Wer den Dichter will verstehen
Mus in Dichters Lande gehen.
Он живет в однокомнатной квартире возле железнодорожной станции Маубрей, за которую платит одиннадцать гиней в месяц. В последний рабочий день каждого месяца он едет на поезде в город, на Луп-стрит, где у агентства недвижимости А.& В. Levy имеется крошечный офис и медная табличка. Он вручает мистеру Б. Леви, младшему из братьев Леви, конверт с платой за квартиру. Мистер Леви вытряхивает деньги на свой заваленный бумагами стол и пересчитывает. Пыхтя и потея, выписывает квитанцию.
— Voila, молодой человек! — говорит он и передает ее размашистым жестом.
Он старается никогда не запаздывать с арендной платой, потому что поселился в этой квартире обманным путем. Когда он подписал договор об аренде и внес задаток агентству А.& В. Levy, то указал в качестве рода занятий не «студент», а «помощник библиотекаря» и университетскую библиотеку — как рабочий адрес.
Это не ложь — не совсем ложь. С понедельника по пятницу он дежурит в читальном зале в вечерние часы. Постоянные библиотекари, по большей части женщины, предпочитают не выполнять эту работу, потому что кампус на склоне горы — слишком мрачное и пустынное место ночью. Даже у него пробегает по спине холодок, когда он отпирает дверь черного хода и на ощупь движется по коридору в кромешной тьме к главному выключателю. Какой-нибудь преступник легко мог бы спрятаться за стеллажами, когда в пять часов вечера библиотекари расходятся по домам, затем с целью грабежа обыскать пустое помещение и подстеречь в темноте помощника, чтобы отобрать у него ключи.
Немногие студенты пользуются библиотекой вечером, да и мало кто знает, что она снова открывается в позднее время. Поэтому у него мало работы. Десять шиллингов, которые он зарабатывает за вечер, — легкие деньги.
Иногда он воображает красивую девушку в белом платье, которая заходит в читальный зал и с рассеянным видом задерживается после закрытия библиотеки, воображает, как раскрывает перед ней тайны переплетной мастерской и комнаты, где составляются каталоги, потом выходит вместе с ней в звездную ночь. Эти мечты никогда не сбываются.
Дежурство в библиотеке — не единственная его работа. Днем по средам он помогает консультировать первокурсников математического факультета (три фунта в неделю), по пятницам руководит дипломниками с факультета драматического искусства, занимаясь с ними избранными комедиями Шекспира (два фунта десять шиллингов), а вечером натаскивает тупиц в школе в Рондебосхе, готовя их к вступительным экзаменам (три шиллинга в час). Во время каникул он работает на муниципалитет (отдел жилищного строительства), извлекая статистические данные из отчетов о застройке. В сумме получается неплохой доход: хватает и на оплату квартиры, и на плату за обучение в университете, и на пропитание, и получается даже немного откладывать. Ему всего девятнадцать, но он уже твердо стоит на ногах и ни от кого не зависит.
Он заботится о своих телесных нуждах, руководствуясь здравым смыслом. Каждое воскресенье он варит суп из бобов и сельдерея на мозговых костях, и получается большая кастрюля, которой хватает на всю неделю. По пятницам он ходит на рынок в Солт-Ривер и покупает яблоки, или гуавы, или другие сезонные фрукты. Каждое утро молочник оставляет у него на пороге пинту молока. Если молоко остается неиспользованным, он делает из него творог, подвесив над раковиной в старом нейлоновом чулке. Хлеб он покупает в магазине на углу. Такое меню одобрили бы Руссо и Платон. Что касается одежды, то у него есть хороший пиджак и брюки, в которых он ходит на лекции. В остальное время он донашивает старую одежду.
Он кое-что доказал: каждый человек — остров, и родители не нужны.
Иногда по вечерам, устало бредя по Мейн-роуд в дождевике, шортах и сандалиях, со слипшимися от дождя волосами, в свете фар проезжающих мимо автомобилей, он чувствует, что выглядит весьма странно. Не эксцентрично (в эксцентричности есть оригинальность), а просто странно. Он скрежещет зубами от досады и ускоряет шаг.
Он стройный, но нескладный и какой-то вялый. Ему бы хотелось быть привлекательным, но он знает, что это не так. Ему не хватает чего-то важного, какой-то определенности черт. В нем все еще есть что-то от малыша. Когда же он перестанет быть ребенком? Что излечит его от инфантильности, сделает мужчиной?
Излечит его любовь, если она когда-нибудь придет. Он может не верить в Бога, но верит в любовь и в силу любви. Возлюбленная, суженая сразу же разглядит за странным и даже скучным фасадом огонь, который в нем горит. Да, он выглядит скучным и странным, но это что-то вроде чистилища, через которое он должен пройти, чтобы однажды выбраться к свету — свету любви, свету искусства. Потому что он будет художником, это давно решено. Если пока что он безвестен и над ним смеются, это потому, что таков жребий художника: переносить безвестность и осмеяние до того дня, когда он предстанет в истинном свете, и насмешники умолкнут.
Его сандалии стоят два шиллинга шесть пенсов. Они резиновые и сделаны где-то в Африке, возможно, в Ньясаленде. Когда они мокрые, то соскальзывают с ноги. Зимой в Кейптауне без конца, неделями идет дождь. Шагая по Мейн-роуд под дождем, он иногда вынужден останавливаться, чтобы снова надеть соскользнувшую сандалию. В такие минуты он видит, как хихикают толстые бюргеры Кейптауна, проезжая мимо в своих удобных автомобилях. «Смейтесь! — думает он. — Скоро я уеду!»
У него есть лучший друг, Пол, который, как и он, изучает математику. Пол высокий, темноволосый, и у него в самом разгаре роман с женщиной, которая старше его, с женщиной по имени Элинор Лорье, маленькой красивой блондинкой, быстрой и легкой, как птичка. Пол жалуется на непредсказуемые настроения Элинор, на требования, которые она ему предъявляет. И тем не менее он завидует Полу. Если бы у него была красивая, светская, мудрая любовница, которая курила бы сигарету в мундштуке и разговаривала по-французски, он бы скоро преобразился, изменился до неузнаваемости — он в этом уверен.
Элинор и ее сестра-близнец родились в Англии, их привезли в Африку, когда им было пятнадцать, после войны. Элинор рассказывала Полу, как их мать натравливала девочек друг на друга, отдавая свою любовь то одной, то другой, чем запутывала их и держала в подчинении. Элинор, более сильная из двоих, сохранила рассудок, хотя она и теперь еще плачет во сне и держит в ящике комода плюшевого медведя. А вот ее сестра на какое-то время впала в безумие, так что ее поместили в сумасшедший дом. Она все еще проходит лечение, поскольку сражается с призраком мертвой старухи.
Элинор преподает в языковой школе в городе. С начала их романа Пол попал в ее окружение, состоящее из художников и интеллектуалов, которые живут в Гарденз, носят черные свитера, джинсы и веревочные сандалии, пьют терпкое красное вино и курят «Голуаз», цитируют Камю и Гарсия Лорку, слушают джаз. Один из них играет на испанской гитаре. Поскольку они нигде не служат, то веселятся всю ночь и спят до полудня. Они презирают националистов, но не интересуются политикой. Будь у них деньги, то, по их словам, они бы покинули мрачную Южную Африку и навсегда уехали бы на Монмартр или на Балеарские острова.
Пол и Элинор берут его с собой на одно из сборищ, которое проходит в бунгало на пляже в Клифтоне. Сестра Элинор, которая не совсем в своем уме, как ему рассказывали, тоже там. По словам Пола, у нее роман с владельцем бунгало, мужчиной цветущего вида, который пишет для «Кейп таймс».
Сестру зовут Жаклин. Она выше, чем Элинор, и у нее не такие тонкие черты, но тем не менее она красива. От нее исходит нервная энергия, она прикуривает одну сигарету от другой и жестикулирует, когда разговаривает. Ему с ней легко. Она менее язвительна, чем Элинор, отчего он испытывает облегчение. Ему всегда неуютно рядом с язвительными людьми. Он подозревает, что они отпускают остроты на его счет у него за спиной.
Жаклин предлагает прогуляться по пляжу. Взявшись за руки (как это произошло?), они гуляют по пляжу при лунном свете. В уединенном месте среди скал она поворачивается к нему и, надув губки, подставляет ему.
Он отвечает, но у него неспокойно на душе. Куда это приведет? Он никогда еще не занимался любовью с женщиной старше себя. А что, если он окажется не на высоте?
Это доходит, как он обнаруживает, до самого конца. Не сопротивляясь, он делает все, что в его силах, а в конце даже притворяется, будто увлечен.
На самом деле он не увлечен. Дело не только в песке, который набивается всюду, — его донимает вопрос, почему эта женщина, которую он видит впервые в жизни, отдалась ему. Возможно ли, что в ходе случайной беседы она обнаружила тайное пламя, горящее в нем, пламя, которое отличает его как художника? Или же она просто нимфоманка и именно от этого предостерегал его Пол в своей деликатной манере, когда сказал, что она «проходит лечение»?
Он не совсем уж несведущ в сексе. Если мужчина не получил наслаждение от занятий любовью, значит, женщина тоже не испытала наслаждения — это он знает, это одно из правил секса. Но что происходит потом с мужчиной и женщиной, которые потерпели неудачу? Обречены ли они на то, чтобы каждый раз при встрече вспоминать об этой неудаче и ощущать смущение?
Уже поздно, ночь становится холодной. Они молча одеваются и возвращаются в бунгало, где все уже начали расходиться. Жаклин берет свои туфли и сумочку.
— Доброй ночи, — говорит она хозяину бунгало, чмокнув его в щеку.
— Ты уходишь? — спрашивает он.
— Да, я собираюсь подбросить Джона домой.
Хозяин вовсе не огорчен.
— В таком случае желаю хорошо провести время, — говорит он. — Вам обоим.
Жаклин — медсестра. У него никогда прежде не было медсестер, но он слышал мнение, будто из-за того, что медсестры работают среди больных и умирающих и заботятся об их физиологических нуждах, они становятся циничными. Студенты-медики с нетерпением ждут момента, когда у них будут ночные дежурства в больнице. Медсестры ненасытны в сексе, говорят они. Они трахаются всюду, в любое время.
Однако Жаклин — не обычная медсестра. Она сестра из Гая, сразу же сообщает она, обучалась акушерству в больнице Гая[23] в Лондоне. На груди своей туники с красными погонами она носит маленький бронзовый значок с изображением шлема и латной руковицы, с девизом PER ARDUA. Она работает не в Грооте Схуур, государственной больнице, а в частной лечебнице, где платят больше.
Через два дня после эпизода на пляже в Клифтоне он заходит в общежитие медсестер. Жаклин ждет его в холле у входа, одетая на выход, и они сразу же отбывают. К окну верхнего этажа приникли лица, он чувствует на себе любопытные взгляды медсестер. Он слишком молод, определенно слишком молод для женщины тридцати лет, поскольку у него скромная одежда и нет автомобиля, он не очень-то завидный кавалер.
В ту же неделю Жаклин покинула общежитие и перебралась к нему в квартиру. Оглядываясь назад, он не может припомнить, чтобы приглашал ее, — он просто не оказал сопротивления.
Он никогда не жил с кем-то вместе, тем более с женщиной, любовницей. Даже ребенком он имел свою собственную комнату с дверью, которая запиралась. Квартира в Маубрей состоит из одной длинной комнаты и передней, которая ведет к кухне и ванной. Как же ему выжить?
Он пытается быть гостеприимным по отношению к своей неожиданной партнерше, пытается освободить для нее пространство. Но через несколько дней ему надоедает гора коробок и чемоданов, одежда, разбросанная повсюду, беспорядок в ванной. Он вздрагивает при звуке мотороллера, возвещающего о возвращении Жаклин с дневного дежурства. Хотя они все еще занимаются любовью, они все чаще молчат в обществе друг друга: он сидит у своего письменного стола, притворяясь, будто поглощен книгами, она слоняется по комнате, забытая, вздыхая и куря одну сигарету за другой.
Она много вздыхает. Таким образом проявляется ее невроз, если это невроз: вздохи, ощущение усталости, иногда беззвучный плач. Энергия, смех и бесшабашность их первой встречи остались в прошлом. Веселость той ночи была просто проблеском в мрачной туче, или тут сказалось воздействие алкоголя, а быть может, Жаклин просто устроила спектакль.
Они спят вместе в кровати, предназначенной для одного. В постели Жаклин все говорит и говорит о мужчинах, которые ее использовали, о врачах, которые пытались завладеть ее разумом и превратить в свою марионетку. Интересно, является ли он одним из этих мужчин? Он ее использует? И существует ли какой-то другой мужчина, которому она жалуется на него? Он засыпает под ее бесконечные речи, а утром просыпается разбитый.
Жаклин, по всем меркам, привлекательная женщина, более привлекательная, более тонкая, более светская, нежели он заслуживает. Правда заключается в том, что, если бы не соперничество между сестрами-близнецами, она бы никогда не делила с ним ложе. Он — пешка в игре, в которую играют эти двое, игре, которая началась задолго до его появления на сцене, — у него нет на этот счет никаких иллюзий. И тем не менее ему повезло, определенно повезло. Он делит квартиру с женщиной, которая на десять лет старше его, женщиной с опытом, которая во время своей работы в больнице Гая спала (по ее словам) с англичанами, французами, итальянцами и даже с персом. Если он не может претендовать на то, чтобы быть любимым ради него самого, то по крайней мере у него есть шанс расширить свои познания в области секса.
Таковы его надежды. Но после двенадцатичасовой смены в частной лечебнице, за которой следует ужин из цветной капусты в белом соусе, а затем вечер угрюмого молчания, Жаклин не расположена быть щедрой. Если она его обнимает, то делает это небрежно — ведь если двое незнакомцев заточили себя вдвоем в такое тесное и неуютное жизненное пространство не ради секса, то зачем же еще?
Дело доходит до критической точки, когда в его отсутствие Жаклин находит в квартире его дневник и читает то, что он написал об их совместной жизни. Возвратившись домой, он видит, что она пакует свои вещи.
— Что происходит? — спрашивает он.
Поджав губы, она указывает на дневник, который лежит раскрытый на его письменном столе.
Он вспыхивает от негодования.
— Ты не заставишь меня перестать писать! — клянется он. Это нелогичное заключение, и он это знает.
Ее гнев глубже и холоднее.
— Если, как ты говоришь, я для тебя такое невыносимое бремя, — говорит она, — если я нарушаю твой покой и уединение и мешаю тебе писать, позволь мне сказать, в свою очередь, что я ненавидела жизнь с тобой, ненавидела каждую минуту, и не могу дождаться, когда стану свободной.
Ему следовало сказать, что нельзя читать чужие личные бумаги. Вообще говоря, он должен был бы прятать свой дневник, а не оставлять там, где его могут найти. Но теперь слишком поздно, ущерб нанесен.
Он наблюдает, как Жаклин собирает вещи, помогает ей прикрепить сумку к заднему сиденью мотороллера.
— Я оставлю у себя ключ, с твоего разрешения, пока не заберу остальные вещи, — говорит она. Жаклин надевает шлем. — До свидания. Я действительно разочарована в тебе, Джон. Может быть, ты очень умный — не знаю, так ли это, — но тебе еще нужно повзрослеть.
Она нажимает на педаль. Мотор не заводится. Она нажимает снова, и еще раз. В воздухе запахло бензином. Карбюратор полон; остается только ждать, пока он высохнет.
— Зайди в дом, — предлагает он. Она с каменным лицом отказывается. — Я сожалею, — говорит он. — Обо всем.
Он входит в дом, оставив ее на улице. Через пять минут он слышит, как заводится мотор и как с ревом отъезжает мотороллер.
Сожалеет ли он? Конечно, сожалеет, что Жаклин прочла дневник. Но главный вопрос заключается в том, каков был мотив, заставивший его написать то, что он написал? Возможно, он написал это для того, чтобы она прочла? Не оставил ли он дневник со своими подлинными мыслями на столе, где она непременно должна была его найти, чтобы сказать ей то, что он не мог высказать в глаза, поскольку слишком труслив для этого? И вообще, каковы его подлинные мысли? В некоторые дни он чувствовал себя счастливым оттого, что живет с красивой женщиной или по крайней мере не живет один. В другие дни он испытывал совсем другие чувства. Так где же истина: это счастье, несчастье или что-то среднее между ними?
Вопрос о том, что позволено писать в дневнике, а что должно всегда оставаться окутанным завесой, — центральный во всем, что он пишет. Если он не должен выражать низменные чувства — негодование по поводу вторжения в его квартиру или стыд от своих неудач в качестве любовника, — то как же эти эмоции смогут когда-нибудь преобразоваться и превратиться в поэзию? А если поэзия не должна быть средством преобразования низкого в благородное, зачем вообще заниматься поэзией? Кроме того, кто может сказать наверняка, что чувства, которые он записывает в дневнике, — его подлинные чувства? Кто может утверждать, что в любой момент, когда его перо движется по бумаге, он — это действительно он? В какой-то момент он действительно бывает собой, а в следующий просто сочиняет. Как же он может знать наверняка? Зачем ему даже желать знать наверняка?
Вещи редко бывают такими, как кажутся, — вот что он должен был сказать Жаклин. Однако каков шанс, что она бы поняла? Как она могла поверить, будто то, что она прочла в его дневнике, — не правда, не низкая правда о том, что происходило в душе ее сожителя в их вечера тяжелого молчания и вздохов, а вымысел, один из многих возможных вымыслов, верный только в том смысле, в котором верно произведение искусства: верно себе, своим собственным задачам, — как же она могла в это поверить, когда чтение дневника подтвердило ее собственные подозрения, что сожитель ее не любит, что она ему даже не нравится?
Жаклин не поверит ему по той простой причине, что он сам себе не верит. Он не знает, во что верит. Иногда ему кажется, что он ни во что не верит. Но в конечном счете остается факт, что его первая попытка жить вместе с женщиной обернулась неудачей, позором. Он должен снова жить один, и это будет немалым облегчением. Однако он не может вечно жить один. Иметь любовниц — часть жизни художника: даже если он будет избегать ловушки брака, в чем поклялся себе, ему придется найти способ жить с женщинами. Искусство не может питаться одними потерями, тоской, одиночеством. Должны быть близость, страсть, любовь.
Пикассо, великий художник, возможно, самый великий из всех, — живой тому пример. Пикассо влюблялся в женщин, в одну за другой. Одна за другой они поселялись вместе с ним, делили его жизнь, позировали ему. Благодаря страсти, которая вспыхивает с новой силой с появлением каждой любовницы, эти Доры и Пилар, которых привел к его порогу случай, возрождаются в вечном искусстве. Вот как это делается. А он? Может ли он обещать, что у женщин в его собственной жизни, не только у Жаклин, но и у всех женщин, которые появятся, будет аналогичный удел? Ему бы хотелось в это верить, но у него есть сомнения. Только время покажет, станет ли он великим художником, но одно несомненно: он не Пикассо. У него совсем другой темперамент, чем у Пикассо. Он более спокойный, более мрачный, более северный. И у него нет гипнотических черных глаз Пикассо. Если он когда-нибудь попытается преобразовать женщину, то не будет преобразовывать ее так жестоко, как Пикассо, сгибая и перекручивая ее тело, точно металл в огненной топке. Писатели не похожи на живописцев: они более упорные, более тонкие.
Значит, такова судьба всех женщин, вступающих в связь с художниками: самое худшее или самое лучшее в них извлекается и превращается в вымысел? Он думает об Элен из «Войны и мира». Начинала ли Элен как одна из любовниц Толстого? Догадывалась ли она о том, что еще долго после того, как ее не станет, мужчины, которые ее никогда в глаза не видели, будут вожделеть к ее прекрасным обнаженным плечам?
Неужели не обойтись без жестокости? Несомненно, есть форма сосуществования, при которой мужчина и женщина вместе едят, вместе спят, вместе живут, однако оба погружены в свои собственные внутренние искания. Не потому ли связь с Жаклин была обречена на неудачу: не будучи сама художником, Жаклин не могла понять необходимость внутреннего одиночества для художника? Если бы Жаклин, например, была скульптором, если один угол квартиры был выделен для ее работы с мрамором, в то время как в другом углу он бы сражался со словами и рифмами, расцвела бы между ними пышным цветом любовь? Не в этом ли мораль истории о нем и Жаклин: художникам лучше всего заводить романы только с художниками?
Роман с Жаклин отошел в прошлое. После этих недель удушающей близости комната снова в его распоряжении. Он складывает в угол коробки и чемоданы Жаклин и ждет, чтобы их забрали. Этого не происходит. Вместо этого однажды вечером появляется сама Жаклин. Она говорит, что пришла не для того, чтобы продолжить с ним жить («С тобой невозможно жить»), а чтобы восстановить мир («Я не люблю враждовать, это меня удручает») — мир, который влечет за собой то, что она сначала ложится с ним в постель, а потом, в постели, произносит речи о том, что он написал о ней в своем дневнике. Она все никак не может остановиться, так что они не спят до двух часов ночи.
Он просыпается поздно, слишком поздно, чтобы идти на лекцию, которая начинается в восемь часов. Это не первая лекция, которую он пропустил с тех пор, как в его жизнь вошла Жаклин. Он отстает в учебе и не знает, как ему наверстать. Первые два года в университете он был одной из звезд своего курса. Ему все легко давалось, и он всегда на шаг опережал лектора. Но в последнее время его мозги, кажется, затуманились. Математика, которую они теперь изучают, более современна и абстрактна, и он начал в ней барахтаться. Он все еще может следовать за тем, что преподаватель пишет на доске, строчка за строчкой, но часто от него ускользает какой-нибудь важный аргумент. На занятиях его охватывает паника, которую он изо всех сил старается скрыть.
Как ни странно, он, по-видимому, единственный, у кого проблемы. Даже тугодумы среди его однокурсников не испытывают больших затруднений, чем обычно. В то время, как его оценки становятся с каждым месяцем все ниже, их оценки остаются стабильными. Что касается звезд, настоящих звезд, то он просто плетется у них в хвосте.
Никогда в жизни ему не приходилось напрягать все силы. Когда он, бывало, работал вполсилы, результаты всегда бывали хорошими. Теперь же он буквально борется за свою жизнь. Если он не уйдет в работу с головой, то утонет.
Однако все дни проходят в сером тумане усталости. Он клянет себя за то, что позволил возобновиться связи, которая так дорого ему обходится. Если таковы последствия, когда имеешь любовницу, как же умудрялись выжить Пикассо и остальные? У него просто нет энергии, чтобы бегать с лекции на лекцию, с одной службы на другую, а в конце дня уделять внимание женщине, у которой все время то эйфория, то глубочайшее уныние, когда она мечется, перебирая в уме обиды.
Хотя формально Жаклин больше с ним не живет, она считает, что может появляться у него на пороге в любое время дня и ночи. Иногда она приходит, чтобы заклеймить его за какое-нибудь слово, слетевшее с языка, завуалированный смысл которого стал ей ясен только сейчас. Иногда она просто чувствует себя подавленной и хочет, чтобы ее подбодрили. Самые плохие дни — после лечения, когда она снова и снова рассказывает о том, что происходило в кабинете врача, докапываясь до подтекста каждого его жеста. Она вздыхает и плачет, осушает один стакан вина за другим, застывает в самый разгар секса.
— Тебе следует пройти лечение, — говорит она, выпуская колечко дыма.
— Я подумаю, — отвечает он. Он уже знает по опыту, что лучше не возражать.
Вообще-то он и не подумал бы проходить лечение. Цель лечения — сделать человека счастливым. Какой в этом смысл? Счастливые люди неинтересны. Лучше принять бремя несчастья и попытаться преобразовать его во что-то стоящее — поэзию, музыку или живопись. Вот во что он верит.
И тем не менее он терпеливо слушает Жаклин. Он мужчина, она женщина, она подарила ему наслаждение, и теперь он должен за это платить — по-видимому, так обстоит дело с любовными связями.
Ее история, которую она из ночи в ночь излагает ему, одурманенному сном, состоит в том, что некий гонитель у нее отнял ее истинное «я» — иногда это ее мать-тиранка, иногда сбежавший отец, иногда тот или иной любовник-садист, иногда врач-Мефистофель. То, что он сейчас держит в объятиях, говорит она, всего лишь оболочка, оставшаяся от ее истинного «я», к ней вернется способность любить, только когда она вновь обретет себя.
Он слушает, но не верит. Если она чувствует, что ее врач строит против нее коварные планы, почему бы не перестать ходить к нему? Если сестра унижает ее, почему бы не перестать видеться с ней? Что до него, то он подозревает, что Жаклин обращается с ним скорее как с наперсником, а не любовником, — и это потому, что он недостаточно хороший любовник, недостаточно пламенный и страстный. Он подозревает, что если бы был более состоятелен как любовник, Жаклин скоро обрела бы вновь свое потерянное «я» и свое утраченное желание.
Почему он продолжает отворять дверь, когда она стучится к нему? Не потому ли, что так должны поступать художники: не спать всю ночь, изнурять себя, запутывать свою жизнь — или потому, что, несмотря на все, он одурманен этой красивой женщиной, которая бесстыдно разгуливает по квартире голая под его взглядом?
Почему она так раскованна в его присутствии? Чтобы подразнить его (ведь она чувствует на себе его взгляд, он это знает)? Или же все медсестры так ведут себя дома: сбрасывают одежду, чешутся, будничным тоном говорят об отправлениях тела, рассказывают такие же неприличные анекдоты, как мужчины в барах? Но если она действительно освободилась от всех табу, то почему занимается любовью так рассеянно, так небрежно, так холодно?
Не он был инициатором того, чтобы начать любовную связь, и не его идея ее продолжать. Но теперь, когда он в нее вовлечен, у него не хватает энергии, чтобы сбежать. Его охватил фатализм. Если жизнь с Жаклин — своего рода болезнь, пусть эта болезнь идет своим ходом.
Они с Полом слишком джентльмены, чтобы сравнивать впечатления от своих любовниц. И тем не менее он подозревает, что Жаклин Лорье обсуждает его со своей сестрой, а сестра рассказывает Полу. Его смущает, что Пол в курсе того, что происходит в его интимной жизни. Он уверен, что из них двоих у Пола больше умения обращаться с женщинами.
Однажды вечером, когда у Жаклин ночное дежурство в частной лечебнице, он заходит на квартиру к Полу. Пол собирается отправиться на уик-энд к своей матери в Сент-Джеймс. Почему бы ему не поехать с ним, предлагает Пол, и не провести там хотя бы субботу?
Они пропускают последний поезд, чуть-чуть опоздав. Если они хотят попасть в Сент-Джеймс, придется пройти пешком все двенадцать миль. Вечер чудесный. Почему бы и нет?
Пол несет свой рюкзак и скрипку. По его словам, он взял с собой скрипку, поскольку легче заниматься в Сент-Джеймсе, где соседи не так близко.
Пол учился играть на скрипке с детства, но не особенно в этом преуспел. Судя по всему, Пола вполне устраивает то, что он играет все те же коротенькие джиги и менуэты, что и десять лет назад. Но его музыкальные амбиции намного больше. У него в квартире рояль, который купила мать, когда он в пятнадцать лет потребовал, чтобы его учили играть на рояле. Уроки не были успешными, он был слишком нетерпелив для медленной, шаг за шагом, методики своего учителя. Но он исполнен решимости в один прекрасный день сыграть, пусть и плохо, опус № 3 Бетховена, а после этого — транскрипцию Бузони Чаконы ре минор Баха. Он достигнет этих целей, не идя традиционным окольным путем, через Черни и Моцарта. Вместо этого он будет непрестанно упражняться в этих двух произведениях, и только в них: сперва выучит ноты, играя очень-очень медленно, потом ускоряя темп изо дня в день, — будет повторять столько, сколько потребуется. Это его собственный метод научиться играть на рояле, изобретенный им самим. Если он будет следовать своему графику без отклонений, он не видит оснований, почему его метод не сработает.
К несчастью, он обнаруживает, что в то время, как он пытается перейти от очень-очень медленного к просто очень медленному, у него деревенеют запястья и перестают гнуться пальцы, и скоро он не может играть вообще. Тогда он впадает в ярость, колотит кулаками по клавишам и бушует в отчаянии.
Уже за полночь, а они с Полом еще только в Уинберге. Движение замерло, и на Мейн-стрит пусто — только уличный подметальщик работает своей метлой.
В Дьеп-Ривер мимо них проезжает молочник в повозке, запряженной лошадью. Они останавливаются посмотреть, как он сдерживает лошадь, бежит вприпрыжку по садовой дорожке, ставит две полные бутылки, забирает пустые, вытряхивает монеты и бегом возвращается к повозке.
— Можно купить пинту? — спрашивает Пол и вручает молочнику четыре пенса.
