практикует. Он воевал, но дослужился только до солдата, исполняющего обязанности капрала. Он играл в регби, но только во втором составе «Гарденз», а может, даже и в третьем, а «Гарденз» — постоянная тема для шуток, они всегда были в самом хвосте лиги. А теперь он играет в крикет, но во втором составе команды Вустера, матчи которой никто не смотрит.
Отец — боулер, а не бэтсмен. У него что-то не так с подачей мяча, а кроме того, он отводит взгляд, когда быстро посылает мяч в сторону калитки. Когда нужно отбивать мяч, он просто выставляет вперед биту и, если мяч соскальзывает с нее, степенно удаляется прочь.
Причина, почему отец не умеет отбивать мяч, разумеется, в том, что он вырос в Кару, где не играли в настоящий крикет, и ему негде было научиться. Другое дело — бросать мяч. Это дар: боулерами рождаются, а не становятся.
Отец подает медленно. Иногда от его броска бэтсмен бывает разбит наголову. Бывает, что, видя, как мяч медленно плывет к нему, бэтсмен теряет голову, суетится и пропускает его. По-видимому, таков метод отца: терпение и хитрость.
Тренер команд Вустера — Джонни Уордл, который северным летом играет в крикет за Англию. Для Вустера большая удача, что Джонни Уордл решил сюда приехать. Про Вольфа Хеллера говорят, что он спонсор, тот самый Вольф Хеллер с его деньгами.
Он стоит вместе с отцом за тренировочной сеткой, наблюдая, как Джонни Уордл бросает мяч бэтсмену из первого состава команды. Уордл, маленький человечек с заурядной внешностью, с редкими рыжеватыми волосами, считается неторопливым боулером, но, когда он бросает мяч, тот летит удивительно быстро. Бэтсмен, стоящий на линии, довольно легко отбивает его, мягко направив его в сетку. Затем подает кто-то еще, и снова приходит черед Уордла. И бэтсмен опять мягко отбивает мяч. Не выигрывает ни бэтсмен, ни боулер.
В конце дня он отправляется домой разочарованный. Он ожидал большего от состязания английского боулера с вустерским бэтсменом. Надеялся увидеть более загадочное мастерство, наблюдать, как мяч проделывает странные штуки в воздухе, за центральной частью поля: плывет, ныряет, крутится — именно таким должен быть медленный бросок боулера, как он читал в книгах о крикете. Он не ожидал увидеть болтливого человечка, единственная отличительная черта которого — то, что он бросает мяч так же быстро, как он сам, когда делает это на пределе своих возможностей.
Он ждет от крикета большего, чем может продемонстрировать Джонни Уордл. Крикет должен быть как Гораций и этруски или как Гектор и Ахилл. Если бы Гектор и Ахилл были просто двумя мужчинами, которые рубятся на мечах, эта история не имела бы смысла. Но это не просто двое мужчин: это могучие герои, и их имена вошли в легенды. Он радуется, когда в конце сезона Уордла выгоняют из команды Англии.
Разумеется, Уордл играет кожаным мячом. Сам он незнаком с кожаным мячом: и он, и его друзья играют мячом, который они называют пробковым, — мяч из какого-то твердого серого материала, и ему нипочем камни, о которые рвется шнуровка кожаного мяча. Стоя за сеткой и наблюдая за Уордлом, он впервые слышит свист кожаного мяча, когда тот по воздуху приближается к бэтсмену.
Ему впервые выпадает шанс сыграть на настоящем крикетном поле. В среду днем будет матч между двумя командами младших классов. Настоящий крикет означает, что будут настоящие калитки, настоящий питч между калитками, и не придется бороться за право отбивать мяч.
Приходит его черед отбивать. Со щитком на ноге, с отцовской битой, слишком тяжелой для него, он выходит на середину. Его удивляет величина поля. Оно такое большое, что здесь одиноко: зрители так далеко, что их как будто и не существует.
Он становится в позицию на утрамбованной земле, на которой расстелен зеленый мат из кокосового волокна, и ждет мяча. Вот это крикет. Его называют игрой, но для него это реальнее дома, даже реальнее школы. В этой игре нет притворства, нет пощады, нет второго шанса. Все эти мальчики, чьих имен он не знает, против него. У них только одно на уме: лишить его удовольствия. Они не почувствуют ни капли угрызений совести, выведя его из игры. Он стоит в середине огромного поля, и это испытание: один против одиннадцати, и никто его не защитит.
Полевые игроки становятся в позицию. Он должен сосредоточиться, но не может выкинуть из головы назойливую мысль: парадокс Зенона[8]. Прежде чем стрела сможет достигнуть своей цели, она должна добраться до середины пути, прежде чем она сможет добраться до середины пути, она должна добраться до четверти пути, прежде чем она сможет добраться до четверти пути… Он отчаянно старается перестать об этом думать, но из-за того, что старается не думать, волнуется еще больше.
Боулер приближается. Он особенно отчетливо слышит звук двух последних шагов. Затем возникает пауза, когда единственный звук, нарушающий тишину, — ужасное шуршание мяча, который приближается к нему, падая и кувыркаясь. Разве он этого хочет, когда играет в крикет: снова и снова проходить испытание, пока не провалится, — испытание мячом, который приближается к нему с безразличием, без пощады, отыскивая брешь в его обороне, и движется быстрее, чем он ожидал, слишком быстро, чтобы он мог справиться с неразберихой в голове, привести мысли в порядок, решить, что делать? И при этой сумятице в голове, в этой неразберихе к нему подлетает мяч.
Он получает два очка, отбивая мяч в смятении, а позже — в унынии. И выходит из игры, еще меньше понимая, как может Джонни Уордл играть так буднично, не переставая болтать и шутить. Неужели все легендарные английские игроки таковы: Лен Хаттон, Алек Бедсер, Денис Комптон, Сирил Уошбрук? Он не может в это поверить. В крикет можно играть по-настоящему только в тишине, в тишине и тревожном ожидании, когда сердце колотится в груди, а во рту пересохло.
Крикет не игра. Это правда жизни. Если это проверка характера, как уверяют книги, тогда совершенно непонятно, как ее пройти, но он не знает, как от нее увильнуть. На крикетном поле секрет, который ему всегда удается скрывать, безжалостно выставляется напоказ. «Поглядим-ка, из чего ты сделан», — говорит мяч, когда приближается к нему, свистя и кувыркаясь в воздухе. И слепо, суетясь, он выставляет вперед биту — слишком рано или слишком поздно. Мяч находит путь мимо биты, мимо щитков на коленях. Он выведен из игры, он не выдержал испытания, его разоблачили, и не остается ничего, кроме как глотать слезы и, прикрыв лицо, устало тащиться назад под сочувственные, вежливые аплодисменты остальных мальчиков.
На его велосипеде — герб британской армии из двух скрещенных винтовок и ярлык «Смитс — БСА». Он купил этот велосипед за пять фунтов в секонд-хенде на деньги, которые ему подарили на восьмой день рождения. Это самая лучшая вещь в его жизни. Когда другие мальчики хвастаются, что у них «Рейли»[9], он говорит в ответ, что у него «Смитс». «Смитс»? Никогда не слышал о «Смитс», — удивляются они.
Ничто не может сравниться с радостью от езды на велосипеде, когда наклоняешься вперед и устремляешься вниз с пригорка. Он каждое утро ездит в школу на своем «Смитсе» — полмили от Реюнион-Парк до железнодорожного переезда, затем милю по спокойной дороге, идущей вдоль железнодорожного пути. Особенно хорошо летним утром. В канавах у обочины журчит вода, на эвкалиптах воркуют голуби, время от времени в теплом воздухе начинается кружение, возвещающее о том, что позже подует ветер, который будет гнать перед собой вихри мелкой красной пыли от глины.
Зимой ему приходится выезжать в школу затемно. Фонарь отбрасывает впереди нимб, и он едет в тумане, вдыхая его бархатистую мягкость, вдыхая, выдыхая, ничего не слыша, кроме мягкого шороха шин. Иногда по утрам металл руля такой холодный, что к нему прилипают голые руки.
Он старается попасть в школу пораньше. Он любит, когда вся классная комната принадлежит ему, любит бродить вокруг пустых парт, воровато забираться на возвышение учителя. Но он никогда не бывает первым: есть два брата из До Доорнз, их отец работает на железной дороге — и они приезжают на поезде, прибывающем в шесть утра. Они бедны, так бедны, что у них нет ни фуфаек, ни блейзеров, ни туфель. Есть и другие мальчики, которые так же бедны, особенно в классах африканеров. Даже ледяным зимним утром они приходят в школу в тонких хлопчатобумажных рубашках и коротких саржевых штанах, из которых они так выросли, что едва могут пошевелить своими стройными бедрами. На их загорелых ногах — белые пятна от мороза, они дуют на руки и притоптывают, и у них всегда течет из носа.
Однажды была вспышка лишая, и братья из До Доорнз явились с бритыми головами. На их лысых черепах он ясно видел лишай. Мама предупреждает, чтобы он не вступал с ними в контакт.
Он предпочитает тесные шорты свободным. Одежда, которую мать ему покупает, всегда слишком свободная. Ему нравится смотреть на стройные гладкие ноги в тесных шортах. Больше всего он любит ноги с медовым загаром у блондинов. Он с удивлением обнаруживает, что самые красивые мальчики — в классах африканеров, но и самые уродливые, с волосатыми ногами, кадыками и прыщами на лице тоже. Дети-африканеры — почти как цветные, совсем неиспорченные, которые бездумно носятся, как дикие, а потом вдруг в определенном возрасте дурнеют, и их красота умирает вместе с ними.
Красота и желание: он встревожен чувствами, которые вызывают у него ноги этих мальчиков, неиспорченных и совершенных. Что еще можно сделать с ногами, кроме как пожирать их взглядом? Чего именно он желает?
Нагие скульптуры в «Детской энциклопедии» действуют на него так же: Дафна, которую преследует Аполлон, Персефона, похищенная Аидом. Это вопрос формы, совершенства формы. У него есть представление о совершенном человеческом теле. Когда он видит совершенство, запечатленное в белом мраморе, то ощущает внутренний трепет — разверзается пропасть, он на краю, откуда можно упасть.
В конце концов, из всех секретов, отделяющих его от остальных, это, наверно, самый худший. Он единственный из мальчиков, в ком есть это темное эротическое течение, среди всей этой невинности и нормальности он единственный, кто томится желанием.
Однако язык мальчиков-африканеров, африкаанс, невероятно грязный. Они говорят такие непристойности, что ему далеко до них: произносят fok, и piel, и poes — односложные слова, перед тяжестью которых он в испуге отступает. Как они пишутся? Пока он не сможет их написать, ему не удастся укротить эти слова в своей голове. Пишется ли fok с «v», что сделало бы это слово более почтенным, или с «f», отчего оно бы стало по-настоящему диким, первобытным, не имеющим предков? В словаре ничего не сказано, там этих слов нет, ни одного.
Затем есть еще gat и poep-hol и аналогичные слова, которыми перебрасываются, желая оскорбить, — их силу он не понимает. Зачем соединять заднюю часть тела с передней? Какое отношение к сексу имеют слова типа gat, такие тяжелые, гортанные и черные, к сексу с его мягким, заманчивым «с» и загадочным конечным сочетанием «кс»? Он с отвращением отворачивается от слов, связанных с задом, но продолжает биться над значением effie и FL — он никогда не видел эти вещи, но они каким-то образом имеют отношение к общению мальчиков и девочек в средней школе.
И однако он отнюдь не пребывает в неведении. Он знает, как рождаются дети. Они выходят из маминой попы, аккуратные, чистые и беленькие. Так сказала ему мама несколько лет назад, когда он был маленьким. Он безоговорочно ей верит. Для него предмет гордости, что она рассказала ему правду о детях так рано, когда других детей еще потчевали ложью. Это знак просвещенности их семьи. Его кузен Жуан, который младше его на год, тоже знает правду. А вот отец смущается и ворчит, когда заходит речь о младенцах и о том, откуда они появляются, однако это лишь еще одно доказательство невежества семьи отца.
Его друзья излагают дело иначе: якобы младенцы выходят из другой дырки.
Теоретически он знает о другой дырке, в которую входит пенис и из которой выходит моча. Но нелогично, чтобы дети появлялись из этой дырки. В конце концов, младенец формируется в животе — следовательно, логично, чтобы он выходил через попу.
Поэтому он ратует за попу, а его друзья — за другую дырку, poes. Он совершенно убежден, что прав. Это вытекает из доверия, существующего между ним и мамой.
Они с мамой пересекают площадь возле железнодорожной станции. Хотя они идут вместе, он не держит ее за руку. Он, как всегда, в сером: серая фуфайка, серые шорты, серые гольфы. На голове — темно-синяя кепка со значком Вустерской начальной школы: горный пик, окруженный звездами, и девиз PER ASPERA AD ASTRA[10].
Он просто мальчик, идущий рядом с мамой, и снаружи, вероятно, выглядит совершенно нормальным. Но он видит себя жуком, суетливо описывающим вокруг нее круги, носом в землю, суча руками и ногами. Вообще-то он весь в движении, и ему нет покоя. Особенно мечется разум, подчиняясь его нетерпеливой воле.
На этом месте раз в год цирк раскидывает свой шатер и ставит клетки, в которых на вонючей соломе дремлют львы. Но сейчас это просто красная глина, твердая, как скала, на которой не растет трава.
В это ясное, жаркое субботнее утро здесь есть и другие прохожие. Один, мальчик его возраста, пересекает площадь по диагонали. Увидев его, он сразу чувствует, что тот будет иметь для него огромное значение — не сам по себе (возможно, он никогда его больше не увидит), а из-за мыслей, которые роятся в голове, вырываясь, точно рой пчел.
В этом мальчике нет ничего необычного. Он цветной, но цветных видишь повсюду. На нем такие короткие штаны, что они натягиваются на аккуратных ягодицах, и стройные бедра цвета коричневой глины почти обнажены. Он босой, его подошвы, вероятно, такие твердые, что даже если бы он наступил на duwweltjie, колючку, то лишь слегка замедлил бы шаг и, нагнувшись, отбросил ее.
Есть сотни таких мальчишек, тысячи и тысячи девчонок в коротких платьицах, которые выставляют напоказ свои стройные ноги. Ему бы хотелось, чтобы у него были такие же красивые ноги, как у них. С такими ногами он бы проплывал по земле, как этот мальчик, едва касаясь.
Мальчик проходит в нескольких шагах от него. Он поглощен своими мыслями и не смотрит на них с мамой. Его тело так совершенно и неиспорченно, как будто только вчера вылупилось из скорлупы. Почему вот такие дети, мальчики и девочки, которым не нужно ходить в школу, которые вольны бродить вдали от пристального родительского взгляда и делать со своим телом все, что им вздумается, — почему они не собираются вместе на праздник сексуальных восторгов? Быть может, ответ заключается в том, что они так невинны, что не ведают, какие удовольствия им доступны, — и только темные и порочные души знают такие секреты?
Вот к чему всегда приводят вопросы. Сначала они ходят кругами, но в конце непременно собираются вместе и указывают на него пальцем. И всегда именно он дает толчок этим мыслям, они вечно выходят из-под контроля и обвиняют его. Красота — это невинность, невинность — неведение, неведение того, что существует наслаждение, наслаждение — это вина, он виновен. Этот мальчик, с его свежим, нетронутым телом, невинен, тогда как он, весь во власти своих темных желаний, виновен. Фактически он пришел по этому длинному пути к слову извращение, с его темным трепетом, с загадочным «з», которое может означать что угодно, после которого — безжалостное «р» и, наконец, мстительное «н». Тут не одно обвинение, а целых два. Два обвинения перекрещиваются, и он в точке их пересечения, на мушке. Потому что тот, из-за кого ему сегодня предъявлено обвинение, не только легок, как олень, и невинен (в то время как сам он темен и виновен) — он еще и цветной, а это значит, что у него нет денег, что он живет в лачуге и ходит голодный, значит, что, если мать сейчас окликнет его: «Мальчик!» — и помашет рукой (а она вполне способна это сделать), он остановится, подойдет и сделает то, что она скажет (например, понесет ее корзинку с покупками), а в конце примет монету в три пенса в сложенные ладони и будет за это благодарен. А если он разозлится на мать и позже все ей выскажет, она просто улыбнется и скажет: «Но они же к этому привыкли!»
Итак, этот мальчик, который всю свою жизнь бездумно следовал путем естественности и невинности, бедный и поэтому хороший (какими всегда бывают бедные в сказках), стройный, как деревце, и быстрый, как заяц, и с легкостью победил бы его в состязании на быстроту ног и ловкость рук, — этот мальчик, который является для него живым упреком, тем не менее ниже его по положению, так что он сутулится, опуская плечи, и больше не хочет смотреть на этого мальчика, несмотря на его красоту.
И однако не может от него отмахнуться. Наверно, можно отмахнуться от туземцев[11], но от цветных — нельзя. Что касается туземцев, то это спорный вопрос, потому что они появились позже, вторглись с севера и не имеют права здесь находиться. Туземцы, которых видишь в Вустере, по большей части мужчины в старых армейских шинелях, они курят изогнутые трубки и живут в крошечных хибарах из рифленого железа, имеющих форму палаток. Их сила и терпение легендарны. Их привезли сюда, потому что они не пьют, в отличие от цветных, и могут выполнять тяжелую работу под палящим солнцем, от которой потеряли бы сознание более субтильные цветные. Это мужчины без женщин, без детей, которые прибывают ниоткуда и которых можно заставить исчезнуть в никуда.
Но с цветными такой фокус не пройдет. Отцы цветных — белые (Ян ван Рибек), которые зачали их с готтентотскими женщинами, это понятно даже из завуалированного языка учебника по истории. Но на самом деле все еще хуже. В Боланде люди, которых называют цветными, не прапраправнуки Яна ван Рибека или какого-нибудь другого голландца. Он достаточно разбирается в физиогномике, всегда был экспертом в этом вопросе, сколько себя помнит, чтобы знать: в них нет ни капли крови белых. Они готтентоты, чистые и незамутненные. Они не только едины с землей, но и земля едина с ними, она принадлежит им и всегда им принадлежала.
По словам отца, одно из удобств Вустера и одна из причин, почему лучше жить здесь, чем в Кейптауне, — то, что здесь легче делать покупки. Молоко доставляется каждый день еще до рассвета. Достаточно снять телефонную трубку, и через час-другой на пороге появится посыльный из «Шохатс» с мясом и другими продуктами. Все просто.
Посыльный из «Шохатс» — туземец, который знает всего несколько слов на африкаанс и совсем не говорит по-английски. На нем чистая белая рубашка, галстук-бабочка, двухцветные туфли и кепка «Бобби Локк». Его зовут Джосая. Родители не одобряют посыльного, считая его одним из представителей никчемного поколения, которые тратят весь свой заработок на модные тряпки и не задумываются о будущем.
Когда мамы нет дома, они с братом принимают заказ из рук Джосаи, складывают продукты в кухонный шкафчик, а мясо кладут в холодильник. Если есть сгущенное молоко, они считают его своей добычей. Прокалывают дырочки в консервной банке и по очереди сосут сгущенку, пока в банке ничего не остается. Когда мама приходит домой, они притворяются, будто сгущенного молока не было, или делают предположения, что его украл Джосая.
Он не уверен, что она верит этой лжи, но не чувствует за собой особой вины.
Фамилия соседей с восточной стороны — Уинстра. У них три сына: старшего зовут Джисберт, и у него всегда разбиты коленки, и двое близнецов по имени Эбер и Эзер, которые еще слишком малы, чтобы ходить в школу. Они с братом высмеивают Джисберта Уинстру за забавное имя и за то, что он бегает нелепо, как девчонка. Они решают, что он идиот, умственно отсталый, и объявляют ему войну. Как-то раз они берут полдюжины яиц, доставленных посыльным «Шохатс», бросают ими в крышу дома Уинстров и прячутся. Никто из семьи Уинстра не появляется, а разбитые яйца высыхают на солнце, становясь уродливыми желтыми пятнами.
Удовольствие, которое он испытывает, бросая яйцо (оно настолько меньше и легче крикетного мяча), наблюдая, как оно летит в воздухе, и слыша мягкий треск, когда оно разбивается, еще долго остается с ним. Но его портит чувство вины. Он не может забыть, что они играют с едой. По какому праву он использует яйца как игрушки? Что бы сказал посыльный из «Шохатс», если бы обнаружил, что они выбрасывают яйца, которые он вез, проделав весь путь из города на велосипеде? Ему кажется, что «мальчик» из «Шохатс» (который на самом деле не мальчик, а взрослый мужчина) еще не настолько вошел в образ щеголя с бабочкой, в кепке «Бобби Локк», чтобы остаться равнодушным к подобному поступку. У него такое чувство, что посыльный без колебаний выскажется весьма неодобрительно. «Как вы можете так делать, когда дети голодают?» — сказал бы он на своем плохом африкаанс, и ответить было бы нечего. Люди во всем мире могут бросать яйца (например, как ему известно, в Англии бросают яйца в людей на бирже) — но в этой стране есть судьи, которые будут судить согласно нормам справедливости. В этой стране нельзя небрежно обращаться с едой.
Джосая — четвертый туземец, которого он знает в жизни. Первый, которого он помнит только смутно, весь день ходил в голубой пижаме — это был мальчик, который подметал лестницу в доме, в котором они жили в Йоханнесбурге. Второй была Фиела в Плеттенберг-Бей, которая стирала им белье. Фиела была черная, беззубая и очень старая, она произносила длинные речи о прошлом на прекрасном певучем английском. Она из Сент-Хелена, где была рабыней. Третий туземец тоже был в Плеттенберг-Бей. Как-то раз был сильный шторм, и затонул один корабль, ветер, который дул дни и ночи, как раз начинал стихать. Он, мать и брат были на пляже, они исследовали груды вещей с корабля, прибившихся к берегу, и водоросли, когда подошел старик с седой бородой, в воротничке священника, с зонтиком в руке, и обратился к ним.
— Человек строит большие судна из железа, — сказал старик, — но море сильнее. Море сильнее всего, что может построить человек.
Когда они снова остались одни, мать сказала:
— Ты должен запомнить то, что он сказал. Это был мудрый старик.
Как ему помнится, это был единственный раз, когда она употребила слово «мудрый», и вообще единственный раз, когда произнесли вслух это слово, которое он встречал только в книгах. Но на него произвело впечатление не только старомодное слово. Туземцев можно уважать — вот что сказала мама. Когда слышишь такое, на душе становится легко.
В историях, которые оставили в нем самый глубокий след, именно третий брат, смиренный и осмеянный, помогает старушке нести ее тяжелый груз или вытаскивает колючку из лапы льва — после того, как первый и второй братья прошли мимо с презрением. Младший брат добрый, честный и отважный, тогда как старший и средний хвастливые, высокомерные, безжалостные. В конце этой истории третий брат становится коронованным принцем, а третий и второй покрыты позором, и их отправляют укладывать вещи.
Существуют белые, цветные и туземцы, туземцы — самые униженные и осмеянные. Параллель неизбежна: туземцы и есть третий брат.
В школе они снова и снова, год за годом, учат о Яне ван Рибеке, и Симоне ван дер Стеле, и лорде Чарльзе Сомерсете, и Пите Ретифе. После Пита Ретифа идут Кафрские войны[12], когда кафры хлынули через границы колонии и их нужно было прогнать, но Кафрских войн так много, они такие запутанные, и так трудно отличить одну от другой, что на экзамене их не спрашивают.
Хотя на экзаменах он дает правильные ответы на вопросы по истории, на самом деле он так и не знает, почему Ян ван Рибек и Симон ван дер Стел были такими хорошими, а лорд Чарльз Сомерсет — таким плохим. И ему не нравятся предводители Великого Трека — пожалуй, кроме Пита Ретифа, которого убили после того, как Дингаан обманом вынудил его оставить ружье за пределами крааля. Андрис Преториус, Геррит Мариц и прочие походят на учителей в средней школе или на африканеров на радио: сердитые, упрямые, вечно изрекающие угрозы и разглагольствующие о Боге.