Тот с улыбкой наблюдает, как они пьют. Молочник молодой, красивый, он полон энергии. Даже большая белая лошадь с мохнатыми ногами, по-видимому, не имеет ничего против того, чтобы бодрствовать ночью.
Он восхищен. Все эти работы, о которых он ничего не знает и которыми занимаются, когда люди спят: подметают улицы, доставляют молоко на порог! Но одно его озадачивает. Почему молоко не воруют? Почему нет воров, которые следовали бы за молочником и крали бутылки, которые он ставит? В стране, где собственность — преступление и можно украсть все, почему это не распространяется на молоко? Потому что молоко слишком легко украсть? Или существуют нормы поведения даже среди воров? Быть может, ворам жаль молочников, которые по большей части молодые, чернокожие и беззащитные?
Ему бы хотелось верить в последнее объяснение. Хотелось бы верить, что чернокожих жалеют, стремятся поступать с ними честно, компенсировать жестокость законов и их горестную участь. Но он знает, что это не так. Между черными и белыми — пропасть. Существует нечто более глубокое, нежели жалость, более глубокое, чем честное обхождение, даже более глубокое, чем добрая воля: обе стороны сознают, что такие люди, как Пол и он сам, с их роялями и скрипками, находятся здесь, на этой земле, на земле Южной Африки, на самом шатком основании. Даже этот молодой молочник, который еще год назад, наверно, был просто мальчишкой, пасшим скот где-нибудь в глуши, должен это знать. Фактически он чувствует со стороны африканцев, даже со стороны цветных, какую-то насмешливую нежность, словно они хотят сказать, что он простак, которого нужно защищать, который воображает, что ему помогут искренность и стремление поступать честно, в то время как на самом деле земля у него под ногами пропитана кровью, и глубины истории звенят от гневных криков. Иначе зачем этому молодому человеку, который под первым дуновением предрассветного ветерка перебирает пальцами гриву своей лошади, улыбаться так мягко, когда он смотрит, как они пьют молоко, которое он им дал?
Они добираются до Сент-Джеймса на рассвете. Он сразу же засыпает на диване и спит до полудня, когда мать Пола будит их и подает завтрак на застекленной веранде с видом на залив Фолс-Бей.
Между Полом и его матерью завязывается разговор, в который легко включают и его. Мать Пола — фотограф, у нее собственная студия. Она маленькая, элегантная, непоседливая, с хриплым голосом курильщицы. После того как они поели, она извиняется: ей нужно работать.
Они с Полом идут на пляж, плавают, возвращаются, играют в шахматы. Потом он садится на поезд и отправляется домой. Это его первое знакомство с домашней жизнью Пола, и он здорово завидует. Почему у него не могут быть приятные, нормальные отношения со своей матерью? Ему бы хотелось, чтобы его мать была похожа на мать Пола, чтобы у нее была своя собственная жизнь за узкими рамками семьи.
Он покинул дом, чтобы сбежать от гнетущей атмосферы семьи. Теперь он редко видится с родителями. Хотя они живут совсем близко, он их не навещает. Он никогда не приводит к ним Пола или еще кого-то из своих друзей, не говоря уже о Жаклин. Теперь, когда у него есть собственный заработок, он пользуется независимостью, чтобы исключить родителей из своей жизни. Мать огорчается из-за его холодности, он это знает, — холодности, которой он всю свою жизнь отвечал на ее любовь. Всю его жизнь она хотела нянчиться с ним, всю свою жизнь он сопротивлялся. Хотя он уверяет ее, что у него хватает денег на жизнь, она не верит. При встрече она пытается сунуть ему в карман банкноту в один или два фунта. Она называет это «просто пустячок». Если бы у нее был малейший шанс, она бы шила занавески для его квартиры, забирала белье в стирку. Он должен ожесточить свое сердце против нее. Сейчас не время ослаблять бдительность.
Он читает «Письма Эзры Паунда». Эзру Паунда уволили с должности в колледже Уобаш в штате Индиана за то, что у него в комнате была женщина. Возмущенный такой провинциальной ограниченностью, Паунд покинул Америку. В Лондоне он познакомился с красивой Дороти Шекспир и женился на ней, и они поселились в Италии. После Второй мировой войны его обвинили в содействии фашистам. Чтобы избежать смертного приговора, он стал имитировать безумие, и его поместили в сумасшедший дом.
Теперь, в 1959 году, Паунд, которого освободили, вернулся в Италию, где продолжил проект своей жизни — Cantos. Все Cantos, которые уже опубликованы, имеются в библиотеке Кейптаунского университета, в издании «Фабер», строчки, набранные элегантным темным шрифтом, время от времени прерываются, словно ударами гонга, огромными китайскими иероглифами. Он поглощен Cantos, он снова и снова их перечитывает, пользуясь книгой Хью Кеннера о Паунде как руководством. Т. С. Элиот великодушно назвал Паунда miglior fabbro — лучшим мастером. Хотя он восхищается поэзией Элиота, он считает, что Элиот прав.
Эзра Паунд почти всю жизнь страдал от преследования: его изгнали, потом заточили, затем во второй раз изгнали из его собственной страны. Однако, несмотря на ярлык сумасшедшего, Паунд доказал, что он великий поэт, быть может, такой же великий, как Уолт Уитмен. Следуя своему призванию, Паунд пожертвовал свою жизнь искусству. Также и Элиот, хотя страдания Элиота были более частного характера. Элиот и Паунд прожили жизнь в печали, а иногда и в позоре. В этом для него урок, который содержится в каждой странице их поэзии — Элиота, который поразил его, еще когда он учился в школе, а теперь и Паунда. Подобно Паунду и Элиоту, он должен быть готов выдержать все, что уготовила ему жизнь, даже если это означает изгнание, труд в безвестности и поношения. А если ему не удастся пройти высочайшее испытание искусства, если в конце концов выяснится, что он не обладает благословенным даром, тогда он должен быть готов выдержать и это — неоспоримый вердикт истории, удел безвестности, несмотря на все его нынешние и будущие страдания. Многие призваны, но мало кто избран. Вокруг каждого крупного поэта — туча незначительных, точно комары, зудящие вокруг льва.
Его страсть к Паунду разделяет лишь один из его друзей, Норберт. Норберт родился в Чехословакии, приехал в Южную Африку после войны и говорит по-английски с легким немецким акцентом. Он учится, готовясь стать инженером, как его отец. Норберт одевается со строгой европейской элегантностью и в высшей степени респектабельно ухаживает за красивой девушкой из хорошей семьи, с которой куда-нибудь ходит раз в неделю. Они с Норбертом встречаются в кафе-кондитерской на склоне горы, где обсуждают свои последние стихи и читают друг другу вслух любимые отрывки из Паунда.
Любопытно, что Норберт, будущий инженер, и он, будущий математик, — последователи Эзры Паунда, тогда как другие поэты из студентов, которых он знает — те, что изучают литературу и выпускают университетский литературный журнал, — почитают Джерарда Мэнли Хопкинса. У него самого был краткий период увлечения Хопкинсом в школе, во время которого он втискивал в свои стихи много ударных односложных слов и избегал слов романского происхождения. Но со временем Хопкинс ему разонравился, точно так же, как сейчас он постепенно теряет вкус к Шекспиру. В поэзии Хопкинса избыток согласных, а у Шекспира избыток метафор. Хопкинс и Шекспир также придавали слишком большое значение необычным словам, особенно словам из древнеанглийского языка. К чему всегда прибегать в стихах к напыщенной декламации, почему нельзя говорить обычным голосом, как при разговоре, — и вообще, почему поэзия должна так сильно отличаться от прозы?
Он начал предпочитать Поупа Шекспиру, а Свифта — Поупу. Несмотря на предельную точность фраз, которую он одобряет, Поуп удивляет его тем, что он слишком уж дома среди пышных юбок и париков, тогда как Свифт остается дикарем, отшельником.
Чосер ему тоже нравится. Средние века тоскливые: одержимость целомудрием, обилие церковников, средневековые поэты по большей части робки, всегда бегут за советом к латинским пастырям. Но Чосер держит ироническую дистанцию от властей и, в отличие от Шекспира, не пускается в болтовню о разных вещах и не произносит напыщенные речи.
Что касается других английских поэтов, то Паунд научил его видеть сентиментальность, в которой погрязли романтики и викторианцы, не говоря уже о гладкой версификации. Паунд и Элиот пытаются воскресить англо-американскую поэзию, возвращаясь к суровости французского. Он совершенно с этим согласен. Как он мог когда-то быть до такой степени зачарован Китсом, что даже писал сонеты в духе Китса? Китс подобен арбузу с мягкой сладкой малиновой мякотью, в то время как поэзия должна быть строгой и чистой, как пламя. Прочесть полдюжины страниц Китса — все равно что позволить себя соблазнить.
Он был бы еще более уверен в своей приверженности Паунду, если бы мог читать по-французски. Но все его усилия выучить язык самостоятельно безуспешны. У него нет ощущения этого языка, в котором слова смело начинаются, а в конце переходят в шепот. Так что придется поверить на слово Паунду и Элиоту, что Бодлер и Нерваль, Корбьер и Лафорг указывают путь, по которому он должен следовать.
Поступая в университет, он планировал получить диплом математика, затем уехать за границу и посвятить себя искусству. Пока что он не отклоняется от своего плана. Совершенствуя свое поэтическое мастерство за границей, он будет зарабатывать на жизнь, занимаясь чем-то скромным и респектабельным. Поскольку великие художники обречены какое-то время оставаться непризнанными, он будет в эти годы испытания служить клерком, смиренно складывая колонки цифр в задней комнате. Конечно, он не будет богемой, то есть пьяницей, нахлебником и бездельником.
В математике, помимо загадочных символов, его привлекает отвлеченность. Если бы в университете был факультет Отвлеченной Мысли, он, вероятно, записался бы и туда, но чистая математика, по-видимому, наибольшее приближение к царству форм, какое позволяет академическое образование.
К несчастью, существует препятствие для его плана учебы: правила не позволяют изучать чистую математику, исключив все остальное. Большинство студентов в его группе занимаются смесью чистой математики, прикладной математики и физики. Он обнаруживает, что не способен следовать в этом направлении. Хотя в детстве он бессистемно интересовался ракетами и делением ядра, у него нет ощущения того, что называется реальным миром, он не понимает, почему вещи в физике такие как есть. Почему, например, подпрыгивающий мяч в конце концов перестает подпрыгивать? У однокурсников не возникает трудностей с этим вопросом: потому что коэффициент упругости меньше единицы, говорят они. Но почему так должно быть, спрашивает он? Почему этот коэффициент не может быть единица ровно или больше единицы? Они пожимают плечами. Мы живем в реальном мире, говорят они: в реальном мире коэффициент упругости всегда меньше единицы. Для него это не является ответом.
Не питая симпатии к реальному миру, он избегает естественных наук, заполняя прорехи в расписании такими курсами, как английский язык, философия, классические языки. Ему бы хотелось считаться студентом-математиком, который посещает и несколько гуманитарных курсов, однако среди студентов, посвятивших себя естественным наукам, он, к своей досаде, считается чужаком, дилетантом, который появляется на лекциях по математике, а потом исчезает бог знает куда.
Поскольку он собирается стать математиком, то должен посвящать почти все время математике. Но математика легкая, а латынь — нет. Латынь — его самое слабое место. Годы зубрежки в католической школе внедрили в его сознание логику латинского синтаксиса, он может правильно, пусть и тяжеловесно, писать цицероновской прозой, но Вергилий и Гораций, с их нарушенным порядком слов и вызывающим раздражение лексиконом, продолжают ставить его в тупик.
Его определяют в латинскую группу, где большинство студентов изучает еще и древнегреческий. Знание древнегреческого облегчает им изучение латыни, ему же приходится из кожи вон лезть, чтобы не выглядеть дураком. Он жалеет, что не ходил в школу, где преподают древнегреческий.
Одна из привлекательных черт математики в том, что в ней используется греческий алфавит. Хотя он не знает никаких греческих слов, кроме hubris, arete и eleutheria, он часами совершенствуется в греческом письме, делая сильный нажим, когда ведет линию вниз, чтобы создать эффект шрифта Бодони.
Древнегреческий и математика, по его мнению, самые благородные предметы из всех, что изучают в университете. Он издали чтит лекторов классического факультета, курсы которых не может посещать: Антона Паапа, папиролога, Мориса Поупа, переводчика Софокла, Мориса Хеемстру, комментатора Гераклита. Вместе с Дугласом Сэрсом, профессором чистой математики, они обитают в высших сферах.
Несмотря на все усилия, его оценки по латыни никогда не бывают высокими. Каждый раз его подводит римская история. Лектор, читающий римскую историю, — бледный, несчастный молодой англичанин, которого по-настоящему интересует только Дигенис Акритас. Студенты юридического факультета, изучающие латынь по принуждению, чувствуют слабинку преподавателя и изводят его. Они поздно приходят и рано уходят, бросаются бумажными самолетиками, громко перешептываются, когда он говорит, а когда он произносит одну из своих неуклюжих острот, они насмешливо хохочут и топают ногами.
Правда же в том, что ему, как и студентам-юристам, а быть может, и их лектору, наскучили колебания цен на пшеницу во время правления Коммода. Без фактов нет истории, а он никогда не мог запомнить факты. Когда наступает пора экзаменов и ему предлагают высказать свои мысли по поводу того, что явилось причиной чего в поздней империи, он горестно смотрит на чистый лист бумаги.
Они читают Тацита в переводе: сухой пересказ преступлений и невоздержанности императоров, в котором лишь удивительная поспешность, с которой одно предложение догоняет другое, намекает на иронию. Если он собирается стать поэтом, ему следует брать уроки у Катулла, певца любви, которого они переводят на занятиях, но именно Тацит, историк, чья латынь так трудна, что он не может справиться с ней в оригинале, по-настоящему захватывает его.
Следуя рекомендациям Паунда, он прочел Флобера — сначала «Госпожу Бовари», затем «Саламбо», роман о древнем Карфагене. Он непреклонно воздерживается от чтения Виктора Гюго. Гюго — болтун, говорит Паунд, тогда как Флобер привносит в прозу ювелирное мастерство поэзии. Из Флобера вышли сначала Генри Джеймс, затем Конрад и Форд Мэдокс Форд.
Ему нравится Флобер. Особенно пленила его Эмма Бовари, с ее темными глазами, беспокойной чувственностью, готовностью отдаться. Ему бы хотелось лечь в постель с Эммой, услышать этот знаменитый змеиный свист тонкого шнурка, который она выдергивает из корсета, раздеваясь. Но одобрил ли бы это Паунд? Он не уверен, что страстное желание встретиться с Эммой — достаточно хороший повод для восхищения Флобером. В его чувствительности, как он подозревает, все еще есть что-то от Китса.
Конечно, Эмма Бовари — вымышленный персонаж, он никогда не столкнется с ней на улице. Но ведь Эмма не была создана из воздуха: она появилась из плотского опыта ее автора, опыта, который был преображен в пламени искусства. Если у Эммы был прототип или несколько прототипов, отсюда следует, что женщины, подобные Эмме и ее прототипу, должны существовать в реальном мире. И даже если это не так, даже если в реальном мире нет такой женщины, как Эмма, должно существовать множество женщин, на которых так глубоко повлияло чтение «Госпожи Бовари», что они были зачарованы Эммой и стали ее копиями. Это не реальная Эмма, но в каком-то смысле ее живое воплощение.
У него амбициозные планы прочесть все, что стоит читать, до того, как он уедет за границу, чтобы не явиться в Европу неотесанной деревенщиной. В качестве руководства к чтению он избирает Элиота и Паунда. Полагаясь на их авторитетное мнение, он, не глядя, отвергает одну книжную полку за другой: Скотт, Диккенс, Тэккерей, Троллоп, Мередит. Также не заслуживает внимания все, что было написано в девятнадцатом веке в Германии, Италии, Испании и Скандинавии. Возможно, Россия породила несколько интересных монстров, но русским как художникам нечему нас обучить. С восемнадцатого века цивилизация — англо-французское дело.
С другой стороны, существовали зоны высокой цивилизации в более отдаленные времена, и их нельзя игнорировать: не только Афины и Рим, но еще и Германия Вальтера фон дер Фогельвейде, Прованс Арно Даниеля, Флоренция Данте и Гвидо Кавальканти, не говоря уже о Китае династии Тан, Индии Великих Моголов и Испании Альморавидов. Так что, если он не выучит китайский, персидский и арабский хотя бы в такой степени, чтобы читать классику на этих языках с подстрочником, он будет ничем не лучше варвара. Где же ему найти время?
На занятиях английским у него сначала были неважные успехи. Преподавателем литературы был молодой валлиец по фамилии Джонс. Мистер Джонс приехал в Южную Африку недавно — это его первая настоящая работа. Студенты юридического факультета, записанные на этот курс только потому, что английский, как и латынь, для них обязательный предмет, сразу же почуяли его неуверенность: они зевали ему в лицо, разыгрывали из себя дурачков, пародировали его речь, пока он не впал в отчаяние.
Первым заданием было написать критический анализ стихотворения Эндрю Марвелла. Он не вполне понимал, что такое критический анализ, но старался изо всех сил. Мистер Джонс поставил ему оценку «гамма». Гамма была не самой низкой оценкой — была еще гамма с минусом, не говоря уже обо всех вариантах дельта, — но она была не важной. Многие студенты, включая юристов, получили «бета», была даже одна «альфа с минусом». Хотя его соученики были равнодушны к поэзии, было что-то, что они знали, а он — нет. Но что же это такое? Как получить хорошую оценку по английскому?
Мистер Джонс, мистер Брайант, мисс Уилкинсон — все эти преподаватели были молоды и, как ему казалось, беспомощны, они страдали от выходок студентов-юристов, замыкаясь в бессильном молчании и вопреки всему надеясь, что тем надоест и они успокоятся. Он в свою очередь не особенно сочувствовал их затруднительному положению. Ему нужна была от преподавателей сила, а не слабость.
В течение трех лет с момента появления мистера Джонса его оценки по английскому медленно ползли вверх. Но он никогда не был первым в группе, постоянно прилагая отчаянные усилия и не совсем понимая, каким должно быть изучение литературы. По сравнению с литературной критикой, лингвистический аспект занятий английским был легче. По крайней мере когда речь идет о спряжении глаголов в древнеанглийском или о фонетических изменениях в среднеанглийском, то знаешь, на каком ты свете.
Теперь, на четвертом курсе, он записался на курс ранних английских прозаиков, который вел профессор Гай Ховарт. Он — его единственный студент. У Ховарта репутация сухого педанта, но он ничего не имеет против педантов. И даже предпочитает их шоуменам.
Они встречаются раз в неделю в кабинете Ховарта. Ховарт читает лекцию, а он записывает. После нескольких встреч Ховарт просто дает ему текст лекции, чтобы он самостоятельно читал ее дома.
Лекции, которые напечатаны на машинке с бледной лентой, на хрустящей пожелтевшей бумаге, выходят из шкафа, в котором, по-видимому, есть папка на каждого англоязычного автора, от Остин до Йейтса. Наверно, именно это нужно сделать, чтобы стать профессором английской литературы: прочесть канонических авторов и написать лекцию о каждом? Сколько лет жизни на это уйдет? И как это отразится на человеке?
Ховарт австралиец; судя по всему, он проникся к нему симпатией, непонятно почему. Что до него, то, хотя и нельзя сказать, что ему нравится Ховарт, у него покровительственное отношение к преподавателю из-за его нескладности и его иллюзии, будто южноафриканским студентам хоть в какой-то степени интересно его мнение о Гаскуане, или Лили, или, коли на то пошло, о Шекспире.
В последний день семестра, после их последней встречи, Ховарт говорит:
— Приходите завтра вечером ко мне — выпьем чего-нибудь.
Он повинуется, но с тяжелым сердцем. Он не представляет, о чем можно беседовать с Ховартом, кроме как о елизаветинских прозаиках. Кроме того, он не любит выпивать. Даже вино кажется ему кислым после первого глотка, кислым, тяжелым и неприятным. Он не понимает, почему люди притворяются, будто получают от выпивки удовольствие.
Они сидят в тускло освещенной гостиной с высоким потолком в доме Ховарта в Гарденз. Судя по всему, он единственный приглашенный. Ховарт говорит об австралийской поэзии, о Кеннете Слессоре и А. Д. Хоупе. Миссис Ховарт то вбегает в комнату, то выбегает. Он чувствует, что не нравится ей, что она считает его надменным, лишенным joie de vivre[24], остроумия. Лилиан — вторая жена Ховарта. Несомненно, в свое время она была красива, но теперь это просто невысокая женщина с тонкими ножками и слишком сильно напудренным лицом. По слухам, она любит выпить и в подпитии устраивает безобразные сцены.
Выяснятся, что его пригласили с определенной целью. Ховарты едут на полгода за границу. Не согласится ли он пожить в их доме и присматривать за ним? Не нужно будет платить за квартиру, никаких счетов, почти никаких обязанностей.
Он сразу же принимает предложение. Он польщен, что его попросили, даже если причина в том, что он кажется скучным и надежным. К тому же он может отказаться от своей квартиры в Маубрей и быстрее накопить на билет на пароход до Лондона. Да еще у этого дома — огромного, бестолково выстроенного здания на склоне горы, с темными коридорами и пыльными комнатами, которыми не пользуются, — есть своеобразное очарование.
Но есть одно «но». Первый месяц ему придется делить дом с гостями Ховартов: женщиной из Новой Зеландии и ее трехлетней дочкой.
Женщина из Новой Зеландии тоже оказывается пьющей. Вскоре после приезда она вламывается к нему в комнату среди ночи и забирается к нему в кровать. Обнимает его, прижимается, осыпает влажными поцелуями. Он не знает, что делать. Она ему не нравится, он ее не хочет, ему неприятны вялые губы, ищущие его рот. Сначала у него пробегает холодок по спине, потом охватывает паника.
— Нет! — выкрикивает он. — Уходите! — И сворачивается клубком.
Женщина с трудом выбирается из постели.
— Ублюдок! — шипит она и неверной походкой идет к двери.
Они продолжают жить вместе в этом большом доме до конца месяца, избегая друг друга, прислушиваясь к скрипу половиц, стараясь не встречаться взглядом, если случайно сталкиваются. Они выставили себя дураками, но она хотя бы бесшабашная дура, что простительно, а он — простофиля, изображающий оскорбленную невинность.
Он никогда в жизни не был пьян и питает отвращение к пьянству. Рано уходит с вечеринок, чтобы избежать тягучих, бессмысленных разговоров с людьми, которые слишком много выпили. По его мнению, с пьяных водителей следует брать двойной, а не половинный штраф. Но в Южной Африке на любой проступок, совершенный под влиянием алкоголя, смотрят снисходительно. Фермеры могут запороть до смерти своих работников, если пьяны. Уродливый мужчина может навязываться женщинам, уродливые женщины могут приставать к мужчинам, если кто-то сопротивляется, значит, он играет не по правилам.
Он читал Генри Миллера. Если бы в постель к Генри Миллеру улеглась пьяная женщина, они бы, несомненно, трахались и пили всю ночь. Если бы Генри Миллер был просто сатиром, монстром, неразборчивым в своих связях, его можно было бы игнорировать. Но Генри Миллер художник, и его истории, пусть возмутительные и, вероятно, полные лжи, — это истории о жизни художника. Генри Миллер пишет о Париже 1930-х, городе художников и женщин, любивших художников. Если женщины вешались на шею Генри Миллеру, то, mutatis mutandis[25], они должны были вешаться и на шею Эзре Паунду, и Форду Мэдоксу Форду, и Эрнесту Хемингуэю, и всем другим великим художникам, которые жили в Париже в те годы, не говоря уже о Пабло Пикассо. А что собирается делать он, когда окажется в Париже или в Лондоне? Будет упорно играть не по правилам?
Кроме ужаса перед пьянством у него еще и ужас перед физическим уродством. Когда он читает «Завещание» Вийона, то может думать лишь о том, как уродлива возлюбленная поэта — морщинистая, немытая и сквернословящая. Если ты собираешься стать художником, должен ли ты любить женщин без разбору? Влечет ли за собой жизнь художника необходимость спать с кем попало? А если кто-то разборчив в связях, то он отвергает жизнь?
Еще один вопрос: почему Мари решила, что он стоит того, чтобы лечь с ним в постель? Только ли потому, что он здесь, или потому что она слышала от Ховарта, что он поэт, будущий поэт? Женщины любят художников, потому что те горят внутренним пламенем, пламенем, которое поглощает и в то же время, как ни парадоксально, обновляет все, чего касается. Когда Мари улеглась к нему в постель, она, возможно, думала, что ее будут лизать языки пламени искусства и она испытает неслыханный экстаз. А вместо этого ее оттолкнул мальчик, охваченный паникой. Конечно, она так или иначе отомстит. В следующем письме Мари ее друзьям Ховартам будет изложена ее версия событий, выставляющая его придурком.
Он знает, что осуждать женщину за ее уродство недостойно с моральной точки зрения. Но к счастью, художники не обязаны быть безупречными в моральном отношении. Единственное, что имеет значение, — это создавать великое искусство. Если его собственное искусство должно родиться из презренной стороны натуры — да будет так. Цветы лучше всего растут на навозных кучах, как не устает повторять Шекспир. Даже Генри Миллер, который изображает себя этаким бесшабашным парнем, готовым заниматься любовью с любой женщиной, независимо от ее роста и форм, вероятно, имеет свою темную сторону, которую благоразумно скрывает.
Нормальным людям трудно быть плохими. Когда нормальные люди чувствуют, что в них назревает что-то плохое, они пьют, матерятся, совершают насилие. Для них плохое — как лихорадка: они хотят вывести зло из своего организма, хотят снова стать нормальными. Но художникам приходится жить со своей лихорадкой, какова бы ни была ее природа, хорошая или плохая. Именно лихорадка делает их художниками, лихорадку нужно сохранять. Вот почему художники никогда не бывают целиком обращены к миру: они как бы смотрят одним глазом внутрь себя. Что касается женщин, которые бегают за художниками, то им никогда нельзя полностью доверять. Ведь дух художника — лихорадка и пламя, и, хотя женщина хочет, чтобы ее лизали языки пламени, она тем не менее сделает все, что в ее силах, чтобы потушить это пламя и низвести художника до общего уровня. Поэтому следует сопротивляться женщинам, даже любимым. Нельзя подпускать их близко к пламени, чтобы они не могли его погасить.
В идеальном мире он бы спал только с идеальными женщинами, женщинами с идеальной женственностью, однако с темной сердцевиной, которая соответствовала бы его темному «я». Но он не знает таких женщин. Жаклин, у которой ему не удалось обнаружить в сердцевине ничего темного, без предупреждения перестала его навещать, и у него хватило здравого смысла не пытаться выяснять почему. Теперь ему приходится иметь дело с другими женщинами — фактически с девушками, которые еще не женщины, у них, возможно, и вовсе нет подлинной сердцевины, эти девушки спят с мужчиной неохотно и только потому, что их уговорили, или потому, что их подруги это делают и они не хотят отставать, или потому, что иногда это единственный способ удержать бойфренда.
Одна из них забеременела от него. Когда она сообщает ему эту новость по телефону, он изумлен, сражен наповал. Как кто-то мог от него забеременеть? В определенном смысле он прекрасно понимает как. Это несчастный случай: спешка, смущение, неразбериха, какой никогда не бывает в романах, которые он читает. Однако в то же время он не может в это поверить. В глубине души он чувствует себя восьмилетним, самое большее десятилетним. Как же может ребенок стать отцом?
Возможно, это неправда, говорит он себе. Так бывает на экзамене: ты уверен, что обязательно провалишься, однако, когда объявляют результаты, выясняется, что ты справился совсем неплохо.
Но на этот раз все иначе. Еще один телефонный звонок. Будничным тоном девушка сообщает, что нашла доктора. Возникает крошечная пауза, предоставляющая ему возможность заговорить. «Я тебе помогу», — мог бы он сказать. «Предоставь все мне», — мог бы он сказать. Но как же он может сказать, что поможет ей, когда то, что стоит за словами помочь ей, в реальности вызывает у него дурное предчувствие, так что ему хочется бросить телефонную трубку и сбежать?
Пауза заканчивается. Она нашла того, сообщает она, кто решит ее проблему, и договорилась о встрече на завтра. Готов ли он отвезти ее туда, а потом обратно, поскольку ей говорили, что после этого она будет не в состоянии сесть за руль?