В школе не проходят Англо-бурскую войну, по крайней мере в английских классах. Ходят слухи, что Англо-бурскую войну изучают в классах африканеров, под названием Tweede Vryheidsoorlog (Вторая война за освобождение), но эту тему не сдают на экзамене. Поскольку это щекотливый вопрос, Англо-бурской войны нет в школьной программе. Даже его родители ничего не говорят об Англо-бурской войне, о том, кто был прав и кто виноват. Однако мать постоянно повторяет одну историю об Англо-бурской войне, которую ей рассказала ее мать. Когда буры пришли к ним на ферму, говорит мама, они потребовали еды и денег и ожидали, что им будут прислуживать. А когда пришли британские солдаты, они спали на конюшне, ничего не украли и перед тем, как уйти, вежливо поблагодарили хозяев.
Британцы с их высокомерными, надменными генералами — злодеи Англо-бурской войны. А еще они глупые, потому что носили красную форму, которая делала их легкой мишенью для метких бурских стрелков. Предполагается, что в рассказах о войне ты будешь на стороне буров, сражавшихся за свою свободу против мощи Британской империи. Однако он не любит буров — не только за их длинные бороды и уродливую одежду, но и за то, что они прятались за скалами и стреляли из засады, — и любит британцев за то, что они шли на смерть под звуки волынки.
В Вустере англичане в меньшинстве, а в Реюнион-Парк их совсем мало. Кроме него и брата, которые только отчасти англичане, есть только два настоящих англичанина: Роб Харт и маленький жилистый мальчик по имени Боб Смит, отец которого работает на железной дороге, у него какая-то болезнь, от которой шелушится кожа (мать запрещает ему дотрагиваться до детей из семьи Смит).
Когда он случайно проговаривается, что мисс Остуизен сечет Роба Харта, его родители сразу понимают, в чем дело. Мисс Остуизен принадлежит к клану Остуизенов, которые националисты, отец Роба Харта, владелец скобяной лавки, был членом городского совета Объединенной партии до выборов 1948 года.
Родители качают головой, не одобряя мисс Остуизен. Они считают ее легковозбудимой, истеричной и не одобряют ее крашенные хной волосы. При Сматсе, говорит отец, приняли бы какие-то меры в отношении учителя, который вносит политику в школьную жизнь. Его отец тоже из Объединенной партии. Фактически отец потерял работу в Кейптауне (должность, названием которой гордилась мама, — ревизор арендных сделок), когда Малан победил Сматса в 1948 году. Это из-за Малана им пришлось покинуть дом в Роузбэнк, о котором он вспоминает с такой тоской, — дом с большим заросшим садом и обсерваторией с куполом, с двумя большими погребами, — а ему пришлось расстаться с начальной школой Роузбэнк и со своими друзьями и приехать сюда, в Вустер. В Кейптауне отец отправлялся утром на работу в щегольском двубортном костюме, с кожаным дипломатом в руках. Когда дети спрашивали, чем занимается его отец, он отвечал: «Он инспектор арендных сделок», — и они почтительно умолкали. В Вустере у должности отца нет названия.
— Мой отец работает в «Стэндард кэннерз», — приходится ему теперь говорить.
— Но что он делает?
— Он в офисе, занимается счетоводством, — неуверенно произносит он. Он понятия не имеет, что означает «счетоводство».
Компания «Стэндард кэннерз» производит консервированные персики «Альберта», консервированные груши «Бартлетт» и консервированные абрикосы. «Стэндард кэннерз» выпускает больше консервов, чем любая другая консервная фирма в стране, — это все, чем она известна.
Несмотря на поражение 1946 года и смерть генерала Сматса, отец остается верен Объединенной партии — верен, но при этом мрачен. Адвокат Штраус, новый лидер Объединенной партии, — лишь бледная тень Сматса, при Штраусе у ОП нет шансов выиграть на следующих выборах. Кроме того, Националистическая партия гарантирует себе победу тем, что передвигает границы избирательных округов в угоду своим сторонникам в platteland, сельской местности.
— Почему этому не препятствуют? — спрашивает он отца.
— Кто? — задает вопрос отец. — Кто может их остановить? Они могут делать все, что им угодно, — теперь, когда они у власти.
Он не видит смысла в том, чтобы устраивать выборы, если победившая партия может менять правила. Это все равно как если бы бэтсмен решал, кто может, а кто не может подавать мяч.
Отец включает радио, когда передают новости, — но на самом деле только затем, чтобы послушать счет спортивных игр: крикет летом, регби зимой.
Когда-то сводку новостей передавали из Англии — до того, как к власти пришли националисты. Сначала звучало «Боже, храни короля», затем раздавались шесть радиосигналов из Гринвича, диктор объявлял: «Говорит Лондон, передаем новости» — и читал новости со всего мира. Теперь все это в прошлом. «Говорит Южноафриканская радиовещательная корпорация», — после этих слов диктор пускается в пространный пересказ того, что сказал в парламенте доктор Малан.
Что он особенно ненавидит в Вустере, из-за чего ему хочется сбежать — это ярость и гнев, которые он чувствует в мальчиках-африканерах. Он боится, просто терпеть не может неуклюжих босоногих мальчишек-африканеров в их тесных коротких брюках, особенно старших мальчиков, которые, дай им полшанса, утащат тебя в какое-нибудь тихое место в вельде и будут над тобой измываться, — он слышал, как об этом упоминали со смешком. Например, они могут тебя borsel — насколько он понял, это означает, что с тебя снимут штаны и намажут яйца кремом для чистки обуви (но почему яйца? почему крем для чистки обуви?) и пошлют домой по улицам, полуголого и рыдающего.
Студенты, проходящие педагогическую практику в школе, распространяют легенды о посвящении и о том, что бывает во время посвящения. Мальчики-африканеры шепчутся об этом так же взволнованно, как о порке. То, что он слышит, вызывает у него отвращение: например, при посвящении разгуливают в подгузниках или пьют мочу. Если нужно пройти через это, чтобы стать учителем, он отказывается быть учителем.
Ходят слухи, что правительство собирается отдать распоряжение, чтобы все школьники с фамилиями, как у африканеров, были переведены в классы африканеров. Его родители тихо говорят об этом, они явно обеспокоены. Что до него, то его охватывает паника при мысли о переходе в класс африканеров. Он говорит родителям, что не подчинится. Откажется ходить в школу. Они пытаются его успокоить. «Ничего не будет, — говорят они. — Это просто разговоры. Пройдут годы, прежде чем они что-нибудь сделают». Он в этом не уверен.
Как становится известно, решать предстоит инспекторам, переводить ли ненастоящих англичан из английских классов. Он живет в страхе перед днем, когда придет инспектор, проведет пальцем по списку в классном журнале, назовет его имя и прикажет собирать учебники. На такой случай у него заготовлен тщательно разработанный план. Он соберет учебники и без возражений покинет класс. Но не пойдет в класс африканеров. Вместо этого спокойно, чтобы не привлекать внимания, он отправится в сарай, где хранятся велосипеды, возьмет свой велосипед и так быстро поедет домой, что никто не сможет его поймать. Потом он закроет и запрет дверь парадного входа и скажет матери, что не вернется в школу, а если она его выдаст, покончит с собой.
Образ доктора Малана запечатлелся у него в мозгу. Круглое голое лицо доктора Малана, в котором нет ни понимания, ни жалости. Его глотка раздувается, как у лягушки, губы поджаты.
Он не забыл первый законопроект доктора Малана 1948 года: запретить все комиксы с капитаном Марвелом и Суперменом, позволив пропускать через таможню только комиксы, в которых фигурируют животные и которые годятся исключительно для малышей.
Он думает о песнях на языке африкаанс, которые их заставляют петь в школе. Он так их возненавидел, что ему хочется громко кричать и издавать неприличные звуки во время пения, особенно когда исполняют «Kom ons gaan blomme pluk» — о том, как детишки резвятся в полях среди чирикающих птичек и веселых насекомых.
Как-то субботним утром он и еще двое друзей отправляются на велосипедах из Вустера по дороге Де Доорнз. Через полчаса они уже в пустынном месте, где не видно человеческого жилья. Они оставляют велосипеды у обочины и поднимаются в горы. Там они находят пещеру, разжигают костер и едят сэндвичи, которые захватили с собой. И вдруг появляется огромный грубый парень-африканер в шортах цвета хаки.
— Wie het julle toestemming gegee? (Кто вам разрешил?)
Они теряют дар речи. Это же пещера — разве нужно разрешение, чтобы находиться в пещере? Они пытаются соврать, но все бесполезно.
— Julle sal hier moet bly totdat my pa kom (Придется вам подождать моего отца.), — объявляет мальчик. Звучат слова lat, strop (розга, ремень). Им дадут урок.
От страха у него кружится голова. Здесь, в вельде, где некого позвать на помощь, их высекут. И не помогут никакие мольбы. Ведь на самом деле они виноваты, особенно он. Это он уверял остальных, когда они перелезали через изгородь, что тут не может быть фермы, это просто вельд. Он заводила, это его идея, и ему не на кого переложить вину.
Приходит фермер с собакой — восточноевропейской овчаркой с хитрой мордой и желтыми глазами. Им снова задают вопросы, на этот раз на английском, вопросы без ответов. По какому праву они здесь? Почему они не спросили разрешения? И опять приходится приводить беспомощные, дурацкие доводы: они не знали, они думали, что это просто вельд. Он клянется себе, что никогда больше не допустит такой ошибки. Никогда больше он не будет таким дураком, чтобы перелезть через изгородь и считать, что ему это сойдет с рук. «Дурак! — ругает он себя. — Дурак, дурак, дурак!»
У фермера нет при себе ни розги, ни ремня, ни хлыста.
— На сей раз вам повезло, — говорит он. Они стоят столбом, не понимая его. — Ступайте.
Они тащатся под гору, боясь бежать, чтобы вслед за ними не бросилась собака, рыча и пуская слюни, — туда, где оставили у обочины свои велосипеды. Им нечего сказать в свое оправдание. Африканеры вели себя вполне прилично. А вот они проиграли.
Рано поутру по Нэшнл-роуд идут цветные дети с пеналами и учебниками, а некоторые даже с ранцами на спине — в школу. Но это совсем маленькие дети; когда им будет столько лет, сколько ему, они покинут школу и выйдут в мир, чтобы зарабатывать себе на хлеб.
В день его рождения, вместо того чтобы устраивать вечеринку дома, ему дают десять шиллингов, чтобы он сводил куда-нибудь своих друзей и угостил их. Он приглашает троих лучших друзей в кафе «Глобус», они садятся за столик с мраморной столешницей и заказывают банановый сплит[13] и шоколадный пломбир с сиропом. Он чувствует себя принцем, доставляющим другим удовольствие, это был бы чудесный праздник, если бы его не портила оборванная цветная детвора, стоящая за окном и наблюдающая за ними.
Он не видит ненависти на лицах этих детей, хотя готов признать, он и его друзья заслуживают этого, потому что у них так много денег, тогда как эти дети нищие. Напротив, дети, как и тогда у цирка, наслаждаются зрелищем, совершенно поглощены им и не упускают ни одной детали.
Будь он устроен иначе, он попросил бы владельца «Глобуса», португальца с волосами, намазанными бриллиантином, прогнать их. Это вполне нормально — прогнать нищих детей. Нужно лишь нахмуриться, замахать руками и закричать: «Voetsek, hotnot! Loop! Loop! — а потом повернуться к свидетелям этой сцены и объяснить: — Hulle soek net iets om te steel. Hull is almal skelms» (Они смотрят, чтобы украсть. Все они воры). Но если бы он встал и подошел к португальцу, то что бы он сказал? «Они портят мой день рождения, это несправедливо, их вид травмирует мне душу»? Независимо от того, прогонят их или нет, теперь слишком поздно, душа у него уже болит.
Он думает, что африканеры постоянно пребывают в ярости, потому что у них болит душа. А вот англичане не впадают в ярость, потому что живут за стенами и их душа хорошо защищена.
Это лишь одна из его теорий об англичанах и африканерах. К несчастью, ложкой дегтя в бочке меда оказывается Тревельян.
Тревельян был одним из жильцов в доме на Лизбек-роуд в Роузбэнк, который столовался у них. Он был счастлив в доме с большим дубом в саду. У Тревельяна была лучшая комната — со стеклянными дверями, выходившими на веранду перед домом. Он был молодым, высоким, дружелюбным, но не мог сказать ни слова на языке африкаанс и был англичанином до мозга костей. По утрам Тревельян завтракал на кухне, а потом уходил на работу, по вечерам возвращался и ужинал вместе с ними. У него была комната, в которую посторонним вход был запрещен, но там не было ничего интересного, кроме электробритвы, сделанной в Америке.
Отец, хотя и был старше Тревельяна, подружился с ним. По субботам они вместе слушали по радио матчи регби, которые передавали из Ньюлендз.
Потом появился Эдди. Эдди был семилетним цветным мальчиком из Идаз-Велли, возле Стелленбоса. Он приехал у них работать: по договоренности между матерью Эдди и тетей Уинни, которая жила в Стелленбосе, за то, что Эдди будет мыть посуду, подметать и чистить обувь, его будут кормить, а первого числа каждого месяца его матери будут посылать почтовый перевод на два фунта десять шиллингов.
Прожив и проработав два месяца в Роузбэнк, Эдди сбежал. Он исчез ночью, а его отсутствие обнаружили утром. Вызвали полицию, Эдди нашли неподалеку: он прятался в кустах на берегу Лизбек-ривер. Его нашла не полиция, а Тревельян, который приволок Эдди, плакавшего и бесстыдно лягавшегося, и запер в старой обсерватории во дворе за домом.
Было очевидно, что Эдди придется отослать обратно в Идаз-Велли. Теперь, когда он перестал притворяться, будто доволен, он сбежит при первой же возможности.
Но прежде чем позвонить тете Уинни в Стелленбос, встал вопрос о наказании за хлопоты, причиненные Эдди: вызов полиции, испорченное субботнее утро. Тревельян вызвался наказать Эдди.
Он заглянул в обсерваторию, когда Эдди наказывали. Тревельян держал его за запястья и порол кожаным ремнем по голым ногам. Отец тоже был там, он стоял сбоку, наблюдая. Эдди завывал и пританцовывал, весь в слезах и соплях.
— Asseblief, asseblief, my baas, — вопил он, — ek sal nie weer nie! (Я никогда больше не буду так делать!) — Потом двое мужчин заметили его в окошке и замахали руками, прогоняя.
На следующий день его тетя и дядя приехали из Стелленбоса в своем черном автомобиле, чтобы увезти Эдди к его матери в Идаз-Велли. Никакого прощания не было.
Итак, Тревельян, который был англичанином, выпорол Эдди. Румяный Тревельян, уже начинавший полнеть, раскраснелся еще больше, размахивая ремнем, и фыркал при каждом ударе, приходя в такую же ярость, как любой африканер. Тогда как же Тревельян вписывается в его теорию, что все англичане хорошие?
Он еще кое-что должен Эдди, о чем никому не рассказывал. После того как он купил велосипед «Смитс» на деньги, подаренные ему на восьмой день рождения, а потом обнаружил, что не умеет ездить, именно Эдди подталкивал его на Роузбэнк-Коммонз, выкрикивая команды, пока он вдруг не овладел искусством сохранять равновесие.
В тот первый раз он ехал по широкой петле, изо всех сил нажимая на педали, так как почва была песчаная, и наконец вернулся туда, где ждал Эдди. Эдди был взволнован, он подпрыгивал на месте. «Kan ek ‘n kans kry?» («Можно мне прокатиться?») — кричал он. Он передал велосипед Эдди. Эдди не нужно было подталкивать: он помчался быстро, как ветер, привстав на педалях, его старый темно-синий блейзер развевался за спиной: Эдди ездил гораздо лучше, чем он.
Он помнит, как боролся с Эдди на лужайке. Хотя Эдди был всего на семь месяцев его старше и не крупнее, чем он, у него была выносливость и целеустремленность, благодаря которым он всегда побеждал. Но этот победитель был осторожен. Пригвоздив противника к земле, Эдди лишь на мгновение позволял себе торжествующую усмешку, а потом откатывался в сторону и уже стоял, пригнувшись, готовый к следующему раунду.
Запах тела Эдди, который он чувствовал в этих схватках, все еще с ним, и руки помнят круглую голову и короткие жесткие волосы.
У них более крепкие головы, чем у белых, говорит отец, вот почему из них получаются такие хорошие боксеры. По этой же причине, продолжает отец, они никогда не смогут хорошо играть в регби. В регби нужно быстро соображать, тут нельзя быть тупицей.
Как-то раз во время схватки его губы и нос прижимаются к волосам Эдди. Он вдыхает их запах, чувствует их вкус — запах и вкус дыма.
Каждый уик-энд Эдди купается: становится в ножную ванну в уборной для слуг и трет себя намыленной тряпкой. Они с братом подтаскивают мусорный ящик под крошечное окошко и залезают, чтобы посмотреть. Эдди был голый, но в своем кожаном поясе, который носил на талии. Увидев два лица в окошке, он широко улыбался и кричал: «Не!» — и пританцовывал в ванне, разбрызгивая воду и не прикрываясь.
Позже он сказал маме:
— Эдди не снимал свой пояс в ванне.
— Пусть делает, что хочет, — ответила мама.
Он никогда не бывал в Идаз-Велли, откуда родом Эдди. Эта долина представляется ему сырым холодным местом. В доме матери Эдди нет электричества. Крыша протекает, все постоянно кашляют. Когда выходишь наружу, приходится перепрыгивать с камня на камень, чтобы не угодить в лужу. На что может теперь надеяться Эдди, с позором вернувшись в Идаз-Велли?
— Как ты думаешь, что теперь делает Эдди? — спрашивает он у матери.
— Он наверняка в исправительном заведении для малолетних преступников.
— Почему в исправительном заведении?
— Такие люди всегда кончают исправительным заведением, а потом и тюрьмой.
Он не понимает ожесточенности матери против Эдди. Не понимает эти ее настроения, когда она пренебрежительно отзывается обо всем, что попадется ей на язык: о цветных, о собственных братьях и сестрах, о книгах, образовании, правительстве. На самом деле ему все равно, что она думает про Эдди, если только ее мнение не меняется каждый день. Когда она вот так выпаливает резкости, у него пол уходит из-под ног.
Он думает об Эдди в его старом блейзере, который ежится от холода под дождем, который всегда идет в Идаз-Велли, курит окурки с цветными мальчиками постарше. Ему десять, и Эдди в Идаз-Велли тоже десять. Он всегда будет догонять Эдди, то становясь одного с ним возраста, то снова отставая. Как долго это будет продолжаться? Сбежит ли он когда-нибудь от Эдди? Если бы в один прекрасный день они столкнулись на улице, узнал бы его Эдди, несмотря на всю свою выпивку и курение, несмотря на тюрьму и ожесточение, остановился и закричал бы: «Jou moer?!»
Он знает, что в эту минуту, в доме с протекающей крышей в Идаз-Велли, свернувшись под вонючим одеялом в своем блейзере, Эдди думает о нем. В темноте глаза Эдди — две желтые щели. Одно он знает наверняка: от Эдди ему не будет пощады.
За пределами круга родственников они мало с кем общаются. В тех случаях, когда в дом приходят чужие, они с братом поспешно удирают, точно дикие животные, а потом прокрадываются обратно, чтобы затаиться и подслушивать. Они проделали дырочки в потолке, так что могут забраться на чердак и заглядывать в гостиную сверху. Мама смущается от их шарканья. «Это просто дети играют», — объясняет она с натянутой улыбкой.
Он избегает светской беседы, потому что формулы вежливости: «Как поживаешь?», «Как тебе нравится в школе?» — ставят его в тупик. Не зная правильных ответов, он что-то мямлит, запинаясь, как дурачок. Но в конечном счете он не стыдится своей дикости, своего неприятия условностей светской болтовни.
— Разве ты не можешь быть просто нормальным? — спрашивает мать.
— Я ненавижу нормальных людей, — отвечает он с жаром.
— Я ненавижу нормальных людей, — вторит ему брат. Брату семь. У него всегда напряженная, нервная улыбка, в школе его иногда рвет без видимых причин, и тогда приходится уводить его домой.
Вместо друзей у них семья. Семья матери — это единственные люди на свете, которые более или менее принимают его таким, как он есть. Они принимают его — грубого, необщительного, эксцентричного — не только потому, что в противном случае не смогут ездить к ним в гости, но и потому, что их тоже воспитали дикими и грубыми. А вот семья отца не одобряет и его самого, и то, как воспитывает его мать. В их обществе он чувствует себя скованно, как только ему удается сбежать, он начинает высмеивать светские банальности («En hoe gaan dit met jou mammie? En met jou broer? Dis goed, dis goed!» — «Как поживает твоя мама? Твой брат? Хорошо!»). Однако этого не избежать: без участия в их ритуалах нельзя гостить на ферме. Итак, корчась от смущения, презирая себя за малодушие, он сдается. «Dit gaan goed, — говорит он. — Dit gaan goed met ons almal» («У нас все прекрасно»).
Он знает, что отец на стороне своей семьи, против него. Это один из способов отца отплатить матери. Он холодеет при мысли о той жизни, которая была бы у него, если бы в доме правил отец, — жизни с дурацкими скучными формулами вежливости, он был бы тогда, как все. Его мать — единственная, кто стоит между ним и тем существованием, которое он бы не вынес. Так что, хотя она раздражает его тем, что медленно соображает, он цепляется за нее как за единственную защитницу. Он ее сын, а не сын отца. Он ненавидит отца и питает к нему отвращение. Он не забудет, как два года назад, когда мать в первый и единственный раз «спустила» на него отца, как спускают с цепи собаку («Я дошла до предела, я больше не могу это выдержать!»), глаза отца сверкали синим пламенем ярости, и он тряс его и шлепал рукой.
Он непременно должен ездить на ферму, потому что нет места на земле, которое он любит больше. Его любовь к матери сложная, а любовь к ферме простая. Однако сколько он себя помнит, к этой любви примешивалась боль. Он может гостить на ферме, но никогда не будет там жить. Ферма — это не его дом, он всегда будет там лишь гостем, беспокойным гостем. Даже теперь, день за днем, ферма и он следуют разными путями, отдаляясь друг от друга, а не сближаясь. Однажды ферма совсем уйдет, исчезнет, он уже скорбит об этой потере.
Ферма принадлежала его деду, но дед умер, и она перешла к дяде Сону, старшему брату отца. Сон, единственный из всех, обладал способностями к фермерству, остальные братья и сестры слишком охотно сбежали в город. И тем не менее им кажется, что ферма, на которой они выросли, все еще их собственная. По крайней мере раз в год, а иногда и два, отец ездит на ферму и берет его с собой.
Ферма называется «Вулфонтейн», «Птичий фонтан». Он любит там каждый камень, каждый куст, каждую травинку, любит птиц, от которых пошло название фермы, птиц, которые с наступлением сумерек тысячами собираются на деревьях вокруг фонтана, перекликаясь, взъерошивая перья и устраиваясь на ночь. Невероятно, чтобы кто-нибудь мог любить ферму так, как он. Но ему нельзя говорить о своей любви — не только потому, что нормальные люди не говорят о таких вещах, но и потому, что признаться в этом значило бы предать мать. Это было бы предательством: ведь она тоже выросла на далекой ферме, о которой говорит с любовью и тоской, но не может туда вернуться, потому что ферма продана чужим людям, а еще дело в том, что ей не очень-то рады на этой ферме, Вулфонтейн.
Она никогда не объясняет, почему так вышло (за что он, в конечном счете, благодарен), но понемногу картина проясняется. Во время войны мать долгое время жила с двумя детьми в комнате, которую снимала, в городке Принс-Альберт, жила на шесть фунтов в месяц, которые присылал отец, выкраивая из жалованья солдата, исполняющего обязанности капрала, плюс два фунта из Фонда генерал-губернатора в помощь бедствующим. За все это время их ни разу не пригласили на ферму, хотя ферма находилась всего в двух часах езды. Он знает эту историю, потому что даже отец, вернувшись с войны, был возмущен и стыдился того, как с ними обошлись.
Из жизни в Принс-Альберт он помнит только жужжание москитов в долгие жаркие ночи и мать, вспотевшую, с ногами в варикозных венах, которая расхаживает по комнате, пытаясь успокоить брата, вечно плачущего младенца, а еще дни ужасной скуки — за закрытыми ставнями, которые защищают от солнца. Вот как они жили, застряв в этой комнате, слишком бедные, чтобы переехать, и ожидавшие приглашения, которого так и не последовало.
При упоминании о ферме у мамы все еще плотно сжимаются губы. И тем не менее, когда они едут на эту ферму на Рождество, она едет тоже. Собирается вся большая семья. Ставят кровати и кладут на пол матрасы в каждой комнате и на длинной веранде перед домом — однажды в Рождество он насчитал двадцать шесть. Весь день его тетка и две служанки хлопочут на кухне, где дым коромыслом: стряпают, пекут, варят, и одна трапеза следует за другой, перемежаясь чаем или кофе с пирогами, мужчины все это время сидят на веранде, лениво глядя на мерцающую Кару и обмениваясь историями о прошлом.
Он жадно впитывает эту атмосферу счастья, стремительную беседу, в которой смешиваются английский и африкаанс — их общий язык, когда они собираются вместе. Ему нравится этот забавный, пританцовывающий язык. Он легче, воздушнее, чем африкаанс, который они учат в школе, отягощенный идиомами, якобы берущими начало от volksmond, фольклора, но скорее от Великого Трека — эти бессмысленные тяжеловесные идиомы о фургонах, скоте и упряжи.
В его первый визит на ферму, когда еще был жив дедушка, вся живность на скотном дворе из его книг была еще там: лошади, ослы, коровы с телятами, свиньи, утки, козы и бородатые козлы, а также стая кур с петухом, который кукарекал, приветствуя солнце. Потом, после смерти деда, скотный двор начал приходить в упадок, и в конце концов не осталось никого, кроме овец. Сначала продали лошадей, потом превратили в свинину свиней (он наблюдал, как его дядя застрелил последнюю свинью: пуля попала ей за ухо, она хрюкнула и, громко пукнув, упала на колени, а потом повалилась на бок, дрожа всем телом). После этого исчезли коровы и утки.
Причиной были цены на шерсть: японцы платили за нее баснословные деньги. Легче было купить трактор, чем держать лошадей, легче было проехаться по Фразербург-роуд в новеньком «Студебеккере» и купить замороженное масло и молочный порошок, чем доить корову и самому сбивать масло. Только овцы имели значение, овцы и их золотое руно.
Можно было также ничего больше не выращивать. Теперь на ферме разводили только люцерну, на случай если на пастбищах не останется травы и придется кормить овец. Из всех садов осталась только апельсиновая роща, которая год за годом давала самые сладкие апельсины.
Когда его дядья и тетки, освеженные послеобеденным сном, собираются на веранде пить чай и рассказывать истории, иногда заходит разговор о прежней жизни на ферме. Они вспоминают своего отца, «джентльмена-фермера», у которого был экипаж, запряженный парой, и который выращивал пшеницу на землях ниже запруды, сам молотил ее и молол. «Да, хорошие были времена», — говорят они со вздохом.
Им нравится испытывать ностальгию, но никто из них не хочет вернуться в прошлое. А он хочет. Ему хочется, чтобы все было так, как в прошлом.
В углу веранды, в тени, висит брезентовая бутылка с водой. Чем жарче день, тем холоднее вода — это чудо, такое же чудо, как то, что мясо, которое висит в темноте в кладовой, не портится, а тыквы, лежащие на крыше под палящим солнцем, остаются свежими. Кажется, на ферме ничего не гниет.
Вода в брезентовой бутылке волшебно холодна, но он отпивает по чуть-чуть. Он гордится тем, как мало пьет. Он надеется, что это пригодится, если он когда-нибудь заблудится в вельде. Ему хочется быть созданием, обитающим в пустыне, в этой пустыне — как ящерица.
За фермерским домом находится запруда площадью двенадцать квадратных футов, обнесенная каменными стенами, которая наполняется с помощью ветряного насоса. Она обеспечивает водой дом и сад. Как-то раз жарким днем они с братом пускают в запруду цинковую ванну, с трудом в нее забираются и плавают на поверхности воды.
Он боится воды, и для него это приключение — способ преодолеть страх. Ванна качается в середине запруды. Сверкающие лучи света отражаются от воды, испещренной пятнами, тишина, только стрекочут цикады. Между ним и смертью — всего лишь тонкий лист металла. И тем не менее он чувствует себя в безопасности, настолько в безопасности, что чуть ли не дремлет. Это же ферма: здесь не может случиться ничего плохого.
До этого он только один раз плавал на лодке. Какой-то мужчина (кто? — пытается он вспомнить, но не может) греб, и они плыли по лагуне в Плеттенберг-Бей. Предполагалось, что это увеселительная прогулка, но он всю дорогу сидел застывший, и взгляд его был прикован к дальнему берегу. Лишь раз он заглянул за борт. Водоросли томно колыхались где-то глубоко под ними. Все оказалось так, как он и опасался, даже хуже, у него закружилась голова. Только эти хрупкие доски, стонавшие при каждом ударе весла, словно вот-вот треснут, не давали ему погрузиться в воду и умереть. Он крепче вцепился в борт и закрыл глаза, стараясь справиться с охватившей его паникой.
В Вулфонтейне две цветных семьи, и у каждой собственный дом. Есть еще один дом, возле стены запруды — теперь он без крыши, — в котором когда-то жил Аута Йаап. Аута Йаап жил на ферме еще до его деда, сам он помнит Ауту Йаапа уже глубоким стариком с молочно-белыми незрячими глазами, беззубыми деснами и узловатыми руками, который сидел на скамье на солнышке, его подвели к этому старику — возможно, чтобы тот его благословил, впрочем, он в этом не уверен. Хотя Ауты Йаапа уже нет в живых, его имя по-прежнему упоминают с почтением. Однако, когда он спрашивает, что особенного было в Ауте Йаапе, ответы самые обычные. Аута Йаап принадлежал к тем временам, говорят ему, когда пастухи, отправлявшиеся с овцами на пастбища, должны были несколько недель жить там и охранять их. Аута Йаап принадлежал к исчезнувшему поколению. Вот и все.
Но он понимает, что стоит за этими словами. Аута Йаап был частью фермы, хотя законным ее владельцем был дед, купивший ферму, Аута Йаап уже был там и знал о ней, об овцах, о вельде, о погоде больше, чем когда-либо смог бы узнать вновь прибывший. Вот почему Ауту Йаапа следовало почитать, вот почему не может быть и речи о том, чтобы избавиться от сына Ауты Йаапа, Роса (он средних лет), — хотя он не особенно хороший работник, на него нельзя положиться, и он все время делает что-то не так.
Понятно, что Рос будет жить и умрет на ферме, а его место перейдет к одному из его сыновей. Фрик, другой нанятый работник, моложе, энергичнее и надежнее Роса и быстрее соображает. Но он не с фермы и потому не обязательно здесь останется.
Приезжая на ферму из Вустера, где цветным приходится выпрашивать то, что они получают («Asseblief my nooi! Asseblief my basie!»), он с облегчением видит, насколько правильны и официальны отношения между его дядей и volk. Каждое утро дядя совещается с двумя своими работниками о работе на день. Он не отдает им приказы. Вместо этого он предлагает задания, которые нужно выполнить, — одно за другим, словно раскладывая карты на столе, его люди тоже выкладывают свои карты. В промежутках возникают паузы, длительное, задумчивое молчание, когда ничего не происходит. Затем неожиданно загадочным образом все определяется: кому куда идти, кто что будет делать. «Nouja, dan sal jns maar loop, baas Sonnie!» («Ну, мы пошли!») И Рос с Фриком надевают шляпы и быстро уходят.
То же самое происходит на кухне. Там работают две женщины: жена Роса, Трин, и Линтье, его дочь от первого брака. Они прибывают к завтраку и уходят после трапезы в середине дня, основной трапезы, которую здесь называют обедом. Линтье так стесняется незнакомых, что прячет лицо и хихикает, когда с ней заговаривают. Но если он стоит у двери кухни, то слышит тихое журчание беседы между теткой и двумя женщинами, которую он любит подслушивать: уютные, успокаивающие женские сплетни, истории, которые передают из уст в уста, так что не только ферма, но и деревня во Фразербург-роуд и вся округа оказываются в курсе, а также все остальные местные фермы. Эта мягкая белая паутина сплетен о прошлом и настоящем в это же самое время плетется и на других кухнях, кухнях Ван-Ренсбурга, кухнях Альбертса, кухнях Нигрини, на разных кухнях Ботеса: кто на ком женился, чью свекровь будут оперировать и по какому поводу, чей сын делает успехи в школе, чья дочь попала в беду, кто у кого побывал в гостях, кто во что был одет.
Но Рос и Фрик интересуют его больше. Он сгорает от любопытства: какова их домашняя жизнь? Надевают ли они тельники и кальсоны, как белые люди? Есть ли у каждого своя постель? Спят ли они голыми, или в рабочей одежде, или у них есть пижама? Едят ли они, как полагается, сидя за столом, с ножами и вилками?
На эти вопросы нет ответов, потому что ему не разрешают ходить к ним домой. Это было бы невежливо, говорят ему, — невежливо, потому что Рос и Фрик будут испытывать от этого неловкость.
Если нет никакой неловкости в том, что жена и дочь Роса работают в доме, стряпают, стирают, стелют постели (хочется спросить ему), почему же неудобно зайти к ним домой?
Это хороший аргумент, но у него есть один недостаток, насколько ему известно. На самом деле действительно неловко, что Трин и Линтье приходят в их дом. Ему не нравится, что, когда он проходит мимо Линтье в коридоре, она притворяется невидимкой, и ему приходится притворяться, будто ее там нет. Ему не нравится видеть, как Трин, стоя на коленях перед корытом, стирает его одежду. Он не знает, как отвечать ей, когда она говорит о нем в третьем лице, называя die kleinbaas (маленький господин), словно его тут нет. Все это ужасно неловко.
С Росом и Фриком легче. Но даже с ними ему приходится разговаривать тщательно выстроенными предложениями, избегая называть их jy, в то время, как они называют его kleinbaas. Он не знает, считается ли Фрик мужчиной или мальчиком и не глупо ли с его стороны обращаться с Фриком как с мужчиной. Что касается цветных вообще и в Кару в частности, он просто не знает, когда они перестают быть детьми и становятся мужчинами и женщинами. Кажется, это случается рано и неожиданно: сегодня они играют в игрушки, а завтра уже идут на работу вместе с мужчинами или стряпают и моют посуду на чьей-то кухне.
Фрик мягкий и сладкоречивый. У него есть велосипед и гитара, вечерами он садится у своего домика и играет для самого себя на гитаре, улыбаясь своей рассеянной улыбкой. В субботу он уезжает днем на велосипеде в округу Фразербург-роуд и остается там до вечера воскресенья, возвращаясь, когда уже давно наступили сумерки: издалека, за несколько миль, они видят крошечное колеблющееся пятнышко света — это фонарь его велосипеда. Ему кажется, что это героизм — преодолевать на велосипеде такие огромные расстояния. Он бы поклонялся Фрику как герою, если бы это было разрешено.
Фрик — наемный работник, ему платят жалованье, его могут рассчитать и послать укладывать вещи. Но когда он видит, как Фрик сидит у своего домика с трубкой во рту и смотрит на вельд, ему кажется, что Фрик еще теснее связан с этим местом, чем семья Кутзее — если не с Вулфонтейном, то с Кару. Кару — земля Фрика, его дом, Кутзее же, пьющие чай и сплетничающие на веранде, подобны ласточкам, перелетным птицам — сегодня здесь, завтра там — или даже чирикающим воробьям. Легконогие, непостоянные.
Самое лучшее на ферме — охота. У его дяди только одно ружье, тяжелая винтовка «Ли Энфилд.303», которая стреляет слишком крупными патронами, так что с ней нельзя охотиться на любую дичь (однажды отец выстрелил из нее в зайца, и от него ничего не осталось, кроме кровавых клочьев). Так что когда он приезжает на ферму, у одного из соседей одалживают старое ружье «.22». Его заряжают единственным патроном, который помещают прямо в казенную часть, иногда оно дает осечку, и тогда у него часами звенит в ушах. Ему никогда не удается кого-нибудь подстрелить из этого ружья, кроме лягушек в запруде и muisvoels в саду. Однако никогда он не живет более полной жизнью, чем в те дни на рассвете, когда они с отцом отправляются с ружьями вверх по высохшему руслу Бусманзривир в поисках дичи: оленя, дукера (антилопы), зайцев, а на голых склонах гор — дроф.
В сентябре они с отцом всегда приезжают на ферму поохотиться. Садятся на поезд (не на экспресс Транс-Кару или «Оранжевый экспресс», не говоря уже о «Голубом поезде», так как все они дороги и к тому же не останавливаются во Фразербург-роуд), а на обычный пассажирский, который делает остановки на всех станциях, даже самых неприметных, и иногда вынужден отползать на запасной путь и ждать, пока мимо промчатся более фешенебельные экспрессы. Он любит этот медленный поезд, любит спать, уютно устроившись под хрустящими белыми простынями и темно-синим одеялом, которые приносит проводник, любит проснуться ночью на какой-нибудь тихой станции в пустынной местности и слушать шипение отдыхающего паровоза и звон молотка обходчика, проверяющего колеса. А потом на рассвете, когда они прибудут во Фразербург-роуд, их будет ждать дядя Сон с широкой улыбкой, в старой фетровой шляпе с масляными пятнами, который скажет: «Jis-laaik, maar jy word darem groot, John!» («Ты вырос, Джон!»), насвистывая сквозь зубы, и они погрузят свои сумки в «Студебеккер» и отправятся в долгий путь.
Он безусловно принимает вид охоты, практикуемый в Вулфонтейне. И согласен с тем, что они хорошо поохотились, если вспугнули одного-единственного зайца или услышали вдалеке голос дрофы. Этого достаточно, чтобы рассказывать остальным членам семьи, которые к тому времени, когда они возвращаются и солнце уже высоко в небе, сидят на веранде и пьют кофе. Чаще всего по утрам им нечего сообщить, совсем нечего.
Нет смысла отправляться на охоту в жару, когда звери, которых они хотят убить, дремлют в тени. Но ближе к вечеру они иногда колесят по дорогам фермы в «Студебеккере» — дядя Сон за рулем, отец на пассажирском месте, с винтовкой «.303», а они с Росом — сзади.
Обычно это обязанность Роса — выпрыгивать из машины и открывать ворота лагеря для автомобиля, ждать, пока он проедет, а затем закрывать ворота, одни за другими. Но во время такой охоты открывать ворота — его привилегия, а Рос одобрительно наблюдает за ним.
Они охотятся на легендарного paauw. Однако поскольку paauw появляется всего раз-два в год — эти животные так редки, что за их отстрел полагается штраф в пятьдесят фунтов, — они решают поохотиться на дроф. Роса берут на охоту, потому что он бушмен или почти бушмен, следовательно, у него должен быть сверхъестественно острый слух.
И действительно Рос видит дроф первым: серо-коричневые птицы размером с курицу прохаживаются среди кустов группами по две-три. «Студебеккер» останавливается, отец высовывает из окошка винтовку «.303» и прицеливается, звук выстрела эхом прокатывается по вельду. Иногда встревоженные птицы улетают, но чаще просто начинают семенить быстрее, издавая характерные звуки. Отец ни разу не попадает в дрофу, поэтому ему никогда не удается увидеть ни одну из этих птиц вблизи.
На войне его отец был зенитчиком: он был приставлен к противовоздушной пушке «Бофорз», стрелявшей по немецким и итальянским самолетам. Интересно, удалось ли ему хоть раз сбить самолет? Отец никогда этим не хвастался. Как вообще вышло, что он стал зенитчиком? У него нет к этому способностей. Может быть, солдатам давали задания просто наобум?
Единственная разновидность охоты, в которой им везет, — это ночная охота, которая, как он скоро обнаруживает, постыдна, и тут нечем хвастаться. Метод прост. После ужина они забираются в «Студебеккер», и дядя Сон везет их в темноте по полям люцерны. В определенной точке он останавливается и включает фары. В каких-нибудь тридцати ярдах от них стоит замершая антилопа штейнбок, навострив уши, и в ее ослепленных глазах отражается свет фар. «Skiet!» — шипит дядя. Отец стреляет, и антилопа падает.
Они пытаются убедить себя, что это приемлемый способ охотиться, потому что антилопы — бич, они едят люцерну, предназначенную для овец. Но когда он видит, какая антилопа маленькая, не больше пуделя, он понимает, что это несостоятельный аргумент. Они охотятся ночью, потому что недостаточно искусны, чтобы застрелить кого-нибудь днем.
С другой стороны, мясо антилопы, которое сначала вымачивают в уксусе, а потом тушат (он наблюдает, как тетя делает надрезы на темном мясе и шпигует его гвоздикой и чесноком), еще вкуснее, чем баранина, — она острая и мягкая, такая мягкая, что тает во рту. Все в Кару вкусное — персики, арбузы, тыквы, баранина, как будто любая пища, которую дает эта скудная земля, благословенна.
Из них никогда не получатся приличные охотники. И все же он любит ощущать тяжесть ружья в руке, слышать звук своих шагов по серому речному песку, любит тишину, которая опускается тяжело, точно туча, когда они останавливаются, и, конечно, ландшафт, этот охристый, серый, желтовато-коричневый и оливково-зеленый ландшафт.
В последний день их визита, согласно ритуалу, ему разрешают израсходовать оставшиеся патроны от «.22», целясь в консервную банку на столбе ворот. В нее трудно попасть. Одолженное ружье неважное, а он неважный стрелок. Семья наблюдает за ним с веранды, и он торопливо стреляет, чаще промахиваясь, чем попадая в цель.
Однажды утром, когда он отправился один в высохшее русло реки, охотясь на muisvoels, ружье «.22» заклинило. У него не получается вынуть застрявшую патронную гильзу. Он приносит ружье домой, но дядя Сон и отец ушли в вельд. «Попроси Роса или Фрика», — советует мама. Он находит Фрика на конюшне. Однако Фрик не хочет дотрагиваться до ружья. С Росом та же история. Они ничего не объясняют, но, по-видимому, испытывают священный ужас перед ружьями. И ему приходится ждать возвращения дяди, который вытаскивает гильзу своим перочинным ножом.
— Я просил Роса и Фрика, — жалуется он, — но они не хотели помочь.
Дядя качает головой.
— Ты не должен просить их трогать ружья, — говорит он. — Они знают, что им нельзя.
Им нельзя. Почему? Никто не объясняет. Но он размышляет над словом нельзя. Он слышит его на ферме чаще, чем где-либо еще, даже чаще, чем в Вустере. Странное слово. «Тебе нельзя это трогать». «Тебе нельзя это есть». Может быть, такова будет цена, если он перестанет ходить в школу и упросит, чтобы ему позволили жить на ферме: ему придется перестать задавать вопросы, придется подчиняться всем этим нельзя, просто делать то, что говорят? Готов ли он покориться и заплатить такую цену? Нет ли способа жить в Кару — единственном месте в мире, где ему хочется быть, — так, как ему хочется: не принадлежа к семье?
Ферма огромная, такая огромная, что, когда они с отцом, охотясь, как-то раз добираются до изгороди, перегораживающей высохшее русло реки, и отец объявляет, что они добрались до границы между Вулфонтейном и следующей фермой, он поражен. В его воображении Вулфонтейн — королевство, которое существует само по себе. Целой жизни не хватит, чтобы познать весь Вулфонтейн, каждый камень и куст. Никакого времени не хватит, когда любишь какое-то место такой всепоглощающей любовью.
Вулфонтейн знаком ему в основном летом, распростертый под ровным слепящим светом, льющимся с неба. Однако у Вулфонтейна есть и свои тайны, которые принадлежат не только ночи и мраку, но и жаркому полдню, когда на горизонте танцуют миражи и сам воздух звенит в ушах. Когда все остальные дремлют, измученные зноем, он на цыпочках выходит из дома и забирается на гору, в лабиринт краалей с каменными стенами, которые относятся к прошлому, когда овец приходилось тысячами пригонять из вельда, чтобы пересчитать, или постричь, или выкупать в дезинфицирующем растворе. Стены крааля толщиной в два фута и выше его роста, они сложены из голубовато-серых камней — каждый привезли сюда в повозке, запряженной ослом. Он пытается вообразить стада овец, которые давно мертвы и исчезли, которые, наверно, находили в этих стенах защиту от солнца. Пытается вообразить Вулфонтейн, каким он был, когда еще только строили большой дом, хозяйственные строения и краали: территория терпеливого муравьиного труда — год за годом. Теперь шакалы, охотившиеся на овец, истреблены — подстрелены или отравлены, а краали, которыми теперь не пользуются, понемногу разрушаются.
Стены краалей тянутся на много миль по склону холма. Здесь ничего не растет: земля утоптана и навсегда убита, она пятнистая, нездоровая, желтая. Внутри, за этими стенами, он отрезан от всего, кроме солнца. Его предостерегали, чтобы он сюда не ходил: тут опасно из-за змей, и никто не услышит его криков о помощи. Ему объяснили, что в такие жаркие дни они выползают из своего логова — ошейниковая кобра, африканская гадюка — понежиться на солнышке, погреть свою холодную кровь.
Пока еще он не видел ни одной змеи в краалях, и все-таки он предельно осторожен.
Фрик натыкается на гадюку позади кухни, где женщины развешивают стираное белье. Он убивает ее палкой и вешает длинное желтое тело на куст. Несколько недель женщины не хотят туда ходить. Змеи женятся на всю жизнь, говорит Трин, когда ты убиваешь самца, самка приходит отомстить.
Лучшее время для посещения Кару — весна, сентябрь, хотя школьные каникулы длятся всего неделю. Однажды, когда они гостят на ферме, прибывают стригальщики. Эти дикари появляются из ниоткуда, они приезжают на велосипедах, нагруженных постельными принадлежностями в скатке, горшками и кастрюлями.
Он обнаруживает, что стригальщики — особые люди. Если они нагрянут на ферму, это удача. Чтобы удержать их, выбирают и закалывают толстого hamel, кастрированного барана. Они оккупируют старую конюшню, превращая ее в свою казарму. Костер горит поздней ночью, когда они пируют.
Он слушает долгие беседы между дядей Соном и их предводителем, таким темным и яростным, что он больше похож на туземца, с остроконечной бородкой, в штанах, подвязанных веревкой. Они говорят о погоде, о состоянии пастбищ в районе Принс-Альберт, в районе Бофорт, в районе Фразербург, об оплате. Африкаанс, на котором говорят стригальщики, так изобилует странными идиомами, что он едва их понимает. Откуда они? Неужели их край еще отдаленнее, чем даже Вулфонтейн, в самом сердце страны, еще больше отрезан от мира?
На следующее утро, за час до рассвета, его будит стук копыт, когда первые стада овец гонят мимо дома в краали возле сарая, в котором их стригут. Дом начинает просыпаться. На кухне суетятся, оттуда доносится запах кофе. Едва забрезжил свет, он уже вышел из дома, одетый и слишком взволнованный, чтобы позавтракать.
Ему дают задание: вручают оловянную кружку, полную сушеных бобов. Каждый раз, как стригальщик, закончив стричь овцу, отпускает ее, шлепнув по заду, и бросает состриженную шерсть на сортировочный стол, а овца, розовая, голая, окровавленная в тех местах, где ее ущипнули ножницы, нервно семенит во второй загон, — каждый раз стригальщик может взять боб из кружки, что он и делает с кивком и вежливым «Му basie!».
Когда он устает держать кружку (стригальщики могут брать бобы сами, они выросли в сельской местности и никогда даже не слышали о мошенничестве), они с братом помогают набивать тюки, прыгая на массе густой, горячей, маслянистой шерсти. Его кузина Агнес тоже тут — она приехала в гости из Скипперсклоофа. Она и ее сестра присоединяются к ним, и они вчетвером кувыркаются, хихикают и скачут, словно на огромной пуховой перине.