Ее имя Сара. Друзья зовут ее Салли — ему не нравится это имя. Она из Йоханнесбурга, из одного из тех пригородов, где люди проводят воскресенья, разъезжая верхом по поместью и говоря друг другу: «Классно!» — в то время как черные лакеи в белых перчатках подают им выпивку. Детство, проведенное в седле, когда она падала и расшибалась, но не плакала, превратило Сару в кремень. «Салли — настоящий кремень» — так говорят ее приятели из Йоханнесбурга. Она не красавица — слишком крепкого сложения, со слишком ярким румянцем, — но так и пышет здоровьем. И не притворяется. Теперь, когда на нее свалилась беда, она не прячется в своей комнате, притворяясь, будто все в порядке. Напротив, выяснила, что требовалось: как сделать аборт в Кейптауне, и приняла необходимые меры. Фактически она его пристыдила.
Они едут в ее маленьком автомобиле в Вудсток и останавливаются перед рядом одинаковых маленьких «полуотдельных» домиков, каждый со своим входом. Она вылезает из машины и стучит в дверь одного из них. Он не видит, кто открывает дверь, но это не может быть только сама акушерка. Он воображает акушерок, занимающихся подпольными абортами, неряшливыми женщинами с крашеными волосами, размазавшейся косметикой и не слишком чистыми ногтями. Они дают девушке стакан неразбавленного джина, заставляют лечь и затем производят какие-то немыслимые манипуляции внутри нее куском проволоки, подцепляя и вытаскивая что-то. Сидя в машине, он содрогается. Кто бы мог подумать, что в таком вот обычном доме, с гортензией в садике и гипсовым гномом, творятся такие ужасы!
Проходит полчаса. Он нервничает все больше и больше. Сможет ли он выполнить то, что от него требуется?
Потом появляется Сара, и дверь у нее за спиной закрывается. Медленно, с сосредоточенным видом, она идет к машине. Когда она приближается, он видит, что она бледная и потная. Она ничего не говорит.
Он привозит ее в большой дом Ховартов и устраивает в спальне с видом на Тейбл-Бей и гавань. Он предлагает ей чай, предлагает суп, но она ничего не хочет. Она взяла с собой чемодан, захватила свои собственные полотенца, собственные простыни. Подумала обо всем. Он же просто должен находиться поблизости, быть наготове, если что-то пойдет не так. От него не так уж много и требуется. Она просит теплое полотенце. Он сует полотенце в электрическую духовку. А когда вынимает его, оно пахнет горелым. К тому времени, как он относит полотенце наверх, его вряд ли можно назвать теплым. Но она кладет его на живот и закрывает глаза, кажется, полотенце приносит ей облегчение.
Каждые несколько часов она принимает одну из таблеток, которые дала ей та женщина, запивая водой, стакан за стаканом. Она лежит с закрытыми глазами, перенося боль. Чувствуя, что ему дурно, она спрятала свидетельства того, что происходит в ее теле: окровавленные тампоны и все остальное.
— Как ты? — спрашивает он.
— Прекрасно, — шепчет она.
Что же ему делать, если ей станет плохо? Он и понятия не имеет. Аборт незаконен, но в какой степени незаконен? Если он вызовет врача, сообщит ли тот в полицию?
Он спит на матрасе у кровати. Как от сиделки от него никакого проку, совсем никакого. То, что он делает, вряд ли можно назвать работой сиделки. Это просто епитимья, глупая и бесполезная епитимья.
На третий день утром она появляется внизу, в дверях кабинета, бледная и пошатывающаяся, но полностью одетая. Говорит, что готова ехать домой.
Он отвозит ее, с чемоданом и сумкой с грязным бельем, в которой, по-видимому, окровавленные полотенца и простыни.
— Хочешь, я на какое-то время останусь? — спрашивает он. Она качает головой.
— Со мной все будет в порядке, — говорит она. Он целует ее в щеку и идет домой.
Она не упрекала его, ничего не требовала, даже сама заплатила за аборт. Фактически она преподала ему урок, как нужно себя вести. Что до него, то он вел себя позорно, это нельзя отрицать. Он струсил и, что еще хуже, ничем ей, в сущности, не помог. Он молится о том, чтобы она никогда никому не рассказывала эту историю.
Его мысли все время возвращаются к тому, что было уничтожено внутри нее, — этому комку плоти, этому резиновому человечку. Он видит, как это маленькое существо спускают в унитаз в Вудстоке, как оно летит через лабиринт сточных труб, и наконец его выбрасывает на отмель, и он моргает, неожиданно увидев солнце, и сражается с волнами, которые уносят его в залив. Он не хотел, чтобы оно жило, а теперь не хочет, чтобы оно умерло. Но даже если бы он побежал на пляж, нашел его, спас от моря — что бы он делал с этим существом? Принес домой, согрел, обложив ватой, попытался вырастить? Как может он, сам еще ребенок, воспитать ребенка?
Он теряет почву под ногами. Он едва пришел в мир, а на его совести уже смерть. Сколько мужчин, которых он видит на улицах, носят с собой мертвых детей, свисающих у них с шеи, точно крошечные младенческие башмачки?
Он бы предпочел больше не видеть Сару. Если бы он мог побыть наедине с собой, возможно, отошел бы, снова стал таким, как обычно. Но покинуть ее сейчас было бы слишком постыдно. Так что он каждый день заходит к ней и сидит, держа ее за руку, сколько велят приличия. Если ему нечего сказать, это оттого, что не хватает мужества спросить, что происходит с ней, в ней. Интересно, это похоже на болезнь — и она сейчас в процессе выздоровления, — или на ампутацию, от которой никогда не оправиться? Какая разница между абортом и выкидышем и тем, что в книгах называется потерять ребенка? В книгах женщина, потерявшая ребенка, запирается от мира и пребывает в трауре. Для Сары еще придет время траура? А для него? Он тоже будет в трауре? Сколько длится этот траур? Заканчивается ли траур и становятся ли после него такими, как прежде, — или вечно пребывают в трауре по маленькому существу, которое покачивается на волнах неподалеку от Вудстока, как маленький юнга, который упал за борт и которого не хватились? «Плачьте, плачьте!» — кричит юнга, который все никак не утонет и все никак не умолкнет.
Чтобы заработать побольше денег, он берет вторую консультацию на математическом факультете. Первокурсники, посещающие его консультации, могут задавать вопросы по прикладной математике, а равно и по чистой математике. У него за плечами всего год занятий прикладной математикой, так что он чуть впереди студентов, которых консультирует, и каждую неделю ему приходится тратить по нескольку часов на подготовку.
Хотя он погружен в собственные проблемы, он не может не замечать, что страна вокруг охвачена беспорядками. Законы об обязательной паспортизации, которые относятся к африканцам — и только к африканцам, — еще больше ужесточаются, и повсюду идут протесты против них. В Трансваале полиция стреляет в толпу, потом, обезумев, продолжает стрелять в спины разбегающихся мужчин, женщин и детей. С самого начала и до конца все это вызывает у него отвращение: сами законы, полицейские задиры, правительство, резко высказывающееся в защиту убийц и оговаривающее убитых, и пресса, слишком напуганная, чтобы прямо высказать то, что видит любой, кто имеет глаза.
После бойни в Шарпевилле все меняется. Даже в мирном Кейптауне — забастовки и марши. Где бы ни проходил марш, по бокам маячат полисмены с винтовками, только и ожидающие повода начать стрелять.
В один прекрасный день, как раз когда у него идет консультация, события доходят до критической точки. В комнате тихо, он расхаживает от одного стола к другому, проверяя, как студенты справляются с заданием, помогая тем, у кого трудности. Неожиданно распахивается дверь. Один из старших лекторов входит в аудиторию и стучит по столу.
— Пожалуйста, внимание! — говорит он. По голосу слышно, что он на взводе, он весь раскраснелся. — Пожалуйста, положите ручки и послушайте меня! В эту минуту на Де Ваал-драйв проходит марш рабочих. Из соображений безопасности меня попросили объявить, что никому не разрешается покидать кампус до дальнейших распоряжений. Повторяю: никому не разрешается уходить. Это приказ полиции. Есть вопросы?
Есть по крайней мере один вопрос, но сейчас неподходящее время его задавать. Куда идет страна, если нельзя спокойно провести консультацию по математике? Что касается приказа полиции, он ни на минуту не верит, что полиция закрывает кампус ради безопасности студентов. Его закрывают, чтобы студенты из известного рассадника левых убеждений не присоединились к маршу, вот и все.
Нет никакой возможности продолжать консультацию по математике. В аудитории все переговариваются, студенты уже собирают свои сумки, они взволнованы, им не терпится посмотреть, что происходит.
Он следует за толпой на набережную у Де Ваал-драйв. Движение остановлено. Участники марша идут по Вулсек-роуд по десять, двенадцать человек в ряд, потом поворачивают на север, на автостраду. В основном это мужчины в немаркой одежде — комбинезоны, армейские куртки, шерстяные шапки, у некоторых в руках палки, все идут быстро, молча. Колонне не видно конца. Если бы он был полицейским, его бы это напугало.
— Это ПАК, — говорит цветной студент, стоящий поблизости. Глаза у него блестят, взгляд напряженный. Прав ли он? Откуда он знает? Есть ли признаки, по которым можно узнать? ПАК не похож на АНС. Он более зловещий. «Африка для африканцев! — провозглашает ПАК. — Загнать белых в море!»
Тысячи и тысячи людей, колонна толстой змеей ползет вверх по горе. Она не похожа на армию, но это именно армия, армия, внезапно возникшая на пустошах Кейп-Флэтс. Что они будут делать, когда дойдут до города? В любом случае в стране не хватит полицейских, чтобы остановить их, не хватит пуль, чтобы их расстрелять.
Когда ему было двенадцать, его посадили в автобус, полный школьников, и повезли на Эддерли-стрит, где им раздали оранжево-бело-черные флажки и велели махать, когда мимо будет проезжать парад из платформ на колесах (Ян ван Рибек и его жена в скромном бюргерском платье, треккеры с мушкетами, осанистый Пол Крюгер). Триста лет истории, триста лет христианской цивилизации на южной оконечности Африки, говорили политики в своих речах, — Господи, позволь нам возблагодарить Тебя. Теперь у него на глазах Господь убирает свою длань, которой защищал. У подножия горы он наблюдает, как переделывается история.
Вокруг него тишина, в этих чистеньких, хорошо одетых выпускниках Рондебосхской мужской школы и колледжа Диосезан, этих юнцах, которые полчаса назад вычисляли углы векторов и мечтали о карьере инженера-строителя, чувствуется то же потрясение и страх. Они собирались насладиться зрелищем, похихикать над процессией садовников и никак не ожидали увидеть эту мрачную толпу. День для них испорчен, теперь им хочется только пойти домой, выпить кока-колы, съесть сэндвич и забыть о том, что произошло.
А он? С ним то же самое. «Будут ли суда еще отплывать завтра? — вот его единственная мысль. — Я должен уехать, пока не стало слишком поздно!»
На следующий день, когда все закончилось и участники марша разошлись по домам, газеты находят способ осветить это событие. «Был дан выход затаенному гневу, — так они это называют. — Один из многих маршей протеста по всей стране — вслед за Шарпевиллем. Здравый смысл, проявленный (в кои-то веки) полицией, сотрудничество лидеров марша. Правительству, — пишут они, — следует принять это к сведению». Таким образом они смягчают это событие, делая его менее значительным, чем на самом деле. Но он не обманывается. Один свисток — и из лачуг и бараков Кейп-Флэтс появится та же армия, более сильная, чем прежде, более многочисленная. И к тому же вооруженная винтовками из Китая. Какова надежда выстоять против них, когда не веришь в то, что защищаешь?
Возникает вопрос о вооруженных силах. Когда он окончил школу, на военную службу призывали только одного белого мальчика из троих. Ему повезло: не выпал жребий служить. Теперь все изменилось. Теперь новые правила. В любую минуту он может найти в своем почтовом ящике повестку: «Вам следует явиться в Касл в девять утра такого-то числа. Захватите с собой туалетные принадлежности». В Фоортреккерхоогте, где-то в Трансваале, есть учебный лагерь, о котором он наслышан. Именно туда отправляют новобранцев из Кейптауна, подальше от дома, чтобы их сломить. Через неделю он окажется за колючей проволокой в Фоортреккерхоогте, где будет жить в одной палатке с головорезами-африканерами, есть говяжью тушенку из консервной банки, слушать Джонни Рея на волне радио «Спрингбок». Ему этого не вынести, он вскроет себе вены. Остается только одно — бежать. Но как он может бежать, не получив диплома? Это все равно что отправиться в долгое путешествие, путешествие длиной в жизнь, без одежды, без денег, без (это сравнение он делает более неохотно) оружия.
Время позднее, уже за полночь. Он лежит на диване в выцветшем голубом спальном мешке, который привез из Южной Африки, в однокомнатной квартире своего друга Пола в Белсайз-Парк. В другом конце комнаты, на настоящей кровати, Пол уже захрапел. Сквозь щель между портьерами видно, как сияет ночное небо, оранжевое с оттенком фиолетового. Хотя он накрыл ноги подушкой, они ледяные. Но это не важно: ведь он в Лондоне.
Существует два или три места в мире, где можно жить наиболее полной жизнью: Лондон, Париж и еще, возможно, Вена. Париж идет первым: город любви, город искусств. Но чтобы жить в Париже, нужно пойти на курсы французского языка. Что касается Вены, то Вена — для евреев, возвращающихся, чтобы восстановить свое право первородства: логический позитивизм, двенадцатитоновая музыка, психоанализ. Таким образом, остается Лондон, где южноафриканцам не нужны бумаги и где говорят по-английски. Пусть Лондон каменный, похожий на лабиринт и холодный, но за его непривлекательными стенами мужчины и женщины пишут книги, создают картины, сочиняют музыку. Каждый день проходишь мимо них на улице, не угадывая их секрет, — и все из-за знаменитой и восхитительной британской сдержанности.
За половину квартиры, которая состоит из единственной комнаты и закутка с газовой плитой и раковиной с холодной водой (ванная и туалет наверху общие для всего дома), он платит Полу два фунта в неделю. Все его сбережения, которые он привез из Южной Африки, составляют восемьдесят четыре фунта. Нужно немедленно найти работу.
Он заходит в офис в Совете Лондонского графства и заносит свое имя в список учителей, готовых сразу же занять вакантное место. Его посылают на собеседование в среднюю школу в Барнете, в дальнем конце Нозерн-лайн. У него степень по математике и английскому. Директор предлагает ему вести занятия по социологии, а также два раза в неделю еще и по плаванию.
— Но я не умею плавать, — возражает он.
— В таком случае придется научиться, согласны? — говорит директор.
Он выходит из школы с учебником по социологии под мышкой. У него только выходные, чтобы подготовиться к первому занятию. К тому времени, как он добирается до станции, он уже клянет себя, что взялся за эту работу. Но ему не хватает духа вернуться и сказать, что передумал. Он отправляет учебник обратно на почте в Белсайз-Парк, приложив записку: «Непредвиденные обстоятельства лишили меня возможности приступить к исполнению своих обязанностей. Примите мои самые искренние извинения».
Прочитав объявление в «Гардиан», он отправляется в Ротамстед[26], на опытную сельскохозяйственную станцию за пределами Лондона, где работали Халстед и Макинтайр, авторы «Проекта статистических экспериментов» — одного из университетских учебников. Собеседование, которому предшествовала экскурсия по садам и теплицам станции, проходит хорошо. Должность, на которую он претендует, — младший экспериментатор. Обязанности младшего экспериментатора, как ему объясняют, заключаются в том, чтобы раскладывать решетки для опытных образцов, записывать урожай при различных режимах выращивания, затем проанализировать данные на компьютере станции — все это под руководством старших экспериментаторов. Настоящие сельскохозяйственные работы выполняются садовниками под наблюдением специалистов по агротехнике, от него не требуется, чтобы он пачкал руки в земле.
Несколько дней спустя приходит письмо, подтверждающее, что он принят на работу с жалованьем шестьсот фунтов в год. Он вне себя от радости. Какая удача! Работать в Ротамстеде! В Южной Африке этому не поверят!
Но есть одно «но». В конце письма говорится: «Жилье может быть предоставлено в деревне или в муниципальном доме в районе жилой застройки». Он пишет ответ, что принимает предложение, но предпочел бы по-прежнему жить в Лондоне. И будет ездить в Ротамстед.
После этого ему звонят из отдела кадров. И объясняют, что ездить в Ротамстед нереально. Ему предлагают не работу за письменным столом с регулярными рабочими часами. Иногда ему придется начинать работу рано утром, в другой раз заканчивать поздно или работать в выходные. Поэтому, как и всем экспериментаторам, ему придется жить поблизости от станции. Пересмотрит ли он свою позицию и сообщит окончательное решение?
Его восторг померк. Какой смысл был проделать весь этот путь из Кейптауна в Лондон, если придется поселиться за много миль от города и вставать чуть свет, чтобы измерить высоту бобовых? Ему хочется работать в Ротамстеде, хочется найти применение математике, на которую он потратил столько лет, но хочется также ходить на поэтические вечера, встречаться с писателями и художниками, заводить романы. Как же заставить людей в Ротамстеде — мужчин в твидовых пиджаках, курящих трубки, женщин с бесцветными волосами, в огромных «совиных» очках — это понять? Как произнести при них такие слова, как «любовь», «поэзия»?
Но как же отказаться от такого предложения? Реальная работа, да еще и в Англии, уже почти у него в руках. Нужно сказать только одно слово «да» — и он сможет написать матери, сообщая новость, которую она ждет, а именно: что ее сын получает хорошее жалованье, занимаясь респектабельным делом. Тогда она, в свою очередь, сможет позвонить сестрам его отца и объявить: «Джон работает в Англии как ученый». Это наконец-то положит конец насмешкам и подтруниванию. Ученый — что может быть солиднее?
Солидность — это то, чего ему всегда не хватало. Солидность — его ахиллесова пята. Ума у него достаточно (хоть и не так много, как считает мать и как когда-то думал он сам), но он никогда не был солидным. Ротамстед дал бы ему если не солидность (не сразу), то хотя бы звание, офис, опору. Младший экспериментатор, затем в один прекрасный день экспериментатор, а потом и старший экспериментатор — несомненно, за таким чрезвычайно респектабельным щитом, в уединении, в тайне, он сможет продолжить дело преобразования жизненного опыта в искусство, дело, ради которого он и явился на свет.
Таков аргумент за сельскохозяйственную станцию. Аргумент против — то, что она находится не в Лондоне, городе романтики.
Он пишет в Ротамстед. По зрелом размышлении, сообщает он, учитывая все обстоятельства, он счел за лучшее отказаться.
Газеты полны объявлений о том, что требуются программисты. Ученая степень желательна, но не обязательна. Он слышал о программировании, но не совсем представляет себе, что это такое. Он никогда не видел компьютера — разве что в мультиках, где компьютеры изображаются как предметы, похожие на ящик, которые выплевывают свитки бумаги. Насколько ему известно, в Южной Африке нет компьютеров.
Он звонит по объявлению IBM, поскольку IBM — самая крупная и лучшая фирма, и идет на собеседование в черном костюме, купленном перед отъездом из Кейптауна. Сотруднику IBM, который проводит собеседование, за тридцать, он тоже в черном костюме, но более элегантного покроя.
В первую очередь этот человек интересуется, навсегда ли он уехал из Южной Африки.
— Да, — отвечает он.
— Почему? — спрашивает человек из IBM.
— Потому что в этой стране назревает революция, — говорит он.
Следует молчание. Революция — может быть, это неподходящее слово для IBM.
— А когда, по-вашему, — спрашивает собеседник, — эта революция произойдет?
Ответ у него готов:
— Через пять лет.
Так говорили все после Шарпевилля. Шарпевилль ознаменовал начало конца белого режима, все более безнадежного белого режима.
После собеседования он проходит тест на коэффициент умственного развития. Он всегда получал удовольствие от тестов на IQ, всегда прекрасно справлялся с ними. Обычно ему лучше удавались тесты, опросы и экзамены, чем реальная жизнь.
Через несколько дней IBM предлагает ему место стажера-программиста. Если он хорошо проявит себя во время курса обучения, после испытательного срока сначала станет программистом, а затем, в один прекрасный день, старшим программистом. Он начнет карьеру в бюро обработки данных IBM на Ньюмен-стрит, неподалеку Оксфорд-стрит, в самом сердце Вест-Энда. Часы работы — с девяти до пяти. Зарплата для начала семьсот фунтов в год.
Он, не колеблясь, соглашается.
В тот же день он проходит в метро мимо плаката с объявлениями о работе. Призывают подавать заявления на должность станционного мастера-стажера с зарплатой семьсот фунтов в год. Требования к образованию минимальны: только школьный аттестат. Минимальный возраст: двадцать один год.
Интересно, в Англии все работы оплачиваются одинаково? Если так, то к чему получать диплом?
Он проходит курс программирования вместе с еще двумя стажерами — довольно привлекательной девушкой из Новой Зеландии и молодым лондонцем с прыщеватым лицом — и дюжиной клиентов IBM, бизнесменов. По справедливости, он должен быть лучшим среди них, он и еще, пожалуй, девушка из Новой Зеландии, у которой тоже диплом по математике, но на самом деле он с трудом понимает, что происходит, и плохо справляется с письменными упражнениями. В конце первой недели они пишут контрольную, с которой он едва справляется. Преподаватель им недоволен и, не задумываясь, выражает свое недовольство. Он в мире бизнеса, а в мире бизнеса, как он обнаруживает, не требуется быть вежливым.
В программировании есть что-то такое, что ставит его в тупик, однако даже у бизнесменов нет с этим проблем. По своей наивности он воображал, что программирование имеет отношение к способам перевода символов логики и теории множеств в цифровые коды. Вместо этого речь идет об инвентаризации и утечках, о Заказчике А и Заказчике Б. Что такое инвентаризация и утечки и какое отношение они имеют к математике? С таким же успехом он мог быть клерком, сортирующим карточки, или станционным мастером-стажером.
В конце третьей недели он пишет заключительный тест, справляясь с ним без всякого блеска, и отправляется на Ньюмен-стрит, где ему отводят стол в комнате, где сидят еще девять молодых программистов. Вся мебель в офисе серая. В ящике своего стола он находит бумагу, линейку, карандаши, точилку для карандашей и маленькую записную книжку в черной пластиковой обложке. На обложке заглавными буквами написано слово «ДУМАЙ». На столе начальника, в его кабинете рядом с главным офисом, стоит табличка со словом «ДУМАЙ». «ДУМАЙ» — девиз IBM. Ему дают понять, что особенность IBM в том, чтобы непрерывно мыслить. Служащие должны все время думать и таким образом жить согласно идеалу основателя IBM Томаса Дж. Уотсона. Служащие, которые не думают, не подходят IBM, аристократу компьютерного мира. В штаб-квартире в Уайт-Плейнз в Нью-Йорке у IBM есть лаборатории, где проводятся более фундаментальные исследования в области компьютеров, нежели во всех университетах мира, вместе взятых. Ученым в Уайт-Плейнз платят больше, чем университетским профессорам, и их обеспечивают всем, что им может понадобиться. Единственное, что от них требуется взамен, — это думать.
Хотя рабочее время на Ньюмен-стрит с девяти до пяти, он обнаруживает, что на служащих мужского пола косятся, если они покидают офис ровно в пять. Служащие женского пола, обремененные семьей, могут уходить в пять без всяких нареканий, от мужчин же ожидают, что они будут работать хотя бы до шести. Когда на работе аврал, они могут проработать всю ночь, сделав перерыв, чтобы сходить в паб перекусить. Поскольку он не любит пабы, то просто все время работает. И редко попадает домой раньше десяти часов.
Он в Англии, в Лондоне, у него есть работа, достойная работа, которая лучше преподавания, за которую ему платят жалованье. Он сбежал из Южной Африки. Все идет хорошо. Он добился своей первой цели, он должен быть счастлив. На самом деле по мере того, как неделя проходит за неделей, он чувствует себя все более несчастным. Его охватывают приступы паники, которые он с трудом подавляет. В офисе не на чем остановить взгляд — одни металлические поверхности. При ярком свете неоновых ламп, не отбрасывающих тени, он чувствует, как идет атака на самую его душу. Это безликое здание из бетона и стекла, похоже, выделяет какой-то газ, без запаха и цвета, который проникает в его кровь и отупляет его. Он может поклясться, что IBM убивает его, превращает в зомби.
И все же он не должен сдаваться. Средняя школа в Барнет-Хилл, Ротамстед, IBM — он не должен потерпеть неудачу в третий раз. Стать неудачником — это было бы слишком похоже на отца. Посредством этого серого бессердечного IBM реальный мир его испытывает. Он должен крепиться и выдержать.
Его убежище от IBM — кино. В кинотеатре «Эвримен» в Хэмпстеде он смотрит фильмы со всего мира, снятые режиссерами, имена которых ему неизвестны. Он ходит на весь цикл фильмов Антониони. В фильме под названием L’Eclisse[27] женщина бродит по улицам палимого солнцем пустынного города. Она мучается, страдает. Он не вполне понимает, из-за чего — по ее лицу этого не видно.
Эта женщина — Моника Витти. Моника Витти, с ее идеальными ногами, чувственными губами и рассеянным взглядом, становится его наваждением, он влюбляется в нее. Он видит сны, в которых именно он, единственный из всех мужчин на свете, служит ей опорой и утешением. Стук в дверь. Перед ним стоит Моника Витти, она подносит палец к губам, призывая его к молчанию. Он делает шаг вперед, заключает ее в объятия. Время замирает, они с Моникой Витти — одно целое.
Но действительно ли он тот самый любовник, которого ищет Моника Витти? Сможет ли он лучше, чем мужчины из фильмов с ее участием, облегчить ее муки? Он не уверен. Он подозревает, что, даже если бы он подыскал комнату для них двоих, тайное убежище в каком-нибудь тихом туманном квартале Лондона, она бы все равно в три часа утра выскальзывала из постели и сидела у стола под ослепительным светом единственной лампы, размышляя и терзаясь.
Мучения, которые испытывают Моника Витти и другие персонажи Антониони, — того рода, который ему совершенно незнаком. На самом деле это не мучения вовсе, а что-то более глубокое: Angst[28]. Он бы хотел ощутить вкус этого Angst, хотя бы для того, чтобы узнать, что это такое. Но, несмотря на все усилия, он не может найти у себя в душе ничего похожего на Angst. По-видимому, Angst — нечто относящееся к континентальной Европе, этому явлению еще только предстоит появиться в Англии, не говоря уже об английских колониях.
В статье в «Обсервер» объясняется, что Angst европейского кинематографа берет начало из страха перед гибелью от водородной бомбы, а также из неуверенности, последовавшей за смертью Бога. Он в этом сомневается. Ему не верится, что Монику Витти гонит на улицы Палермо, под яростный красный шар солнца (тогда как она могла с тем же успехом остаться в прохладном номере отеля и заниматься любовью с мужчиной) водородная бомба или то, что Бог не говорит с ней. Каково бы ни было верное объяснение, оно должно быть сложнее.
Angst гложет и персонажей фильмов Ингмара Бергмана. Он причина их неискоренимого одиночества. Однако что касается Angst Бергмана, «Обсервер» рекомендует не принимать его слишком уж всерьез. Его Angst отдает претенциозностью, утверждает «Обсервер», это аффектация, в какой-то степени связанная с долгими северными зимами, с ночами обильных возлияний и похмельем.
Даже газеты, которые считаются либеральными: «Гардиан», «Обсервер», — враждебны жизни разума, он начинает это понимать. Сталкиваясь с чем-то серьезным и глубоким, они сразу же начинают зубоскалить, отделываться остротами. Только в крошечных оазисах, таких как «Третья программа», серьезно относятся к новому искусству — американской поэзии, электронной музыке, абстрактному экспрессионизму. Современная Англия превращается в угнетающе филистерскую страну, мало чем отличающуюся от Англии У. Е. Хенли и военных маршей, против которых в 1912 году выступал Эзра Паунд.
Что же тогда он сам делает в Англии? Было ли ошибкой приехать сюда? И не поздно ли еще переехать? Будет ли Париж, город художников, ближе ему по духу, если он когда-нибудь сумеет овладеть французским? А как насчет Стокгольма? Он подозревает, что в духовном плане он бы чувствовал себя в Стокгольме как дома. Но как насчет шведского? И чем он будет зарабатывать на жизнь?
В IBM ему приходится держать фантазии о Монике Витти при себе, да и претензии на тонкий художественный вкус тоже. По причинам, которые ему неясны, к нему проникся дружескими чувствами коллега-программист, которого зовут Билл Бригс. Билл Бригс невысокого роста, прыщавый, у него есть девушка по имени Синтия, на которой он собирается жениться, он ждет не дождется, когда у них будет стандартный домик в ряду точно таких же в Уимблдоне. В то время как у других программистов выговор классической школы, по которой трудно определить их место рождения, и они начинают день с чтения финансовых страниц «Телеграф», чтобы проверить цены на акции, Билл Бригс говорит с заметным лондонским акцентом и хранит деньги на счету Строительного общества.[29]
Несмотря на его социальное происхождение, нет причин, почему Билл Бригс не мог бы преуспевать в IBM. IBM — американская компания, не терпящая британской классовой иерархии. В этом сила IBM: люди любого круга могут подняться на самый верх, потому что единственное, что имеет значение в IBM, — преданность и упорный, сосредоточенный труд. Билл Бригс трудолюбив и, вне всякого сомнения, предан IBM. Кроме того, Билл Бригс, судя по всему, прекрасно понимает высшие цели IBM и центра обработки данных на Ньюмен-стрит — чем сам он не может похвалиться.