Агнес занимает в его жизни место, которое он пока не понял. Впервые он увидел ее, когда ему было семь. Их пригласили в Скипперсклооф, и они прибыли туда к вечеру после долгого путешествия на поезде. По небу неслись облака, и солнце не грело. В холодном зимнем свете раскинулся вельд, красновато-синий, без намека на зелень. Даже фермерский дом казался неприветливым: строгий белый прямоугольник с крутой цинковой крышей. Это было совсем непохоже на Вулфонтейн, ему не хотелось там оставаться.
Агнес, она на несколько месяцев старше него, определили к нему в спутницы. Она повела его на прогулку по вельду. Агнес шла босиком — у нее даже не было туфель. Скоро дом скрылся из виду, и они оказались в пустынном месте. И начали беседовать. У нее были косички, и она шепелявила, что ему нравилось. Он утратил свою обычную сдержанность. Когда он заговорил, то забыл, на каком языке говорит: мысли просто сами превращались в слова, в ясные слова.
Он не помнит, что говорил Агнес в тот день. Но он рассказал ей все, что делал, все, что знал, все, на что надеялся. Она молча слушала. Говоря все это, он знал, что этот день особенный — из-за нее.
Солнце начало садиться, ярко-малиновое, но холодное. Облака потемнели, ветер усилился, пробирая сквозь одежду. На Агнес было только тонкое хлопчатобумажное платье, ее ноги посинели от холода.
— Где вы были? Что вы делали? — допытывались взрослые, когда они вернулись домой.
— Niks nie, — ответила Агнес. — Ничего.
Здесь, в Вулфонтейне, Агнес не разрешают охотиться, но она может свободно бродить с ним по вельду или ловить лягушек в большой земляной запруде. Быть вместе с ней — это совсем не то, что проводить время с его школьными друзьями. Это как-то связано с ее мягкостью, с ее готовностью слушать, но и с ее стройными загорелыми ногами, босыми ступнями, с тем, как она, пританцовывая, перепрыгивает с камня на камень. Он умен, он первый в классе, ее тоже считают умной, они гуляют, беседуя о вещах, по поводу которых взрослые покачали бы головой: есть ли у Вселенной начало, что лежит за Плутоном, темной планетой, где находится Бог, если он существует…
Почему он может так непринужденно беседовать с Агнес? Потому что она девочка? Она отвечает на его слова откровенно, мягко, с готовностью. Она — его двоюродная сестра, поэтому им нельзя влюбиться друг в друга и пожениться. В некотором смысле это неплохо: он может дружить с ней, открывать ей душу. А все-таки — уж не влюблен ли он в нее? Может быть, любовь — это непринужденность, ощущение, что тебя наконец-то понимают и не нужно притворяться?
Весь этот день и следующий стригальщики работают, делая лишь короткие перерывы на еду, вызывая друг друга на состязание, кто быстрее. К вечеру второго дня вся работа выполнена, все овцы на ферме острижены. Дядя Сон приносит брезентовую сумку, полную банкнот и монет, и каждому стригальщику платят в соответствии с числом бобов. Потом снова костер, снова пир. На следующее утро они уезжают, и ферма может вернуться к своей прежней неторопливой жизни.
Тюков с шерстью так много, что они переполняют сарай. Дядя Сон переходит от одного к другому с печатью и подушечкой со штемпельной краской, обозначая на каждом свое имя, название фермы, сорт шерсти. Несколько дней спустя приезжает огромный грузовик (и как только ему удалось перебраться через песчаное русло Босманзривир, где застревают даже автомобили?), тюки грузят и увозят.
Это происходит каждый год. Каждый год приезжают стригальщики, каждый год царит волнующая атмосфера приключения. Это никогда не кончится — с какой стати это должно заканчиваться?
Тайное и священное слово, которое связывает его с фермой, — принадлежать. Когда он один в вельде, то может выдохнуть это слово вслух: «Мое место — на ферме». А вот во что он действительно верит, но не произносит из страха, что чары исчезнут: «Я принадлежу ферме».
Он никому этого не говорит, потому что эту фразу так легко понять превратно, так что она приобретет противоположный смысл: «Ферма принадлежит мне». Ферма никогда не будет принадлежать, он всегда будет только гостем — с этим он примирился. При мысли о том, что он на самом деле живет в Вулфонтейне, называет этот большой старый дом своим, что ему больше не нужно спрашивать разрешения и он может делать то, что ему хочется, у него кружится голова, он гонит от себя эту мысль. Я принадлежу ферме — дальше этого он не готов идти даже мысленно. Но в глубине души он знает то, что по-своему знает и ферма: Вулфонтейн не принадлежит никому. Ферма больше любого из них. Ферма существует в вечности. Когда все они умрут, когда даже фермерский дом превратится в руины, как краали на склоне горы, ферма все равно будет здесь.
Однажды, оказавшись в вельде далеко от дома, он наклоняется и, погрузив ладони в пыль, трет их, как будто моет. Это ритуал. Он создает ритуал. Он пока не знает, что означает этот ритуал, но испытывает облегчение от того, что никто не видит его и никому не расскажет.
Принадлежность к ферме — его тайная судьба, судьба, с которой он родился и которую с радостью принимает. Другой его секрет в том, что, как бы он ни сопротивлялся, он все еще принадлежит матери. От него не укрылось, что две эти зависимости противоборствуют. От него не укрылось и то, что на ферме власть матери слабее всего. Поскольку, как женщина, она не способна охотиться, не способна даже гулять по вельду, она здесь в невыгодном положении.
У него две матери. Он рожден дважды: рожден женщиной и рожден фермой. Две матери и ни одного отца.
В полумиле от дома дорога раздваивается — левое ответвление идет к Мервевилль, правое — во Фразербург. Там кладбище — огороженный участок с калиткой. На кладбище царит мраморное надгробие его деда, вокруг — дюжина других могил, которые ниже и проще, с надгробиями из сланца, на одних высечены имена и даты, на других нет никаких надписей.
Здесь дед — единственный Кутзее, умерший с тех пор, как ферма перешла к их семье. Вот где он закончил свой путь — человек, который начинал как уличный торговец в Пикетберге, потом открыл магазин в Лайнсберге и стал мэром города, затем купил отель во Фразербург-роуд. Он лежит в могиле, но ферма по-прежнему его. Его дети суетятся тут, как лилипуты, а его внуки — лилипуты лилипутов.
На другой стороне дороги — второе кладбище, без ограды, где некоторые надгробия так обветшали, что ушли в землю. Здесь лежат слуги и наемные работники фермы, восходящие к Ауте Йаапу и даже к еще более давним временам. На тех немногих надгробных камнях, которые еще стоят, нет ни имен, ни дат. Однако здесь он в большей степени испытывает благоговейный страх, чем среди поколений Ботеса, собравшихся вокруг его деда. Это не имеет ничего общего с духами. Никто в Кару не верит в духов. Кто бы тут ни умер, он умирает окончательно и бесповоротно: плоть растаскивают муравьи, кости выбеливает солнце, вот и все. Однако он нервничает, пробираясь среди этих могил. От земли исходит глубокая тишина, такая глубокая, что это почти что гул.
Ему хочется, чтобы, когда он умрет, его похоронили на ферме. Если это не разрешат, тогда пусть кремируют и развеют его прах здесь.
Другое место, куда он совершает паломничество каждый год, — Блумхоф, где стоял первый фермерский дом. От него ничего не осталось, кроме фундамента, который совсем не интересен. Когда-то перед домом была запруда, которую питал подводный ключ, но источник давно высох. От фруктового сада, который здесь был, не осталось и следа. Но рядом с тем местом, где был ключ, стоит огромная одинокая пальма, которая выросла на голой земле. В стволе этой пальмы пчелы устроили гнездо — злые черные пчелы. Ствол почернел от дыма: люди годами устраивали здесь костры, чтобы украсть у пчел их мед. Однако пчелы остаются здесь, каким-то непонятным образом собирая нектар в этой бесплодной серой местности.
Ему хочется, чтобы пчелы поняли, что он приходит сюда с чистыми помыслами — не чтобы красть, а чтобы поздороваться с ними и засвидетельствовать свое почтение. Но когда он приближается к пальме, они начинают сердито жужжать, передовые отряды налетают на него и стараются прогнать, однажды ему даже пришлось позорно обратиться в бегство — он несся по вельду зигзагами, размахивая руками, а его преследовал рой, и он был рад, что никто не видит его и не поднимает на смех.
Каждую пятницу для обитателей фермы забивают овцу. Он отправляется вместе с Росом и дядей Соном, чтобы выбрать ту, которой предстоит умереть, а потом стоит и наблюдает, как за сараем, на месте, которое не видно из дома, Фрик держит овцу за ноги, а Рос маленьким карманным ножом, безобидным на вид, перерезает ей горло, а потом оба крепко держат животное, которое брыкается, пытается вырваться и кашляет, а кровь бьет фонтаном. Он продолжает смотреть, как Рос свежует еще теплую тушу и подвешивает ее на гевею, делает надрез и бросает в таз внутренности: большой синий желудок, полный травы, кишки (он выдавливает из них последний помет), сердце, печень, почки — все, что имеется внутри у овцы, и у него тоже.
Рос пользуется тем же ножом, когда кастрирует барашков. За этой процедурой он тоже наблюдает. Молодых барашков вместе с их матерями окружают и загоняют в загон. Потом Рос ходит среди них, хватая барашков одного за другим за заднюю ногу и прижимая к земле, а они в ужасе блеют, и надрезает мошонку. Потом наклоняет голову, хватает зубами яички и вытаскивает. Они похожи на две маленькие медузы с волочащимися синими и красными кровеносными сосудами.
Заодно Рос отрезает и хвост и отбрасывает его, оставляя окровавленный обрубок.
Коротконогий, в мешковатых поношенных штанах, обрезанных ниже колена, в самодельных башмаках и оборванной фетровой шляпе, Рос, шаркая, разгуливает по загону, как клоун, хватая барашков и безжалостно их кастрируя. После операции барашки, замученные и окровавленные, стоят рядом со своими матерями, которые ничего не сделали, чтобы их защитить. Рос складывает карманный нож. Дело сделано. Он слегка улыбается.
Ему хочется с кем-то поговорить об увиденном.
— Зачем барашкам отрезают хвосты? — спрашивает он свою мать.
— Потому что иначе у них под хвостом заведутся мясные мухи, — отвечает мать.
Оба притворяются, оба знают, о чем на самом деле этот вопрос.
Однажды Рос позволяет ему подержать свой карманный нож, показывает, как легко он разрезает волос. Волос не гнется, а просто распадается на две части при малейшем прикосновении лезвия. Рос каждый день точит нож, поплевывая на точильный камень, проводя по нему лезвием вперед и назад, легко, едва касаясь. От лезвия осталось совсем немного: ведь его все время точат, потом им режут, режут — и снова точат. То же самое и с лопатой Роса: он так давно ею пользуется, так часто точит, что осталось всего один-два дюйма стали. Дерево рукоятки гладкое и черное от многолетнего пота.
— Тебе не следует на это смотреть, — говорит мама после одного из пятничных забоев.
— Почему?
— Просто не следует.
— Но мне хочется.
И он уходит смотреть, как Рос закрепляет колышком шкуру и посыпает ее каменной солью.
Ему нравится смотреть, как работают Рос, Фрик и его дядя. Чтобы извлечь всю выгоду от высоких цен на шерсть, Сон хочет завести на ферме еще больше овец. Но поскольку все эти годы дожди идут так редко, вельд превратился в пустыню, трава и кусты объедены под корень. Поэтому он начинает заново огораживать всю ферму, разбив ее на меньшие лагеря, чтобы овец можно было переводить из одного лагеря в другой, давая вельду время отдохнуть. Он, Рос и Фрик каждый день вбивают столбы в твердую, как скала, землю, натягивают проволоку — туго, как тетиву, — и закрепляют ее.
Дядя Сон всегда обращается с ним ласково, но он знает, что на самом деле дядя его не любит. Откуда он это знает? По беспокойному взгляду Сона, когда он попадается на глаза, по неестественному тону. Если бы Сон действительно его любил, он бы вел себя с ним так же непринужденно и бесцеремонно, как с Росом и Фриком. Но Сон всегда старается говорить с ним только по-английски, даже если он отвечает на африкаанс. Для обоих это стало делом чести, и они не знают, как выбраться из этой ловушки.
Он говорит себе, что в этой неприязни нет ничего личного, что все дело в том, что он, сын младшего брата Сона, старше, чем сын самого Сона, который еще младенец. Но он боится, что у этого чувства более глубокие корни, что Сон осуждает его, потому что он отдал свою преданность не отцу, а матери, чужой в их семье, а еще потому, что он не открытый, не честный и не правдивый.
Если бы он мог выбирать, кому быть его отцом, — своему собственному отцу или Сону — он выбрал бы Сона, несмотря на то что тогда безвозвратно стал бы африканером и пришлось бы провести годы в чистилище учебного пансиона для африканеров, как всем фермерским детям, прежде чем ему позволили бы вернуться на ферму.
Возможно, это более глубокая причина, почему Сон не любит его: он смутно чувствует, что этот странный ребенок претендует на него, и противится этому, как мужчина, который стряхивает с себя цепляющегося за него малыша.
Он все время наблюдает за Соном, восхищаясь, как мастерски он все делает — от лечения больного животного до починки ветряного насоса. Взглянув на овцу, Сон может определить не только ее возраст и родословную, не только сорт шерсти, которую она даст, но и вкус каждой части ее тела. Он может выбрать овцу для убоя, прикинув, что ее ребра подходят для гриля.
Сам он любит мясо. Он предвкушает звон колокола в середине дня, который возвещает о гигантской трапезе: блюда с жареным картофелем, желтый рис с изюмом, сладкий картофель с карамельным соусом, тыква с коричневым сахаром и мягкими кубиками хлеба, кисло-сладкие бобы, большое блюдо баранины с подливкой. Однако теперь, когда он видел, как Рос убивает овец, ему больше не нравится иметь дело с сырым мясом. Вернувшись в Вустер, он предпочитает не ходить в мясные лавки. Его отталкивает непринужденная легкость, с которой мясник шлепает на прилавок кусок вырезки, нарезает, заворачивает в коричневую бумагу, надписывает цену. Когда он слышит резкий звук ленточной пилы, разрезающей кость, ему хочется заткнуть уши. Он спокойно смотрит на печень, насчет функции которой в организме его представления туманны, но отворачивается от сердец, выставленных в витрине, а особенно от подносов с требухой. Даже на ферме он отказывается есть требуху, хотя она считается большим деликатесом.
Он не понимает, почему овцы принимают свою судьбу, почему они никогда не восстают, а кротко идут на убой. Если олени знают, что на свете нет ничего страшнее, чем попасть в руки людей, и до последнего вздоха борются, пытаясь сбежать, почему овцы такие глупые? В конце концов, они ведь животные, а у животных обостренные чувства. Почему же они не слышат последнее блеянье жертвы за сараем, не чувствуют запах крови и не внимают предупреждению?
Порой, когда он среди овец — когда их загоняют, чтобы вывести паразитов, и запирают в загоне, чтобы они не разбежались, — ему хочется шепнуть им, предупредить, что их ждет.
Но тут он видит в их глазах что-то такое, отчего умолкает: покорность, предвидение не только того, что случается с овцами от рук Роса за сараем, но и того, что ожидает их в конце долгого пути, во время которого их будет мучить жажда, — в Кейптаун в грузовике. Они знают все до мельчайшей детали и тем не менее покоряются. Они вычислили плату и готовы ее заплатить — плату за то, чтобы жить на земле.
В Вустере всегда ветер, слабый и холодный зимой, горячий и сухой летом. После того как он проведет час на улице, мелкая красная пыль забивается в волосы, в уши, ее чувствуешь на языке.
Он здоров, полон жизни и сил, но у него постоянная простуда. Когда он просыпается по утрам, у него першит в горле, глаза красные, он беспрерывно чихает и у него высокая температура.
— Я болен, — слабым голосом говорит он матери. Она дотрагивается тыльной стороной руки до его лба.
— Тогда, конечно, придется оставаться в постели, — вздыхает она.
Нужно пройти еще через более трудное испытание — когда отец спрашивает:
— Где Джон?
— Заболел, — отвечает мать.
Отец презрительно фыркает и говорит:
— Опять притворяется.
Все это время он лежит тихо, как мышь, пока не уходят отец и брат, и тогда он может расслабиться и посвятить день чтению.
Он читает очень быстро, погружаясь в книгу с головой. Когда он хворает, маме приходится по два раза в неделю ходить в библиотеку за книгами для него: две она берет на свою карточку, еще две — на его. Сам он избегает библиотеки, опасаясь, что библиотекарь начнет задавать вопросы, когда он принесет свои книги.
Он знает, что, если хочешь стать великим человеком, надо читать серьезные книги. Ему нужно стать таким, как Авраам Линкольн или Джеймс Уатт, занимаясь при свете свечи, когда все в доме спят, изучая латынь, греческий и астрономию. Он не отказался от идеи стать великим человеком и обещает себе, что скоро возьмется за серьезное чтение, однако пока ему хочется читать только истории.
Он читает все мистические истории Инид Блайтон, все истории серии «Тайны отважных ребят», все истории Бигглз. Но больше всего ему нравятся книги П. С. Рена о Французском иностранном легионе.
— Кто самый великий писатель в мире? — спрашивает он отца.
Отец отвечает: Шекспир.
— А почему не П. С. Рен? — продолжает он.
Отец не читал П. С. Рена, и, несмотря на его боевое прошлое, по-видимому, ему это не интересно.
— П.С. Рен написал сорок шесть книг. Сколько книг написал Шекспир? — бросает он вызов и начинает перечислять названия.
— А! — раздраженным тоном произносит отец, но ему нечего возразить.
Если отец любит Шекспира, значит, Шекспир плохой, решает он. И тем не менее он начинает читать Шекспира — пожелтевшее от времени издание с обтрепанными краями, которое досталось отцу по наследству и которое, наверно, стоит много денег, потому что оно старое, — читает, пытаясь понять, почему люди говорят, что Шекспир великий. Он читает «Тита Андроника» из-за римского названия, потом «Кориолана», пропуская длинные речи, как пропускает описания природы в библиотечных книгах.
Кроме Шекспира, у отца есть стихи Вордсворта и томик Китса. У мамы есть томик стихов Руберта Брука. Эти поэтические сборники занимают почетное место на каминной полке в гостиной рядом с Шекспиром, «Историей Сан-Михеле» и романом А. Дж. Кронина о докторе. Дважды он пытается читать «Историю Сан-Михеле», но ему становится скучно. Он так никогда и не может понять, кто такой Аксель Мунте, документальная ли это книга или художественная, написана она о девушке или о каком-то месте.
Однажды отец входит в его комнату с томиком Вордсворта в руках.
— Ты должен почитать эти стихи, — говорит он и указывает на стихотворения, которые отметил карандашом.
Через несколько дней он снова приходит, чтобы обсудить эти стихи.
— «Звучный ливень преследовал меня, как страсть», — цитирует отец. — Это же великая поэзия, правда?
Он что-то мямлит, избегая отцовского взгляда, отказываясь играть в эту игру. Вскоре отец сдается.
Он не жалеет о своей грубости. Он не представляет себе, какое отношение имеет поэзия к жизни отца, и подозревает, что все это просто притворство. Когда мать рассказывает о том, как, скрываясь от насмешек сестер, она прокрадывалась с книгой на чердак, он ей верит. Но он не может вообразить отца мальчиком, который читает стихи, — теперь отец не читает ничего, кроме газет. Ему кажется, что в том возрасте отец только шутил, смеялся и курил, прячась за кустами.
Он наблюдает, как отец читает газету. Отец читает быстро, пробегая страницы, как будто ищет что-то, чего там нет, хлопает по страницам, переворачивая их. Покончив с чтением, он складывает газету квадратиком и принимается решать кроссворд.
Мать тоже чтит Шекспира. Она считает, что «Макбет» — самая великая пьеса Шекспира.
— «Если б злодеянье, все следствия предусмотрев… — бормочет она и останавливается, затем продолжает, кивая в ритм: — …всегда вело к успеху»… «Эта маленькая ручка все еще пахнет кровью. Всем благовониям Аравии не отбить этого запаха»[14], — добавляет она.
Она учила «Макбет» в школе, учитель обычно стоял возле нее и щипал за руку, пока она не заканчивала декламировать всю речь. «Kom nou, Vera!» — говорил он. — «Продолжай, Вера!» — и щипал ее, тогда она произносила еще несколько слов.
Ему кажется странным (ведь она так глупа, что не может помочь ему с домашним заданием для четвертого класса), что у нее безупречный английский, особенно когда она пишет. Она употребляет слова в их правильном значении, ее грамматика безупречна. В этом языке она как дома, это область, в которой ее не поколебать. Как это произошло? Ее отец был Пит Вегмейер — обычная африканерская фамилия. На фотографии в альбоме он, в рубашке без воротника и шляпе с широкими полями, выглядит как обычный фермер. В районе Юниондейл, где они жили, не было англичан, все соседи, казалось, носили фамилию Зондаг. Ее мать была урожденная Мари дю Бьель, она происходила от немецких родителей, в чьих жилах не было ни капли английской крови. Однако своим детям она дала английские имена: Роланд, Уинфрид, Эллен, Вера, Норман, Ланселот — и говорила с ними дома по-английски. Где они могли научиться английскому языку, она и Пит?
Английский отца почти так же хорош, хотя в его акценте чувствуется африкаанс. Отец постоянно листает «Карманный оксфордский словарь английского языка», когда решает кроссворды. Он, наверно, хотя бы отдаленно знаком с каждым словом в словаре, а также с каждой идиомой. Он со смаком произносит наиболее бессмысленные пословицы, словно запечатлевая их в памяти: «Поспешишь — людей насмешишь».
Сам он не продвинулся в чтении Шекспира далее «Кориолана». Ему скучно читать газеты, за исключением спортивных новостей и странички юмора. Когда больше нечего читать, он читает зеленые книги. «Принеси мне зеленую книгу!» — кричит он матери из постели, когда болеет. Зеленые книги — это «Детская энциклопедия» Артура Ми, которая путешествовала с ними, сколько он себя помнит. Он перечитывал ее много раз; когда он был еще малышом, то вырывал из этих книг страницы, рисовал на них каракули цветными мелками, рвал переплет, так что теперь с ними нужно обращаться осторожно.
На самом деле он не читает зеленые книги — его раздражает их сентиментальный, сюсюкающий тон, — кроме второй половины тома 10, указателя, в котором полно фактической информации. Но любит рассматривать иллюстрации, особенно фотографии мраморных скульптур — обнаженных мужчин и женщин, с клочками ткани на бедрах. Гладкие стройные девушки из мрамора наполняют его эротические сны.
Самое удивительное в его простуде, что она очень быстро проходит — или кажется, что проходит. К одиннадцати утра он перестает чихать, в горле уже не першит, головная боль проходит, он прекрасно себя чувствует. С него довольно потной, противно пахнущей пижамы, затхлых одеял и продавленного матраса, мокрых носовых платков, раскиданных повсюду. Он вылезает из постели, но не одевается — зачем слишком уж искушать судьбу. Он опасается выйти за дверь, чтобы какой-нибудь сосед или прохожий не сообщил о нем. Он играет в свой набор «Конструктор», или наклеивает марки в альбом, или нанизывает пуговицы на тесемки, или плетет шнуры из остатков шерсти. В его ящике полно шнуров, которые он сплел: их можно использовать только в качестве поясов для халата, которого у него нет. Когда мама входит в комнату, он напускает на себя виноватый вид, слушая ее колкие замечания.
Все считают его обманщиком. Он никогда не может убедить маму, что действительно болен. Когда она уступает его мольбам, то делает это неохотно и только потому, что не в состоянии сказать ему «нет». Одноклассники считают его неженкой и маменькиным сынком.
Но на самом деле часто бывает так, что он просыпается утром задыхаясь, он так долго чихает, что эти приступы вызывают у него спазмы, и он еле дышит, плачет и мечтает умереть.