Служащих IBM обеспечивают талонами на ленч. На талон в три шиллинга шесть пенсов можно вполне прилично поесть. Однако он предпочитает закусочную «Лайонз» на Тоттенхем-Корт-роуд, где можно заходить в салатный бар сколько душе угодно. Но самое любимое место программистов IBM — «Шмидтс» на Шарлотт-стрит. Вместе с Биллом Бригсом он ходит в «Шмидтс» и ест там шницель по-венски или тушеного зайца. После ленча, если не идет дождь, они совершают небольшую прогулку по улицам, прежде чем вернуться за рабочий стол.
Круг тем, которых они с Биллом Бригсом, по молчаливому согласию, не касаются в разговорах, настолько обширен, что он удивляется, что им еще есть о чем поговорить. Они не обсуждают свои желания и стремления. Не говорят о личной жизни, о своих семьях и воспитании, о политике, религии и искусстве. Футбол был бы приемлемой темой, если бы не то обстоятельство, что он ничего не знает об английских клубах. Итак, остаются погода, забастовки железнодорожников, цены на жилье и IBM: планы IBM на будущее, клиенты IBM и планы этих клиентов, а также кто что сказал в IBM.
Разговор получается отчаянно скучный, но тут есть и другая сторона. Всего два месяца назад он был невежественным провинциалом, сошедшим на берег в мороси доков Саутгемптона. А теперь он в самом сердце Лондона, неотличимый в своей черной униформе от любого Лондонского служащего, обменивается мнениями с чистокровным англичанином, коренным лондонцем, на правильном разговорном языке. Вскоре, если он по-прежнему будет делать успехи и будет внимателен к гласным, никто не обратит на него внимания. В толпе он сойдет за лондонца, а быть может, в свое время, даже за англичанина.
Теперь, когда у него есть зарплата, он может снять комнату в доме поблизости от Арчуэй-роуд в северной части Лондона. Комната на третьем этаже, из окна открывается вид на водный резервуар. В ней есть газовый нагреватель и маленький альков с газовой плитой и шкафчиком для продуктов и посуды. В углу — счетчик: если опустить в него шиллинг, получишь газ на шиллинг.
Его меню неизменно: яблоки, овсянка, хлеб и сыр, а еще пикантные сосиски, которые называются chipolatas[30], — он жарит их на плите. Он предпочитает их настоящим сосискам, потому что их не нужно держать в холодильнике. И они не выпускают жир при жарке. Он подозревает, что в них много картофельной муки, смешанной с мясным фаршем. Но картофельная мука — это не так уж плохо.
Поскольку он уходит на работу рано утром, а возвращается поздно, он редко видит других жильцов. Вскоре жизнь входит в налаженную колею. Он проводит субботы в книжных магазинах, картинных галереях, музеях, кинотеатрах. По воскресеньям читает в своей комнате «Обсервер», потом идет в кино или прогуливается в Хит.
Хуже всего в субботние и воскресные вечера. Тогда одиночество, которое ему обычно удается держать в узде, наваливается на него, одиночество, сливающееся с серой и влажной лондонской погодой и с твердыми, как железо, холодными тротуарами. Он чувствует, как его лицо немеет от молчания и становится глуповатым, даже IBM и обмен формулами в офисе лучше этой тишины.
Он лелеет надежду, что из безликой толпы появится женщина, которая ответит на его взгляд, безмолвно приблизится к нему, и они вместе отправятся в его комнату (все еще безмолвно — каким могло бы быть их первое слово? — это невозможно вообразить), она займется с ним любовью, исчезнет во мраке, вновь появится на следующий вечер (он будет сидеть над своими книгами, когда раздастся стук в дверь), снова обнимет его, снова ровно в полночь исчезнет, и так далее — таким образом преобразуя его жизнь и высвобождая потоки стихов в духе «Сонетов к Орфею» Рильке.
Приходит письмо из университета в Кейптауне. На основании того, что у него диплом с отличием после сдачи выпускных экзаменов по усложненной программе, ему дают стипендию для продолжения образования и занятий исследовательской работой при университете.
Сумма слишком мала, чтобы позволить ему заниматься при Британском университете. В любом случае, теперь, когда он нашел работу, и подумать нельзя от нее отказаться. Кроме отказа от стипендии есть только один вариант: зарегистрироваться в университете Кейптауна в качестве бакалавра, занимающегося исследовательской работой для получения степени магистра in absentia, заочно. Он заполняет бланк. В графе «Область исследования» он пишет, поразмыслив: «Литература». Было бы приятно написать «Математика», но правда в том, что он недостаточно умен, чтобы продолжать заниматься математикой. Возможно, литература не так благородна, как математика, но, по крайней мере, в литературе его ничего не отпугивает. Что касается темы исследования, он некоторое время носится с идеей предложить Cantos Эзры Паунда, но в конце концов останавливается на романах Форда Мэдокса Форда. Чтобы читать Форда, хотя бы не требуется знать китайский.
Форд (настоящая фамилия Хьюффер), внук художника Форда Мэдокса Брауна, опубликовал свою первую книгу в 1891 году в возрасте восемнадцати лет. С этого времени и до самой смерти в 1939 году он зарабатывал исключительно литературным трудом. Паунд назвал его величайшим стилистом прозы своего времени и клеймил английскую публику за то, что она игнорирует этого писателя. Пока что он прочел пять романов Форда — «Хороший солдат» и еще четыре, включая «Конец парада», — и убежден в правоте Паунда. Он поражен сложной хронологией сюжетов Форда, мастерством, с которым нота, как бы случайно взятая и безыскусно повторенная, через несколько глав становится главным мотивом. Его также тронула любовь между Кристофером Тьетдженсом и Валентиной Вэнноп, которая гораздо младше него, — любовь, завершить которую обладанием Тьетдженс воздерживается, несмотря на готовность Валентины, потому что (как говорит Тьетдженс) мужчина не должен лишать невинности девственниц. Преобладающая черта характера Тьетдженса — лаконичная благопристойность — кажется ему восхитительной, кажется квинтэссенцией английского духа.
Если Форд смог создать пять таких шедевров, говорит он себе, то, конечно, должны быть и другие шедевры, пока что неизвестные, затерявшиеся среди беспорядочной массы его произведений, которые еще только начинают каталогизировать, — шедевры, которые он откроет. Он сразу же берется за чтение Форда, проводя все субботы в читальном зале Британского музея, и еще два вечера в неделю, когда читальный зал открыт допоздна. Хотя ранние произведения писателя его разочаровывают, он продолжает читать, делая скидку на то, что Форд тогда еще только учился ремеслу.
Однажды в субботу он разговорился с читательницей за соседним столом, и они вместе выпили чаю в буфете музея. Ее зовут Анна, она полька по происхождению и говорит с легким акцентом. Она исследователь, и визиты в читальный зал входят в ее служебные обязанности. В настоящее время она изучает материалы о жизни Джона Спика, который обнаружил исток Нила. В свою очередь он рассказывает ей о Форде и о том, что Форд написал книгу о Джозефе Конраде. Они беседуют о пребывании Конрада в Африке, о его ранних годах жизни в Польше и стремлении стать английским сквайром под конец жизни.
Во время беседы он думает: уж не знак ли судьбы то, что он, изучающий Ф. М. Форда, познакомился с соотечественницей Конрада? Может быть, Анна — его суженая? Она определенно не красавица, Анна старше его, у нее худое лицо, очень худое, на ней бесформенная серая юбка и практичные туфли без каблуков. Но кто сказал, что он заслуживает лучшего?
Он уже готов пригласить ее куда-нибудь, скажем, в кино, но тут мужество покидает его. А что, если искра потом не пробежит? Как он будет выпутываться из этой ситуации без позора?
В читальном зале есть и другие постоянные читатели — как он подозревает, такие же одинокие, как он. Например, индус с изрытым лицом, от которого исходит запах гнойных нарывов и несвежих бинтов. Каждый раз, как он идет в туалет, индус следует за ним и, кажется, хочет заговорить, но не решается.
Наконец однажды, когда они стоят рядом у раковины, этот человек заговаривает. «Вы из Кингз Колледжа?» — чопорно спрашивает индус. «Нет, — отвечает он, — из Кейптаунского университета». — «Не хотите выпить чаю?» — спрашивает этот человек.
Они вместе сидят в буфете, индус пускается в пространный рассказ о своем исследовании, тема которого — социальный состав публики в театре «Глобус». Хотя его это не особенно интересует, он старается слушать внимательно.
Жизнь разума, размышляет он про себя — вот чему мы себя посвятили, я и эти одинокие странники в недрах Британского музея. Будем ли мы в один прекрасный день вознаграждены? Отступит ли наше одиночество, или интеллектуальная жизнь — сама по себе награда?
Суббота, три часа дня. Он сидит в читальном зале с самого открытия, читая «Мистера Шалтая-Болтая» Форда — настолько скучный роман, что он с трудом борется со сном.
Скоро читальный зал закроется, закроют и весь музей. По воскресеньям читальный зал не работает, до следующей субботы он сможет читать, только урывая часок вечером. Стоит ли мучиться до самого закрытия, если он беспрерывно зевает? Да и в любом случае какой в этом смысл? Зачем программисту — если он собирается посвятить свою жизнь программированию — степень магистра искусств по английской литературе? И где же неизвестные шедевры, которые он собирался открыть? «Мистер Шалтай-Болтай» определенно не из их числа. Он закрывает книгу и собирает вещи.
Снаружи уже начинает угасать дневной свет. Он бредет по Грейт-Рассел-стрит к Тоттенхем-Корт-роуд, потом сворачивает на юг, к Чаринг-Кросс. Толпа на тротуаре состоит в основном из молодежи. Строго говоря, он их современник, но он этого не чувствует. Он чувствует себя человеком средних лет, преждевременно состарившимся, одним из тех бледных, истощенных ученых с высоким челом, у которых шелушится кожа при малейшем прикосновении. А в самой глубине, изнутри, он все еще ребенок, не ведающий о своем месте в мире, испуганный, нерешительный. Что он делает в этом огромном холодном городе, где только для того, чтобы выжить, нужно все время крепко держаться, стараясь не упасть?
Книжные магазины на Чаринг-Кросс-роуд открыты до шести. До шести ему есть куда пойти. После этого он будет плыть по течению среди искателей развлечений в субботний вечер. Некоторое время будет следовать за ними, притворяясь, будто тоже ищет развлечений, притворяясь, будто ему есть куда пойти, с кем встретиться, но в конце концов сдастся и поедет на поезде обратно на станцию Арчуэй, к одиночеству в своей комнате.
«Фойлз», книжный магазин, название которого известно в Кейптауне, его разочаровывает. Похвальба, будто в «Фойлз» есть любая опубликованная книга, — явная ложь, и в любом случае продавцы, которые в основном моложе него, не знают, где что найти. Он предпочитает «Диллонз», хотя там книги расставлены на полках без всякой системы. Он старается заходить туда раз в неделю, чтобы посмотреть, что новенького.
Среди журналов, на которые он наткнулся в «Диллонз», есть «Африканский коммунист». Он слышал об «Африканском коммунисте», но на самом деле никогда не видел его, поскольку этот журнал запрещен в Южной Африке. К его удивлению, некоторые авторы оказываются его сверстниками из Кейптауна — из тех однокашников, кто весь день спал, а по вечерам ходил на вечеринки, напивался, жил за родительский счет, проваливался на экзаменах, им требовалось пять лет, чтобы получить степень, на которую полагается три года. И тем не менее здесь были напечатаны их статьи, звучащие авторитетно, об экономике миграционного труда или восстаниях в сельской местности. Где же они взяли время между танцульками, пьянками и гулянками, чтобы узнать о таких вещах?
Однако на самом деле он ходит в «Диллонз» из-за поэтических журналов. Они небрежно свалены стопкой на полу рядом с парадным входом: «Сфера», «Пешка» и другие, брошюры из богом забытых мест, разрозненные номера с обзорами из Америки, давно устаревшие. Он покупает по одному экземпляру каждого и тащит всю эту кипу домой, где внимательно читает, пытаясь уразуметь, кто что пишет и где бы ему нашлось место, если бы он тоже попытался напечататься.
В британских журналах преобладают ужасающе скромные стишки о будничных мыслях и делах, стихи, при чтении которых ни у кого не приподнялась бы бровь еще полвека назад. Что случилось с амбициями поэтов в Британии? Разве до них не дошла новость о том, что Эдвард Томас и его мир ушли навсегда? Разве они не усвоили урок Паунда и Элиота, не говоря уже о Бодлере и Рембо, о греческих авторах эпиграмм, о китайцах?
Но быть может, он судит о британцах слишком поспешно. Возможно, читает не те журналы, наверно, существуют другие, более смелые публикации, которые не попали в «Диллонз». А может, есть круг творческих личностей, настолько пессимистически настроенных из-за климата, что они не дают себе труда посылать в такие магазины, как «Диллонз», журналы, в которых они публикуются. Если подобные просвещенные круги существуют, как ему разузнать про них, как туда попасть?
Что до него самого, то, если бы он завтра умер, ему бы хотелось оставить после себя горсточку стихов, отредактированных каким-нибудь бескорыстным ученым и изданных частным образом в виде аккуратной книжечки в двенадцатую долю листа, которые заставили бы людей качать головой и тихо шептать: «Так много обещал! Такая утрата!» Вот на что он надеется. Однако истина заключается в том, что стихотворения, которые он пишет, становятся не только все более короткими, но и — он не может это не чувствовать, — но и менее весомыми. По-видимому, в нем больше нет того, что заставляло писать такие стихи, как в семнадцать или восемнадцать лет, на несколько страниц, бессвязные и неуклюжие, и все же смелые, полные новизны. Те стихи в основном возникли из мук влюбленности, а также из потока книг, которые он поглощал. Теперь, четыре года спустя, он все еще мучается, но эти мучения стали привычными, даже хроническими, как мигрень, которая не проходит. Стихи, которые он пишет, — лукавые поделки, мелкие во всех отношениях. Какова бы ни была тема, на самом деле в центре всегда он, загнанный в ловушку, одинокий, несчастный. Однако — и он сам это понимает — его новым стихам не хватает энергии и даже желания серьезно исследовать свой духовный тупик.
Фактически он все время ощущает усталость. За столом с серой столешницей в большом офисе IBM на него находят приступы зевоты, которые он старается скрыть, в Британском музее слова плывут перед глазами. Единственное, чего ему хочется, — опустить голову на руки и спать.
Однако он не готов признать, что жизнь, которую он ведет в Лондоне, лишена плана и смысла. Столетие назад поэты доводили себя до сумасшествия опиумом и алкоголем, чтобы на грани безумия поведать о своем призрачном опыте. Таким способом они превращали себя в пророков, провидцев будущего. Опиум и алкоголь — это не для него, он слишком боится вреда, который они могут нанести его здоровью. Но разве переутомление и несчастье не могут сделать с ним то же самое? Разве жизнь на грани нервного срыва хуже жизни на грани безумия? Почему же она сильнее уничтожает личность? Разве те, кто жил в мансарде на Левом берегу, не платя за аренду, или бородатым, немытым, вонючим бродил от одного кафе к другому, напиваясь за счет своих друзей, лучше тех, кто надевает черный костюм и занят офисной работой, которая убивает душу, и либо одинок до самой смерти, либо предается беспорядочному сексу? Конечно, теперь абсент и лохмотья вышли из моды. И что героического в том, чтобы обманом лишать хозяина квартиры платы за нее?
Т. С. Элиот работал в банке. Уоллис Стивенс и Франц Кафка работали в страховых компаниях. Элиот, Стивенс и Кафка страдали, каждый по-своему, не меньше, чем По или Рембо. Нет ничего постыдного в том, чтобы выбрать как пример для подражания Элиота, Стивенса или Кафку. Его выбор — носить черный костюм, как они, носить, точно власяницу, никого не используя, никого не обманывая, платя за все сполна.
В эпоху романтизма художники сходили с ума экстравагантно. Безумие воплощалось в пачки одержимых стихов или потоки красок. Эта эпоха закончилась, его безумие, если ему выпадет жребий в него впасть, будет иным — спокойным, незаметным. Он будет сидеть в углу, напряженный и сгорбленный, как тот человек в широком одеянии на гравюре Дюрера, терпеливо ожидая, пока завершится его срок в аду. А когда срок закончится, он станет еще сильнее оттого, что выдержал.
Такую историю он рисует себе в лучшие дни. В другие, плохие, он сомневается, могут ли такие однообразные эмоции, как у него, питать большую поэзию. Музыкальный импульс, когда-то мощный, уже увял. Угасает ли сейчас и его поэтический импульс? Потянет ли его от поэзии к прозе? Может быть, на самом деле проза — это второсортный выбор, прибежище творческих натур, потерпевших неудачу?
Единственное стихотворение из написанных за прошедший год, которое ему нравится, длиной всего в пять строк.
Жены ловцов омаров у скал
Привыкли просыпаться в одиночестве,
Поскольку их мужья веками ловят омаров на рассвете;
Их сон не такой беспокойный, как у меня.
Если вам одиноко, ступайте к португальским ловцам омаров у скал.
Португальские рыбаки, которые ловят омаров у скал — он доволен, что вставил в стихотворение такую прозаическую фразу, хотя в самом стихотворении, если вчитаться, мало смысла. У него есть списки слов и фраз, которые он запасает, либо будничных, либо трудных для понимания, либо устаревших, которые ожидают, чтобы он нашел для них место. Например, «осиянный»: однажды он вставит «осиянный» в эпиграмму, сокровенный смысл которой будет в том, что она служит обрамлением для единственного слова, как брошь может служить обрамлением для единственного драгоценного камня. Будет казаться, что это стихотворение о любви или отчаянии, но на самом деле оно расцветет из одного слова, которое красиво звучит и в значении которого он пока не вполне уверен.
Можно ли построить поэтическую карьеру на одних эпиграммах? Что касается формы, тут с эпиграммой все в порядке. Целый мир чувств можно вместить в единственную строку, как неоднократно доказывали греки. Но он не всегда достигает в своих эпиграммах лаконичности, которая была у греков. Слишком часто им не хватает чувства, слишком часто они какие-то книжные.
«Поэзия не высвобождение эмоций, но бегство от эмоций, — эти слова Элиота он переписал в дневник. — Поэзия не есть выражение личности, это бегство от личности». Затем Элиот с горечью добавляет; «Но только те, у кого есть личность и эмоции, знают, что это такое — желание сбежать от этих вещей».
Его ужасает сама мысль выплеснуть эмоции на бумагу. Как только они начнут выплескиваться, он не сможет их остановить. Это как перерезать артерию и наблюдать, как хлынула кровь. К счастью, проза не требует эмоций — это можно сказать в ее пользу. Проза словно спокойная водная гладь, на которой можно не спеша делать повороты, рисуя узоры на поверхности.
Он отводит выходные для первого эксперимента с прозой. Рассказ, который получается в результате эксперимента, не имеет настоящего сюжета. Все, что важно для рассказа, происходит в душе рассказчика, безымянного молодого человека, очень похожего на него, который приводит безымянную девушку на пустынный пляж и наблюдает, как она плавает. Из-за какого-то ее незначительного поступка, бессознательного жеста он вдруг проникается убеждением, что она ему неверна, кроме того, он понимает: она увидела, что он знает, и ей все равно. Вот и все. Так кончается рассказ. Это все, что в нем сказано.
Написав этот рассказ, он не знает, что с ним делать. У него нет желания показывать его кому-нибудь, кроме, быть может, прототипа безымянной девушки. Но он утратил с ней контакт, и в любом случае без подсказки она бы себя не узнала.
Действие рассказа происходит в Южной Африке. Его удручает, что он все еще пишет о Южной Африке. Он предпочел бы оставить свое южноафриканское «я» позади, как оставил позади саму Южную Африку. Южная Африка была плохим началом. Ничем не примечательная семья, плохая школа, язык африкаанс — от всего этого он более или менее освободился. Он попал в большой мир, зарабатывает на жизнь, и дела его идут неплохо — по крайней мере он не терпит неудачи явно. Ему не нужны напоминания о Южной Африке. Если бы завтра с Атлантики хлынула приливная волна и смыла южную оконечность Африканского континента, он бы не уронил ни слезинки. Он среди тех, кто спасся.
Хотя рассказ, который он написал, незначителен (нет никаких сомнений на этот счет), он неплох. И все-таки он не видит смысла его публиковать. Англичане его не поймут. Ведь в их представлении пляж в рассказе соответствует британской идее пляжа: несколько голышей, на которые набегает небольшая волна. Они не увидят сверкающего пространства песка у подножия скал, о которые разбиваются буруны, а над головой кричат чайки и бакланы, сражаясь с ветром.
Вероятно, есть и другие особенности, отличающие прозу от поэзии. В поэзии действие может происходить где угодно и нигде: не важно, живут ли одинокие жены рыбаков в Калк-Бей, Португалии или Мейне. А вот проза требует конкретного обрамления.
Он пока еще недостаточно знает Англию, чтобы изображать ее в прозе. Он даже не уверен, что сможет нарисовать те части Лондона, которые ему знакомы, — Лондона толп, идущих на работу, холодного и дождливого, Лондона однокомнатных квартир с лампочками в сорок ватт. Если бы он попытался, наверно, получился бы Лондон, ничем не отличающийся от Лондона любого другого клерка-холостяка. Возможно, у него есть собственное видение Лондона, но в этом видении нет ничего уникального. Если в нем и есть определенная сила, то только из-за узости, а узость идет от того, что он не ведает ничего за ее пределами. Он не покорил Лондон. Если кто кого и покорил, то это Лондон покорил его.
Возвещает ли первая попытка написать прозу изменение направления в его жизни? Собирается ли он бросить поэзию? Он не уверен. Но если он собирается писать прозу, ему, вероятно, следует идти до конца и стать последователем Джеймса. Генри Джеймс показывает, как подняться над национальными особенностями. Не всегда ясно, где происходит действие произведений Джеймса — в Лондоне, Париже или Нью-Йорке, — настолько Джеймс выше подробностей повседневной жизни. Персонажам Джеймса не приходится платить за квартиру, они определенно нигде не служат, все, что от них требуется, — вести изысканные беседы, в результате которых происходит едва заметное смещение силы, которое может заметить только опытный взгляд. Когда таких изменений накопится достаточно, баланс сил между персонажами рассказа (voila!) внезапно и бесповоротно меняется. И дело с концом: рассказ выполнил свою задачу и может завершиться.
Он делает наброски в стиле Джеймса. Но оказывается, манерой Джеймса овладеть труднее, чем думалось. Заставить придуманные персонажи вести изысканные беседы — все равно что пытаться заставить млекопитающих летать. Минуту-другую они держатся в воздухе, размахивая руками, а потом шлепаются на землю.
Восприимчивость Джеймса тоньше, чем его, в этом сомнений нет. Но это не до конца объясняет его неудачу. Джеймс хочет заставить поверить, что разговоры, обмен словами — это все, что имеет значение. Хотя он готов принять это кредо, оказывается, на самом деле он не может ему следовать — только не в Лондоне, городе, который его сломал, городе, где он должен научиться писать, иначе зачем он вообще здесь?
Давным-давно, еще невинным ребенком, он верил, что ум — единственное мерило, которое имеет значение, что если ты умен, то добьешься всего, чего захочешь. Учеба в университете поставила его на место. Университет показал, что он не самый умный, отнюдь. А теперь он столкнулся с реальной жизнью, где даже нет экзаменов, на которых можно отличиться. В реальной жизни единственное, что он умеет делать хорошо, — это быть несчастным. Что касается страданий, тут он по-прежнему первый в классе. Кажется, нет предела несчастьям, которые он способен притягивать и выносить. Даже когда он без всякой цели бродит по холодным улицам этого чужого города, просто идет, чтобы вымотаться так, чтобы, вернувшись в свою комнату, он хотя бы смог заснуть, — даже тогда он не чувствует ни малейшего желания сломаться. Страдание — его стихия. В несчастье он чувствует себя как дома, как рыба в воде. Если бы страдания исчезли, он не знал бы, что с собой делать.
Счастье, говорит он себе, ничему не учит. А вот несчастье закаляет для будущего. Несчастье — школа для души. Из волн страдания выходишь на другой берег очищенным, сильным, готовым снова ответить на вызовы жизни художника.
Однако страдание не похоже на очистительную ванну. Напротив, это словно грязная лужа. После каждого нового приступа страдания он не становится ни умнее, ни сильнее — только более тупым и слабым. Как же на самом деле происходит очищение, которое, считается, является результатом страдания? Может быть, он еще не заплывал на достаточную глубину? Следует ли ему заплыть еще дальше, из страдания — в меланхолию и безумие? Пока что он еще не встречал никого, кого можно было бы назвать настоящим сумасшедшим, но он не забыл Жаклин, которая, по ее словам, «проходила лечение» и с которой он прожил полгода в однокомнатной квартире. Жаклин никогда не горела священным и вдохновляющим огнем творчества. Напротив, она была одержима собой, непредсказуема, утомительна. Неужели он должен сделаться таким же, чтобы стать художником? Но в любом случае, будет ли он сумасшедшим или несчастным, — как можно писать, когда усталость, точно рука в перчатке, хватает и стискивает мозг? А может, то, что ему нравится называть безумием, — на самом деле испытание, завуалированное испытание, которое ему никак не удается пройти? Будут ли дальнейшие испытания — по числу кругов ада Данте? И не есть ли усталость первое из испытаний, которое приходилось пройти великим мастерам — Гельдерлину и Блейку, Паунду и Элиоту?
Ему бы хотелось хоть на минуту, хоть на секунду познать, что это такое — гореть священным огнем искусства.
Страдание, безумие, секс — три способа разжечь священный огонь. Он изведал страдание, соприкоснулся с безумием, что он знает о сексе? Секс и творчество идут рука об руку — так говорят все, и он в этом не сомневается. Огонь, который горит в художнике, инстинктивно чувствуют женщины. Сами женщины не обладают этим священным огнем (есть исключения: Сафо, Эмили Бронте). Именно в поисках огня, которого им недостает, огня любви, женщины следуют за художниками и отдаются им. Занимаясь любовью, художники и их возлюбленные на краткий миг, в муках познают жизнь богов. После занятий любовью художник возвращается к своей работе обогащенным и более сильным, а женщина, преображенная, — к своей жизни.
А что же тогда он? Если ни одна женщина пока не различила под его сумрачностью мерцание священного огня, если ни одна женщина, кажется, не отдается ему без величайших сомнений, если во время занятий любовью и он, и женщина испытывают беспокойство или скуку или и то и другое, — означает ли это, что он не настоящий художник или что он еще мало выстрадал, провел недостаточно времени в чистилище, которое включает и секс без страсти?
Генри Джеймс, с его надменным безразличием к будничной жизни, его притягивает. Однако, несмотря на все усилия, он не может почувствовать у себя на челе благословляющую призрачную руку Джеймса. Джеймс принадлежит прошлому: к тому времени, как он родился, Джеймс уже двадцать лет как умер. Джеймс Джойс был еще жив, но совсем недолго. Он восхищается Джойсом, даже может цитировать наизусть отрывки из «Улисса». Но Джойс слишком тесно связан с Ирландией и с ирландскими проблемами, чтобы войти в его пантеон. Эзра Паунд и Т. С. Элиот, пусть и старчески немощные и окутанные легендами, все еще живы — один в Рапалло, второй здесь, в Лондоне. Но если он собирается отказаться от поэзии (или поэзия собирается отказаться от него), чем ему может помочь пример Паунда или Элиота?
Таким образом, из великих фигур нынешнего времени остается только одна: Д. Г. Лоуренс. Лоуренс тоже умер до его рождения, но это можно не принимать в расчет, считать несчастным случаем, ведь Лоуренс умер молодым. Впервые он прочел Лоуренса школьником, когда «Любовник леди Чаттерлей» был самой знаменитой из всех запрещенных книг. К третьему курсу в университете он проглотил всего Лоуренса, кроме ранних произведений. Его однокурсники тоже были поглощены Лоуренсом. У Лоуренса они научились разбивать хрупкую скорлупу цивилизованных условностей и обнажать свою тайную сердцевину. Девушки носили платья со свободно спадавшими складками, танцевали под дождем и отдавались мужчинам, которые обещали показать их темную сердцевину. Мужчин, которым это не удавалось, сразу же отвергали.
Сам он не спешил стать служителем культа Лоуренса, его последователем. Женщины в книгах Лоуренса вызывали у него беспокойство, он представлял их безжалостными самками насекомых, пауков или богомолов. В университете под пристальным взглядом этих бледных, одетых в черное жриц культа он чувствовал себя нервозным и суетливым насекомым-холостяком. С некоторыми из них ему бы хотелось лечь в постель, этого он не мог отрицать — в конце концов, только показав женщине ее темную сердцевину, мужчина может добраться до собственной темной сердцевины, — но он был слишком труслив. Их экстаз был бы вулканическим, а он был слишком слаб, чтобы это выдержать.
Кроме того, у женщин, которые поклонялись Лоуренсу, был собственный кодекс целомудрия. Они впадали в длительные периоды обледенения, во время которых хотели только пребывать наедине с собой либо со своими сестрами, периоды, когда сама мысль о том, чтобы предложить свое тело, равнялась изнасилованию. Их мог пробудить от ледяного сна только властный зов темного мужского «я». Сам он не был ни темным, ни властным — или по крайней мере его тьме и властности еще только предстояло проявиться. Таким образом, он довольствовался другими девушками, теми, которые еще не стали женщинами и могли никогда ими не стать, поскольку у них не было темной сердцевины, девушками, которые в глубине души не хотели этим заниматься, точно так же, как в самой глубине души он тоже не хотел это делать.
В последние недели его жизни в Кейптауне у него начался роман с девушкой по имени Кэролайн, студенткой факультета драматического искусства, которая мечтала выступать на сцене. Они вместе ходили в театр и ночи напролет спорили о превосходстве Ануя над Сартром или Ионеско над Бекеттом, они спали вместе. Бекетт был его любимцем, а вот Кэролайн его не любила: Бекетт слишком мрачен, говорила она. Он подозревал, что истинная причина в том, что Бекетт не писал ролей для женщин. Сдавшись на ее уговоры, он даже начал писать пьесу: драму в стихах о Дон Кихоте. Но скоро оказался в тупике: мироощущение старого испанца было слишком далеко от него, он не мог в него проникнуть — и сдался.
И вот, спустя несколько месяцев, Кэролайн оказывается в Лондоне и связывается с ним. Они встречаются в Гайд-Парке. У нее все еще загар Южного полушария, она полна энергии, пребывает в приподнятом настроении от того, что находится в Лондоне, а также от того, что видит его. Они гуляют по парку. Пришла весна, вечера становятся длиннее, на деревьях появляются листья. Они садятся на автобус и едут в Кенсингтон, где она живет.
Она производит на него впечатление, она предприимчива и энергична. Кэролайн всего несколько недель в Лондоне, а уже твердо стоит на ногах. У нее есть работа, ее резюме разослано всем театральным агентам, а еще у нее есть квартира в фешенебельном квартале, которую она снимает вместе с тремя английскими девушками. «Как она познакомилась со своими соседками по квартире?» — спрашивает он. Друзья друзей, отвечает она.
Они возобновили любовную связь, но все оказалось сложно с самого начала. Работа, которую она нашла, — это место официантки в ночном клубе в Вест-Энде, часы работы непредсказуемы. Она предпочитает, чтобы он встречал ее в квартире, а не заходил за ней в клуб. Поскольку остальные девушки против того, чтобы давать ключи незнакомцам, ему приходится ждать на улице. Итак, в конце рабочего дня он возвращается на поезде на Арчуэй-роуд, ужинает в своей комнате сосисками с хлебом, пару часов читает или слушает радио, потом садится на последний автобус до Кенсингтона и принимается ждать. Иногда Кэролайн возвращается из клуба рано, в полночь, иногда поздно, в четыре утра. Они вместе проводят время, засыпают. В семь утра звонит будильник: ему нужно уйти до того, как проснутся ее подруги. Он едет автобусом обратно в Хайгейт, завтракает, надевает свою черную униформу и отправляется в офис.
Скоро это становится рутиной — рутиной, которая изумляет его, когда он способен на какую-то минуту взглянуть на все со стороны и поразмыслить. У него роман, в котором правила диктует женщина и только женщина. Значит, вот что делает с мужчиной страсть: лишает его гордости? Питает ли он страсть к Кэролайн? Вряд ли. Когда они были врозь, он ни разу о ней не вспомнил. Откуда же тогда эта покорность с его стороны, эта приниженность? Он хочет, чтобы его делали несчастным? Не стало ли для него несчастье наркотиком, без которого он не может обойтись?
Хуже всего ночи, когда она совсем не приходит домой. Он час за часом расхаживает по тротуару или, если идет дождь, ждет на пороге. Действительно ли она работает допоздна, в отчаянии размышляет он, или же клуб в Бейсуотере — всего лишь ложь и она в эту самую минуту в постели с кем-то другим?
Когда он прямо ее обвиняет, она отделывается туманными отговорками. В клубе выдалась беспокойная ночь, мы были открыты до рассвета, говорит она. Или у нее не было денег на такси. Или ей пришлось пойти куда-то выпить с клиентом. В театральном мире, напоминает она раздраженно, важнее всего контакты. Без контактов никогда не сделать карьеры.
Они все еще занимаются любовью, но все уже не так, как прежде. Мысли Кэролайн где-то далеко. И что еще хуже, он со своим брюзжанием и дурным настроением скоро становится для нее обузой и чувствует это. Будь у него хоть капля здравого смысла, он бы немедленно покончил с этой связью и ушел. Но он не делает этого. Пусть Кэролайн не та загадочная темноглазая возлюбленная, ради которой он приехал в Европу, пусть она всего лишь девушка из Кейптауна с таким же банальным прошлым, как у него, — в настоящее время это все, что у него есть.
В Англии девушки не обращают на него внимания — возможно, потому, что в нем еще осталась колониальная неуклюжесть, а может, просто оттого, что он не так одевается. Кроме костюмов, в которых он ходит в IBM, у него есть только серые фланелевые брюки и зеленая спортивная куртка, привезенные из Кейптауна. Молодые люди, которых он видит в поездах и на улицах, в отличие от него носят узкие черные брюки, остороносые туфли, пиджаки со множеством пуговиц. У них длинные волосы, которые закрывают лоб и уши, а он по-прежнему коротко подстригает волосы сзади и по бокам, у него аккуратный пробор — эту прическу делали ему в детстве парикмахеры их городишка, и ее одобряет IBM. В поездах взгляд девушек скользит по нему или выражает пренебрежение.
Есть что-то несправедливое в его положении, и он бы выразил протест, если бы только знал кому. Где же служат его соперники, если могут позволить себе одеваться, как им нравится? И с какой стати он должен следовать моде? Разве внутренние качества совсем не в счет?
Было бы разумно купить себе одежду, как у них, и носить ее во время уик-эндов. Но когда он представляет себя в такой одежде, которая кажется ему не только чуждой его характеру, но и скорее латинской, нежели английской, он чувствует, как сопротивление растет. Он не может этого сделать: это все равно что вырядиться для участия в шараде, в спектакле.
В Лондоне полно красивых девушек. Они приезжают со всего мира: это компаньонки, студентки, изучающие язык, просто туристки. Их волосы крыльями падают на скулы, глаза подведены, у них загадочный и учтивый вид. Самые красивые — высокие шведки с кожей цвета меда, но итальянки, маленькие, с миндалевидными глазами, тоже по-своему очаровательны. Наверно, итальянская любовь горячая и острая, совсем иная, чем у шведок, улыбчивых и томных. Но будет ли у него когда-нибудь шанс проверить самому? Если бы он мог набраться храбрости и заговорить с одной из этих красивых иностранок, что бы он сказал? Будет ли ложью, если он представится как математик, а не как программист? Польстит ли девушке из Европы внимание математика или лучше сказать ей, что, несмотря на прозаическую внешность, он поэт?
Он носит с собой в кармане томик стихов, иногда Гельдерлина, иногда Рильке, иногда Вальехо. В поезде нарочито вынимает книгу и углубляется в нее. Это тест. Только исключительная девушка оценит то, что он читает, и распознает в нем исключительный дух. Но ни одна девушка в поезде не обращает на него внимания. По-видимому, это первое, что усваивают девушки по приезде в Англию: не обращать внимание на знаки, которые подают мужчины.
То, что мы называем красотой, — просто первый намек на ужас, учит его Рильке. Мы падаем ниц перед красотой, чтобы поблагодарить ее за то, что она не снизошла до того, чтобы нас погубить. Погубит ли его попытка подойти слишком близко к этим красивым созданиям из других миров, к этим ангелам — или они сочтут его слишком ничтожным для этого?
В каком-то поэтическом журнале — не то «Сфера», не то «Пешка» — он находит объявление, что при Поэтическом обществе раз в неделю собирается кружок молодых и еще не публиковавшихся авторов. Он приходит в назначенное время и место в своем черном костюме. Женщина у дверей подозрительно оглядывает его, спрашивает возраст.
— Двадцать один, — отвечает он. Это ложь: ему двадцать два.
Собратья-поэты, сидящие в кожаных креслах, смотрят на него, кивая с рассеянным видом. Похоже, они знают друг друга, он единственный новичок. Они моложе его — фактически подростки, кроме одного мужчины средних лет, который прихрамывает и, по-видимому, занимает в Поэтическом обществе какой-то пост. Они по очереди читают свои последние стихи. Стихотворение, которое читает он, заканчивается словами «яростные волны моего недержания». Прихрамывающий человек считает такой выбор слова неудачным. Для любого, кто работал в больнице, говорит он, недержание означает недержание мочи или и того хуже.
Он снова приходит на следующей неделе и после заседания пьет кофе с девушкой, которая прочитала свое стихотворение о смерти друга в автомобильной катастрофе, по-своему хорошее, спокойное, непретенциозное. Девушка сообщает ему, что не только пишет стихи, но и учится в Кингз-Колледже в Лондоне, она одевается с подобающей строгостью, на ней темная юбка и черные чулки. Они договариваются встретиться еще раз.
Они встречаются на Лестер-Сквер в субботу днем. Хотя они уже почти договорились пойти в кино, у поэтов есть долг перед жизнью во всей ее полноте, так что вместо кино они отправляются в ее комнату поблизости от Гауэр-стрит, где она позволяет ему раздеть себя. Он восхищен тем, как она хорошо сложена, любуется ее кожей, белой, как слоновая кость. Интересно, все англичанки такие красивые в обнаженном виде?
Они лежат голые в объятиях друг друга, но между ними нет теплоты, становится ясно, что теплоты и не предвидится. Наконец девушка отстраняется, скрещивает на груди руки, отталкивает его руки, молча качает головой.
Он мог бы попытаться ее уговорить, убедить, соблазнить, мог бы даже добиться своего, но для этого у него не хватает духа. В конце концов, она не только женщина с женской интуицией, но еще и художник. То, во что он пытается ее вовлечь, — не настоящее, и она это знает.
Они молча одеваются.
— Извини, — говорит она.
Он пожимает плечами. Он не сердится. И не винит ее. У него и самого есть интуиция. Вердикт, который она ему вынесла, был бы и его вердиктом.
После этого эпизода он перестает посещать Поэтическое общество. В любом случае он не чувствовал, что ему там рады.
Больше ему не везет с английскими девушками. В IBM достаточно английских девушек, секретарш и операторов, и много возможностей поболтать с ними. Но он чувствует с их стороны какое-то сопротивление, словно они не вполне понимают, кто он такой, каковы его мотивы, что он делает в их стране. Он наблюдает, как они ведут себя с другими мужчинами. Другие мужчины флиртуют с ними в бодрой, непринужденной английской манере. Они не прочь пофлиртовать, он видит: они раскрываются, как цветы. Но он не умеет флиртовать. И даже не уверен, что одобряет флирт. В любом случае он не может позволить, чтобы девушки из IBM узнали, что он поэт. Они бы хихикали между собой, распространили слухи об этом по всему зданию.
Больше всего ему хочется заполучить француженку (больше, чем англичанку, даже больше, чем шведку или итальянку). Если бы у него был страстный роман с француженкой, он бы, несомненно, обтесался и усовершенствовался, благодаря грации французского языка, утонченности французской мысли. Но с какой стати французская девушка — скорее, чем английская, — должна снизойти до беседы с ним? Да и в любом случае, он не видел француженок в Лондоне. В конце концов, у французов есть Франция, самая прекрасная страна в мире. Зачем же им ехать в холодную Англию — чтобы нянчить местных младенцев?
Французы — самый цивилизованный народ в мире. Все писатели, которых он уважает, пропитаны французской культурой, большинство считает Францию своей духовной родиной, Францию и до некоторой степени Италию — правда, Италия переживает сейчас не лучшие времена. С пятнадцати лет, когда он послал почтовый перевод на пять фунтов десять шиллингов в Институт Пелама и получил взамен учебник грамматики и набор упражнений, которые нужно выполнить и вернуть в институт для оценок, он пытается учить французский. В чемодане, привезенном из Кейптауна, пятьсот карточек, на которых он записал основные слова французского языка, по одному на карточке. Чтобы носить с собой и запоминать. У него в мозгу звучат французские фразы: «je viens de» — «я только что», «il me faut» — «мне нужно».
Но его усилия ничего не дали. У него нет чувства французского языка. Слушая пластинки с уроками французского, он почти никогда не может понять, где кончается одно французское слово и начинается следующее. Хотя он может читать простые прозаические тексты, он не слышит внутренним слухом их звучание. Язык сопротивляется ему, отталкивает, он не может найти вход в него.
Теоретически французский должен быть для него легок. Ведь он знает латынь, для удовольствия иногда читает отрывки на латыни — не на золотой или серебряной латыни, а на вульгарной, с ее дерзким пренебрежением к классическому порядку слов. Он без труда понимает испанский. Читает Сесара Вальехо в двуязычном издании, читает Николаса Гильена, Пабло Неруду. Испанский полон слов с грубым звучанием, о значении которых он не может догадаться, но это не важно. По крайней мере произносится каждая буква, вплоть до двойного «р».
Однако язык, который ему по-настоящему нравится, — немецкий. Он настраивается на радиопередачи из Кельна и из Восточного Берлина, когда они не очень скучные, и в основном все понимает, читает немецкую поэзию без особых затруднений. Ему нравится, что в немецком каждый слог имеет должный вес. В ушах еще остался отзвук африкаанс, и в немецком синтаксисе он чувствует себя как дома. Он получает настоящее удовольствие от длинных немецких предложений, от сложного нагромождения глаголов в конце. Читая по-немецки, он порой забывает, что это иностранный язык.
Он снова и снова перечитывает Ингеборгу Бахман, читает Бертольда Брехта, Ганса Магнуса Энценсбергера. В немецком есть сардонический подтекст, который привлекает его, хотя он не вполне уверен, что до конца понимает. Он бы спросил, но не знает никого, кто читал бы немецкую поэзию, так же как не знает никого, кто говорит по-французски.
Однако в этом огромном городе должны быть тысячи людей, которые с головой ушли в немецкую литературу, и еще тысячи тех, кто читает стихи на русском, венгерском, греческом, итальянском — читает, переводит, даже пишет: поэты в изгнании. Мужчины с длинными волосами, в очках в роговой оправе, женщины с острыми иностранными лицами и полными чувственными губами. В журналах, которые он покупает в «Диллонз», он находит доказательства их существования: переводы, которые наверняка их рук дело. Но как же ему с ними встретиться? Что они делают, эти особенные существа, когда не читают, не пишут и не переводят? Может быть, он, сам того не ведая, сидит рядом с ними в кинотеатре «Эвримен», гуляет среди них в Хэмпстед-Хит?
Поддавшись порыву, он идет следом за парой соответствующего вида в Хит. Мужчина высокий и бородатый, у женщины длинные белокурые волосы, небрежно зачесанные назад. Он уверен, что они русские. Но когда он подходит поближе, чтобы подслушать, они оказываются англичанами и говорят о ценах на мебель в «Хилз».
Остается Голландия. По крайней мере у него наследственное знание голландского, хотя бы в этом его преимущество. Существует ли в Лондоне круг голландских поэтов? Если да, то откроет ли ему туда доступ владение языком?
Голландская поэзия всегда казалась ему довольно скучной, но имя Симон Винкеноог все время мелькает в поэтических журналах. Винкеноог, по-видимому, единственный голландский поэт, который прорвался на международную сцену. Он читает все, что есть из поэзии Винкеноога в Британском музее, и не в восторге от него. Стихи Винкеноога грубые, пресные, начисто лишенные загадочности. Если Винкеноог — это все, что может предложить Голландия, тогда подтвердились его худшие опасения, что из всех наций голландцы — самая скучная, сама непоэтичная. Так что хватит с него нидерландского наследия. С таким же успехом он мог бы обойтись одним-единственным языком.
Время от времени Кэролайн звонит ему на работу и договаривается о встрече. Но как только они оказываются вместе, она не скрывает, что он ее раздражает. Как он может, проделав весь этот путь до Лондона, проводить свои дни, складывая числа на машине? — возмущенно спрашивает она. Оглянись, говорит она: Лондон — галерея новинок, удовольствий и развлечений. Почему бы тебе не стать менее замкнутым, почему не развлечься?
— Некоторые не созданы для развлечений, — отвечает он. Она принимает это за одну из его острот, не пытаясь понять.
Кэролайн никогда не объясняет, откуда берет деньги на квартиру в Кенсингтоне и на новые наряды, в которых постоянно появляется. Ее отчим в Южной Африке подвизается в автомобильном бизнесе. Разве автомобильный бизнес достаточно прибылен, чтобы обеспечить красивую жизнь падчерице в Лондоне? Чем Кэролайн на самом деле занимается в клубе, где проводит ночные часы? Вешает пальто в гардеробе и собирает чаевые? Носит подносы с выпивкой? Или работа в клубе — эвфемизм для чего-то иного?
Она сообщает ему, что в числе знакомств, которые она завела в клубе, — Лоренс Оливье. Лоренс Оливье интересуется ее актерской карьерой. Он обещал ей роль в пьесе — пока неизвестно в какой, — а еще пригласил ее в свой загородный дом.
Как ему понимать эту новость? Похоже, эта роль в пьесе — неправда, но кто из них лжет — Лоренс Оливье Кэролайн или же Кэролайн ему? Наверно, Лоренс Оливье уже старик с вставными зубами. Может ли Кэролайн защитить себя от Лоренса Оливье (если только человек, пригласивший ее в загородный дом, действительно Оливье)? Что делают мужчины его возраста с девушками, чтобы получить удовольствие? Следует ли ревновать к мужчине, у которого, вероятно, уже не бывает эрекции? И не старомодна ли ревность здесь, в Лондоне 1962 года?
Скорее всего, Лоренс Оливье — если это он — устроит ей прием в загородном доме по полной программе, включая шофера, который встретит ее на станции, и дворецкого, который будет прислуживать им за обедом. Затем, когда она будет одурманена кларетом, проводит ее в спальню и будет забавляться с ней, и она это позволит из вежливости, чтобы отблагодарить за вечер, а также ради своей карьеры. Во время этого тет-а-тет упомянет ли она, что имеется соперник на заднем плане, клерк, который работает в компьютерной компании и живет в комнате неподалеку от Арчуэй-роуд, где иногда пишет стихи?
Он не понимает, почему Кэролайн не порвет с ним, этим бойфрендом-клерком. Приползая домой в сумраке раннего утра после ночи с ней, он может только молиться, чтобы она больше не позвонила. И в самом деле, иногда проходит неделя, а от нее ни слова. Затем, как раз когда он уже считает, что роман отошел в прошлое, она звонит, и все начинается снова.
Он верит в страстную любовь и ее преображающую силу. Однако на своем опыте знает, что любовные отношения пожирают время, изнуряют и мешают работать. Может быть, он не создан для любви к женщинам и на самом деле гомосексуалист? Если бы он оказался гомосексуалистом, это объясняло бы все его беды. Однако с тех пор, как ему исполнилось шестнадцать, его зачаровывает красота женщин, их загадочная неприступность. Студентом он постоянно пребывал в лихорадке любовного томления, влюбляясь то в одну, то в другую девушку, а иногда и в двух разом. Чтение поэзии только усугубляло лихорадку. Эротический экстаз, уверяют поэты, переносит в ослепительный свет, в самое сердце тишины, ты становишься единым целым со стихийными силами Вселенной. Хотя его пока не посетил ослепительный свет, он ни минуты не сомневается, что поэты правы.
Однажды вечером он позволяет подцепить себя какому-то мужчине на улице. Мужчина старше него — фактически принадлежит к другому поколению. Они едут на такси на Слоун-Сквер, где тот живет — судя по всему, один, — в квартиру, где полно подушек с кисточками и тусклых настольных ламп.
Они почти не разговаривают. Он позволяет мужчине щупать себя сквозь одежду, в ответ он ничего не предлагает. Если у того и был оргазм, то ему удалось пережить его незаметно. Потом он уходит и едет домой.
Значит, это и есть гомосексуализм? Его сущность? Он кажется каким-то вялым по сравнению с сексом с женщиной: быстрый, рассеянный, лишенный страха, но лишенный и очарования. Кажется, тут ничего не поставлено на карту: ничего не теряешь, но ничего и не приобретаешь. Игра для людей, которые боятся высшей лиги, игра для лузеров.
План, которому он подсознательно следовал, приехав в Англию, заключался в том, чтобы найти работу и накопить денег. Когда денег будет достаточно, он уйдет с работы и посвятит себя литературному труду. Когда сбережения кончатся, он найдет новую работу, и так далее.
Вскоре он обнаруживает, как наивен был этот план. Его зарплата в IBM, без вычетов, составляет шестьдесят фунтов в месяц, из которых он может откладывать самое большее десять. Год работы обеспечит ему два месяца свободы, основная часть свободного времени уйдет на поиски новой работы. Стипендии из Южной Африки еле хватает на плату за учебу.
Кроме того, оказывается, он не волен по своему желанию менять работодателей. Согласно новым правилам, касающимся иностранцев в Англии, каждая смена работы должна быть одобрена Министерством внутренних дел. Запрещается быть безработным: если он уволится из IBM, придется или быстро найти другую работу, или покинуть страну.
Он теперь уже достаточно долго проработал в IBM, чтобы привыкнуть к рутине. Однако ему по-прежнему трудно выдержать рабочий день. Хотя на заседаниях его и коллег-программистов постоянно призывают помнить, что они — соль профессии, связанной с обработкой данных, он чувствует себя усталым клерком из романа Диккенса, который сидит на табурете и переписывает пожелтевшие документы.
Скука рабочего дня нарушается в одиннадцать и в три тридцать, когда появляется леди со столиком на колесах и принимается развозить чай. Она ставит чашку крепкого английского чая перед каждым («Пожалуйста, дружок»). Только когда в пять заканчивается суматоха (секретарши и операторы уходят ровно в пять, для них и речи не может быть о сверхурочных) и наступает вечер, он может встать из-за стола, побродить, расслабиться. В компьютерной внизу, где преобладают огромные ящики 7090, чаще всего никого нет, он может запускать программы на маленьком компьютере 1401, а иногда даже украдкой играть в компьютерные игры.
В такое время он находит свою работу не просто сносной, но даже приятной. Он не имеет ничего против того, чтобы провести всю ночь в бюро, запуская разработанные им программы, пока не начнет клонить в сон, затем почистить в туалете зубы и расстелить под своим столом спальный мешок. Это лучше, чем садиться в последний поезд и тащиться по Арчуэй-роуд в свою одинокую комнату. Но IBM не одобрило бы подобное поведение, нарушающее правила.
Он подружился с одной девушкой-оператором. Ее зовут Рода, у нее толстоватые ноги, но приятная шелковистая кожа оливкового цвета. Она серьезно относится к работе, иногда он стоит в дверях, наблюдая за Родой, склонившейся над клавиатурой. Она знает, что он наблюдает, но, по-видимому, ничего не имеет против.
Они с Родой никогда не говорят ни о чем, кроме работы. Ее английский, с трифтонгами и твердыми приступами, нелегко понимать. Она местная, но по-другому, чем его коллеги-программисты с их образованием в классических школах, жизнь, которую она ведет вне рабочего места, для него закрытая книга. Еще до приезда в эту страну он подготовился к знаменитому британскому холодному темпераменту. Но обнаруживает, что девушки в IBM совсем не такие. У них своя уютная чувственность, чувственность животных, которых собрали вместе в теплой клетке и которым знакомы привычки друг друга. Хотя они не могут состязаться в гламурности со шведками и итальянками, эти английские девушки привлекают его, привлекает их уравновешенность и юмор. Ему бы хотелось получше узнать Роду. Но как? Она принадлежит к иностранному племени. Барьеры, которые ему пришлось бы преодолеть, не говоря уже о традициях ухаживания в этом племени, смущают и лишают уверенности.
Эффективность работы на Ньюмен-стрит измеряется использованием компьютеров 7090. 7090 — сердце бюро, основа его существования. Когда 7090 не работает, его время называют холостым. Простои неэффективны, а неэффективность — грех. Основная цель бюро — чтобы 7090 работали денно и нощно, самые ценные клиенты — те, которые задействуют 7090 бесконечные часы. Такие клиенты — вотчина старших программистов, он не имеет к ним никакого отношения.
Но однажды у одного из серьезных клиентов возникают трудности с карточками данных, и ему дают задание помочь. Клиент — некий мистер Помфрет, маленький человечек в измятом костюме и очках. Он приезжает в Лондон каждый четверг откуда-то с севера Англии, привозя с собой множество коробок с перфокарточками, и регулярно бронирует 7090 на шесть часов, начиная с полуночи. Из сплетен в офисе он узнает, что на карточках — данные об аэродинамической трубе для нового британского бомбардировщика ТСР-2, который проектируется для ВВС Великобритании.
Проблема мистера Помфрета и коллег мистера Помфрета на севере в том, что результаты испытаний двух последних недель аномальны. Они не имеют смысла. Либо данные тестов неверны, либо что-то не так с конструкцией самолета. Его задача — снова считать карточки мистера Помфрета на вспомогательной машине 1401, проверяя, не набиты ли на них какие-нибудь данные неправильно.
Он работает после полуночи. Пропускает карточки мистера Помфрета через считывающее устройство одну партию за другой. В конце концов он может сообщить, что с карточками все в порядке. Результаты действительно аномальны, проблема реальна.
Проблема реальна. Чисто случайно, совсем чуть-чуть, он приобщился к проекту ТСР-2, стал частью оборонных сил Великобритании, содействовал британским планам бомбить Москву. И ради этого он приехал в Англию — чтобы участвовать в зле, в зле, в котором нет награды, пусть даже воображаемой? Где же романтика в этом ночном бдении ради того, чтобы мистер Помфрет, авиационный инженер с кротким и довольно беспомощным видом и с чемоданом, набитым карточками, смог сесть на первый поезд, отправляющийся на север, и вернуться в лабораторию как раз к утреннему заседанию в пятницу?
Он упоминает в письме к матери, что работает над данными об аэродинамической трубе для ТСР-2, но мать понятия не имеет, что такое ТСР-2.
Испытания аэродинамической трубы подходят к концу. Визиты мистера Помфрета в Лондон прекращаются. Он ищет в газетах дальнейшие новости о ТСР-2, но ничего нет. Кажется, ТСР-2 канул в забвение.
Теперь, когда слишком поздно, он размышляет о том, что бы случилось, если бы в то время, как у него были в руках карточки ТСР-2, он бы тайком сфальсифицировал данные. Расстроился бы весь проект бомбардировщика или инженеры на севере обнаружили бы его вмешательство? С одной стороны, ему бы хотелось внести свою лепту в спасение России от бомбардировок. С другой — имеет ли он моральное право пользоваться гостеприимством Британии, в то же время нанося вред ее военно-воздушным силам? Да и в любом случае, откуда русские могут узнать, что неизвестный сочувствующий в офисе IBM в Лондоне дал им передышку на несколько дней в холодной войне?
Он не понимает, что имеют британцы против русских. Британия и Россия были на одной стороне во всех войнах, которые ему известны, с 1854 года. Русские никогда не угрожали вторгнуться в Британию. Почему же тогда британцы объединяются с американцами, которые ведут себя, как задиры, по всему миру? Не похоже, чтобы британцам действительно нравились американцы. Карикатуристы в газетах всегда высмеивают американских туристов, с их сигарами, толстым брюхом, в цветастых гавайских рубашках, с пачками долларов в руках, которыми они размахивают. По его мнению, британцам нужно последовать примеру французов и выйти из НАТО, предоставив американцам и их новым приятелям из Западной Германии враждовать с Россией.