Существует правило: если ты не пришел в школу, нужно потом принести записку от родителей. Он наизусть знает стандартную записку мамы: «Пожалуйста, извините, что Джон вчера отсутствовал. У него была сильная простуда, и я подумала, что ему лучше остаться в постели. Искренне Ваша…» Он с тревогой в сердце вручает письма, которые пишет мама, зная, что это ложь, — их читают, понимая, что это ложь.
Когда в конце года он подсчитывает дни, в которые отсутствовал, выходит почти один из трех. Но он все равно первый в классе. Он делает вывод: то, что происходит в школе, не имеет значения. Он всегда может наверстать дома. Если бы он мог сделать по-своему, то не ходил бы в школу весь год, появляясь только для того, чтобы написать экзаменационные работы.
Все, что говорят его учителя, взято из учебников. Он не смотрит на них из-за этого свысока, и другие мальчики тоже. Ему не нравится, когда время от времени обнаруживается невежество учителя. Он бы защитил своих учителей, если бы мог. Он внимательно слушает каждое их слово. Однако слушает не столько для того, чтобы учиться, сколько на случай, если его поймают, когда он замечтался («Что я сказал? Повтори, что я только что сказал»), на случай, если его вызовут перед всем классом и унизят.
Он убежден, что он другой, особенный. Правда, он пока не знает, что в нем особенного, зачем он пришел в этот мир. Он подозревает, что не станет королем Артуром или Александром, которых чтили при жизни. Только после его смерти поймут, что потерял мир.
Он ждет, чтобы его призвали. Когда прозвучит призыв, он будет готов. И отзовется с решимостью, даже если придется пойти на смерть — как гусарскому эскадрону.
Награда, к которой он стремится, — ВК, Крест Виктории[15]. У американцев его нет, и, к его разочарованию, у русских тоже. И уж конечно же, его нет у южноафриканцев.
Он замечает, что ВК — инициалы его матери.
Южная Африка — страна без героев. Волраада Волтемаде, пожалуй, можно было бы считать героем, если бы не его смешное имя. То, что он плыл и плыл по морю во время шторма, чтобы спасти несчастных моряков, несомненно, говорит о мужестве, но было это мужеством человека или коня? При мысли о белом коне Волраада Волтемаде, стойко бросающемся в волны (ему нравится удвоенное, стойкое «о» в слове «стойко»), у него комок в горле.
Вик Товеел сражается с Мануэлем Ортицем за титул чемпиона мира в легчайшем весе. Поединок проходит в субботу вечером, он допоздна сидит с отцом, слушая спортивного комментатора по радио. В последнем раунде Товеел, измученный и окровавленный, бросается на противника. Ортиц пошатнулся, толпа сходит с ума, комментатор охрип от крика. Судьи объявляют решение: Викки Товеел из Южной Африки — новый чемпион мира. Они с отцом вопят от радости и обнимаются. Он не знает, как выразить свое ликование. И внезапно хватает отца за волосы и тянет изо всех сил. Отец отшатывается от него и смотрит как-то странно.
Целую неделю в газетах полно снимков боя. Викки Товеел становится национальным героем. Что до него, то его ликование идет на убыль. Он по-прежнему рад, что Товеел победил Ортица, но начинает задумываться, почему именно. Кто ему этот Товеел? Почему он не может свободно выбирать в боксе между Товеелом и Ортицем, как свободно выбирает между «Хамильтонз» и «Вилледжерз» в регби? Разве он обязан поддерживать Товеела, уродливого сутулого человечка с большим носом и крошечными черными бессмысленными глазками, только потому, что Товеел (несмотря на смешное имя) — южноафриканец? Разве южноафриканцы обязаны поддерживать других южноафриканцев, даже если не знают их?
От отца ждать помощи не приходится. Отец никогда не говорит ничего удивительного. Он неизменно предсказывает, что выиграет Южная Африка или Западная провинция, идет ли речь о крикете или о чем-то еще.
— Как ты думаешь, кто победит? — с вызовом спрашивает он отца за день до матча Западной провинции и Трансвааля.
— Западная провинция, причем с огромным отрывом, — непременно отвечает отец с точностью часового механизма.
Они слушают матч по радио, и выигрывает Трансвааль. Но отец непоколебим.
— В следующем году победит Западная провинция, — предсказывает он. — Вот увидишь.
По его мнению, глупо верить в победу Западной провинции только потому, что ты из Кейптауна. Лучше верить, что победит Трансвааль, и тогда будет приятное разочарование, если он проиграет.
Он все еще чувствует в руках волосы отца, жесткие, непокорные. Дикость этого поступка изумляет и тревожит его самого. Никогда прежде он не позволял себе таких вольностей с отцом. Он надеется, что больше такого не случится.
Поздняя ночь. Все спят. Он лежит в постели, размышляя. На постель падает оранжевая полоска от уличных фонарей, которые всю ночь горят на Реюнион-Парк.
Он вспоминает то, что случилось в это утро во время собрания, когда христиане пели свои гимны, а евреи и католики разгуливали на свободе. Два старших мальчика-католика загнали его в угол.
— Когда ты будешь ходить на занятия катехизисом? — спросили они.
— Я не могу ходить на занятия катехизисом, по пятницам мне нужно днем выполнять поручения моей матери, — солгал он.
— Если ты не ходишь на катехизис, ты не можешь быть католиком, — сказали они.
— Я католик, — стал упорствовать он, снова солгав.
Если случится худшее, думает он, готовясь к худшему, если католический священник придет к его матери и спросит, почему он никогда не ходит на занятия катехизисом, или (еще один кошмар) если директор школы объявит, что все мальчики с фамилиями, как у африканеров, должны быть переведены в классы африканеров, если кошмар станет реальностью и ему не останется ничего иного, кроме как кричать, бушевать и плакать, то есть вести себя как малыш (который, как он понимает, все еще сидит у него внутри, свернувшись, как пружина), если после этой бури ему придется в качестве последнего, отчаянного шага броситься под защиту матери, отказываясь вернуться в школу, умоляя ее спасти, — если он таким образом опозорит себя окончательно и бесповоротно, открыв то, что знают только он (по-своему), мать (по-своему) и отец (с презрением), а именно: что он еще малыш и никогда не вырастет, — если видимость, созданная годами нормального поведения, по крайней мере на публике, развеется и на всеобщее обозрение и осмеяние предстанет его уродливая плаксивая сущность, сможет ли он жить дальше? Не станет ли он таким же мерзким, как один из тех изуродованных, чахлых детей с синдромом Дауна — с хриплыми голосами и слюной на губах, — которым вполне можно было бы дать снотворное или задушить?
Все кровати в доме старые и усталые, пружины провисли, и они скрипят от малейшего движения. Он очень тихо лежит в луче света, падающем из окна, его тело вытянулось на боку, кулаки прижаты к груди. В тишине он пытается вообразить свою смерть. Отрывает себя от всего: от школы, от дома, от матери; пытается вообразить дни, которые будут идти без него. Но не может. Всегда остается что-то, что-то маленькое и черное, как орех, как желудь, который побывал в огне, сухой, пепельный, твердый, неспособный вырасти, — но он там. Как он ни старается, ему не удается уничтожить себя до конца.
Что же удерживает его? Страх перед горем матери, таким огромным, что он не может вынести мысль об этом больше секунды? (Он видит ее в пустой комнате, стоящую молча, прикрыв глаза руками, потом он задергивает занавесом эту картину.) Или есть в нем что-то еще, что отказывается умирать?
Он вспоминает, как его загнали в угол два мальчика-африканера, которые завели ему руки за спину и потащили к земляному валу в дальнем конце поля для игры в регби. Особенно хорошо он помнит того, кто был крупнее — такой толстый, что жир выпирал из его тесной одежды, — один из тех идиотов, которые могут сломать тебе пальцы или раздавить дыхательное горло так же легко, как сворачивают шею птице, безмятежно улыбаясь при этом. Он испугался, вне всяких сомнений, его сердце колотилось. Но насколько истинным был этот страх? Когда он, спотыкаясь, шел по полю со своими похитителями, разве не говорил кто-то беспечный внутри него: «Не важно, ничто не сможет причинить тебе вред, это просто еще одно приключение»?
Ничто не сможет причинить тебе вред, нет ничего, на что ты не способен. Эти два утверждения, касающиеся его, и правильны, и неправильны одновременно. Эти утверждения, на самом деле сливающиеся в одно, означают, что он не умрет, несмотря ни на что, но не означает ли это также, что он и не будет жить?
Он младенец. Мать поднимает его, подхватив под мышки, его лицо обращено вперед. Ноги свисают, голова болтается, он голый, но мать держит его перед собой, ступая по земле. Ей нет необходимости смотреть, куда она идет, — нужно просто следовать за ним. Она идет, и перед ним все обращается в камень и прах. Он всего лишь младенец с большим животом и болтающейся головой, но он обладает властью.
Потом он засыпает.
Телефонный звонок из Кейптауна. Тетя Энни упала на ступенях в своей квартире в Роузбэнк. У нее перелом бедра, и она попала в больницу, кто-то должен приехать и ухаживать за ней.
Июль, середина зимы. Вся Западная Капская провинция покрыта холодной пеленой дождя. Они садятся на утренний поезд, следующий в Кейптаун, — он, мама и брат, — потом едут на автобусе по Клооф-стрит в больницу «Вольксхоспитал». Тетя Энни, крошечная, точно младенец, в ночной рубашке в цветочек, лежит в женской палате. В палате полно народа: старые женщины с сердитыми измученными лицами расхаживают, шаркая, в своих халатах, что-то шипя про себя, толстые неопрятные женщины, сидящие на краешке кроватей, не обращают внимания на то, что грудь у них вылезает наружу. В углу — громкоговоритель, по которому вещает «Спрингбок радио». Три часа, передают концерт по заявкам: Нельсон Ридл с оркестром исполняет «Когда ирландские глаза улыбаются».
Тетя Энни хватает маму за руку своей иссохшей рукой.
— Я хочу, чтобы меня забрали отсюда, Вера, — хрипло шепчет она. — Это место не подходящее для меня.
Мама гладит ее, пытается успокоить. На столике возле кровати стакан с водой для ее зубного протеза и Библия.
Старшая медсестра говорит, что сломанную кость вправили. Тете Энни придется провести еще месяц в постели, пока кость не срастется.
— Она уже не молоденькая, на это требуется время. Потом ей придется ходить с палочкой.
Помолчав, сестра добавляет, что, когда тетю Энни привезли, ногти у нее на ногах были длинные и черные, точно когти у птицы.
Брату становится скучно, и он начинает ныть, что хочет пить. Мама останавливает медсестру и упрашивает принести стакан воды. Он смущенно отводит глаза.
Их посылают по коридору в кабинет социального работника.
— Вы родственники? — спрашивает социальный работник. — Вы можете взять ее к себе?
Губы матери плотно сжимаются. Она качает головой.
— Почему она не может вернуться в свою квартиру? — спрашивает он у мамы позже.
— Она не может подниматься по лестнице. Не может ходить в магазин.
— Я не хочу, чтобы она жила с нами.
— Она не будет жить с нами.
Часы для посещения заканчиваются, пора прощаться. На глазах у тети Энни слезы. Она так крепко вцепилась в руку матери, что приходится разжимать ее пальцы.
— Ek wil huistoe gaan, Vera, — шепчет она. — Я хочу домой, Вера.
— Еще несколько дней, тетя Энни, пока ты не сможешь снова ходить, — говорит мама своим самым искренним голосом.
Никогда раньше он не сталкивался с этим свойством матери: с предательством.
Затем наступает его черед. Тетя Энни протягивает руку. Тетя Энни его двоюродная бабушка и крестная мать. В альбоме есть ее фотография с младенцем на руках — говорят, это он. На ней черное платье до лодыжек и старомодная черная шляпа, на заднем плане — церковь. Поскольку тетя Энни его крестная мать, она считает, что у нее с ним какие-то особые отношения. По-видимому, она не чувствует его отвращения к ней, сморщенной и уродливой на больничной койке, отвращения, которое он испытывает ко всей палате, полной уродливых женщин. Он пытается не выдать своего отвращения, он сгорает от стыда. Он терпит ее руку на своей, но ему хочется уйти отсюда и никогда больше не возвращаться.
— Ты такой умный, — говорит тетя Энни хриплым тихим голосом, который у нее всегда был, сколько он ее помнит. — Ты уже мужчина, мама на тебя рассчитывает. Ты должен ее любить и быть ей опорой, и твоему маленькому брату тоже.
Опорой для матери? Что за вздор. Его мать как скала, как каменная колонна. Это не он должен быть ей опорой, а она ему! И вообще, почему тетя Энни говорит такие вещи? Она притворяется, будто собирается умереть, хотя у нее всего лишь перелом кости бедра.
Он кивает, стараясь выглядеть серьезным, внимательным и послушным, а в душе только и ждет, чтобы она его отпустила. Она улыбается многозначительной улыбкой, которая должна служить знаком особого союза между ею и первенцем Веры, союза, который он совсем не ощущает и не признает. У нее бледно-голубые, выцветшие глаза. Ей восемьдесят, и она почти совсем слепая. Даже в очках она не может как следует читать Библию — только держит ее на коленях и бормочет про себя слова.
Она выпускает его руку, он что-то буркает и отходит.
Теперь очередь брата. Брат покорно позволяет себя поцеловать.
— До свидания, дорогая Вера, — слабым голосом произносит тетя Энни. — Mag die Here jou seen, jou en die kinders (Да благословит Господь тебя и детей).
Уже пять часов, начинают сгущаться сумерки. Сейчас час пик, и в непривычной сутолоке они садятся на поезд до Роузбэнк. Им придется переночевать в квартире тети Энни — от этой перспективы его охватывает уныние.
У тети Энни нет холодильника. В кладовой нет ничего, кроме нескольких сморщенных яблок, полбуханки заплесневевшего хлеба и баночки с рыбным паштетом, который кажется его матери подозрительным. Она посылает его в индийский магазин, и они ужинают хлебом с вареньем и чаем.
Унитаз коричневый от грязи. Его начинает тошнить, когда он думает о старухе с длинными черными ногтями на ногах, которая сидит на этом унитазе. Он не хочет им пользоваться.
— Зачем нам нужно здесь оставаться? — спрашивает он.
— Зачем нам нужно здесь оставаться? — вторит ему брат.
— Затем, — мрачно отвечает мать.
Тетя Энни пользуется лампочками по сорок ватт, чтобы экономить электричество. В тусклом желтом свете спальни мать начинает паковать одежду тети Энни в картонки. Он никогда прежде не бывал в спальне тети Энни. На стенах картины, фотографии в рамках, на которых изображены мужчины и женщины с чопорным, неприветливым видом: Брехеры, дю Бьель — его предки.
— Почему она не может поехать жить к дяде Альберту?
— Потому что Китти не может ухаживать за двумя больными стариками.
— Я не хочу, чтобы она жила с нами.
— Она не будет жить у нас.
— Тогда где же она будет жить?
— Мы непременно найдем для нее дом.
— Что ты имеешь в виду — дом?
— Дом, дом, дом для стариков.
Единственная комната в квартире тети Энни, которая ему нравится, — это кладовка. Она завалена до потолка кипами газет и картонными коробками. На полках полно книг, все они одинаковые: книги в красных переплетах, напечатанные на грубой толстой бумаге, которую используют для книг на африкаанс — она похожа на промокашку, в крапинках и мушином помете. На корешке — название «Ewige Genesing», на переплете полное название: «Deurn ‘n gevaarlike krankheid tot ewige genesing» («Через опасную болезнь к вечному исцелению»). Эта книга написана его прадедом, отцом тети Энни, этой книге — он слышал эту историю много раз — она посвятила почти всю свою жизнь: сначала переводила рукопись с немецкого на африкаанс, потом потратила все свои сбережения, чтобы расплатиться с печатником в Стелленбосе, который напечатал сотни экземпляров, и с переплетчиком, который их переплел, потом возила их из одного книжного магазина в Кейптауне в другой. Когда не удалось убедить книжные магазины продавать эту книгу, она сама стала таскаться от двери к двери, предлагая ее. То, что осталось, лежит здесь, на полках в кладовке; в картонках — отпечатанные страницы, которые не переплетены.
Он пытался читать «Ewige Genesing», но это оказалось слишком скучно. Как только Бальтазар дю Бьель начинает рассказывать историю своего детства, он сразу же прерывает ее длинными пассажами об огнях на небе и голосах, говоривших с ним с небес. По-видимому, вся книга такая: короткие отрывки о себе самом, за которыми следует пространный пересказ того, что говорили ему голоса. Они с отцом давно уже подтрунивают над тетей Энни и ее отцом, Бальтазаром дю Бьелем. Они произносят название книги манерно и монотонно, растягивая гласные: «Deur ‘n gevaaaarlike krannnnheid tot eeeewige geneeeeesing».
— Отец тети Энни был сумасшедшим? — спрашивает он у мамы.
— Да, полагаю, он был сумасшедшим.
— Тогда зачем она потратила все деньги, чтобы напечатать его книгу?
— Нет сомнений, она его боялась. Это был ужасный старый немец, невероятно жестокий и властный. Его боялись все его дети.
— Но разве он уже не умер к тому времени?
— Да, умер, но у нее, похоже, осталось чувство долга по отношению к нему.
Ей не хочется критиковать тетю Энни с ее чувством долга по отношению к сумасшедшему старику.
Самая лучшая вещь в кладовке — книжный пресс. Он сделан из железа, и такой тяжелый и массивный, как колесо локомотива. Он убеждает брата положить руки под пресс, а потом поворачивает большой винт, пока руки брата не оказываются зажатыми, так что он не может их вытащить. После этого они меняются местами, и брат проделывает то же самое с ним.
Еще один-два поворота винта, думает он, и кости будут раздроблены. Что же заставляет их остановиться, их обоих?
В первые месяцы их жизни в Вустере их пригласили на одну из ферм, которые поставляли фрукты компании «Стэндард кэннерз». Пока взрослые пили чай, они с братом бродили по двору. Там они увидели механическую мельницу для кукурузы. Он уговорил брата сунуть руку туда, куда бросают початки, а потом повернул ручку. За миг до того, как остановиться, он почувствовал, как тонкие косточки пальцев брата поддаются, и зубцы их ломают. Брат стоял с рукой, попавшей в машину, бледный от боли как полотно, и взгляд у него был изумленный и вопрошающий. Хозяева отвезли их в больницу, где доктор ампутировал ему средний палец левой руки. Какое-то время брат ходил с забинтованной кистью, и рука у него была на перевязи, потом он носил черный кожаный чехольчик на обрубке. Ему было шесть. Хотя никто не притворялся, будто палец снова вырастет, он не жаловался.
Он так и не извинился перед братом, и его никогда не упрекали за то, что он сделал. И тем не менее это воспоминание лежит на нем тяжким бременем — воспоминание о мягком сопротивлении плоти и кости.
— По крайней мере ты можешь гордиться тем, что в твоем роду есть человек, который что-то сделал в жизни, что-то оставил после себя, — говорит мать.
— Ты сказала, что он был ужасный старик. Сказала, он был жестокий.
— Да, но он что-то сделал в своей жизни.
На фотографии в спальне тети Энни у Бальтазара дю Бьеля мрачный пристальный взгляд и плотно сжатый желчный рот. Жена рядом с ним выглядит усталой и сердитой. Бальтазар дю Бьель познакомился с ней, дочерью другого миссионера, когда приехал в Африку обращать язычников. Позже, отправившись в Америку проповедовать Евангелие, он взял с собой ее и их троих детей. Когда они плыли по Миссисипи на колесном пароходе, кто-то дал его дочери Энни яблоко, а она принесла ему показать. Он выпорол ее за то, что она разговаривала с незнакомцем. Вот несколько фактов, которые он знает о Бальтазаре, плюс еще то, что написано в нелепой красной книге, экземпляров которой в мире намного больше, чем требуется этому миру.
Трое детей Бальтазара — это Энни, Луиза (мать его матери) и Альберт, который фигурирует на фотографиях в спальне тети Энни: мальчик в матросском костюме с испуганным видом. Теперь Альберт стал дядей Альбертом, это сгорбленный старик, рыхлый и белый, как гриб, он все время трясется, и его нужно поддерживать при ходьбе. Дядя Альберт никогда в жизни не имел приличного жалованья. Он писал книги и рассказы, а на работу ходила его жена.
Он спрашивает маму о книгах дяди Альберта. Когда-то давно она читала одну, говорит она, но не может вспомнить.
— Они ужасно старомодны. Люди уже не читают таких книг.
Он находит в кладовке две книги дяди Альберта, напечатанные на такой же плотной бумаге, как «Ewige Genesing», только переплет коричневый — такого же цвета, как скамьи на железнодорожных станциях. Одна книга называется «Каин», вторая — «Die Misdade van die vaders» («Преступления отцов»).
— Можно их взять? — спрашивает он маму.
— Уверена, что можно, — отвечает она. — Никто их не хватится.
Он пытается читать «Die Misdade van die vaders». Но одолевает всего десять страниц — она тоже скучная.
«Ты должен любить свою маму и быть ей опорой». Он размышляет над словами тети Энни. Любовь — слово, которое он произносит с отвращением. Даже его мать отучилась говорить ему «я тебя люблю», хотя время от времени у нее вырывается «любовь моя», когда она желает ему доброй ночи.
Он не видит никакого смысла в любви. Когда мужчины и женщины целуются в фильмах и на заднем плане тихо и сладко играют скрипки, он корчится на своем сиденье. Он клянется, что никогда не будет таким — мягким, слащавым.
Он не позволяет себя целовать, делая исключение лишь для сестер отца, потому что у них так принято. Поцелуями он частично расплачивается за пребывание на ферме: быстрое прикосновение губ к их губам, которые, к счастью, всегда сухие. В семье его матери не целуются. И он не видел, чтобы мать и отец целовались по-настоящему. Порой в присутствии других людей, когда им по какой-то причине нужно притвориться, отец целует мать в щеку. Она с сердитым видом неохотно подставляет ему щеку, словно ее принуждают, он целует ее быстро, нервно.
Он видел пенис отца только раз. Это было в 1945 году, когда отец только-только вернулся с войны и вся семья собралась в Вулфонтейне. Отец и два его брата пошли на охоту, взяв его с собой. День выдался жаркий, и, добравшись до запруды, они решили искупаться. Увидев, что они собираются купаться нагишом, он попытался удалиться, но ему не позволили. Они были веселы и беспрерывно шутили, им хотелось, чтобы он тоже разделся и поплавал, но он наотрез отказался. Таким образом он увидел три пениса, пенис отца отчетливее других, бледный, белый. Он ясно помнит, как негодовал, что приходится на это смотреть.
Его родители спят в разных кроватях. У них никогда не было двуспальной кровати. Единственная двуспальная кровать, которую он видел, стоит на ферме, в главной спальне, где спали его дед и бабушка. Он считает двуспальные кровати старомодными, принадлежащими тем дням, когда жены производили на свет по ребенку в год, точно овцы или свиньи. Он рад, что его родители покончили с этим, прежде чем он понял по-настоящему, что это такое.
Он готов поверить, что давным-давно, до его рождения, его родители были влюблены, поскольку любовь, по-видимому, непременное условие брака. В альбоме есть фотографии, которые, судя по всему, служат доказательством: например, они сидят рядышком на пикнике. Но все это, наверно, прекратилось несколько лет назад, и, по его мнению, тем лучше для них.
Что до него, какое отношение имеет то яростное и сердитое чувство, которое он питает к матери, к обморокам на экране в кинематографе? Мать любит его, этого он не может отрицать, но в этом-то и проблема — вот что неправильно в ее отношении к нему. Ее любовь проявляется, помимо прочего, в бдительности, в готовности броситься на защиту и спасти, если ему грозит опасность. Если бы у него был выбор (но он никогда бы так не сделал), он мог бы отдаться ее заботам, и до конца жизни она носила бы его на руках. Именно потому, что он так уверен в ее заботе, он с ней начеку, никогда не расслабляется, никогда не дает ей шанса.
Он жаждет избавиться от бдительного внимания матери. Возможно, придет время, когда для достижения этого ему придется отстаивать свои права, отказать ей так грубо, что она должна будет в шоке отступить и освободить его. Однако стоит ему подумать об этой минуте, вообразить ее удивленный взгляд, почувствовать ее боль — и он остро ощущает свою вину. Он сделает все, чтобы смягчить удар: утешит ее, пообещает, что не уйдет.