В газетах полно материалов о кампании за ядерное разоружение. Фотографии в газетах, на которых тощие мужчины и некрасивые девушки с жидкими волосами размахивают плакатами и выкрикивают лозунги, не вызывают у него симпатии к кампании. С другой стороны, Хрущев только что сделал ловкий тактический ход: разместил на Кубе русские ракеты, чтобы противодействовать американским ракетам, окружившим Россию. Теперь Кеннеди угрожает начать бомбить Россию, если русские не уберут ракеты с Кубы. Вот против чего агитирует кампания за ядерное разоружение: против ядерного удара, в котором будут участвовать американские базы, расположенные в Британии. Он не может не одобрять позицию протестующих.
Американские самолеты-шпионы делают снимки русских грузовых судов, которые пересекают Атлантику, направляясь к Кубе. Суда перевозят еще и ракеты, утверждают американцы. На этих фотографиях ракеты — смутные очертания под брезентом — обведены белыми кружками. На его взгляд, эти предметы вполне могут быть спасательными шлюпками. Он удивлен, что газеты не сомневаются в утверждениях американцев.
«Проснитесь! — призывает кампания за ядерное разоружение. — Мы на грани ядерного уничтожения!» Интересно, правда ли это? Все погибнут, и он в том числе?
Он идет на массовый митинг на Трафальгар-Сквер, из осторожности держась в стороне, чтобы показать, что он только зритель. Это первый массовый митинг, на котором он присутствует: он терпеть не может, когда трясут кулаками, поют лозунги и подогревают страсти. Только любовь и искусство, по его мнению, достойны того, чтобы отдаваться им безоглядно.
Этот митинг — заключительный аккорд марша в пятьдесят миль, который проделали сторонники разоружения, он начался неделю назад возле Олдермастона, британской атомной станции. Несколько дней «Гардиан» публиковала фотографии измученных участников марша в пути. Теперь, на Трафальгар-Сквер, настроение мрачное. Когда он слушает речи, становится ясно, что эти люди, или хотя бы часть из них, действительно верят в то, что говорят. Они верят, что Лондон будут бомбить, верят, что все они умрут.
Правы ли они? Если да, то это кажется ужасно несправедливым: несправедливым по отношению к русским, несправедливым по отношению к лондонцам, но особенно несправедливым по отношению к нему, который будет испепелен из-за воинственности американцев.
Он вспоминает о Николае Ростове на поле боя при Аустерлице, который, словно загипнотизированный заяц, наблюдает, как к нему приближаются французские гренадеры со своими зловещими штыками. «Неужели ко мне они бегут? — думает он. — И зачем? Убить меня? Меня, кого так любят все?»
Из огня да в полымя! Сбежать от африканеров, которые хотят завербовать его в свою армию, от чернокожих, которые хотят загнать его в море, — и все для того, чтобы очутиться на острове, который скоро превратят в пепел! Что же это за мир? Куда податься, чтобы быть свободным от жестокой политики? Только Швеция, кажется, над схваткой. Может быть, собрать вещи и сесть на следующее судно, которое направляется в Стокгольм? Нужно ли владеть шведским, чтобы попасть в Швецию? Нужны ли в Швеции программисты? Да и есть ли в Швеции компьютеры?
Митинг заканчивается. Он возвращается в свою комнату. Ему нужно читать «Золотую чашу» или работать над своими стихами, но какой смысл? Да и вообще какой смысл в чем бы то ни было?
Через несколько дней кризис внезапно заканчивается. Перед лицом угроз Кеннеди Хрущев капитулирует. Грузовым судам приказано вернуться. Те ракеты, которые уже на Кубе, обезврежены. Русские пытаются как-то объяснить свои действия, но они явно унижены. Из этого исторического эпизода только кубинцы вышли с честью. Неустрашимые кубинцы клянутся, что, есть ракеты или нет, они будут защищать свою революцию до последней капли крови. Ему нравятся кубинцы и Фидель Кастро. По крайней мере Фидель не трус.
В галерее Тейт он разговорился с девушкой, которую принял за туристку. Она некрасивая, в очках, крепенькая — девушка того типа, который его не интересует, — но, вероятно, это его поля ягода. Ее зовут Астрид. Она из Австрии, из Клагенфурта, а не из Вены.
Оказывается. Астрид не туристка, а компаньонка. На следующий день он приглашает ее в кино. У них совершенно разные вкусы, он видит это сразу же. И тем не менее, когда она приглашает его в дом, где работает, он не отказывается. Ему удается мельком взглянуть на ее комнату: мансарда с голубыми портьерами в полоску и покрывалом из той же бумажной материи на кровати, где к подушке прислонился плюшевый медвежонок.
Внизу он пьет чай вместе с ней и ее работодательницей, англичанкой, чьи холодные глаза пристально изучают его, она не в восторге. Это английский дом, говорит ее взгляд, и нам тут не нужен нахальный тип из колонии, да еще и бур в придачу.
Сейчас не лучшие времена для южноафриканцев в Англии. Южная Африка с большой помпой провозгласила себя республикой и сразу же была исключена из Британского Содружества Наций. Смысл этого исключения предельно ясен. Британцы по горло сыты бурами и Южной Африкой, возглавляемой бурами, — колонией, с которой всегда было больше неприятностей, чем она того стоила. Они были бы довольны, если бы Южная Африка просто тихо исчезла с горизонта. И конечно, им не хочется, чтобы несчастные южноафриканские белые околачивались у них на пороге, точно сиротки в поисках родителей. Вне всяких сомнений, эта обходительная англичанка намекнет Астрид, что он нежелателен.
От одиночества, а быть может, из жалости к этой несчастной иностранке с ее скверным английским он снова приглашает Астрид. После, без всяких видимых причин, уговаривает ее пойти к нему домой. Ей еще нет восемнадцати, она пухлая, как младенец, у него никогда не было столь юного существа — настоящий ребенок. Ее кожа, когда он раздевает девушку, холодная и влажная на ощупь. Он сделал ошибку и сам уже знает это. Он не ощущает желания, что касается Астрид, то, хотя женщины и их желания для него обычно тайна, он уверен, что она тоже ничего не чувствует. Но они вдвоем зашли слишком далеко, чтобы отступать, так что делают это.
В последующие недели они проводят вместе еще несколько вечеров. Но время всегда является проблемой. Астрид может выйти из дома только после того, как дети ее хозяйки уложены спать, у них самое большее час до последнего поезда в Кенсингтон. Один раз она так расхрабрилась, что осталась на всю ночь. Он притворяется, что рад этому, но на самом деле это не так. Ему лучше спится, когда он один. Когда он делит постель с кем-то, то лежит, напряженный и скованный, всю ночь и просыпается разбитым.
Много лет назад, когда он еще был ребенком в семье, изо всех сил пытавшейся быть нормальной, его родители вечером по субботам ходили на танцы. Он наблюдал за их приготовлениями, если он не спал допоздна, то потом расспрашивал мать. Но он никогда не видел, что на самом деле происходило в танцевальном зале «Масоник-отель» в городке Вустер: какие танцы танцевали его родители, притворялись ли они, что смотрят друг другу в глаза, хотя это было не так, танцевали ли только друг с другом или, как в американских фильмах, незнакомцу разрешалось положить руку на плечо женщины и увести ее от партнера, так что тому приходилось искать себе другую партнершу или же с обиженным видом стоять в уголке и курить.
Зачем людям, которые уже женаты, наряжаться и идти в отель на танцы, когда они могут с таким же успехом сделать это в гостиной, под музыку радиоприемника, — было выше его понимания. Но для матери субботние вечера в «Масоник-отель» явно были важны, так же важны, как возможность ездить верхом или, если не было лошади, на велосипеде. Танцы и верховая езда символизировали жизнь, которую она вела до замужества, прежде чем, по ее версии, стала узницей («Я не буду узницей в этом доме!»).
Ее упорство ничего ей не дало. Тот человек из офиса отца, который подвозил их на танцы субботними вечерами, переехал или перестал ходить на танцы. Блестящее синее платье с серебряной булавкой, белые перчатки, смешная маленькая шляпка, которую она надевала набекрень, исчезли в шкафу и в ящиках комода, тем дело и кончилось.
Что до него, то он был рад, что танцы закончились, хотя и не признавался в этом. Он не любил, когда мать уходит из дома, ему не нравился ее рассеянный вид на следующий день. Да и вообще он не видел никакого смысла в танцах. Он избегал фильмов, в которых были танцы, его отталкивало глупое, сентиментальное выражение лиц танцующих.
— Танцы — хорошее упражнение, — настаивала мать. — Они учат ритму и равновесию.
Это его не убеждало. Если людям нужны упражнения, они могут заняться ритмической гимнастикой, поднимать штангу или бегать вокруг квартала.
С тех пор как он покинул Вустер, его мнение о танцах не изменилось. Когда он поступил в университет, то обнаружил, что неудобно ходить на вечеринки, не умея танцевать, и записался в школу танцев, расплачиваясь за уроки из собственного кармана: квикстеп, вальс, твист, ча-ча-ча. Это не помогло: за несколько месяцев он забыл все, умышленно забыл. Он прекрасно знает, почему это произошло. Ни на один миг, даже во время урока, он не отдавался танцу всей душой. Хотя ноги делали то, что требовалось, в душе он сопротивлялся. И осталось до сих пор: он искренне не понимает, зачем нужны танцы.
Танец имеет смысл, только когда его интерпретируют как нечто иное — то, в чем люди не хотят признаваться. Это иное и есть суть, а танец лишь ширма. Пригласить девушку на танец означает предложить ей вступить в интимные отношения, принять приглашение означает согласиться на интимные отношения, а сам танец — имитация полового акта, его предвестник. Аналогия настолько очевидна, что он удивляется: зачем вообще люди дают себе труд танцевать? К чему эти наряды, к чему ритуальные движения, к чему притворство?
Старомодная танцевальная музыка с ее неповоротливыми ритмами, музыка «Масоник-отеля», всегда казалась ему скучной. Что касается резкой музыки из Америки, под которую танцуют люди его возраста, то она вызывает у него стойкое отвращение.
В Южной Африке все песни, которые передавали по радио, были из Америки. В газетах постоянно рассказывали о чудачествах американских кинозвезд, все рабски подражали американским повальным увлечениям вроде хулахупа. Почему? Зачем во всем подражать Америке? Отрекшись от голландцев, а теперь и от британцев, южноафриканцы решили стать поддельными американцами, хотя большинство никогда в глаза не видели настоящего американца.
Он надеялся отделаться от Америки в Британии — от американской музыки, американских причуд. Но к его горькому разочарованию, британцы ничуть не меньше стремятся подражать Америке. Популярные газеты помещают фотографии девушек, истерически вопящих на концертах. Мужчины с волосами до плеч кричат и завывают, копируя американский акцент, а потом вдребезги разбивают свои гитары. Все это выше его понимания.
Единственное спасение в Британии — «Третья программа». Вот что он предвкушает во время рабочего дня в IBM: прийти домой и, включив радио в тишине своей комнаты, слушать музыку, которую никогда раньше не слышал, или спокойную интеллектуальную беседу. Вечер за вечером от его прикосновения к выключателю бесплатно открываются врата.
«Третья программа» транслируется только на длинных волнах. Если бы она транслировалась на коротких, он мог бы принимать ее в Кейптауне. В таком случае зачем бы ему было ехать в Лондон?
В серии «Поэты и поэзия» рассказывают о русском по имени Иосиф Бродский. Обвинив его в том, что он тунеядец, Иосифа Бродского приговорили к пяти годам принудительных работ в Архангельской области, на холодном севере. Он все еще отбывает свой срок. В то время, как сам он сидит в своей теплой комнате в Лондоне, попивая кофе и лакомясь изюмом и орехами, человек его возраста, поэт, как он, пилит весь день бревна, дует на обмороженные пальцы, латает сапоги тряпками, питается рыбьими головами и супом из капусты.
«Черен, как внутри себя игла»[31], — пишет Бродский в одном из своих стихотворений. Эта строчка не выходит у него из головы. Если бы он сосредоточился, по-настоящему сосредоточился, ночь за ночью, если бы добился, чтобы на него снизошло благословенное вдохновение, то мог бы написать нечто подобное. Потому что это в нем есть, он знает, его воображение того же цвета, что и у Бродского. Но как же потом послать весть в Архангельск?
По одним стихам, услышанным по радио, он знает Бродского, знает очень хорошо. Вот на что способна поэзия. Но о нем, живущем в Лондоне, Бродский ничего не знает. Как же сказать этому продрогшему человеку, что он с ним, на его стороне всегда?
Иосиф Бродский, Ингеборг Бахман, Збигнев Герберт — со своих одиноких плотов, качающихся на темных морях Европы, они выпускают свои слова в эфир, и по радиоволнам эти слова приходят в его комнату — слова поэтов его времени, рассказывающих, чем может быть поэзия и кем может стать он сам, они наполняют его душу радостью оттого, что он живет на той же земле, что и они. «Сигнал получен в Лондоне — пожалуйста, продолжайте трансляцию» — вот сообщение, которое он послал бы им, если бы мог.
В Южной Африке он слышал одно-два произведения Шёнберга и Берга — Verklarte Nacht, концерт для скрипки. Теперь он впервые слышит музыку Антона фон Веберна. Его предостерегали против Веберна. Веберн заходит слишком далеко, прочел он: то, что пишет Веберн, уже не музыка, а случайный набор звуков. Устроившись у радиоприемника, он слушает. Сначала одна нота, потом другая, затем еще одна, холодные, как ледяные кристаллы, растянувшиеся вереницей, как звезды на небе. Минута-другая этого упоения — и все кончено.
Веберна застрелил в 1945 году американский солдат. Это было названо ошибкой, несчастным случаем во время войны. Мозг, создавший эти звуки, эту тишину, эту звуко-тишину, был уничтожен.
Он идет на выставку абстрактных экспрессионистов в галерее Тейт. Четверть часа стоит перед Джексоном Поллоком, давая ему шанс проникнуть в себя, напуская на себя глубокомысленный вид на случай, если какой-нибудь учтивый лондонец насмешливо наблюдает за провинциальным невеждой. Картина не имеет для него никакого смысла. В ней есть что-то, недоступное его пониманию.
В следующем зале высоко на стене висит огромная картина, на которой ничего нет, кроме продолговатой черной кляксы на белом фоне. «Элегия для Испанской Республики 24» Роберта Мозеруэлла, говорится на табличке. Он поражен. Это черное пятно, угрожающее и таинственное, завладело им. От картины исходит звук, подобный удару гонга, приковывая его к месту и завораживая.
Откуда берется эта сила, почему эта бесформенная клякса, не имеющая никакого сходства с Испанией и вообще ни с чем, всколыхнула источник темных чувств в его душе? Она некрасива, но говорит властно, как красота. Почему Мозеруэлл обладает этой силой, а не Поллок, или Ван Гог, или Рембрандт? Может, это та же самая сила, что заставляет его сердце биться при виде именно этой женщины, а не другой? Созвучна ли «Элегия для Испанской Республики» чему-то в его душе? А как насчет женщины, которая должна стать его судьбой? Может быть, ее тень уже хранится у него внутри, в темноте? Сколько времени еще пройдет, прежде чем она появится? А когда это произойдет, будет ли он готов?
Он не знает ответа. Но если он встретит ее как равную — ее, суженую, — то секс будет невероятным, в этом он уверен, это будет экстаз на грани смерти, а когда после этого он вернется к жизни, то станет новым, преображенным существом. Смертельная вспышка, словно дотрагиваешься до разноименных полюсов, словно соитие близнецов, затем медленное возрождение. Он должен быть готов к этому. Готовность — это все.
В кинотеатре «Эвримен» идет показ фильмов Сатьяджита Рея. Он несколько вечеров подряд смотрит трилогию об Апу, сосредоточенно, с восхищением. В матери Апу, печальной и загнанной в ловушку, в его обаятельном, безалаберном отце он узнает, с чувством вины, собственных родителей. Но больше всего его завораживает в музыке одурманивающе сложное взаимодействие между барабанами и струнными. Длинные арии флейты, чей лад или тональность — он не силен в теории музыки, чтобы сказать наверняка, — берет его за душу, создавая чувственно-меланхоличное настроение, которое еще долго не оставляет его после того, как закончился фильм.
До сих пор он находил в западной музыке, особенно в Бахе, все, что ему нужно. Теперь он столкнулся с чем-то, чего нет в Бахе, хотя там и есть некоторые намеки: радостное подчинение рефлектирующего разума танцу пальцев.
Он рыщет в магазинах грампластинок и находит в одном долгоиграющую пластинку музыканта по имени Устад Вильяат Хан, играющего на ситаре, вместе со своим братом — судя по фотографии, младшим, — который играет на вине, и с каким-то безымянным музыкантом, играющим на табле. У него нет проигрывателя, но ему удается послушать первые десять минут в магазине. Там есть все: парящее исследование секвенций, трепещущая эмоция, стремительное движение экстаза. Он не может поверить в свое везение. Целый новый континент — и всего за девять шиллингов! Он приносит пластинку домой и убирает в картонный конверт — до того дня, когда сможет послушать снова.
В комнате под ним живет индийская супружеская пара. У них младенец, который иногда тихонько плачет. Они с мужчиной кивают друг другу, когда сталкиваются на лестнице. Женщина показывается редко.
Однажды вечером раздается стук в дверь. Это индус. Не отобедает ли он с ними?
Он принимает приглашение, но с дурными предчувствиями. Он не привык к острым специям. Сможет ли он есть, не выплевывая и не выставляя себя дураком? Но сразу же успокаивается. Эта семья — из Южной Индии, они вегетарианцы. Острые специи не являются особенностью индийской кухни, поясняет хозяин: их стали употреблять только для того, чтобы скрыть вкус гнилого мяса. Южноиндийская пища очень нежная. И действительно, так и есть. Блюда, которые перед ним ставят, — кокосовый суп, приправленный кардамоном и гвоздикой, и омлет — определенно имеют молочный привкус.
Хозяин дома — инженер. Они с женой уже несколько лет живут в Англии. Они счастливы здесь, говорит он. Их нынешнее жилище — самое лучшее из тех, что у них были. Комната просторная, дом спокойный и чистый. Конечно, им не нравится английский климат. Но — тут он пожимает плечами — нужно спокойно переносить невзгоды.
Его жена почти не вступает в разговор. Она обслуживает их, а сама не ест, затем удаляется в угол, где в колыбельке лежит младенец. Она неплохо говорит по-английски, сообщает муж.
Сосед-инженер восхищается западной наукой и техникой и сетует на отсталость Индии. Хотя панегирик машинам обычно утомляет его, он не противоречит этому человеку. Это первые люди в Англии, которые пригласили его к себе. Более того: это цветные, и им известно, что он южноафриканец, но тем не менее они протянули ему руку. Он благодарен.
Вопрос в том, что ему делать со своей благодарностью? Немыслимо пригласить их — мужа, жену и, несомненно, плачущего младенца — в свою комнату на верхнем этаже и угостить супом из пакета, за которым последуют если не chipolatas, то макароны в сырном соусе. Но как же еще ответить на их гостеприимство?
Проходит неделя, а он ничего не предпринимает, потом вторая. Он чувствует себя все более неловко. Прежде чем выйти утром на лестничную площадку, он начинает прислушиваться под дверью, поджидая, пока инженер уйдет на работу.
Должен существовать какой-то простой ответный жест, но он не знает, что нужно делать, или не хочет узнать, и скоро становится в любом случае поздно. Что с ним не так? Почему он делает самые обычные вещи такими трудными для себя? Если ответ в том, что это в его натуре, какой смысл иметь такую натуру? Почему бы эту натуру не изменить?
Но действительно ли такова его натура? Он в этом сомневается. Дело не в натуре, скорее это болезнь. Моральная болезнь: низость, скудость духа, которая по сути сродни его холодности с женщинами. Можно ли создать искусство из подобной болезни? А если можно, то что это за искусство?
На доске для объявлений перед агентством новостей он читает объявление: «Требуется четвертый в квартиру в Свисс-Коттедж. Собственная комната, общая кухня».
Ему не нравится жить с кем-то. Он предпочитает жить один. Но пока он живет один, ему никогда не вырваться из одиночества. Он звонит. Договаривается о встрече.
Человек, который показывает ему квартиру, на несколько лет старше. Он бородатый, в синей куртке (того фасона, который носил Неру), с золотыми пуговицами. Его зовут Миклош, он из Венгрии. Квартира чистая и просторная, комната, предназначенная для него, больше той, которую он снимает сейчас.
— Я согласен, — говорит он Миклошу, не раздумывая. — Дать вам задаток?
Однако оказывается, что все не так просто.
— Оставьте свое имя и телефон, и я включу вас в список, — отвечает Миклош.
Он ждет три дня и на четвертый день звонит. Миклоша нет, говорит девушка, которая подошла к телефону. Комната? О, комната уже сдана, сдана несколько дней назад.
У нее легкий иностранный акцент, несомненно, она красивая, умная, утонченная. Он не спрашивает, не из Венгрии ли она тоже. Но если бы он заполучил эту комнату, жил бы сейчас с ней в одной квартире. Кто она? Как ее зовут? А если это его суженая и теперь судьба ускользнула от него? Кто тот счастливчик, который заполучил комнату и будущее, которое должно было принадлежать ему?
Когда он пришел в эту квартиру, у него создалось впечатление, что Миклош показывал ее довольно небрежно. Наверно, Миклош искал такого, кто внесет в дом нечто большее, нежели просто четверть квартплаты: жизнерадостность, или стиль, или романтику. Миклош понял, что он не обладает ни жизнерадостностью, ни стилем, ни романтикой, и отверг его кандидатуру.
Ему бы следовало проявить инициативу. «Я не тот, кем кажусь, — следовало ему сказать. — Возможно, я выгляжу клерком, но на самом деле я поэт, или будущий поэт. Кроме того, я буду аккуратно платить за квартиру, чего обычно не делает большинство поэтов». Но он не высказался, не сослался, пусть и робко, на свое призвание, а теперь слишком поздно.
Как получилось, что венгр распоряжается квартирой в фешенебельном Свисс-Коттедж, одевается по последней моде, спит допоздна в одной постели с той самой, несомненно, красивой девушкой с иностранным акцентом, а ему приходится ишачить весь день в IBM и жить в унылой комнате вблизи Арчуэй-роуд? Каким образом ключи, которые отпирают удовольствия Лондона, оказались в руках у Миклоша? Где подобные люди находят деньги, чтобы вести легкую жизнь?
Ему никогда не нравились люди, которые не подчиняются правилам. Если игнорировать правила, жизнь утрачивает смысл: с таким же успехом можно, как сделал Иван Карамазов, вернуть билет и устраниться. Однако в Лондоне, похоже, полно людей, которые игнорируют правила, и это сходит им с рук. Кажется, он единственный, кто настолько глуп, что играет по правилам, — он и другие замученные клерки в темных костюмах и очках, которых он видит в метро. Что же делать? Последовать примеру Ивана? Примеру Миклоша? В обоих случаях, ему кажется, он проиграет. Потому что у него нет таланта лгать, обманывать или нарушать правила, точно так же, как нет таланта к удовольствиям или нарядной одежде. Единственный его талант — страдание, скучное, честное страдание. Если в этом городе не предусмотрены награды за страдание, что он тут делает?
Каждую неделю приходит письмо от матери — голубой авиаконверт, надписанный аккуратными прописными буквами. Он с раздражением встречает эти свидетельства ее неизменной любви к нему. Когда же мать поймет, что, покинув Кейптаун, он порвал все связи с прошлым? Как ему заставить ее смириться с тем, что процесс превращения его в другого человека, начавшийся, когда ему было пятнадцать, будет безжалостно продолжаться до тех пор, пока окончательно не сотрется память о семье и стране? Когда же она увидит, что он теперь так далек от нее, словно они не знакомы друг с другом?
В письмах мать рассказывает ему о семейных новостях, о своей последней работе (она переходит из школы в школу, подменяя учителей, которые на больничном). В конце писем она выражает надежду, что он в добром здравии, что тепло одевается, что не заболел гриппом — она слышала, что в Европе сейчас эпидемия. Что касается южноафриканских проблем, она не пишет о них, потому что он ясно дал понять, что они его не интересуют.
Он упомянул, что оставил перчатки в поезде. Это было ошибкой. Сразу же прибыл пакет, доставленный авиапочтой: пара перчаток из овечьей кожи. Марки стоили больше, чем сами перчатки.
Она пишет свои письма воскресными вечерами и опускает их в ящик так, чтобы успеть к утренней выемке почты в понедельник. Он легко может представить себе сцену в квартире, в которую переехали она, его отец и брат, когда пришлось продать дом в Рондебосхе. Ужин закончен. Она убирает со стола, надевает очки, придвигает лампу поближе.
— Что ты делаешь? — спрашивает его отец, который боится воскресных вечеров, когда «Аргус» прочитан от корки до корки и больше заняться нечем.
— Я должна написать Джону, — отвечает она, поджав губы и отгораживаясь от него. «Дражайший Джон», — начинает она. Что она надеется получить благодаря своим письмам, эта упрямая, настырная женщина? Разве она не понимает, что доказательства ее верности, какими бы упорными они ни были, никогда не заставят его смягчиться и вернуться? Почему она не может смириться с тем, что он ненормален? Ей бы следовало сосредоточиться на любви к его брату и забыть его. Брат — более простое и более невинное существо. Он мягкосердечен. Пусть брат взвалит на свои плечи бремя ее любви; пусть брату скажут, что отныне он — ее первенец, самый любимый. Тогда он, забытый, будет волен жить своей собственной жизнью.
Она пишет каждую неделю, но он отвечает не на каждое письмо. Это было бы слишком похоже на регулярную переписку. Он пишет время от времени, его письма коротки, в них мало что говорится — сам факт, что они написаны, свидетельствует о том, что он все еще на этом свете.
В этом и заключается самое худшее. Это ловушка, которую она устроила, и он пока не нашел из нее выхода. Если бы он разорвал все связи, совсем перестал писать, она бы сделала самый страшный вывод из всех возможных, а сама мысль о горе, которое пронзило бы ее в эту минуту, вызывает у него желание закрыть глаза и заткнуть уши. Пока она жива, он не посмеет умереть. Следовательно, пока она жива, его жизнь не принадлежит ему. Он не может обращаться с ней легкомысленно. Хотя он не особенно себя любит, ради нее он должен себя беречь — до такой степени, чтобы одеваться тепло, правильно питаться, принимать витамин С. Что до самоубийства, то об этом не может быть и речи.
Новости о Южной Африке он получает из передач Би-би-си и из «Манчестер Гардиан». Он со страхом читает материалы «Гардиан». Фермер привязывает одного из своих работников к дереву и забивает насмерть. Полиция беспорядочно стреляет в толпу. Заключенного находят мертвым в его камере, он висит на полоске, оторванной от одеяла, с окровавленным лицом, покрытым синяками. Ужас за ужасом, зверство за зверством без конца.
Он знает мнение своей матери. Она считает, что мир неправильно понимает Южную Африку. Чернокожим в Южной Африке живется лучше, чем в любом другом месте в Африке. К забастовкам и протестам подстрекают коммунистические агитаторы. Что касается рабочих на фермах, которым платят жалованье маисом и которые вынуждены одевать своих детей в джутовые мешки в зимние холода, мать соглашается, что это позор. Но такое происходит только в Трансваале. Это из-за жестокосердых африканеров с их мрачной ненавистью страна пользуется такой дурной славой.
По его мнению, которое он, не колеблясь, ей сообщает, русским, вместо того, чтобы произносить речи в ООН, нужно немедленно вторгнуться в Южную Африку. Они должны высадить парашютные части в Претории, захватить в плен Вервоерда с его дружками, поставить к стенке и расстрелять.
Он не говорит, что делать русским дальше, после расстрела Вервоерда, это он еще не придумал. Правосудие должно свершиться, вот что имеет значение, остальное — политика, а он не интересуется политикой. Насколько он помнит, африканеры попирают людей. Потому что, как они уверяют, когда-то попирали их самих. Ну что же, пусть колесо повернется. Пусть на силу ответят еще большей силой. Он рад, что находится далеко от всего этого.
Южная Африка — как альбатрос у него на шее[32]. Он хочет избавиться от нее — не важно как, — чтобы начать свободно дышать.
Ему не следует покупать «Манчестер Гардиан». Существуют другие, менее серьезные газеты — например, «Таймс» или «Дейли телеграф». Но на «Манчестер Гардиан» можно положиться в том плане, что она не упустит ни одной новости из Южной Африки, заставляющей его сердце сжиматься от страха. Читая «Манчестер Гардиан», он по крайней мере может быть уверен, что знает худшее.
Он уже несколько недель не разговаривал с Астрид. И вот она звонит. Срок ее пребывания в Англии закончился. Она возвращается домой, в Австрию.
— Наверно, мы больше не увидимся, — говорит она, — так что звоню, чтобы попрощаться.
Она старается говорить естественным тоном, но он слышит в ее голосе слезы. Чувствуя свою вину, он предлагает встретиться. Они пьют кофе, она идет к нему домой, и они проводят ночь вместе («Наша последняя ночь», — говорит она), она прижимается к нему, тихонько плача. Назавтра рано утром (это воскресенье) он слышит, как она слезает с кровати и на цыпочках идет в ванную через лестничную площадку, чтобы одеться. Когда она возвращается, он притворяется спящим. Он знает, что стоит ему подать малейший знак, и она останется. Если бы он сперва захотел чем-то заняться, прежде чем обратить на нее внимание, — например, почитать газету, — она бы тихонько сидела в углу и ждала. По-видимому, так учат вести себя девушек в Клагенфурте: ничего не требовать, ждать, пока мужчина будет готов, а потом обслужить его.
Ему бы хотелось быть приветливее с Астрид, такой юной, такой одинокой в большом городе. Ему бы хотелось осушить ее слезы, вызвать улыбку, хотелось бы доказать ей, что у него не такое каменное сердце, как кажется, что он способен ответить на ее готовность собственной готовностью, готовностью прижать ее к себе, как ей того хочется, послушать рассказы о ее матери и братьях, которые остались дома. Но приходится быть осторожным. Если он проявит слишком много теплоты, она может сдать билет, остаться в Лондоне, переехать к нему. Двое потерпевших поражение, укрывающихся в объятиях друг друга, утешающих друг друга — слишком унизительная перспектива. Они могли бы даже пожениться, он и Астрид, и провести остаток жизни заботясь друг о друге, как инвалиды. Поэтому он не подает знака, а лежит, плотно прикрыв веки, пока не слышит скрип ступеней на лестнице и щелчок захлопнувшейся входной двери.
Стоит декабрь, стало ужасно холодно. Падает снег, снег превращается в слякоть, слякоть замерзает — по тротуарам приходится пробираться, ища опору для ног, как будто ты альпинист. Город окутывает пелена тумана, плотного, смешанного с угольной пылью и серой. Случаются перебои с электричеством, перестают ходить поезда, старики замерзают насмерть у себя дома. Это худшая зима века, утверждают газеты.
Он плетется по Арчуэй-роуд, поскальзываясь на льду, спрятав лицо в шарф, стараясь не дышать, его одежда пахнет серой, во рту скверный привкус, а когда он кашляет, то откашливается черной мокротой. В Южной Африке лето. Будь он там, мог бы пойти на пляж Страндфонтейн и бегать по бесконечному белому песку под огромным голубым небом.
Ночью у него в комнате лопается труба. Пол затоплен. Когда он просыпается, вокруг целое озеро, покрытое льдом.
Это похоже на блицкриг, пишут газеты. Они печатают истории о бесплатных столовых для нуждающихся, в которых работают женщины, о ремонтных бригадах, которые трудятся ночь напролет. Говорят, в этой бедственной ситуации проявилось все лучшее в лондонцах, которые встречают напасти со спокойным мужеством и у которых всегда наготове остроты.
Что до него, то он может одеваться как лондонец, брести на работу как лондонец, но у него нет наготове острот. Никогда в жизни лондонцы не признают его своим. Напротив, лондонцы сразу распознают в нем еще одного из тех иностранцев, которые по каким-то нелепым причинам предпочитают жить там, где им не место.
Сколько же нужно прожить в Лондоне, прежде чем его признают своим и он станет англичанином? Достаточно ли получить английский паспорт — или же странно звучащая иностранная фамилия означает, что от него всегда будут отстраняться? Да и в любом случае, что такое «стать англичанином»? Англия — дом для двух наций, и ему нужно выбирать между ними: стать англичанином из среднего класса или англичанином из рабочего класса. По-видимому, он уже сделал свой выбор. Он носит униформу среднего класса, читает газету среднего класса, подражает речи среднего класса. Но одних внешних признаков недостаточно, чтобы его приняли, ни в коей мере. Принадлежность к среднему классу — настоящая принадлежность, а не временный билет на некоторые дни в году — была определена, насколько ему известно, много лет назад, даже несколько поколений назад, согласно правилам, которые навсегда останутся для него неясными.
Что касается рабочего класса, то он не участвует в его развлечениях, едва понимает его речь, никогда не видит ни малейших проявлений сердечности. У девушек из IBM есть бойфренды из рабочего класса, они думают о замужестве, детях и муниципальных домах и холодно реагируют на его ухаживания. Он может жить в Англии, но, конечно, не по приглашению рабочего класса.
В Лондоне есть и другие южноафриканцы, их тысячи, если верить газетам. Есть также канадцы, австралийцы, новозеландцы, даже американцы. Но эти люди не эмигранты, они не собираются осесть здесь и стать англичанами. Они приехали развлечься, выучить язык или заработать денег, прежде чем совершить путешествие по Европе. Когда с них будет довольно Старого Света, они вернутся домой и продолжат свою подлинную жизнь.
В Лондоне есть и европейцы — не только те, кто изучает язык, но и беженцы из Европейского блока и даже из нацистской Германии. Но их положение отличается от его. Он не беженец, и если станет претендовать на положение беженца, это ничего не даст ему в Министерстве внутренних дел. Кто вас угнетает, спросит Министерство внутренних дел? От кого вы сбежали? От скуки, ответит он. От филистерства. От атрофии морали. От стыда. Что даст ему подобное оправдание?
Есть еще и Паддингтон. Проходя по Мейда-Вейл или Килбэрн-Хай в шесть часов вечера, в тусклом свете фонарей он видит толпы уроженцев Вест-Индии, которые плетутся к себе домой, кутаясь от холода. Их плечи сгорблены, руки глубоко засунуты в карманы, кожа имеет сероватый оттенок. Что притягивает их с Ямайки и из Тринидада в этот бессердечный город, где даже от камней на улицах исходит холод, где дневные часы они проводят за тяжелой нудной работой, а вечера — съежившись у газового обогревателя в съемной комнате с облупившейся краской на стенах и продавленной мебелью? Конечно, не все они здесь для того, чтобы снискать славу поэтов.
Люди, с которыми он работает, слишком вежливы, чтобы выражать свое мнение об иностранных гостях. И тем не менее, что-то в их молчании говорит о том, что он не нужен в этой стране, положительно не нужен. На тему об уроженцах Вест-Индии они также не высказываются. Но он умеет читать знаки. «НИГГЕР, УБИРАЙСЯ ДОМОЙ» — вот что гласят лозунги, написанные краской на стенах. «НИКАКИХ ЦВЕТНЫХ» — такие объявления вывешены в окнах пансионов. Из месяца в месяц правительство ужесточает законы об иммиграции. Выходцев из Вест-Индии задерживают в доках Ливерпуля, пока они не погружаются в отчаяние, а затем отправляют туда, откуда они приехали. Если ему не дают столь неприкрыто почувствовать, что он тут нежелателен, то лишь из-за его защитной окраски: костюм от «Мосс бразерз», белая кожа.
«По зрелом размышлении я пришел к выводу…» «После долгих колебаний я пришел к выводу…»
Он прослужил в IBM больше года: зима, весна, лето, осень, еще одна зима, а теперь уже начало следующей весны. Даже в здании бюро на Ньюмен-стрит, в коробке с запечатанными окнами, он чувствует дыхание весны. Он больше не может так жить. Не может больше приносить свою жизнь в жертву принципу, что человеческие существа должны в муках зарабатывать свой хлеб, — принцип, которого он, по-видимому, придерживается, хотя понятия не имеет, откуда он взялся. Не может вечно демонстрировать своей матери в Кейптауне, что ведет солидный образ жизни, и поэтому она может перестать о нем беспокоиться. Обычно он не знает, чего хочет, и это его не заботит. Уверенность в том, чего хочешь, приводит, по его мнению, к угасанию творческой искры. Но в данном случае он не может себе позволить плыть по течению как обычно, в тумане нерешительности. Он должен уйти из IBM. Должен уволиться, каких бы унижений это ему ни стоило.
За прошедший год его почерк, помимо его воли, становится все более мелким и неразборчивым. Сейчас, сидя за своим столом, он пишет заявление об уходе, стараясь, чтобы буквы были крупнее, петельки жирнее и увереннее.
«После длительных раздумий, — пишет он наконец, — я пришел к выводу, что мое будущее не связано с IBM. Поэтому, согласно условиям контракта, я хочу за месяц известить о том, что увольняюсь».
Он подписывает заявление, запечатывает конверт, адресует доктору Б. Л. Макайверу, менеджеру отдела программирования, и незаметно кладет на поднос с надписью «ВНУТРЕННИЕ». Никто в офисе на него не смотрит. Он снова садится на свое место.
До трех часов, когда забирают почту, еще есть время передумать, забрать письмо с подноса и разорвать. Но как только письмо доставят по адресу, жребий будет брошен. К завтрашнему дню новость облетит все здание: один из людей Макайвера, один из программистов на третьем этаже, южноафриканец, увольняется. Никто не захочет быть застигнутым за разговором с ним. Его начнут бойкотировать. Вот как это происходит в IBM. Никаких ложных сантиментов. Его заклеймят как дезертира, лузера, парию.
В три часа за почтой приходит женщина. Он склоняется над своими бумагами, сердце у него колотится.
Через полчаса его вызывают в кабинет Макайвера. Макайвер пребывает в холодной ярости.
— Что это? — спрашивает он, указывая на распечатанное письмо, которое лежит у него на столе.
— Я решил уволиться.
— Почему?
Он догадывался, что Макайвер будет недоволен. Именно Макайвер проводил с ним собеседование и принял на работу, проглотив историю, что он просто обычный парень из колоний, собирающийся сделать карьеру компьютерщика. У Макайвера есть собственные боссы, которым ему придется объяснять свою ошибку.
Макайвер высокого роста. Он безупречно одевается, говорит с оксфордским акцентом. У него нет интереса к программированию как науке. Он просто менеджер. Вот что он хорошо умеет делать: раздавать задания служащим, управлять их временем, подгонять, выбивать из них то, за что ему платят.
— Почему? — повторяет Макайвер, и в голосе его слышно нетерпение.
— Я понял, что работа в IBM не очень удовлетворяет меня в человеческом плане. Она не вызывает у меня чувства удовлетворения.
— Продолжайте.
— Я надеялся на что-то большее.
— На что именно?
— Я надеялся на дружбу.
— Вы находите атмосферу недружелюбной?
— Нет, не недружелюбной, вовсе нет. Все были очень добры. Но дружелюбие — это не то же самое, что дружба.
Он надеялся, что письмо будет его последним словом. Но эта надежда оказалась тщетной. Ему следовало догадаться, что это сочтут лишь первым выстрелом на войне.
— Что еще? Если у вас на уме есть еще что-то, то это ваш шанс высказаться.
— Больше ничего.
— Больше ничего. Понятно. Вам не хватает дружбы. Вы не нашли друзей.
— Да, это так. Я никого не обвиняю. Вероятно, во всем виноват я сам.
— И поэтому вы хотите уволиться.
— Да.
Теперь, когда слова произнесены, они звучат глупо, и они действительно глупые. Его искусно вынудили сказать глупость. Однако этого следовало ожидать. Вот как они заставят его заплатить за то, что он отверг их и работу, которую они ему дали, работу в IBM, лидере на рынке. Ситуация напоминает шахматную игру, когда новичка загоняют в угол, делают мат в десять ходов, восемь ходов, семь ходов. Урок превосходства. Ну что же, пусть. Пусть они делают свои ходы, а он — свои, глупые, легко предсказуемые, пока им не наскучит эта игра и они его не отпустят.
Резким жестом Макайвер заканчивает беседу. Пока что это все. Он может вернуться за свой стол. В кои-то веки ему даже не нужно работать допоздна. Он может покинуть здание в пять, распорядиться этим вечером как ему угодно.
На следующее утро через секретаршу Макайвера — сам Макайвер проносится мимо, не ответив на приветствие, — он получает указание немедленно явиться в главный офис IBM в Сити, в отдел кадров.
Человеку в отделе кадров, который занимается его делом, явно рассказали о жалобе относительно того, что в IBM ему не хватает дружбы. На столе перед ним лежит раскрытая папка, в ходе опроса он ставит галочки против пунктов. Как давно он недоволен своей работой? Обсуждал ли он когда-либо это недовольство со своим начальником? Если нет, то почему? Были ли его коллеги на Ньюмен-стрит определенно недружелюбны? Нет? Тогда не дополнит ли он свою жалобу?
Чем чаще произносятся слова «друг», «дружба», «дружелюбный», тем более странно они звучат. Если вы ищете друзей (ему кажется, он читает мысли этого человека), то вступите в клуб, играйте в кегли, запускайте модели самолетов, собирайте марки. С какой стати ожидать, что их предоставит вам ваш работодатель, IBM, «Интернэшнл бизнес машинз», производитель электронных калькуляторов и компьютеров?
И конечно же, этот человек прав. Какое право он имеет жаловаться, тем более в стране, где все так холодны друг с другом? Разве не это восхищает его в англичанах: эмоциональная сдержанность? Разве не по этой причине он пишет в свободное время диссертацию о творчестве Форда Мэдокса Форда, наполовину немца, который прославлял английский лаконизм?
Смущенный, он, запинаясь, дополняет свою жалобу. Это дополнение так же непонятно человеку из отдела кадров, как и сама жалоба. «Заблуждение» — вот какого слова добивается этот человек. «Служащий впал в заблуждение» — вот какова надлежащая формулировка. Но он не собирается им помогать. Пусть они сами навесят на него ярлык.
Что особенно хочется узнать этому человеку — так это его дальнейшие планы. Не являются ли все эти разговоры об отсутствии дружбы прикрытием для перехода из IBM к одному из конкурентов IBM в сфере вычислительных машин? Даны ли ему обещания, сделаны ли заманчивые предложения?
Он с чистой совестью отвергает эти предположения. У него нет на примете другой работы, ни в конкурирующей фирме, ни где-либо еще. Он нигде не проходил собеседование. Он увольняется из IBM просто для того, чтобы уйти из IBM. Он хочет быть свободным, вот и все.
Чем больше он говорит, тем глупее звучат его слова, тем меньше вписываются в мир бизнеса. Но по крайней мере, он не говорит: «Я увольняюсь из IBM, чтобы стать поэтом». Хотя бы эта тайна пока принадлежит только ему.
Как гром среди ясного неба вдруг раздается телефонный звонок от Кэролайн. Она на каникулах на южном побережье, в Богнор-Реджис, и ей совершенно нечем заняться. Почему бы ему не сесть на поезд и не провести с ней субботу?
Она встречает его на станции. Они берут напрокат велосипеды в магазине на Мейн-стрит, скоро они уже едут на велосипедах по пустынным сельским тропинкам среди полей с молодой пшеницей. С него льет пот. Он неправильно оделся для такого случая: в серые фланелевые брюки и куртку. На Кэролайн короткая туника томатного цвета и босоножки. Ее белокурые волосы блестят, длинные ноги крутят педали, она похожа на богиню.
Что она делает в Богнор-Реджис, спрашивает он. Гостит у тетки, у английской тетушки, с которой сто лет не виделась. Он воздерживается от дальнейших расспросов.
Они останавливаются у обочины, перелезают через изгородь. Кэролайн захватила с собой сэндвичи, они находят место в тени каштана и устраивают пикник. После этого, как он чувствует, она была бы не прочь заняться любовью. Но он нервничает: здесь открытое место, где на них в любую минуту может наткнуться фермер или даже констебль и поинтересоваться, чем это они тут занимаются.
— Я уволился из IBM, — сообщает он.
— Это хорошо. Что будешь делать теперь?
— Не знаю. Наверно, пока что просто побездельничаю.
Она ожидает услышать больше, услышать о его планах. Но ему больше нечего сказать — ни планов, ни идей. Какой же он олух! Зачем он такой девушке, как Кэролайн, — девушке, которая акклиматизировалась в Англии, добилась успеха, опередила его во всех отношениях? Ему приходит в голову только одно объяснение: она все еще видит его таким, как в Кейптауне, когда он был будущим поэтом, когда не был тем, чем стал теперь: евнухом, трутнем, мальчиком, который с озабоченным видом спешит на поезд восемь семнадцать, чтобы не опоздать в офис.
Во всех других фирмах в Британии сотрудникам, которые увольняются, устраивают проводы: если не дарят золотые часы, то хотя бы собирают всех во время перерыва на чай, произносят речи, аплодируют, высказывают наилучшие пожелания, не важно, искренне или нет. (Он достаточно давно в этой стране и потому знает.) Но только не в IBM. IBM — не Британия. IBM — новая волна, новый способ существования. Вот почему IBM выделяется среди британских конкурентов. Конкуренты все еще придерживаются прежних, мягких, неэффективных методов. В отличие от них IBM жесткая и безжалостная. Так что в его последний рабочий день нет никакой отвальной. Он в тишине очищает свой рабочий стол, прощается с коллегами-программистами.
— Что ты будешь делать? — осторожно спрашивает один. Все уже определенно слышали историю о дружбе и из-за этого чувствуют себя неловко и принужденно.
— Ну, посмотрю, что подвернется, — отвечает он.
Странное чувство: проснуться на следующее утро с мыслью, что никуда не нужно идти. День солнечный, и он едет на Лестер-Сквер, обходит книжные магазины на Чаринг-Кросс-роуд. За день у него отросла щетина, он решил отрастить бороду. Возможно, с бородой он не будет так выделяться среди элегантных молодых людей и красивых девушек, которые выходят с языковых курсов и едут в метро. И пусть все идет как идет.
Он решает, что с этой минуты на каждом шагу будет пытать счастья. В романах полно случайных встреч, которые приводят к любовным историям — или к трагедиям. Он готов к любовной истории, готов даже к трагедии, фактически готов к чему угодно, если только уйдет в это с головой и в результате изменится. В конце концов, именно для этого он и приехал в Лондон: чтобы избавиться от своего прежнего «я» и обнаружить новое, истинное, страстное «я», и теперь нет препятствий для его поисков.
Дни проходят, и он просто делает то, что хочет. Строго говоря, его положение незаконно. К его паспорту прикреплено свидетельство о работе, позволяющее жить в Британии. Теперь, когда у него нет работы, свидетельство утратило силу. Но если он затаится, возможно, они — власти, полиция, тот, кто за это отвечает, — проглядят его.
На горизонте маячит проблема денег. Его сбережения не могут длиться бесконечно. У него нет ничего стоящего, что можно продать. Он благоразумно отказывается от покупки книг, ходит пешком, когда погода хорошая, питается только хлебом, сыром и яблоками.
Судьба неблагосклонна к нему и не дает шанса. Но судьба непредсказуема, ей надо дать время. Он может лишь в готовности ждать того дня, когда судьба наконец ему улыбнется.
Теперь, когда он волен делать что угодно, он быстро дочитывает до конца бесконечные творения Форда. Пора высказать свое суждение. Что он скажет? В естественных науках позволительно докладывать об отрицательных результатах, о том, что не удалось подтвердить гипотезу. А как насчет гуманитарных наук? Если он не может сказать о Форде ничего нового, будет ли правильным, честным поступком признаться, что он сделал ошибку, отказаться от аспирантуры, вернуть стипендию — или позволительно вместо диссертации представить отчет о том, как он разочаровался в теме и в своем герое?
С портфелем в руке он выходит из Британского музея и вливается в толпу на Грейт-Рассел-стрит — тысячи людей, и никому из них нет дела до того, что он думает о Форде Мэдоксе Форде, да и о чем угодно вообще. Когда он впервые прибыл в Лондон, то смело смотрел в лица прохожих, пытаясь определить уникальную сущность каждого. «Видите, я на вас смотрю!» — как бы говорил он. Но смелые взгляды ничего не дали ему в этом городе, где, как он вскоре обнаружил, и мужчины, и женщины стараются не встречаться с ним взглядом, холодно избегая его.
Каждый отказ встретиться с ним взглядом ощущался как крошечный укол. Его снова и снова находили придурковатым и отвергали. Скоро он начал робеть, отступать еще до того, как его оттолкнули. С женщинами легче: на них можно смотреть украдкой, исподтишка. По-видимому, именно так принято смотреть в Лондоне. Но во взглядах исподтишка есть что-то такое — он не мог избавиться от этого чувства, — что-то воровское, нечистое. Лучше уж совсем не смотреть. Лучше не проявлять любопытства к соседям, быть безразличным.
За время, проведенное здесь, он сильно изменился, он не уверен, что это к лучшему. В последнюю зиму ему порой казалось, что он умрет от холода, страданий и одиночества. Но он кое-как справился. К тому времени, как снова придет зима, холод и страдания будут уже меньше на него влиять. И тогда он будет близок к тому, чтобы стать настоящим лондонцем, твердым, как камень. Превратиться в камень не входило в его планы, но, возможно, с этим придется смириться.
В целом Лондон, как оказалось, очень дисциплинирует. Его амбиции уже стали скромнее, чем прежде, гораздо скромнее. Сначала лондонцы разочаровали его скудостью своих амбиций. Теперь же он близок к тому, чтобы к ним в этом присоединиться. Каждый день город его дисциплинирует, очищает, он учится, как побитая собака.
Не зная, что сказать о Форде (если он вообще что-нибудь скажет), он все дольше и дольше валяется по утрам в постели. А когда наконец садится за письменный стол, то не способен сосредоточиться. Летнее время только усугубляет его несобранность. Он знает Лондон как город зимы, где с трудом одолеваешь каждый день, предвкушая только ночь, время ложиться спать и забвение. С приходом мягких летних дней, казалось бы, созданных для отдыха и удовольствий, испытание продолжается, хотя он не знает наверняка, что это за испытание. Иногда ему кажется, что это просто испытание ради испытания, что хотят посмотреть, как он выдержит этот тест.
Он не жалеет, что уволился из IBM. Но теперь ему совсем не с кем поговорить, нет даже Билла Бригса. Проходит день за днем, и порой он не произносит ни слова. Он начинает отмечать такие дни в своем дневнике буквой «М»: дни молчания.
Выйдя из метро, он случайно налетает на маленького старичка, продающего газеты.
— Простите! — говорит он.
— Смотри, куда идешь!
— Простите! — повторяет он.
«Простите» — слово, которое с трудом сходит с языка, точно камень. Может ли слово, неопределенное в грамматическом отношении, считаться речью? Является ли то, что произошло между ним и стариком, примером человеческого контакта, или это лучше описать как простейшее социальное взаимодействие, как соприкосновение усиков у муравьев? Конечно, для старика это было ничем. Старик стоит там весь день с пачкой газет, что-то сердито бормоча себе под нос, только и ждет случая оскорбить какого-нибудь прохожего. А у него воспоминание об этом единственном слове сохранится на несколько недель. Быть может, до конца жизни. Налететь на человека, сказать: «Извините!» — получить в ответ оскорбление — какой хитроумный, дешевый способ навязать разговор! Это уловка одиночества.
Он в юдоли слез, точнее, испытаний, и не делает особых успехов. Но не может же быть, что он единственный, кого испытывают. Должны быть люди, которые прошли через эти испытания, должны быть и люди, которым удалось избежать испытаний. Он тоже мог бы избежать этого испытания, если бы захотел. Например, мог бы сбежать в Кейптаун и больше не возвращаться. Но хочет ли он этого? Определенно, нет — пока что нет.
Но что, если, оставшись, он провалится на этом испытании, потерпит позорную неудачу? Что, если, сидя один в комнате, он начнет лить слезы и не сможет остановиться? А вдруг однажды утром он обнаружит, что ему не хватает мужества встать, и сочтет, что легче провести день в постели — этот день, и следующий, и еще один, на простынях, которые становятся все грязнее и грязнее? Что случается с такими людьми, с людьми, которые не выдерживают испытаний и ломаются?
Он знает ответ. Их отправляют куда-то, где за ними присматривают, — в какую-нибудь больницу, какое-нибудь заведение. Его-то просто отправят обратно в Южную Африку. У англичан хватает своих собственных людей, которые не выдержали испытаний и о которых нужно заботиться. С какой стати заботиться еще и об иностранцах?
Он болтается у порога дома на Грик-стрит, в Сохо. «Джеки, натурщица», — написано на карточке над дверным звонком. Ему страшно нужно человеческое общение, а что может быть более человеческим, чем сексуальные отношения? Художники часто посещали проституток с незапамятных времен и не становились от этого хуже, это он знает из книг. Фактически, художники и проститутки находятся по одну сторону баррикад в социальной битве. Но «Джеки, натурщица» — всегда ли натурщица в этой стране проститутка, или в бизнесе, в котором себя продают, есть градации — градации, о которых никто ему не рассказывал? Может ли натурщица на Грик-стрит предлагать что-то особенное, рассчитанное на особые вкусы: например, женщина, позирующая обнаженной при ярком свете, а вокруг — мужчины в дождевиках, стоящие в тени, воровато рассматривающие ее с плотоядной улыбкой? Если он позвонит в звонок, можно ли будет расспросить, выяснить, что там такое, прежде чем будет отрезан путь к отступлению? Посещают ли таких, как Джеки, подобным образом — без предупреждения — или нужно заранее позвонить по телефону и договориться о свидании? Сколько нужно заплатить? Существует ли такса, известная каждому мужчине в Лондоне, — каждому, кроме него? А что, если сразу распознают, что он провинциал, недотепа, и запросят непомерную цену?
Он колеблется и отступает.
Он идет по улице, и мимо проходит мужчина в темном костюме, который, кажется, узнает его и, судя по всему, хочет остановиться и заговорить. Это один из старших программистов в IBM, с которым он не особенно много общался, но который был к нему расположен. Он колеблется, затем, смущенно кивнув, спешит прочь.
«Итак, что поделываете теперь — ведете приятную жизнь?» — вот что спросил бы этот человек с добродушной улыбкой. Что он может ответить? Что мы не можем все время работать, что жизнь коротка, что мы должны вкушать ее радости, пока можем? Какая ирония судьбы и какой позор! Надо же, чтобы убогая жизнь, которую с упорством вели его предки, потея в своей темной одежде в зное и пыли Кару, закончилась вот так: молодым человеком, фланирующим по улицам иностранного города, проедающим свои сбережения, развратничающим и претендующим на то, что он художник! Как он может так бессовестно их предавать, а потом надеяться сбежать от их мстительных призраков? Не в натуре тех мужчин и женщин было веселиться и развлекаться, и не в его натуре тоже. Он их дитя, с рождения обреченное быть мрачным и страдать. Откуда же еще приходит поэзия, если не из страдания — как кровь, выжатая из камня?
Южная Африка — рана у него внутри. Сколько еще времени пройдет, прежде чем эта рана перестанет кровоточить? Сколько еще ему скрежетать зубами и терпеть, прежде чем он сможет сказать: «Когда-то, давным-давно, я жил в Южной Африке, но теперь живу в Англии»?
Время от времени ему удается на миг взглянуть на себя со стороны: удрученный, что-то шепчущий мальчик-мужчина, такой скучный и заурядный, что никто и не взглянет на него во второй раз. Эти вспышки озарения беспокоят его, он не цепляется за них, а старается похоронить во мраке, забыть. Является ли то «я», которое он видит в такие мгновения, его подлинным «я»? А что, если прав Оскар Уайльд и нет более глубокой истины, нежели внешность? Можно ли быть скучным и заурядным не только внешне, но и в самых потаенных глубинах — и при этом быть художником? Мог ли, например, Т. С. Элиот быть скучным в сокровенных глубинах? Возможно, утверждение Элиота, что личность художника не имеет никакого отношения к его творчеству, — лишь уловка, призванная скрыть, что он скучен?
Может. Однако он в это не верит. Если бы пришлось выбирать, кому верить — Уайльду или Элиоту, он выбрал бы Элиота. Если Элиот предпочитает казаться скучным, носить строгий костюм, работать в банке и называть себя Дж. Альфредом Пруфроком, то это, наверно, маскировка, уловка, необходимая художнику в наши дни.
Иногда ему надоедает бродить по улицам, и он для разнообразия отправляется в Хампстед-Хит[33]. Воздух там мягкий и теплый, на дорожках множество молодых мамочек толкают коляски или болтают друг с другом, в то время как дети скачут вокруг. Какой покой и удовлетворенность! Раньше его раздражали стихи о распускающихся бутонах и зефирных ветерках. Теперь, очутившись в стране, где были написаны эти стихи, он начинает понимать, какой глубокой может быть радость от возвращения солнца.
Однажды в субботу, устав, он сворачивает пиджак, подложив его под голову, растягивается на зеленой лужайке и впадает в полудрему, когда не то спишь, не то бодрствуешь. Прежде он не знал этого состояния: кажется, он ощущает в своей крови неуклонное вращение земли. Отдаленные крики детей, пение птиц, жужжание насекомых набирают силу и сливаются в победную песнь радости. Его сердце переполняется. Наконец-то! — думает он. Наконец-то она пришла, минута экстатического единения со Всем! Боясь, что эта минута ускользнет, он пытается остановить ход мыслей, пытается просто быть проводником для великой вселенской силы, которой нет названия.