Чувствуя ее боль, чувствуя так же сильно, как если бы он был частью матери, а она — частью него, он знает, что попал в ловушку, из которой нет выхода. Чья тут вина? Он обвиняет ее, он сердит на нее, но он стыдится и своей неблагодарности. Любовь. Вот что такое любовь на самом деле: это клетка, в которой он мечется взад-вперед, как бедный недоумевающий бабуин. Что может знать о любви несведущая, невинная тетя Энни? Он знает в тысячу раз больше о мире, чем она, потратившая всю свою жизнь на безумную рукопись отца. У него старое сердце, оно темное и твердое — каменное. Это его презренный секрет.
Мать год проучилась в университете, а потом ей пришлось дать дорогу братьям, которые были младше ее. Отец — дипломированный адвокат, он работает в «Стэндард кэннерз» только потому, что для того, чтобы начать практиковать (так говорит мать), нужны деньги, которых у них нет. Хотя он обвиняет родителей за то, что они не воспитали его нормальным ребенком, он гордится их образованием.
Поскольку дома говорят по-английски, и он первый в классе по английскому, он считает себя англичанином. Хотя фамилия у него, как у африканера, хотя отец в большей степени африканер, нежели англичанин, хотя он сам говорит на африкаанс без английского акцента, он ни на минуту не смог бы сойти за африканера. Тот африкаанс, на котором он говорит, выхолощен и бестелесен, существует целый мир сочного сленга и аллюзий, которым владеют настоящие мальчики-африканеры (непристойности — всего лишь часть этого африкаанс) и куда ему нет доступа.
Общее у африканеров — их манеры: грубость, непримиримость, агрессивность, угроза (они представляются ему носорогами, огромными, неуклюжими, с большой физической силой, которые толкают друг друга, когда проходят мимо), которые его отталкивают. Африканеры Вустера пользуются своим языком, точно дубинкой против врагов. На улицах лучше держаться подальше от их компаний, даже поодиночке у них агрессивный, угрожающий вид. Когда по утрам классы выстраиваются на линейке во дворе, он окидывает взглядом ряды африканеров, пытаясь найти такого, кто от них отличается, кто немного мягче, но таких нет. Немыслимо, чтобы его когда-нибудь бросили к ним в класс: они бы растоптали его, убили его дух.
Однако он обнаруживает, что ему не хочется уступать им африкаанс. Он вспоминает свой первый визит в Вулфонтейн, когда ему было четыре или пять и он совсем не говорил на африкаанс. Его брат был еще малышом, и его держали в доме, подальше от солнца, ему было не с кем играть, кроме цветных детей. Он делал вместе с ними лодочки и пускал их в оросительных каналах. Но был как немой: приходилось разговаривать жестами, иногда ему казалось, что он взорвется от невысказанных мыслей. А потом в один прекрасный день вдруг обнаружил, что может говорить — легко и плавно, не останавливаясь, чтобы подобрать слово. Он все еще помнит, как ворвался к маме с криком: «Послушай! Я могу говорить на африкаанс!»
Когда он говорит на африкаанс, все сложности жизни, кажется, улетучиваются. Африкаанс — словно невидимая оболочка, которая сопровождает его повсюду, в ней он сразу же становится другим человеком, проще, веселее, с более легкой походкой.
У англичан есть одна черта, которая ему не нравится и которой ему не хочется подражать: презрение к африканерам. Когда они высокомерно поднимают брови и неправильно произносят слова на африкаанс, словно именно так должен вести себя настоящий джентльмен, это ему не нравится, они не правы и, хуже того, смешны. Со своей стороны, он не делает уступок, даже когда находится среди англичан: он произносит слова на африкаанс, как полагается, со всеми трудными гласными и согласными.
В его классе есть кроме него еще несколько мальчиков с фамилиями, как у африканеров. С другой стороны, в классах африканеров попадаются мальчики с английскими фамилиями. Он знает одного старшеклассника-африканера с фамилией Смит, но это большая редкость. Это печально, но вполне понятно: какой англичанин захочет жениться на женщине из африканеров и создать с ней семью африканеров, когда эти женщины либо огромные, с выпяченной грудью и с шеей, как у лягушки-быка[16], либо костлявые и уродливые?
Он благодарит Бога за то, что его мать говорит по-английски. К отцу он питает недоверие, несмотря на Шекспира, Вордсворта и кроссворды. Он не понимает, зачем отцу прилагать усилия, чтобы быть англичанином, — здесь, в Вустере, где он легко мог снова стать африканером. Когда он слышит, как отец обменивается со своими братьями шутками об их детстве в Принс-Альберт, его поражает, что оно ничем не отличается от жизни африканеров в Вустере. Те же порки, бесстыдная демонстрация функций тела при других мальчиках, отсутствие потребности в уединении — как у животных.
Мысль о том, чтобы превратиться в мальчика-африканера, с бритой головой, босого, приводит его в ужас. Это все равно что сесть в тюрьму, где нет уединения, нет личной жизни. Он не может жить без уединения. Если бы он был африканером, каждую минуту дня и ночи пришлось бы проводить в обществе других. Такого ему не вынести.
Он вспоминает три дня в лагере скаутов, вспоминает, какой он был несчастный, как стремился улизнуть в палатку и почитать книгу в одиночестве, но ему постоянно мешали.
Как-то раз в субботу отец посылает его за сигаретами. Перед ним выбор: поехать на велосипеде в городской центр, где приличные магазины с витринами и кассовыми аппаратами, — либо сходить в маленький магазин африканеров у железнодорожного переезда, который представляет собой всего одну комнату в задней части дома, с прилавком, выкрашенным темно-коричневой краской, и полками, на которых почти ничего нет. Он выбирает, что поближе.
Жаркий полдень. В магазине с потолка свисают узкие полоски вяленого мяса, всюду мухи. Он собирается сказать мальчику за прилавком (это африканер старше него), что ему нужно двадцать штук «Спрингбок», когда ему в рот влетает муха. Он с отвращением выплевывает ее. Муха лежит перед ним на прилавке в лужице слюны, суча лапками.
— Sies! — восклицает один из покупателей.
Ему хочется возразить: «А что я должен был сделать? Проглотить муху? Я же еще ребенок!» Но среди этих безжалостных людей объяснения бесполезны. Он стирает рукой плевок с прилавка и во враждебной тишине платит за сигареты.
Вспоминая прежние времена на ферме, отец с братьями снова обсуждают своего отца.
— ’n Ware ou jintlman! (Настоящий старый джентльмен!) — говорят они и смеются: — Dis wat hy op sy grafsteen sou gewens het (Фермер и джентльмен). Ему бы хотелось, чтобы это написали на его надгробном камне.
Особенно их смешит то, что отец продолжал носить сапоги для верховой езды, когда все остальные на ферме носили velskoen.
Мать, слушая их разговор, презрительно фыркает.
— Не забывайте, как вы его боялись, — говорит она. — Вы боялись закурить при нем, даже когда были взрослыми.
Они сконфужены, она задела их за живое.
Его деду, обладавшему привычками джентльмена, когда-то принадлежали не только ферма, половина отеля и универсальный магазин во Фразербург-роуд, но и дом в Мервевилле — с флагштоком, на котором он поднимал «Юнион Джек» в день рождения короля.
— ‘n Ware ou jintlman en ‘n ware ou jingo! (Настоящий старый джингоист!) — добавляют братья. И снова смеются.
Мама права насчет них. Они похожи на детей, которые сквернословят за спиной у родителей. Да и какое они имеют право делать посмешище из своего отца? Если бы не он, они вообще не говорили бы по-английски и были бы, как их соседи, жившие в Ботес и Нигрини, глупые и неповоротливые, которые говорят только об овцах и погоде. По крайней мере, когда собирается их семья, слышатся смех и шутки на смеси языков, а когда приходят с визитом жители Нигрини или Ботес, атмосфера сразу же становится тоскливой и скучной. «Ja-nee», — говорят соседи, вздыхая. «Ja-nee», — отвечают Кутзее и молят Бога, чтобы гости поскорее ушли.
А как насчет него самого? Если дед, которого он почитает, был джингоистом, должен ли он тоже быть джингоистом? Может ли ребенок быть джингоистом? Он становится по стойке «смирно», когда в кинотеатре играют «Боже, храни короля» и на экране развевается «Юнион Джек». От звуков волынки у него мороз по коже, как и от таких слов, как стойкий, доблестный. Должен ли он держать в тайне свою привязанность к Англии?
Он не может понять, почему столько людей вокруг не любят Англию. Англия — это Дюнкерк и «Битва за Британию»[17]. Англия выполняет свой долг и принимает свою судьбу спокойно, без суеты. Англия — это мальчик в Ютландском сражении[18], который стоял у пушек, когда у него под ногами горела палуба. Англия — это сэр Ланселот Озерный, Ричард Львиное Сердце и Робин Гуд со своим большим тисовым луком, в ярко-зеленом одеянии. А что могут противопоставить этому африканеры? Дирки Эйса, который загнал лошадь насмерть? Пита Ретифа, которого одурачил Дингаан? И еще треккеров, из мести расстрелявших несколько тысяч зулусов, у которых не было ружей, и гордившихся этим.
В Вустере есть англиканская церковь и священник с седыми волосами и трубкой, который к тому же еще и начальник бойскаутов, кое-кто из английских мальчиков в классе — настоящих англичан, с английскими фамилиями и домами в старой, тенистой части Вустера, — в разговоре фамильярно называет его «падре». Когда англичане вот так беседуют между собой, он умолкает. Существует английский язык, на котором он изъясняется с легкостью. Существует Англия и все, что символизирует Англия, которой он верен. Но определенно требуется нечто большее, чтобы тебя признали настоящим англичанином, — какие-то испытания, которые, как он считает, ему не пройти.
Ведутся какие-то переговоры по телефону — он не знает, о чем, но из-за этого у него неспокойно на душе. Ему не нравится довольная, загадочная улыбка матери, улыбка, означающая, что она опять вмешивалась в его дела.
Это последние дни перед их отъездом из Вустера, а также лучшие дни учебного года в школе, когда закончились экзамены и ничего не нужно делать — только помогать учителю заполнять журнал с оценками.
Мистер Гауз зачитывает список оценок, мальчики складывают их, предмет за предметом, потом вычисляют проценты, спеша первыми поднять руку. Игра заключается в том, чтобы угадать, какие оценки кому принадлежат. Обычно он может узнать свои: у него получается в сумме девяносто и сто по арифметике и семьдесят по истории и географии.
У него неважно обстоит дело с историей и географией, потому что он терпеть не может зубрить. Он так это ненавидит, что откладывает до последнего подготовку к экзаменам по истории и географии, до самой ночи перед экзаменом или даже до утра в день экзамена. Он ненавидит сам вид учебника истории в твердой обложке шоколадного цвета, с длинными скучными списками причин разных событий (причины Наполеоновских войн, причины Великого Трека). Авторы учебника — Тальяард и Схуман. Он представляет себе Тальяарда худым и сухим, Схумана — полным и лысеющим, в очках, Тальяард и Схуман сидят за столом друг напротив друга в комнате в Паарле и пишут злобные страницы, передавая их друг другу. Он не понимает, с какой стати им было писать свой учебник по-английски — разве что они хотели унизить английских детей и преподать им урок.
С географией дела обстоят не лучше: перечни городов, перечни рек, перечни продукции, выпускаемой в разных странах. Когда его спрашивают названия продукции какой-нибудь страны, он всегда заканчивает свой список «кожей» и «шкурами» и надеется, что не ошибся. Он не знает, чем отличается кожа от шкуры, да и никто не знает.
Что касается остальных экзаменов, то он не так уж стремится к ним, но, когда приходит время, с удовольствием идет на эти экзамены. Он отличается на экзаменах, не будь экзаменов, на которых он может отличиться, в нем не было бы ничего особенного. Экзамены вызывают у него пьянящее чувство, дрожь волнения, и он пишет уверенно и быстро. Само по себе такое состояние ему не нравится, но осознание волнения действует успокаивающе.
Иногда, потерев камень о камень, он может вызвать это состояние, этот запах, этот вкус: порох, железо, жар, биение крови в венах.
Тайна, стоящая за телефонным звонком и загадочной улыбкой матери, раскрывается во время перемены в середине утра, когда мистер Гауз просит его задержаться. У мистера Гауза тоже какой-то неестественный вид, и он не доверяет его дружелюбию.
Мистер Гауз говорит, чтобы он пришел к нему домой на чай. Он молча кивает и запоминает адрес.
Ему не особенно хочется идти. Не то чтобы ему не нравился мистер Гауз, и если он не доверяет ему, как доверял миссис Сандерсон в четвертом классе, то лишь потому, что мистер Гауз мужчина, его первый учитель-мужчина, а он опасается того, что исходит от мужчин: они нетерпеливы, с трудом подавляют грубость и, похоже, получают удовольствие от жестокости. Он не знает, как себя вести с мистером Гаузом и с мужчинами вообще: не оказывать сопротивления и добиваться их расположения или же отгородиться от них барьером высокомерия? С женщинами проще, потому что они добрее. Но мистер Гауз — этого он не может отрицать — очень приятный человек. Он прекрасно владеет английским и, по-видимому, не имеет зуба на англичан или на мальчиков из семей африканеров, которые подражают англичанам. Во время одного из его многочисленных пропусков школьных занятий мистер Гауз разобрал с классом, что такое дополнение. А у него с этим дополнением возникли трудности. Если дополнение бессмысленно, как идиомы, почему же остальные мальчики легко с ним справляются? Но остальные — ну или большинство — постигли, что такое дополнение. Неизбежно напрашивается вывод: мистер Гауз знает об английской грамматике что-то такое, что неизвестно ему.
Мистер Гауз использует розгу не меньше других учителей, однако предпочитает другое наказание, когда класс расшумится: он приказывает положить ручки, закрыть учебники, заложить руки за голову, закрыть глаза и сидеть тихо, как мыши.
В комнате воцаряется мертвая тишина, слышны только шаги мистера Гауза, расхаживающего взад и вперед по рядам. С эвкалиптов во дворе долетает безмятежное воркование голубей. Это наказание он мог бы выдерживать вечно с полным хладнокровием: голуби, тихое дыхание мальчиков вокруг.
Дайза-роуд, где живет мистер Гауз, тоже находится в Реюнион-Парк — в новом районе, который он еще не обследовал. Мало того что мистер Гауз живет в Реюнион-Парк и ездит в школу на велосипеде, у него еще есть жена, некрасивая темноволосая женщина, и, что еще более удивительно, двое маленьких детей. Он обнаруживает это в гостиной дома № 11 на Дайза-роуд, где на столе его ждут лепешки и чайник и где, как он и опасался, он наконец остается наедине с мистером Гаузом, с которым ему приходится вести отчаянно фальшивый разговор.
Дальше еще хуже. Мистер Гауз, который снял галстук и пиджак и надел шорты и носки цвета хаки, притворяется, что теперь, когда школьный год закончился и он скоро покинет Вустер, они могут стать друзьями. Фактически он пытается представить дело так, будто они были друзьями весь год: учитель и самый умный ученик, лидер класса.
Он взволнован и напряжен. Мистер Гауз предлагает ему взять вторую лепешку, но он отказывается.
— Бери же! — говорит мистер Гауз с улыбкой и все равно кладет ему на тарелку лепешку. Ему не терпится уйти.
Ему хотелось уехать из Вустера, оставив все дела в порядке. Он готов был отвести мистеру Гаузу место в своей памяти рядом с миссис Сандерсон — ну, не совсем рядом. А теперь мистер Гауз все портит. Ему бы хотелось, чтобы учитель этого не делал.
Вторая лепешка лежит на тарелке нетронутая. Он больше не хочет притворяться — замолкает и замыкается в себе.
— Тебе пора идти? — спрашивает мистер Гауз.
Он кивает. Мистер Гауз встает и провожает его до калитки, которая совершенно такая же, как калитка на Тополиной улице, № 12, — петли скрипят точно на той же высокой ноте.
По крайней мере, у мистера Гауза хватает ума не пожать ему руку или не сделать еще что-нибудь нелепое.
Они уезжают из Вустера. Отец в конце концов решил не связывать будущее с компанией «Стэндард кэннерз», у которой, по его словам, дела идут все хуже. Он собирается вернуться к юридической практике.
Ему устраивают прощальную вечеринку в офисе, с которой он возвращается с новыми часами. Вскоре после этого он отправляется в Кейптаун один, оставив мать присматривать за переездом. Она нанимает подрядчика по фамилии Ретиф, договорившись, что за пятнадцать фунтов он перевезет в своем фургоне не только мебель, но и их троих.
Люди Ретифа грузят вещи в фургон, мать с братом забираются в кабину. Он в последний раз обегает пустой дом, прощаясь. За парадной дверью — подставка для зонтов, в которой обычно были две клюшки для гольфа и трость, но сейчас она пуста.
— Они оставили подставку для зонтов! — кричит он.
— Иди сюда! — зовет мать. — Забудь об этой старой подставке!
— Нет! — возражает он и не успокаивается до тех пор, пока мужчины не грузят подставку.
— Dis net ‘n ou stuk pyp, — ворчит Ретиф. — Это просто кусок старой трубы.
Таким образом он узнает, что то, что он считал подставкой для зонтов, — всего-навсего кусок бетонной трубы, которую мать выкрасила в зеленый цвет. Вот что они берут с собой в Кейптаун — вместе с покрытой собачьей шерстью подушкой, на которой спал Казак, свернутой проволочной сеткой от загона для кур, машинкой, которая бросает крикетные мячи, и палкой с азбукой Морзе. С трудом взбирающийся на Бейнз-Клуф-Пасс фургон Ретифа напоминает Ноев ковчег, везущий в будущее палки и камни их прежней жизни.
В Реюнион-Парк они платили за дом двенадцать фунтов в месяц. Дом, который отец арендует в Пламстеде, стоит двадцать пять фунтов. Он стоит у самой границы Пламстеда и обращен фасадом к большому песчаному пустырю с кустами акации, где всего через неделю после их прибытия полиция нашла мертвого младенца в коричневом бумажном пакете. В получасе ходьбы в другом направлении — железнодорожная станция. Сам дом недавно построен, как и все дома на Эвремонд-роуд, с витражами на окнах и паркетными полами. Двери покоробились, замки не запираются, во дворе за домом — груда мусора.
В соседнем доме живет супружеская чета, недавно прибывшая из Англии. Мужчина вечно моет автомобиль. Женщина проводит дни напролет лежа в шезлонге в красных шортах и солнечных очках и подставляя солнцу длинные белые ноги.
Ближайшая задача — найти школу для него и брата. Кейптаун отличается от Вустера, где все мальчики ходили в мужскую школу, а девочки — в женскую. В Кейптауне есть школы на выбор, некоторые хорошие, другие нет. Чтобы попасть в хорошую школу, нужны связи, а у них связей мало.
Благодаря знакомствам маминого брата Ланса они отправляются на собеседование в среднюю мужскую школу Рондебосх. Аккуратно одетый, в шортах, рубашке, темно-синем блейзере со значком Вустерской начальной мужской школы на нагрудном кармане и в галстуке, он сидит вместе с матерью на скамье у кабинета директора. Когда подходит очередь, их провожают в комнату с деревянными панелями, где на стенах множество фотографий команд игроков в регби и крикет. Все вопросы директора адресованы его матери: где они живут, чем занимается его отец. Затем наступает момент, которого он ждал. Она вынимает из сумочки табель, который доказывает, что он был первым в классе, и поэтому должен распахнуть перед ним все двери.
Директор надевает очки.
— Значит, ты был первым в своем классе, — говорит он. — Хорошо, хорошо! Но здесь тебе будет не так легко.
Он надеялся, что ему устроят испытание: спросят дату битвы на Блад-ривер или, что еще лучше, дадут решить в уме какую-нибудь арифметическую задачу. Но это все, собеседование закончено.
— Не могу ничего обещать, — говорит директор. — Его фамилия будет включена в лист ожидания, и будем надеяться, что освободится место.
Его имя включают в листы ожидания в трех школах, но это не дает никаких результатов. То, что он был первым в Вустере, явно недостаточно для Кейптауна.
Последняя надежда — католическая школа Сент-Джозефс. В Сент-Джозефс нет листа ожидания, они примут любого, кто готов платить их цену — для того, кто не католик, она составляет двенадцать фунтов за четверть.
До их сведения (его и матери) доводят, что в Кейптауне люди из разных классов посещают разные школы. В Сент-Джозефс принимают из низших. То, что ей не удалось определить его в школу получше, расстраивает маму, но безразлично ему. Он не знает, к какому именно классу они принадлежат. Пока что он всем доволен. Угроза, что его пошлют в школу для африканеров и заставят вести жизнь африканера, отпала, а это единственное, что имеет значение. Он может расслабиться. Ему даже не нужно больше притворяться католиком.
Настоящие англичане не ходят в такие школы, как Сент-Джозефс. На улицах Рондебосха, по пути в школу и обратно, он может каждый день видеть настоящих англичан, может восхищаться их прямыми белокурыми волосами и золотистой кожей, их одеждой, которая всегда безупречно сидит, их спокойной уверенностью. Они подтрунивают друг над другом (это слово он узнал из книг о частных школах, которые читал), но это не те грубые, неуклюжие шутки, к которым он привык. У него нет особого желания к ним присоединиться, но он внимательно наблюдает за ними и пытается что-то перенять.
Мальчики из колледжа Диосезан, самые английские из всех, не снисходят до того, чтобы сыграть в регби или крикет против Сент-Джозефс, они живут в престижных районах, о которых он только слышит, но никогда не бывал там, поскольку они находятся далеко от железнодорожной станции: Бишопскорт, Фернвуд, Констаншиа. У них есть сестры, которые ходят в такие школы, как Хэрсхел и Сент-Киприан, и которых они добродушно опекают и защищают. В Вустере ему редко приходилось видеть девочку: у его друзей были только братья, а не сестры. Теперь он впервые смотрит на сестер англичан, таких златовласых, таких прекрасных, что он не может поверить, будто они земные создания.
Чтобы успеть в школу к восьми тридцати, ему нужно выйти из дома в семь тридцать: полчаса, чтобы дойти до станции, пятнадцать минут на поезде, пять минут, чтобы добраться от станции до школы, и десять минут в запасе на непредвиденный случай. Однако он нервничает, как бы не опоздать, и поэтому выходит из дома в семь и прибывает в школу в восемь. Там он может посидеть за партой, опустив голову на руки, в тишине классной комнаты, которую только что отпер привратник.
Ему снятся кошмары, в которых он ошибается, взглянув на часы, садится не на тот поезд. В этих кошмарах он в бессильном отчаянии рыдает.
Раньше него приходят в школу только братья Де Фрейтас; их отец, зеленщик, высаживает их на рассвете из своего потрепанного синего грузовика по пути на продуктовый рынок в Солт-Ривер.
Учителя в Сент-Джозефс принадлежат к Ордену маристов. Для него эти братья, в их строгих черных рясах и широких белых накрахмаленных галстуках, — особенные люди. Их окружает атмосфера тайны: тайна места, откуда они появились, тайна имен, от которых они отказались. Ему не нравится, когда брат Августин, их тренер по крикету, приходит на тренировки в белой рубашке, черных брюках и крикетных сапогах, точно обычный человек. Особенно ему не нравится, что, когда наступает черед брата Августина отбивать, тот сует в брюки защитную «коробочку».
Он не знает, что делают братья, когда не преподают. Вход в крыло школьного здания, где они спят, едят и живут своей жизнью, воспрещен, да у него и нет желания туда проникнуть. Ему нравится думать, что они живут там как аскеты, встают в четыре утра, проводят время в молитвах, едят скудную пищу, штопают себе носки. Когда они совершают неблаговидные поступки, он из кожи вон лезет, чтобы их оправдать. Например, когда брат Алексис, толстый и небритый, пускает ветры и засыпает на занятиях африкаанс, он объясняет это себе тем, что брат Алексис — мудрец, который считает преподавание ниже своего достоинства. Когда брата Жан-Пьера вдруг снимают с дежурств в дортуаре младших учеников и начинают ходить слухи о том, что тот проделывал с маленькими мальчиками, он просто выбрасывает это из головы. Для него непостижимо, что у братьев могут быть сексуальные желания, которым они не противятся.
Поскольку лишь для немногих из братии английский язык родной, им приходится нанять католика-мирянина, чтобы вести занятия английским. Мистер Велан ирландец, он ненавидит англичан и с трудом скрывает свою неприязнь к протестантам. И не старается правильно произносить фамилии африканеров, при этом у него презрительно поджаты губы, словно афиканеры — языческие невежи.
Почти все время на занятиях английским уходит на «Юлия Цезаря» Шекспира, и метод мистера Велана заключается в том, чтобы распределить роли из пьесы между мальчиками и чтобы они читали свои роли вслух. Еще они делают упражнения из учебника по грамматике и раз в неделю пишут сочинение. Им дается тридцать минут, чтобы написать сочинение, поскольку мистер Велан не считает нужным брать работу на дом, оставшиеся десять минут он употребляет на проверку. Его десятиминутки выставления оценок стали фирменным блюдом, и мальчики наблюдают за ним с восхищенными улыбками. С синим карандашом в руке мистер Велан быстро просматривает кипу письменных работ, потом складывает их вместе и передает старосте класса. Раздаются приглушенные иронические аплодисменты.
Мистера Велана зовут Теренс. Он носит коричневую кожаную куртку автомобилиста и шляпу. Когда холодно, он не снимает шляпу в классе. Он потирает бледные руки, чтобы их согреть, у него мертвенно-бледное лицо. Непонятно, что он делает в Южной Африке, почему не возвращается в Ирландию. По-видимому, он осуждает страну и все, что в ней происходит.
Для мистера Велана он пишет сочинения на темы «Личность Марка Антония», «Личность Брута», «Безопасность на дорогах», «Спорт», «Природа». Большинство его сочинений скучные и монотонные, но иногда у него бывает порыв вдохновения, и перо начинает летать по бумаге. В одном из сочинений разбойник с большой дороги ждет в засаде у обочины. Его лошадь тихонько ржет, и в холодном ночном воздухе от ее дыхания образуется пар. Луч лунного света падает ему на лицо, словно ножевая рана, разбойник держит пистолет под полой камзола, чтобы сохранить порох сухим.
Разбойник не производит никакого впечатления на мистера Велана. Бледные глаза мистера Велана пробегают по странице, карандаш опускается.
Шесть с половиной. Шесть с половиной — оценка, которую он почти всегда получает за свои сочинения, и никогда не бывает больше семи. Мальчики с английскими фамилиями получают семь с половиной или восемь. Несмотря на свою смешную фамилию, мальчик по имени Тео Ставропулос получает восемь, потому что он хорошо одевается и ходит на уроки ораторского искусства. Тео всегда достается роль Марка Антония, а это значит, что он декламирует: «Друзья, сограждане, внемлите мне»[19] — самую известную речь в пьесе.
В Вустере он пребывал в школе в состоянии тревоги, но еще и волнения. Правда, его могли в любую минуту разоблачить как лжеца — с ужасными последствиями, но школа завораживала: казалось, каждый день приносит новые свидетельства жестокости, боли и ненависти под будничной поверхностью вещей. То, что там происходило, было неправильно, он это знал, и не следовало допускать, чтобы это происходило, к тому же он был слишком юн, инфантилен и уязвим для того, что ему приходилось видеть. И тем не менее страсть и ярость тех вустерских дней захватывали его, он был потрясен, но в то же время жаждал увидеть больше, увидеть все.
А в Кейптауне он чувствует, что только даром тратит время. Школа больше не является местом, где бушуют страсти. Это маленький мирок, более или менее приемлемая тюрьма, в которой он мог бы с тем же успехом плести корзинки. Кейптаун не делает его умнее — он здесь глупеет. От осознания этого он впадает в панику. Кем бы он ни был на самом деле, какое бы истинное «я» ни должно было подняться из пепла его детства — ему не позволяют родиться, он слабеет и хиреет.
Особенно отчаянно он чувствует это на уроках мистера Велана. Он мог бы написать гораздо больше, чем позволяет мистер Велан. Писать что-то для мистера Велана значит не расправлять крылья, а, напротив, свертываться в клубок, стараясь казаться как можно меньше и безобиднее.
У него нет желания писать о спорте (mens sana in corpore sano)[20] или о безопасности на дорогах — это так скучно, что ему приходится выдавливать из себя слова. Ему даже не хочется писать о разбойниках с большой дороги: у него такое чувство, будто лунные лучи, падающие на их лица, и белые костяшки пальцев, сжимающих рукоятку пистолета (пусть даже они производят мимолетное впечатление), исходят не от него, а неизвестно откуда, что они изначально увяли и выдохлись. Он бы написал, если бы не мистер Велан, который будет это читать, что-нибудь более темное, что-то такое, что, начав стекать с его пера, вырвалось бы из-под контроля и растеклось по странице, как пролившиеся чернила. Как пролитые чернила, как тени, пробегающие по водной глади, как молния, раскалывающая небо.
В обязанности мистера Велана также входит занимать чем-нибудь мальчиков шестого класса, которые не являются католиками, пока католики находятся на занятиях катехизисом. Предполагается, что мистер Велан читает с ними Евангелие от Луки или Деяния апостолов. Вместо этого они снова и снова слушают его истории о Чарльзе Парнелле[21] и вероломстве англичан. Иногда он приходит в класс с экземпляром «Кейп таймс», кипя от ярости по поводу последних беззаконий русских в подчиненных им государствах.
— Они ввели в школах уроки атеизма, где детей заставляют плевать на Спасителя, — гремит он. — Можете в это поверить? А тех несчастных детей, которые не отступаются от своей веры, отправляют в жуткие лагеря в Сибири. Вот реальность коммунизма, который имеет наглость называть себя религией Человека.
От мистера Велана они слышат новости о России, от брата Отто узнают о преследовании верующих в Китае. Брат Отто не похож на мистера Велана: он спокойный, легко краснеет, и его нужно уговаривать, чтобы он рассказал какие-нибудь истории. Но его истории более достоверны, так как он действительно побывал в Китае.
— Да, я видел это своими собственными глазами, — говорит он на своем запинающемся английском. — Видел людей, запертых в крошечных камерах, — их было так много, что они не могли дышать и умирали. Я видел это своими глазами.
Китаец Чинг-Чонг — так называют мальчики брата Отто у него за спиной. Для них то, что рассказывает брат Отто о Китае или мистер Велан о России, не более реально, чем Ян ван Рибек и Великий Трек. Вообще-то, Ян ван Рибек и Великий Трек входят в программу шестого класса, а коммунизм — нет, поэтому то, что происходит в Китае и России, можно игнорировать. Китай и Россия — просто предлоги разговорить брата Отто и мистера Велана.
Что до него, то он в смятении. Он знает, что рассказы учителей, ложь (коммунисты хорошие, с какой стати им вести себя так жестоко?), но у него нет доказательств. Он негодует, что приходится сидеть и слушать их, но он достаточно благоразумен, чтобы не возражать. Он сам читал «Кейп таймс», он знает, что случается с теми, кто сочувствует коммунистам. У него нет желания, чтобы его осудили как сочувствующего и подвергли остракизму.
Хотя мистер Велан вовсе не горит желанием преподавать Писание тем ученикам, которые не католики, он не может совсем игнорировать Евангелие.
«Ударившему тебя по щеке подставь и другую», — читает он из Евангелия от Луки. — Что имеет в виду Иисус? Имеет ли он в виду, что мы должны отказаться от того, чтобы постоять за себя? Имеет ли он в виду, что мы должны быть размазнями? Конечно, нет. Но если к вам подойдет задира и станет лезть в драку, Иисус говорит: «Не дайте себя спровоцировать». Есть лучшие способы разрешить конфликт, чем драка.
«Ибо, кто имеет, тому дано будет; а кто не имеет, у того отнимется и то, что он думает иметь». Что имеет в виду Иисус? Хочет ли он сказать, что единственный способ получить спасение — раздать все, что у нас есть? Нет. Если бы Иисус имел в виду, что мы должны ходить в лохмотьях, он бы так и сказал. Иисус говорит иносказательно. Он говорит, что те из нас, кто истинно верует, будут вознаграждены, попав в рай, тогда как те, в ком нет веры, в наказание будут вечно страдать в аду.
Интересно, совпадает ли мистер Велан с братьями — особенно с братом Одило, который является казначеем и собирает плату за обучение, — когда проповедует подобные доктрины тем ученикам, которые не католики. Мистер Велан, мирянин, определенно верит, что тот, кто не католик — язычник, Богом проклятый, — тогда как сами братья, по-видимому, абсолютно терпимы.
Его сопротивление урокам Евангелия мистера Велана глубинно. Он уверен, что мистер Велан понятия не имеет, что на самом деле означают иносказания Иисуса. Хотя сам он атеист и всегда им был, он чувствует, что понимает Христа лучше, чем мистер Велан. Ему не особенно нравится Христос — Христос слишком легко впадает в ярость, — но он готов с этим примириться. По крайней мере Христос не притворялся Богом и умер прежде, чем смог стать отцом. В этом сила Христа, вот каким образом Христос удерживает свою власть.
Но есть одно место в Евангелии от Луки, которое он не любит слушать. Когда доходят до этого места, он цепенеет и затыкает уши. Женщины приходят к гробнице, чтобы умастить тело Христа. Христа там нет. Вместо него они видят двух ангелов. «Что вы ищете живого между мертвыми? — говорят ангелы. — Его нет здесь: Он воскрес». Если он не будет затыкать уши и услышит эти слова, ему придется забраться с ногами на сиденье, кричать и танцевать от ликования. Он бы навсегда сделал себя посмешищем.
Мистер Велан вряд ли желает ему плохого. И тем не менее самая высокая оценка, которую он получает на экзаменах по английскому, — семьдесят. С такой оценкой он не может быть первым в классе по английскому: любимчики учителя с легкостью его обходят. Неважно у него и с историей и с географией, которые наскучили ему как никогда. Высокие оценки у него только по математике и латыни, и это позволяет приблизиться к началу списка, обогнав Оливера Мэттера, швейцарца, который был самым умным в классе, пока не появился он.
Теперь, когда в лице Оливера он столкнулся с достойным противником, его старая клятва всегда приносить домой табель лучшего ученика в классе становится вопросом чести. Он ничего не говорит об этом матери, но готовится к тому дню, который вряд ли переживет, — дню, когда ему придется сказать ей, что он второй.
Оливер Мэттер кроткий, улыбчивый круглолицый мальчик, который, судя по всему, не имеет ничего против того, чтобы быть вторым. Каждый день они с Оливером состязаются в соревновании, которое устраивает брат Габриель: он выстраивает мальчиков и ходит взад и вперед вдоль их ряда, задавая вопросы, на которые нужно ответить в течение пяти секунд, и отсылая того, кто не ответил, в конец. В конце концов в начале ряда всегда остаются или он, или Оливер.
А потом Оливер перестает ходить в школу. Проходит месяц безо всяких объяснений, затем брат Габриель делает объявление. Оливер в больнице, у него лейкемия, и все должны за него молиться. Склонив головы, мальчики молятся. Поскольку он не верит в Бога, то не молится, просто шевелит губами. Он думает: все решат, что я желаю Оливеру смерти, чтобы стать первым в классе.
Оливер так и не возвращается в школу. Умирает в больнице. Мальчики-католики присутствуют на особой мессе за упокой его души.
Угроза исчезла. Ему легче дышится, но былая радость от того, что он первый, померкла.
Жизнь в Кейптауне менее разнообразна, чем в Вустере, особенно во время уик-эндов, когда нечего делать — только читать «Ридерз дайджест», слушать радио или бросать крикетный мяч. Он больше не ездит на велосипеде: в Пламстеде нет ничего интересного, только дома, которые тянутся на целые мили в любом направлении, кроме того, «Смитс», который походит на детский велосипед, стал для него уже мал.
Да и вообще езда по улицам на велосипеде теперь кажется ему глупой. Другие занятия, когда-то поглощавшие его, тоже утратили свое очарование: возня с «Конструктором», коллекционирование марок. Теперь он не может понять, зачем тратил на них время. Он проводит целые часы в ванной, рассматривая себя в зеркале, и ему не нравится то, что он видит. Он перестает улыбаться и отрабатывает хмурый взгляд.
Единственная страсть, которая не уменьшилась, — это его страсть к крикету. Он не знает никого, кто был бы настолько поглощен крикетом. Он играет в крикет в школе, но этого мало. В доме в Пламстеде есть веранда с полом из шифера. Здесь он играет в одиночестве: правой рукой бросает мяч о стенку и отбивает, когда тот отскакивает, притворяясь, будто он на поле. Он часами бросает мяч об стенку. Соседи жалуются его матери на шум, но он не обращает внимания.
Он изучил руководства по крикету, знает наизусть разные приемы и может выполнять их, следя за правильной работой ног. Но правда в том, что он стал предпочитать игру в одиночестве на веранде настоящему крикету. Перспектива отбивать мяч на поле возбуждает его, но в то же время пугает. Особенно он опасается быстрых боулеров: боится, что в него попадут, боится боли. Когда он играет в настоящий крикет, приходится концентрировать всю энергию на том, чтобы не уклониться, не показать, что он трус.
Он почти никогда не зарабатывает очков. Если его не выводят из игры сразу же, иногда он может отбивать полчаса, не получая очков и вызывая у всех раздражение, особенно у товарищей по команде. Кажется, он впадает в какой-то транс, когда достаточно, вполне достаточно просто отбивать мяч. Он утешает себя историями о матчах, проходивших в сложной обстановке, во время которых одинокая фигура, обычно йоркширец, упорный, стоический, с плотно сжатыми губами, отбивает тур бросков по калитке, не падая духом, в то время как вокруг него все калитки валятся.
Как-то раз в пятницу во время матча против «Андер-13», приготовившись отбивать мяч, он оказывается один на один с долговязым мальчиком, который, подначиваемый своей командой, бросает мяч очень быстро и яростно. Мяч пролетает над полем, минуя калитки, мимо него, мимо игрока, ловящего мяч за калиткой, — так что ему практически не приходится воспользоваться своей битой.
Во время третьего броска мяч падает на глину за матом, отскакивает и ударяет его в висок. «Ну, это уж слишком! — сердито думает он. — Он зашел слишком далеко!» Игроки как-то странно на него смотрят. Он еще слышит глухой звук удара мяча о кость, затем теряет сознание и падает.
Он лежит у края поля. Волосы и лицо мокрые. Он озирается в поисках своей биты, но ее не видно.
— Полежи и немного приди в себя, — говорит брат Августин. Голос у него очень бодрый. — В тебя попали.
— Я хочу отбивать, — бормочет он. Он сказал правильные слова: это доказывает, что он не трус. Но он не может отбивать: его очередь прошла, кто-то другой уже стоит на его месте, отбивая.
Он ожидал, что будет больше шума. Ожидал возмущенных выкриков, осуждения опасного боулера. Но игра продолжается, и дела у его команды идут достаточно хорошо.
— Ты как? Больно? — спрашивает его товарищ по команде и едва выслушивает ответ.
Он сидит на границе поля, наблюдая за туром бросков. Позже он выходит на поле. Ему хочется, чтобы голова болела, хочется потерять зрение, лишиться чувств, чтобы случилось что-нибудь драматичное. Но он прекрасно себя чувствует. Дотрагивается до виска. Хорошо бы там распухло и посинело до завтра — в доказательство того, что его действительно ударили.
Как и всем в школе, ему тоже приходится играть в регби. Даже мальчик по фамилии Шепард, у которого из-за полиомиелита высохла рука, должен играть. Им совершенно произвольно раздают места в команде. Он — полузащитник в «Андер-13 Б». Они играют утром по субботам. В субботу всегда дождь; замерзший, промокший и несчастный, он пробирается мимо свалки вокруг мяча, и его толкают более крупные мальчики. Так как он полузащитник, ему, слава богу, не пасуют. Мяч, смазанный лошадиным жиром, такой скользкий, что его просто не удержать в руках.
Он бы мог по субботам притворяться больным, но тогда в команде было бы всего четырнадцать игроков. Не явиться на регби гораздо хуже, чем не прийти в школу.
Их команда «Андер-13 Б» проигрывает все матчи. «Андер-13 А» тоже почти все время проигрывает. Фактически большинство команд Сент-Джозефс почти всегда проигрывают. Он не понимает, зачем вообще их школе играть в регби. Братья, которые по национальности австрийцы или ирландцы, определенно не интересуются регби. В тех немногих случаях, когда они приходят посмотреть матч, у них обескураженный вид, и они не понимают, что происходит.
В нижнем ящике своего комода мама хранит книгу в черной обложке под названием «Идеальный брак». Это книга о сексе — он уже несколько лет знает о ее существовании. Однажды он похищает ее из ящика и приносит в школу. Книга вызывает волнение среди его друзей, по-видимому, он единственный, у чьих родителей есть такая.
Хотя она разочаровывает его — рисунки органов выглядят как диаграммы в научных книгах, и даже в разделах о позициях нет ничего волнующего (введение члена во влагалище похоже на то, как ставят клизму), — другие мальчики жадно набрасываются на нее и просят дать почитать.
Во время урока химии он оставляет книгу в своей парте. Когда они возвращаются в класс, у брата Габриеля, который обычно очень жизнерадостен, ледяной, неодобрительный взгляд. Он убежден, что брат Габриель открыл крышку его парты и увидел книгу, сердце у него колотится, он ждет разоблачения и последующего позора. Но ничего не происходит, и тем не менее в каждом мимолетном замечании брата Габриеля он слышит завуалированный намек на зло, которое он, не католик, принес в школу. Их отношения с братом Габриелем испорчены. Он страшно жалеет, что принес эту книгу, он забирает ее домой, возвращает в ящик комода и никогда больше не смотрит на нее.
Какое-то время они с друзьями продолжают собираться в углу спортивного поля на переменах, чтобы поговорить о сексе. Он делится сведениями, почерпнутыми из той книги. Но они явно больше никого не интересуют: вскоре мальчики постарше начинают отделяться и вести свои разговоры, внезапно понижая голос. Они переходят на шепот, слышится гогот. В центре — Билли Оуэнз, ему четырнадцать, и у него есть шестнадцатилетняя сестра, он знает девочек, ходит на танцы в кожаном пиджаке и, возможно, уже вступал в половые сношения.
Он подружился с Тео Ставропулосом. Ходят слухи, что Тео moffie, педик, но он не готов этому верить. Ему нравится, как выглядит Тео, нравится его чудесная кожа и яркий румянец, безукоризненная стрижка и небрежная элегантность, с которой он носит одежду. Даже школьный блейзер с дурацкими вертикальными полосками хорошо на нем смотрится.
Отец Тео — владелец фабрики. Что именно выпускает эта фабрика, никому не известно, но это имеет какое-то отношение к рыбе. Семья живет в самом богатом районе Рондебосха. У них так много денег, что мальчики, несомненно, учились бы в колледже Диосезан, если бы не то обстоятельство, что они греки. Но поскольку они греки и у них иностранная фамилия, им приходится ходить в Сент-Джозефс, которая, как он теперь видит, служит чем-то вроде корзины, куда сбрасывают мальчиков, которые больше никуда не подходят.
Он только раз видел отца Тео: это высокий, элегантно одетый человек в темных очках. Его мать он видит чаще. Она маленькая, стройная и темноволосая, курит сигареты и водит синий «Бьюик» — говорят, что это единственный автомобиль в Кейптауне — а возможно, и во всей Южной Африке — с автоматической коробкой передач. Есть еще старшая сестра, такая красивая, такая созревшая и получившая образование в таком дорогом заведении, что ей не позволяется показываться на глаза друзьям Тео.
Мальчиков Ставропулос утром привозят в школу на синем «Бьюике», иногда за рулем их мать, но чаще — шофер в черной униформе и фуражке. «Бьюик» шикарно въезжает на школьный двор, Тео с братом выходят, и «Бьюик» мчится прочь. Он не может понять, почему Тео это позволяет. На месте Тео он бы попросил, чтобы его высаживали за квартал от школы. Но Тео спокойно реагирует на шутки и подкалывания.
Однажды после занятий Тео приглашает его к себе домой. Когда они оказываются там, обнаруживается, что их ждет ленч. В три часа дня они садятся за обеденный стол с серебряными приборами и крахмальными салфетками, и лакей в белой униформе, который стоит за стулом Тео в ожидании приказаний, пока они едят, подает им бифштекс с жареной картошкой.
Он изо всех сил скрывает свое изумление. Он знал, что есть люди, у которых есть прислуга, но не подозревал, что у детей тоже могут быть слуги.
Потом родители Тео и его сестра уезжают за границу (по слухам, сестра должна выйти замуж за английского баронета), и Тео с братом становятся пансионерами. Он ожидает, что Тео сломит этот опыт: зависть и злоба других пансионеров, плохая еда, унизительная жизнь, в которой невозможно уединиться. Еще он уверен, что Тео придется подчиниться, и у него будет такая же стрижка, как у всех. Но каким-то образом Тео удается по-прежнему ходить с элегантной прической, каким-то образом, несмотря на его фамилию, несмотря на то что он неуклюж на спортивных занятиях, несмотря на то что его считают moffie, он так же учтиво улыбается, никогда не жалуется, никогда не позволяет себя унижать.
Тео сидит за партой, втиснувшись рядом с ним, под картиной, на которой изображен Христос, разрывающий свою грудь и обнажающий сияющее рубиновое сердце. Предполагается, что они повторяют материал по истории, на самом же деле перед ними маленький учебник грамматики, по которому Тео учит его древнегреческому. Древнегреческий с современным произношением — ему нравится эта эксцентричность. «Aftos, — шепчет Тео, — evdhhemonia. Evdhemonia», — повторяет он шепотом.
Брат Габриель навострил уши.
— Что ты делаешь, Ставропулос? — осведомляется он.
— Я учу его греческому, брат, — вежливо отвечает Тео в своей невозмутимой манере.
— Иди и сядь за свою парту.
Тео с улыбкой возвращается на свою парту.
Братья не любят Тео. Его надменность их раздражает, как и мальчики, они считают, что он испорченный и у него слишком много денег. Эта несправедливость злит его. Ему бы хотелось пойти в бой за Тео.
Чтобы продержаться, пока юридическая практика отца не начнет приносить доход, мать снова идет преподавать. Для домашней работы она нанимает служанку, костлявую женщину по имени Селия, у которой во рту почти нет зубов. Иногда Селия приводит за компанию свою младшую сестру. Придя как-то раз домой днем, он обнаруживает, что они вдвоем сидят на кухне и пьют чай. Младшая сестра, которая привлекательнее Селии, улыбается ему. В ее улыбке что-то такое, от чего он конфузится, он не знает, куда смотреть, и удаляется в свою комнату. Он слышит их смех и знает, что они смеются над ним.
Что-то меняется. Он все время смущается. Не знает, куда смотреть, куда девать руки, как держаться, с каким выражением лица ходить. Все пристально смотрят на него, судят его, считают придурковатым. Он чувствует себя крабом, которого вытащили из его панциря, розовым, раненым и непристойным.
Когда-то у него было полно идей — куда нужно съездить, что обсудить, что сделать. Он всегда на шаг опережал остальных, был лидером, а другие следовали за ним. Теперь энергия, которую он излучал, исчезла. В тринадцать лет он становится угрюмым, хмурым, мрачным. Ему не нравится это новое уродливое «я», ему хочется выйти из этого состояния, но самому это сделать не получается.
Они наносят визит в новый офис отца. Офис находится в Гудвуде, который относится к пригородам африканеров — Гудвуд-Пэроу-Белвилль. Окна выкрашены в темно-зеленый цвет; на таком же зеленом фоне золотыми буквами написано: PROKUREUR — Z COETZEE — ATTORNEY. Интерьер мрачноват, тяжелая мебель обита красной кожей. Книги по юриспруденции, которые путешествовали с ними по Южной Африке с тех пор, как в 1937 году отец закончил практиковать, вынули из коробок и расставили на полках. От нечего делать он заглядывает в «Изнасилование». Туземцы иногда просовывают свой член между бедрами женщины, не проникая в нее, говорится в примечании. Подобные действия подпадают под обычное право. Они не считаются изнасилованием.
Интересно, вот такими делами и занимаются в судах — спорят о том, куда сунули пенис?
Практика отца, по-видимому, процветает. Он нанял не только машинистку, но и клерка по фамилии Экстеен. Экстеену отец оставляет рутинные дела: составление нотариальных актов о передаче имущества и завещаний, сам он занимается увлекательными делами в суде: спасает людей от наказания. Каждый день он возвращается домой с новыми рассказами о людях, которых он спас, и о том, как они ему благодарны.
Мать в большей степени интересуют не спасенные люди, а все растущий список должников. Одна фамилия всплывает особенно часто: Ле Ру, торговец автомобилями. Мать изводит отца: он же юрист и, конечно, мог бы заставить Ле Ру заплатить. Ле Ру непременно заплатит долг в конце месяца, отвечает отец, он обещал. Но и в конце месяца Ле Ру не платит.
Ле Ру не платит долг, но не перестает мозолить глаза. Напротив, он приглашает отца выпить, обещает ему еще работу, рисует в розовом свете будущее, в котором появятся деньги в результате продажи автомобилей.
Споры у них в доме становятся все более ожесточенными, но в то же время и более сдержанными. Он спрашивает у матери, что происходит. Она с горечью говорит: Джек одалживает Ле Ру деньги.
Ему довольно услышанного, чтобы все понять. Он знает своего отца, знает, что происходит. Его отец жаждет одобрения, он готов на все, чтобы его любили. В кругах, где вращается отец, есть два способа понравиться: покупать людям выпивку и одалживать им деньги.
Детям не полагается ходить в бары. Но в баре отеля во Фразербург-роуд они с братом часто сидели за столиком в углу и пили апельсиновый лимонад, наблюдая, как их отец угощает бренди с водой незнакомцев, и открывая для себя эту сторону личности отца. Поэтому ему знакомо экспансивное добродушие, которое вызывает у отца бренди, знакомо бахвальство, его широкие жесты.
Он жадно и мрачно слушает жалобные монологи матери. Уловки отца уже не могут провести его, но он не уверен, что мать видит мужа насквозь: он слишком часто наблюдал, как отцу удавалось ее улестить.
— Не слушай его, — предостерегает он мать. — Он все время тебе лжет.
Проблемы с Ле Ру усугубляются. Ведутся долгие телефонные разговоры. Возникает новая фамилия: Бенсьюзен. На Бенсьюзена можно положиться, говорит мать. Бенсьюзен еврей, он не пьет. Бенсьюзен спасет Джека, снова направит на правильный путь.
Но, как выясняется, есть не только Ле Ру. Есть и другие люди, другие собутыльники, которым отец одалживает деньги. Он не может в это поверить, не может понять. Откуда же все эти деньги, если у отца всего один костюм и пара туфель, если ему приходится ездить на работу на поезде? Неужели можно действительно заработать так много, спасая людей от наказания?
Он никогда не видел Ле Ру, но довольно легко может его себе представить. Ле Ру — румяный африканер со светлыми усами, он носит синий костюм и черный галстук, он полноват, сильно потеет и громким голосом рассказывает пошлые анекдоты.
Ле Ру сидит с его отцом в баре в Гудвуде. Когда отец не смотрит, Ле Ру подмигивает у него за спиной другим мужчинам в баре. Ле Ру присосался к отцу, как пиявка. Он сгорает со стыда, что отец настолько глуп.
Как выясняется, деньги, которые ссужает отец, на самом деле не его. Вот почему в дело вмешался Бенсьюзен. Бенсьюзен действует от имени Общества юристов. Дело серьезное: деньги были взяты со счета, которым отец управляет по доверенности.
— Что такое счет, которым управляют по доверенности? — спрашивает он маму.
— Это деньги, которыми он распоряжается по доверенности.
— Зачем люди дают ему распоряжаться своими деньгами по доверенности? — допытывается он. — Они что, сумасшедшие?
Мать качает головой. У всех адвокатов есть счет, управляемый по доверенности, говорит она — бог его знает почему.
— Джек как ребенок, когда дело доходит до денег.
Бенсьюзен и Общество юристов возникли на горизонте, потому что существуют люди, которые хотят спасти его отца, которые знали его по прежним временам, когда он был ревизором арендных сделок. Они испытывают к нему симпатию, они не хотят, чтобы он попал в тюрьму. Ради прошлого и из-за того, что у него есть жена и дети, они закроют глаза на некоторые вещи, кое о чем договорятся. Он сможет вернуть деньги, выплачивая их в течение пяти лет. Когда это будет сделано, дело будет закончено, и о нем забудут.
Мать консультируется с юристом относительно себя. Ей бы хотелось отделить свое имущество от имущества мужа, прежде чем случится новая беда: например, закрепить за собой обеденный стол, комод с зеркалом, кофейный столик из африканского ореха, который подарила ей тетя Энни. Ей бы хотелось, чтобы были внесены поправки в их брачный контракт, согласно которому оба ответственны за долги друг друга. Но брачные контракты, как выясняется, изменять невозможно. Если погибнет отец, то вместе с ним погибнут и они — мать и дети.
Экстеена и машинистку увольняют, практика в Гудвуде закрывается. Он так никогда и не узнает, что случилось с зеленым окном с золотой надписью. Мать продолжает преподавать. Отец начинает искать работу. Каждое утро, ровно в семь, он отправляется в город. Но через час-другой (это его секрет), когда все уходят из дома, он возвращается. Отец надевает пижаму и снова ложится в постель с кроссвордом из «Кейп таймс» и четвертью литра бренди. Потом около двух часов дня, перед возвращением жены и детей, он одевается и идет в свой клуб.
Его клуб называется «Уинберг», но на самом деле это всего лишь часть отеля «Уинберг». Там отец ужинает и проводит вечер за питьем. Иногда после полуночи его будит шум (у него чуткий сон): перед домом останавливается автомобиль, открывается парадная дверь, отец входит и идет в уборную. Вскоре после этого из спальни родителей доносится яростный шепот. Утром на полу в уборной и на сиденье унитаза — темно-желтые брызги, и там тошнотворно-сладкий запах.
Он пишет объявление и вывешивает его в уборной: «ПОЖАЛУЙСТА, ПОДНИМАЙТЕ СИДЕНЬЕ». Объявление игнорируется. Отец мочится на сиденье унитаза, тем самым бросая вызов жене и детям, которые отвернулись от него.
Он узнает секрет отца, когда однажды не идет в школу и остается дома, захворав или притворившись больным. Со своей кровати он слышит скрежет ключа в замке, слышит, как отец устраивается в соседней комнате. Позже, с виноватым и сердитым видом, они проходят друг мимо друга в коридоре.
Прежде чем уйти из дома днем, отец предусмотрительно вынимает все из почтового ящика и кое-что прячет под бумагу, которой застелен низ его платяного шкафа. Когда наконец открывается шлюз, именно эти бумаги, спрятанные в платяном шкафу — счета со времен Гудвуда, долговые расписки, письма от адвокатов, — особенно расстраивают маму.
— Если бы я только знала, я могла бы что-то предпринять, — говорит она. — А теперь нашей жизни конец.
Долгов полно. Кредиторы приходят в любое время дня и ночи, кредиторы, которых он не видит. Каждый раз, как раздается стук в парадную дверь, отец запирается в своей спальне. Мать тихо здоровается с кредиторами, проводит их в гостиную, закрывает дверь. После этого он слышит, как она сердито шепчет что-то себе под нос на кухне.
Заходит речь об Обществе анонимных алкоголиков — о том, что отцу нужно пойти к анонимным алкоголикам, чтобы доказать свою искреннюю готовность. Отец обещает пойти, но не идет.
Являются два судебных исполнителя, чтобы составить опись имущества. Это происходит в солнечное субботнее утро. Он удаляется в свою спальню и пытается читать, но тщетно: исполнители требуют доступа в его комнату, в каждую комнату. Он выходит во двор за домом, но даже там ему нет покоя: они шныряют повсюду, делая записи в блокноте.
Он все время кипит от ярости. Этот человек (так он называет отца, когда говорит с мамой: он слишком разгневан, чтобы называть его по имени) — почему у них должно быть что-то общее с этим человеком? Почему ты не даешь этому человеку отправиться в тюрьму?
У него двадцать пять фунтов на сберегательной книжке на почте. Мать клянется, что никто не отнимет у него эти двадцать пять фунтов.
Должен прийти какой-то мистер Голдинг. Хотя мистер Голдинг цветной, каким-то образом он имеет власть над отцом. Мистера Голдинга примут в гостиной, как остальных кредиторов. Он будет пить чай из того же чайного сервиза. В обмен на то, что с ним будут так хорошо обходиться, мистер Голдинг, как они надеются, не станет возбуждать дело.
Является мистер Голдинг. На нем двубортный костюм, он не улыбается. Он пьет поданный мамой чай, но ничего не обещает. Он хочет вернуть свои деньги.
После того как он уходит, возникает спор, что делать с чашкой. Оказывается, существует обычай, согласно которому после того, как цветной попил из чашки, эту чашку следует разбить. Он удивлен, что семья матери, которая ни во что не верит, верит в этот обычай. Однако в конце концов мама просто моет чашку с хлоркой.
В последний момент на помощь приходит тетя Гэрли из Уиллистона — ради чести семьи. В обмен на заем она ставит определенные условия, одно из них: чтобы Джек никогда больше не практиковал как адвокат.
Отец соглашается на эти условия, соглашается подписать документ. Но когда приходит срок, его надо долго упрашивать встать с постели. Наконец он выходит — в серых слаксах и пижамной куртке, босиком. Молча подписывает бумагу, затем возвращается в постель.
В тот вечер отец одевается и уходит. Они не знают, где он проводит эту ночь, он возвращается только на следующий день.
— Какой смысл заставлять его подписывать? — говорит он матери. — Он никогда не платит долги, с какой стати он будет платить Гэрли?
— Бог с ним, я сама ей заплачу, — отвечает она.
— Каким образом?
— Заработаю.
В поведении матери есть что-то такое, на что он больше не может закрывать глаза, что-то странное. С каждым новым горестным открытием она становится все сильнее, все упрямее. Кажется, будто она накликает на себя беды с единственной целью: показать миру, сколько она может вынести.
— Я выплачу все его долги, — говорит она. — Буду выплачивать частями. Я буду работать.
Ее муравьиное упорство злит его до такой степени, что ему хочется ее ударить. Ясно, что именно кроется за этим: она хочет пожертвовать собой ради своих детей. Бесконечное самопожертвование — это ему слишком хорошо знакомо. Но когда она пожертвует собой до конца, когда продаст последнее платье и туфли и будет ходить с окровавленными ступнями, — что делать ему? Эту мысль он не в состоянии вынести.
Начинаются декабрьские каникулы, а у отца все еще нет работы. Сейчас они вчетвером дома, как крысы в клетке, — им некуда пойти. Они избегают друг друга, прячась в разных комнатах. Брат поглощен комиксами: «Игл», «Беано». Его любимый — «Ровер» — с историями об Альфе Таппере, чемпионе, который работает на фабрике в Манчестере и питается жареной рыбой с чипсами. Он пытается увлечься Альфом Таппером, но невольно прислушивается к каждому шороху и скрипу в доме.
Однажды утром в доме воцаряется странная тишина. Мамы нет дома, но по какому-то неуловимому запаху, по тяжелой ауре он знает, что этот человек здесь. Конечно, он не может до сих пор спать. Возможно ли, что — о чудо из чудес! — он покончил с собой? Если это так, если он совершил самоубийство, не лучше ли притвориться, будто он ничего не заметил? Чтобы снотворное — или что он там принял — успело подействовать? И как удержать брата, чтобы тот не поднял тревогу?
В войне, которую он вел против отца, он никогда не был совершенно уверен в поддержке брата. Насколько он помнит, люди говорили, что он похож на мать, а у брата есть сходство с отцом. Порой он подозревает, что брат питает слабость к отцу, он подозревает брата, у которого бледное озабоченное лицо и дергающееся веко, в том, что тот вообще слишком мягок.
Во всяком случае, если отец действительно покончил с собой, лучше держаться подальше от его комнаты, чтобы, если потом будут задавать вопросы, можно было ответить: «Я разговаривал с братом» или «Я читал в своей комнате». Но он не может сдержать любопытства. На цыпочках он приближается к двери. Приоткрыв, заглядывает внутрь.
Теплое летнее утро. Ветра нет, и так тихо, что слышно чириканье воробьев, шум их крыльев. Ставни закрыты, шторы задернуты. Пахнет мужским потом. В сумраке он различает отца, лежащего на кровати. В горле у него тихо булькает, когда он дышит.
Он подходит ближе. Его глаза привыкают к полумраку. На отце пижамные брюки и хлопчатобумажная майка. Он небрит. Под горлом — красный загар, ниже бледная грудь. У кровати — ночной горшок, в котором в коричневатой моче плавают окурки. Он в жизни не видел более уродливого зрелища.
Снотворных пилюль не видно. Этот человек не умирает, он просто спит. Итак, у него не хватает мужества принять снотворное, точно так же, как не хватает мужества выйти из дома и заняться поисками работы.
С того дня, как отец вернулся с войны, они вели друг с другом другую, свою войну, в которой у отца не было шансов победить, потому что он и не подозревал, как безжалостен и упорен его враг. Семь лет продолжалась эта война, сегодня он наконец восторжествовал. Он чувствует себя как русский солдат, поднимающий красное знамя над руинами Берлина.
Однако в то же время ему бы не хотелось стоять здесь и быть свидетелем этого позора. Это несправедливо! — хочется ему крикнуть. — Я же еще ребенок! Ему хочется, чтобы кто-нибудь, какая-нибудь женщина обняла его, утешила, сказала, что это всего лишь дурной сон. Он думает о щеке своей бабушки, такой мягкой, прохладной и сухой, такой шелковистой, которую она подставляла ему для поцелуя. Он хочет, чтобы бабушка пришла и привела все в порядок.
В горло отца попадает мокрота. Он кашляет и поворачивается на бок. Его глаза открываются — глаза человека, который в полном сознании, прекрасно сознает, где он. Эти глаза изучают его, того, кто не должен здесь находиться и шпионить. В глазах нет осуждения, но нет и человеческого тепла.
Рука мужчины лениво поправляет пижамные штаны.
Он хочет, чтобы этот человек что-нибудь сказал, самое будничное, например: «Который час?» — тогда стало бы легче. Но человек ничего не говорит. Глаза продолжают смотреть на него — мирно, отчужденно. Потом они закрываются, и он снова засыпает.
Он возвращается в свою комнату.
Иногда мрак рассеивается. В небе, которое обычно низко нависает над головой — но не настолько, чтобы до него можно было дотронуться, — вдруг открывается просвет, и он видит мир таким, каков он на самом деле. Он видит себя в белой рубашке с закатанными рукавами и в серых коротких брюках, из которых вот-вот вырастет, он уже не ребенок — никто теперь не назвал бы его ребенком, он слишком большой, теперь он не может оправдывать свои поступки тем, что еще маленький, однако он глуп как ребенок, инфантилен, молчалив, наивен. В такие минуты он также видит в истинном свете, без злости, отца и мать — это не две серых бесформенных гири у него на плечах, которые днем и ночью замышляют беды на его голову, а мужчина и женщина, живущие своей собственной скучной, полной забот жизнью. Небеса раскрываются, он видит мир таким, как он есть, затем небеса закрываются, и он снова становится собой и погружается в единственную историю, которая его интересует, — историю о себе.
Мать стоит у раковины в самом темном углу кухни. Стоит к нему спиной, руки в мыльной пене, и не спеша отмывает кастрюлю. Он околачивается рядом, о чем-то рассуждая — неизвестно о чем, но, как всегда с горячностью, жалуясь на что-то.
Мать поворачивается от раковины, ее взгляд скользит по нему. Это внимательный взгляд, в нем нет любви. Она видит его сейчас таким, каков он на самом деле и каким она всегда его видела, когда не поддавалась иллюзиям. Она смотрит, оценивает и не в восторге от увиденного. Он ей даже наскучил.
Вот чем опасен этот человек, который знает его лучше всех в мире, у которого огромное, несправедливое преимущество перед ним, так как мать знает все о его первых, самых беспомощных, самых интимных годах — годах, о которых он, как ни старается, не может вспомнить ничего, вероятно, она также знает (поскольку пытлива и имеет свои собственные источники) презренные секреты его школьной жизни. Он боится суждения матери, боится трезвых холодных мыслей, которые, наверно, приходят ей на ум в такие минуты, как сейчас, эти мысли не окрашены страстью, и она все видит ясно, больше всего он боится той минуты — минуты, которая пока еще не наступила, — когда она выскажет это суждение. Это будет как удар молнии, ему этого не вынести. Он не хочет это слышать. Ему настолько не хочется это услышать, что он чувствует, как внутри его головы рука затыкает уши, закрывает глаза. Он бы предпочел ослепнуть и оглохнуть, нежели узнать, что думает о нем мать. Он бы предпочел жить в панцире, как черепаха.
Потому что, хотя ему нравится считать, будто эта женщина пришла в мир с единственной целью любить его, защищать и удовлетворять его желания, это неправда. Напротив, у нее была собственная жизнь до того, как он появился на свет, жизнь, в которой она ни минуты о нем не думала. Затем, в определенный момент истории, она родила его. Родила и решила любить, возможно, она захотела его любить еще до того, как родила, но если она захотела его любить, то может и разлюбить.
— Вот погоди, будут у тебя собственные дети, — говорит она ему в одну из своих горьких минут. — Тогда узнаешь.
Что он узнает? Она употребляет эту формулу — формулу, которая звучит так, словно пришла из давних времен. Может быть, так говорит каждое поколение следующему в качестве предостережения, в качестве угрозы. Но он не хочет это слышать. Вот погоди, будут у тебя дети. Что за вздор! Как могут у ребенка быть дети? В любом случае, что бы такое он узнал, если бы был отцом? Что бы узнал, будучи таким, как его отец? Именно этого он не хочет узнавать. Он не примет видение мира, которое она хочет ему навязать, — трезвое, разочарованное видение без иллюзий.
Тетя Энни умерла. Несмотря на обещания докторов, она так больше и не начала ходить, даже с палочкой. Ее перевели с койки в «Вольксхоспитал» на койку в доме для престарелых в Стикланде, в богом забытом месте, где ее никто не навещал за неимением времени и где она умерла в одиночестве. Теперь ее должны похоронить на кладбище № 3 в Вольтемаде.
Сначала он отказывается идти. Он достаточно наслушался молитв в школе, говорит он, и не хочет их больше слушать. И он откровенно высказывается насчет слез, которые будут проливать на похоронах. Если ее родственники устроят тете Энни подобающие похороны, то почувствуют себя лучше. Ее бы следовало похоронить, вырыв яму в саду дома для престарелых. Это сэкономило бы деньги.
На самом деле он так не думает, но вынужден говорить подобные вещи матери, ему непременно нужно видеть, как ее лицо становится напряженным от боли и негодования. Сколько еще он должен ей сказать, прежде чем она наконец даст ему нагоняй и прикажет замолчать?
Ему не нравится думать о смерти. Он бы предпочел, чтобы, становясь старыми и больными, люди просто переставали бы существовать и исчезали. Ему не нравятся старые уродливые тела, от мысли о стариках, снимающих одежду, его бросает в дрожь. Он надеется, что ванной в их доме в Пламстеде никогда не пользовался старик.
Его собственная смерть — другое дело. Он всегда каким-то образом присутствует среди живых после своей смерти, плавая в воздухе и наслаждаясь горем тех, кто в этом повинен и кто теперь, когда уже слишком поздно, хотел бы, чтобы он был жив.
Однако в конце концов он идет вместе с матерью на похороны тети Энни. Идет, потому что мать умоляет его, а ему нравится, когда его умоляют, нравится ощущение власти, которое при этом возникает, а еще потому, что он никогда не бывал на похоронах и хочет посмотреть, какой глубины копают могилу, как в нее опускают гроб.
Это совсем скромные похороны. Присутствуют только пятеро родственников и молодой голландский протестантский пастор с прыщами. Пятеро — это дядя Альберт, его жена и сын, мама и он сам. Он много лет не видел дядю Альберта. Дядя опирается на палку, согнувшись почти вдвое, слезы струятся из его бледно-голубых глаз, кончики воротника топорщатся, словно кто-то небрежно повязал ему галстук.
Прибывает катафалк. Содержатель похоронного бюро и его помощник — в черном, как и подобает, они одеты гораздо элегантнее, чем все они (он в форме школы Сент-Джозефс, так как у него нет костюма). Пастор произносит на африкаанс молитву по ушедшей сестре, затем катафалк приближается к могиле, и гроб водружают на шесты над ней. К его разочарованию, гроб не опускают в могилу — по-видимому, придется подождать могильщиков, но содержатель похоронного бюро показывает знаком, что они могут бросить в могилу комки земли.
Начинает накрапывать. Дело сделано, они могут идти, могут вернуться к собственной жизни.
По дороге к воротам он проходит мимо старых и новых могил вслед за матерью и ее кузеном, сыном Альберта, которые тихо беседуют. У них одинаковая неторопливая походка. Они одинаково поднимают ноги и тяжело их ставят, сначала левую, затем правую, как крестьяне в башмаках на деревянной подошве. Дю Бьель из Померании — крестьяне из сельской местности, слишком медлительные и тяжелые для города, они там не на месте.
Он думает о тете Энни, которую они оставили под дождем, в богом забытом Вольтемаде, думает о длинных черных когтях, которые остригла ей медсестра в больнице и которые никто больше не будет стричь.
— Ты слишком много знаешь, — как-то раз сказала ему тетя Энни. Хотя ее губы растянулись в улыбке, она в то же время качала головой. — Такой маленький — и так много знаешь. Как же ты собираешься удержать все это в голове? — И она наклонилась и постучала по его черепу костлявым пальцем.
Этот мальчик особенный, сказала тетя Энни его матери, а мать, в свою очередь, передала ему. Но что в нем такого особенного? Никто никогда не говорит.
Они дошли до ворот. Дождь усилился. Им придется тащиться под дождем на станцию Вольтемаде, к поезду до Солт-Ривер, затем пересесть на поезд до Пламстеда.
Мимо проезжает катафалк. Мать протягивает руку, останавливая его, заговаривает с содержателем похоронного бюро.
— Они подбросят нас до города, — говорит она.
Таким образом, ему приходится залезть в катафалк и сидеть, втиснувшись между матерью и содержателем похоронного бюро, степенно проезжая по Воортреккер-роуд. Он ненавидит ее за это и надеется, что его не увидит никто из школы.
— Эта леди, наверно, была школьной учительницей, — говорит содержатель похоронного бюро. У него шотландский акцент. Что может знать этот эмигрант о Южной Африке, о таких людях, как тетя Энни?
Он никогда не видел более волосатого человека. Пучки серых волос вылезают из ноздрей, из-под накрахмаленных манжет.
— Да, — отвечает мать. — Она преподавала более сорока лет.
— В таком случае она оставила после себя что-то хорошее, — говорит содержатель похоронного бюро. — Благородная профессия — преподаватель.
— Что стало с книгами тети Энни? — спрашивает он маму позже, когда они снова одни. Он говорит «книги», но имеет в виду многочисленные экземпляры одной книги, «Ewige Genesing».
Мать не знает или не хочет говорить. За все то время, что прошло с тех пор, как тетю Энни увезли из квартиры, где она сломала шейку бедра, в больницу, затем в дом престарелых в Стикланд и, наконец, на участок кладбища № 3 в Вольтемаде, никто не подумал о книгах — вероятно, кроме самой тети Энни, — о книгах, которые никто никогда не будет читать, а теперь тетя Энни лежит под дождем, ожидая, пока у кого-нибудь найдется время ее похоронить. Он должен думать обо всем один. Как он удержит все это в голове — все книги, всех людей, все истории? А если их не будет помнить он, то кто же тогда?