Это грандиозное событие длится какие-то секунды, если судить по времени на часах. Но когда он встает и стряхивает пыль с пиджака, чувствует себя освежившимся, обновленным. Он прибыл в большой темный город, чтобы пройти испытание и преобразиться, и здесь, на этом клочке зелени под мягким весенним солнцем, пришла, как ни странно, весть об успехе. Если он и не целиком преобразился, то хотя бы получил благословение в виде намека, что он принадлежит этой земле.
Ему нужно изыскать способ экономить деньги. Самый большой расход — жилье. Он дает объявление в местной газете Хампстеда: «Помощник по дому, ответственный, имеющий профессию, на длительный или короткий срок». Двум откликнувшимся на объявление он дает в качестве рабочего адреса IBM, надеясь, что они не станут проверять. Он пытается создать впечатление безупречной благопристойности. Это срабатывает, поскольку его нанимают присматривать за квартирой в Свисс-Коттедж на весь июнь.
Увы, он будет в квартире не один. Квартира принадлежит разведенной женщине, у которой маленькая дочь. Пока она будет в Греции, на его попечении остаются ребенок и няня ребенка. Его обязанности очень просты: вынимать почту, оплачивать счета, быть под рукой на случай непредвиденных обстоятельств. У него будет своя собственная комната, и он сможет пользоваться кухней.
В квартире будет появляться также бывший муж. Бывший муж будет приходить по воскресеньям и забирать дочь. Он, по словам работодательницы или патронессы, «немного вспыльчив», и ему нельзя позволять «вольничать». Как именно может вольничать муж, осведомляется он. Оставить ребенка у себя ночевать, отвечают ему. Рыскать по квартире. Ни в коем случае, независимо от того, какие небылицы он будет рассказывать, — она бросает на него многозначительный взгляд, — ему нельзя позволять брать вещи.
Итак, он начинает понимать, зачем он нужен. Няня, которая родом из Малави, недалеко от Африки, вполне способна убирать квартиру, делать покупки, кормить ребенка, отводить девочку в детский сад и приводить обратно. Возможно, она даже способна оплачивать счета. Но она не способна дать отпор человеку, который до недавнего времени был ее работодателем и которого она все еще называет «хозяин». Его наняли как охранника, который должен охранять квартиру со всем содержимым от человека, который до недавнего времени тут жил.
В первый день июня он берет такси и с сундуком и чемоданом переезжает с непрезентабельной Арчуэй-роуд в Хампстед с его неброской элегантностью.
Квартира большая и просторная. В ней много воздуха, в окна льется солнечный свет, здесь мягкие белые ковры, книжные шкафы с заманчивыми томами. Это совсем не похоже на все, что он до сих пор видел в Лондоне. Он не может поверить в свою удачу.
Пока он распаковывает вещи, новая подопечная стоит в дверях его комнаты, наблюдая за каждым его движением. Ему никогда прежде не приходилось присматривать за ребенком. Поскольку он молод, нет ли у него естественной связи с ребенком? Медленно, мягко, с самой приветливой улыбкой, он закрывает перед ней дверь. Через минуту девочка ее распахивает и с серьезным видом продолжает за ним наблюдать. «Это мой дом, — кажется, говорит она. — Что ты делаешь в моем доме?»
Ее зовут Фиона. Ей пять лет. Позже, в тот же день, он делает попытку с ней подружиться. В гостиной, где она играет, он опускается на колени и гладит кота — огромного, вялого, стерилизованного. Кот терпит, что его гладят, как, по-видимому, терпит любые знаки внимания.
— Киска хочет молока? — спрашивает он. — Дадим киске молока?
Ребенок не шевелится, как будто не слышит.
Он идет к холодильнику, наливает в мисочку кота молоко, приносит и ставит перед котом. Кот нюхает холодное молоко, но не пьет.
Девочка обматывает своих кукол шнуром, засовывает в корзину для белья, снова вытаскивает. Если это игра, то смысл этой игры ему неясен.
— Как зовут твоих кукол? — спрашивает он.
Она не отвечает.
— Как зовут этого уродца? — спрашивает он, показывая на черную куклу-уродца с выпученными глазами и спутанными волосами.
— Он не уродец, — возражает ребенок.
Он сдается.
— А сейчас мне нужно поработать, — говорит он и удаляется.
Ему сказали, чтобы он называл няню Теодорой, Теодора же еще не придумала, как его называть — уж точно не «хозяин». Она занимает комнату в конце коридора, рядом с детской. Предполагается, что эти две комнаты и прачечная — ее вотчина. Гостиная — нейтральная территория.
Насколько он может судить, Теодоре за сорок. Она состоит на службе у Меррингтонов с их последней поездки в Малави. Вспыльчивый бывший муж — антрополог, Меррингтоны были в стране Теодоры с экспедицией: записывали музыку племен и коллекционировали музыкальные инструменты. Теодора вскоре стала, по словам миссис Меррингтон, «не только помощницей по дому, но и другом». Ее привезли в Лондон из-за того, что ребенок к ней привязался. Каждый месяц она посылает домой жалованье, благодаря которому ее дети сыты, одеты и посещают школу.
А теперь совершенно неожиданно какому-то незнакомцу, который вдвое моложе этого сокровища, поручили присматривать за ее владениями. Всем своим поведением, молчанием Теодора дает понять, что оскорблена его присутствием.
Он не винит ее. Вопрос в том, не стоит ли за ее негодованием нечто большее, чем просто уязвленная гордость? Она, вероятно, знает, что он не англичанин. Быть может, ее негодование направлено против него как южноафриканца, белого, африканера? Ей должно быть известно, каковы африканеры. Африканеры — красноносые мужчины с большим брюхом, в шляпах и коротких штанах, коротышки-женщины в бесформенных платьях — разбросаны по всей Африке: они есть в Родезии, в Анголе, в Кении и, конечно, в Малави. Может ли он что-нибудь сделать, чтобы заставить ее понять, что он не такой, как они, что он уехал из Южной Африки, решил навсегда порвать с ней? «Африка принадлежит тебе, она твоя, и ты можешь делать с ней, что тебе угодно», — если бы он внезапно сказал ей это за кухонным столом, изменила бы она свое мнение о нем?
«Африка твоя». То, что казалось совершенно естественным, когда он еще называл этот континент своей родиной, выглядит все более абсурдным отсюда, из Европы: горстка голландцев высадилась на берег в Вудстоке и объявила, что иностранная территория, которую они до того и в глаза не видели и которую теперь их потомки считают своей по праву рождения, принадлежит им. Это вдвойне абсурдно, потому что первый десантный отряд неправильно понял приказ или предпочел неправильно понять. Им было приказано вскопать огород и вырастить лук и шпинат для флота Ост-Индии. Два акра, три акра, самое большее пять — вот и все, что требовалось. Никто не имел в виду, что они захватят лучшую часть Африки. Если бы только они повиновались приказу, его бы здесь не было, и Теодоры тоже. Теодора счастливо толкла бы просо под небом Малави, а он бы — что? Он сидел бы за письменным столом в офисе в дождливом Роттердаме и складывал цифры в гроссбухе.
Теодора толстая женщина, у нее все толстое, от пухлых щек до распухших лодыжек. При ходьбе она раскачивается из стороны в сторону, тяжело дыша от усилий. В доме она носит шлепанцы, когда она ведет ребенка утром в детский сад, то втискивает ноги в тенниски, надевает длинное черное пальто и вязаную шапку. Она работает шесть дней в неделю. По воскресеньям она ходит в церковь, но остальную часть выходного проводит дома. Теодора никогда не пользуется телефоном, по-видимому, у нее нет круга общения. Что она делает, когда предоставлена самой себе, — этого он не может вообразить. Он не заглядывает ни в ее комнату, ни в детскую, даже когда их нет дома, — в свою очередь, он надеется, что и они не будут совать нос в его комнату.
Среди книг Меррингтонов есть фолиант с порнографическими картинками из истории имперского Китая. Мужчины в шляпах странной формы распахивают свои одеяния и нацеливают чрезмерно раздувшиеся пенисы на гениталии женщин, которые услужливо расставляют ноги и поднимают их вверх. Женщины белые и мягкие, как личинки пчел, их крошечные ноги кажутся приклеенными к животу. Интересно, выглядят ли китаянки и сейчас так же в раздетом виде, или в результате образования и работы в полях у них теперь нормальные тела, нормальные ноги? Есть ли у него шанс когда-нибудь это выяснить?
Поскольку он получил бесплатное жилье, притворившись человеком с профессией, на которого можно положиться, ему нужно делать вид, что он где-то служит. Он встает рано — раньше, чем вставал обычно, — чтобы позавтракать до того, как проснутся Теодора с ребенком. Затем закрывается в своей комнате. Когда Теодора возвращается после того, как отвела ребенка в сад, он уходит из квартиры, всем своим видом показывая, что идет на работу. Поначалу он даже надевал черный костюм, но вскоре расслабился. Домой он возвращается в пять, иногда в четыре.
К счастью, сейчас лето, и ему не нужно ограничиваться Британским музеем, книжными магазинами и кинотеатрами, он может прогуливаться в общественных парках. Должно быть, примерно так жил его отец в те долгие периоды, когда был без работы: бродил по городу в костюме, в котором ходил в офис, или сидел в барах, следя за стрелками часов и выжидая часа, когда прилично будет вернуться домой. Неужели в конце концов окажется, что он сын своего отца? Как глубоко сидит в нем эта никчемность? Не окажется ли он еще и пьяницей? Нужно ли обладать определенным темпераментом, чтобы стать пьяницей?
Его отец предпочитал бренди. Он один раз попробовал бренди, но не может ничего вспомнить, кроме неприятного металлического послевкусия. В Англии люди пьют пиво, кислый вкус которого ему не нравится. Если ему не нравится алкоголь, в безопасности ли он, есть ли у него иммунитет против пьянства? И не проявится ли отец в его жизни каким-то иным, еще неведомым путем?
Вскоре объявляется бывший муж. Воскресное утро, он еще дремлет на большой удобной кровати, когда внезапно звонят в дверь и слышится скрежет ключа. Он спрыгивает с кровати, проклиная себя. «Хелло, Фиона, Теодора!» — произносит голос. Суматоха, топот бегущих ног. Потом, даже без стука, дверь его комнаты распахивается, и на него смотрят двое — мужчина и ребенок у него на руках. Он едва успевает надеть брюки.
— Хелло! — говорит мужчина. — Что у нас тут?
Это одно из выражений, которые употребляют англичане — например, английский полисмен, застукав кого-нибудь за совершением преступных действий. Фиона, которая могла бы объяснить, «что у нас тут», этого не делает. Вместо этого, сидя на руках у отца, она смотрит на него с высоты с неприкрытой холодностью. Вся в отца: те же холодные глаза, то же чело.
— Я присматриваю за квартирой в отсутствие миссис Меррингтон, — объясняет он.
— Ах да, — говорит мужчина, — южноафриканец. Я забыл. Позвольте представиться: Ричард Меррингтон. Я был здесь владельцем поместья. Как вам тут? Устроились хорошо?
— Да, прекрасно.
— Хорошо.
Появляется Теодора с пальто и сапожками девочки. Мужчина спускает дочь на пол.
— И сделай пи-пи, — говорит он ей, — прежде чем мы сядем в машину.
Теодора с ребенком уходят. Они остаются наедине, он и этот красивый, хорошо одетый мужчина, в чьей постели он спит.
— И как долго вы планируете здесь оставаться? — спрашивает мужчина.
— Только до конца месяца.
— Нет, я имею в виду: в этой стране?
— О, неопределенное время. Я не собираюсь возвращаться в Южную Африку.
— Там приходится несладко, верно?
— Да.
— Даже белым?
Как ответить на подобный вопрос? «Уезжают, чтобы не умереть со стыда? Уезжают, чтобы сбежать от неминуемого катаклизма»? Почему громкие слова звучат так неуместно в этой стране?
— Да, — отвечает он. — По крайней мере, мне так кажется.
— Это мне кое-что напомнило, — говорит мужчина. Он подходит к полке с граммофонными пластинками, роется в них, вынимает одну, две, три.
Это именно то, о чем его предупреждали, именно то, чему он должен воспрепятствовать.
— Извините, — говорит он. — Миссис Меррингтон специально просила меня…
Мужчина выпрямляется во весь свой рост и смотрит на него:
— О чем же Диана просила вас специально?
— Не позволять, чтобы что-нибудь выносили из квартиры.
— Вздор. Это мои пластинки, ей они не нужны. — Он хладнокровно возобновляет поиски, вынимая другие пластинки. — Если вы мне не верите, позвоните ей.
Девочка вбегает в комнату, топая тяжелыми сапожками.
— Мы готовы к выходу, не так ли, дорогая? — обращается к девочке отец. — До свидания. Надеюсь, все будет хорошо. До свидания, Теодора. Не беспокойтесь, мы вернемся к тому времени, когда ей пора будет принимать ванну.
И уходит со своей дочерью, прихватив пластинки.
Приходит письмо от матери. Его брат купил машину, пишет она, «MG», которая попала в аварию. Вместо того, чтобы учиться, брат теперь проводит все время за ремонтом автомобиля. А еще он завел новых друзей, которых не представил ей. Один из них похож на китайца. Все они сидят в гараже и курят, она подозревает, что друзья приносят спиртное. Она волнуется. Его брат пошел по плохой дорожке, как его спасти?
Надо признать, он заинтригован. Значит, брат наконец-то начинает высвобождаться из объятий матери. Но что за странный путь он выбрал: ремонт автомобиля! Неужели брат действительно умеет чинить машины? Где он этому научился? Он всегда считал, что из них двоих у него лучше обстоит дело с руками, с пониманием механики. Неужели он все это время заблуждался? Какие еще сюрпризы имеются в запасе у брата?
В письме есть и другие новости. Его кузина Ильзе и ее подруга скоро приедут в Англию, заедут по пути в Швейцарию, где намерены путешествовать и жить в кемпинге. Не покажет ли он им Лондон? Мать дает адрес общежития на Эрлз-Корт, где они остановятся.
Он изумлен, что после всего, что он ей говорил, мать может думать, что он станет поддерживать отношения с южноафриканцами, тем более с семьей отца. Он в глаза не видел Ильзе с тех пор, как они были детьми. Что у него может быть общего с ней, девушкой, которая ходила в школу в какой-то глуши и не может придумать ничего лучше насчет каникул в Европе — каникул, которые, несомненно, оплачивают родители, — кроме того, чтобы болтаться в gemutliche[34] Швейцарии, стране, которая за всю свою историю не породила ни одного великого художника?
Однако теперь, когда упомянуто ее имя, Ильзе никак не идет у него из головы. Он помнит ее стройным быстроногим ребенком с длинными белокурыми волосами, убранными в хвост. Теперь ей, должно быть, не меньше восемнадцати. Какой же она стала? Что, если благодаря жизни на открытом воздухе она сделалась, пусть и не надолго, красавицей? Ведь он много раз наблюдал такое среди фермерских детишек: весенняя пора физического совершенства, а потом они начинают грубеть и толстеть, превращаясь в копию родителей. Стоит ли отказываться от шанса побродить по улицам Лондона рядом с высокой арийской охотницей?
При этой фантазии он ощущает эротический зуд. Что такого в кузинах, даже в самой мысли о них, от чего у него вспыхивает желание? Может быть, дело просто в том, что они — запретный плод? Вот как действует табу: вызывает желание, запрещая его? Или же источник этого желания менее абстрактен: воспоминание о дружеских потасовках, когда девочки оказывались рядом с мальчиками, тело к телу, — которое сохранилось с детства и теперь выплеснулось в виде сексуального желания? Возможно, дело тут и в перспективе непринужденности, легкости: два человека с общим прошлым, у которых общая страна, семья, кровное родство — и все это еще до того, как произнесено первое слово. Не нужно никаких представлений, не придется ничего мямлить.
Он оставляет сообщение по указанному адресу в Эрлз-Корт. Несколько дней спустя раздается звонок — но не от Ильзе, а от ее подруги, которая неважно говорит по-английски. У нее плохие новости: Ильзе больна, у нее грипп, который перешел в пневмонию. Она в частной лечебнице в Бейсуотер. Их путешествие приостановлено, пока она не выздоровеет.
Он посещает Ильзе в лечебнице. Все его надежды обратились в прах. Она не красавица и совсем не высокая — просто заурядная круглолицая девушка с волосами мышиного цвета, которая дышит с присвистом, когда разговаривает. Он здоровается, не целуя ее, так как боится заразиться.
Подруга тоже здесь. Ее зовут Марианна, она маленькая и полная, на ней вельветовые брюки и сапоги, и она пышет здоровьем. Какое-то время они говорят по-английски. Затем он смягчается и переходит на семейный язык, африкаанс. Хотя он несколько лет не говорил на африкаанс, он чувствует, как сразу же расслабляется, словно погружаясь в теплую ванну.
Он собирался блеснуть своим знанием Лондона. Но Лондон, который хотят увидеть Ильзе и Марианна, — не тот Лондон, который знает он. Он ничего не может рассказать им о Музее мадам Тюссо, о Тауэре, о соборе Святого Павла, в которых не побывал. И понятия не имеет, как добраться до Стрэтфорда-на-Эйвоне. Вот что он может им рассказать: в каких кинотеатрах идут зарубежные фильмы, в каких книжных магазинах что можно купить — но им это безразлично.
Ильзе принимает антибиотики, пройдет не один день, пока она поправится. Между тем Марианне нечем себя занять. Он предлагает прогуляться по набережной Темзы. Марианна, в сапогах для путешествия автостопом, с простецкой стрижкой, явно не на месте среди модных лондонских девушек, но ей, по-видимому, все равно. И ей наплевать, если люди услышат, что она говорит на африкаанс. Что до него, то он бы предпочел, чтобы она понизила голос. Говорить на африкаанс в этой стране — так и хочется ему сказать — все равно что говорить на нацистском — если бы существовал такой язык.
Он ошибся насчет их возраста. Они совсем не дети: Ильзе двадцать, Марианне двадцать один. Они на последнем курсе университета Оранжевого свободного государства — обе изучают социальную работу. Он не высказывает своего мнения, но, на его взгляд, социальная работа (помогать старушкам делать покупки) — не тот предмет, который следует преподавать в настоящем университете.
Марианна никогда не слышала о программировании и не проявляет к нему никакого интереса. Но спрашивает, когда он вернется домой, tuis — так она это называет.
Он отвечает, что не знает. Может быть, никогда. Разве ее не беспокоит, куда движется Южная Африка?
Она мотает головой. Южная Африка не так плоха, как пишут в английских газетах, говорит она. Черные и белые прекрасно бы ладили, если бы только их оставили в покое. В любом случае, ее не интересует политика.
Он приглашает ее на фильм в «Эвримен». Это «Bande а part»[35] Годара, который он уже видел, но мог бы посмотреть еще много раз, поскольку там играет Анна Карина, в которую он сейчас влюблен, как год назад в Монику Витти. Поскольку это не кино для интеллектуалов, а просто история о банде неумелых преступников-любителей, он не думал, что фильм Марианне не понравится.
Марианна не из тех, кто жалуется, но он чувствует, как весь фильм она ерзает рядом с ним. Когда он украдкой бросает на нее взгляд, видит, что она чистит ногти, не глядя на экран. «Тебе не понравилось?» — спрашивает он после. «Я не могла разобрать, о чем там», — отвечает она. Оказывается, она никогда не видела фильмов с субтитрами.
Он приглашает ее выпить кофе в свою квартиру — вернее, в квартиру, где временно обитает. Уже почти одиннадцать. Теодора легла спать. Они сидят, скрестив ноги, на толстом ковре в гостиной, закрыв дверь, и тихо беседуют. Она не его кузина, но она подруга кузины, она с его родины, и ее окружает волнующая атмосфера недозволенности. Он целует ее, кажется, она не имеет ничего против того, чтобы ее целовали. Они вытягиваются на ковре лицом к лицу, он начинает расстегивать, развязывать, возиться с ее молнией. Последний поезд в южном направлении отходит в одиннадцать тридцать. Она определенно не успевает на него.
Марианна — девственница. Он обнаруживает это, когда наконец укладывает ее, обнаженную, в большую двуспальную кровать. Он никогда прежде не спал с девственницей, никогда не задумывался о девственности как о физическом состоянии. Теперь он получает урок. У Марианны идет кровь, когда они занимаются любовью, и продолжает идти после. С риском разбудить няню ей приходится прокрасться в ванную комнату, чтобы вымыться. Пока ее нет, он включает свет. На простынях кровь, все его тело в крови. Они — как это омерзительно! — валялись в крови, как свиньи.
Она возвращается, завернувшись в купальное полотенце.
— Мне нужно идти, — говорит она.
— Последний поезд уже ушел, — отвечает он. — Придется переночевать здесь.
Кровотечение не прекращается. Марианна засыпает, засунув между ног полотенце, которое все больше намокает. Он лежит рядом с ней и не может заснуть от беспокойства. Не надо ли вызвать «Скорую помощь»? Можно ли это сделать, не разбудив Теодору? Марианна, судя по всему, не встревожена, но что, если она только притворяется ради него? Что, если она слишком невинна или слишком доверчива, чтобы понять, что происходит?
Он убежден, что не заснет, но засыпает. Его будят голоса и звук льющейся воды. Пять часов, на деревьях уже поют птицы. Он с трудом поднимается и прислушивается, стоя под дверью: голос Теодоры, потом Марианны. Он не слышит, о чем они говорят, но это может иметь для него неблагоприятные последствия.
Он снимает с кровати простыни. Кровь просочилась на матрац, оставив огромное неровное пятно. Со смешанным чувством вины и злости он переворачивает матрац. Пятно обнаружат, это лишь вопрос времени. К тому моменту он должен исчезнуть, непременно исчезнуть.
Марианна возвращается из ванной в чужом халате. Она ошеломлена его молчанием, его сердитыми взглядами.
— Ты же мне не сказал, что нельзя, — оправдывается она. — Почему я не должна была с ней говорить? Она милая старушка. Милая старая aia.
Он вызывает по телефону такси, потом подчеркнуто ждет у парадной двери, пока она одевается. Когда подъезжает такси, он, уклоняясь от ее объятий, сует ей в руку банкноту в один фунт. Она смотрит на деньги с изумлением.
— У меня есть деньги, — говорит она. Он пожимает плечами и открывает перед ней дверцу такси.
Оставшиеся в этой квартире дни он избегает Теодору. Уходит рано, возвращается домой поздно. Когда он здесь поселился, то нанимался охранять эту квартиру от мужа и вообще быть под рукой. Один раз он уже не выполнил свои обязанности и теперь снова оказался не на высоте, но ему все равно. Удручающий секс, шепчущиеся женщины, окровавленные простыни, пятно на матраце — ему бы хотелось оставить всю эту постыдную историю позади, закрыть за ней дверь.
Приглушив голос, он звонит в общежитие на Эрлз-Корт и просит позвать к телефону кузину. Она уехала, говорят ему, она и ее подруга. Он кладет трубку и с облегчением вздыхает. Они уехали, он в безопасности, больше не нужно с ними встречаться.
Остается вопрос: что делать с этим эпизодом, как вписать его в историю своей жизни, которую он себе рассказывает. Он вел себя позорно, тут нет никаких сомнений, вел себя как хам. Возможно, это старомодное слово, но точное. Он заслуживает пощечины, даже плевка в лицо. А поскольку никто не дал ему пощечину, он, конечно, будет себя грызть. Ну что же, таков будет его договор с богами: он накажет себя, а в ответ, надо надеяться, история о его хамском поведении не всплывет.
Однако есть ли какая-то разница, если в конечном счете эта история и всплывет? Он принадлежит к двум мирам, изолированным друг от друга. В мире Южной Африки он не более чем призрак, струйка дыма, который быстро рассеивается и скоро исчезнет навсегда. Что касается Лондона, то здесь он, в сущности, никому не известен. Он уже начал поиски нового жилья. Когда он найдет комнату, он уже никогда не встретится ни с Теодорой, ни с Меррингтонами и растворится в неизвестности.
Однако в этой печальной истории есть еще что-то, кроме стыда. Он приехал в Лондон, чтобы делать то, что в Южной Африке невозможно: исследовать бездны. Не спустившись в бездны, нельзя стать художником. Но что такое эти бездны? Он-то думал, что тащиться по обледенелым улицам, с сердцем, онемевшим от одиночества, — это и есть бездна. Но быть может, реальные бездны — это нечто другое, и они проявляются в неожиданной форме: например, во вспышке злобы против девушки с утра пораньше. Возможно, эти бездны, которые ему так хотелось измерить, таились в нем все время: бездны равнодушия, бессердечности, хамства. Если отдаться своим наклонностям, своим порокам, а после грызть себя, как он это делает сейчас, — поможет ли это сделаться художником? Сейчас он не понимает, как это может произойти.
По крайней мере эпизод завершен, остался в прошлом, запечатан в памяти. Но это не так, не совсем так. Приходит письмо с почтовым штемпелем Люцерны. Не задумываясь, он вскрывает его и начинает читать. Оно написано на африкаанс. «Дорогой Джон, я подумала, что должна известить тебя, что со мной все в порядке. Марианна тоже о’кей. Сначала она не понимала, почему ты не звонишь, но спустя какое-то время приободрилась, и мы хорошо проводим время. Она не хочет писать, но я подумала, что напишу в любом случае, чтобы сказать: надеюсь, ты обращаешься так не со всеми девушками, даже в Лондоне. Марианна особенная, она такого обращения не заслуживает. Тебе следует хорошенько подумать над жизнью, которую ты ведешь. Твоя кузина Ильзе».
Даже в Лондоне. Что она хочет этим сказать? Что даже по лондонским нормам он вел себя постыдно? Но что знают о Лондоне и его нормах Ильзе и ее подруга, прибывшие прямо с пустошей Оранжевого свободного государства? «Лондон становится хуже, — хочется ему сказать. — Если бы вы остались здесь на какое-то время, а не помчались к лугам и коровам с колокольчиками, могли бы и сами это узнать». Но на самом деле он и сам не верит, что тут виноват Лондон. Он читал Генри Джеймса и знает, как легко стать плохим, — для этого нужно только расслабиться.
Самые неприятные моменты в письме — в начале и в конце. Beste John — так не обращаются к члену семьи, так обращаются к незнакомцу. И «Твоя кузина Ильзе» — кто бы мог подумать, что девушка с фермы способна на такой язвительный выпад!
Несколько дней и даже недель после того, как он скомкал и выбросил письмо кузины, оно преследует его — не сами слова, которые ему скоро удается вычеркнуть из памяти, но воспоминание о той минуте, когда, даже заметив швейцарский штемпель и круглый детский почерк, он распечатал конверт и прочел письмо. Какой дурак! Чего он ожидал — благодарственного панегирика?
Он не любит плохих новостей. Особенно не любит плохих новостей, касающихся его самого. «Я достаточно безжалостен к себе, — говорит он себе, — и не нуждаюсь в посторонней помощи». К этой уловке он то и дело прибегает, когда хочет заткнуть уши, чтобы не слышать критики. Он научился этому, когда Жаклин, с высоты женщины тридцати лет, излагала ему свое мнение о нем как любовнике. Теперь, как только любовная связь начинает иссякать, он устраняется. Он ненавидит сцены, сердитые выкрики, банальные истины («Ты хочешь узнать правду о себе?») и делает все, что в его силах, чтобы этого избежать. Да и что такое истина? Если он сам для себя загадка, как же он может не быть загадкой для других? Он готов заключить пакт с женщинами в своей жизни: если они будут относиться к нему как к загадке, он будет относиться к ним как к закрытой книге. Только на этой основе, и на ней одной, будет возможно общение.
Он не дурак. Как любовник он так себе, и это ему известно. Никогда еще он не вызвал в сердце женщины то, что можно было бы назвать великой страстью. Фактически, оглядываясь назад, он не может припомнить, чтобы хоть в какой-то степени был объектом страсти, истинной страсти. Это его как-то характеризует. Что до самого секса, в узком понимании, то и тут он дает недостаточно, и то, что получает в ответ, тоже недостаточно. Если и есть тут чья-то вина, то именно его. Потому что, если он не вкладывает в секс чувство и держит себя в узде, то и женщина будет держать себя в узде.
Является ли секс мерой всех вещей? Было бы легче, если бы это было не так. Но когда он озирается вокруг, то не видит никого, кто бы не испытывал благоговения перед богом секса — кроме разве что нескольких динозавров, пережитков Викторианской эпохи. Даже у Генри Джеймса, внешне такого приличного, такого викторианского, есть страницы, где он туманно намекает, что все в конечном счете сводится к сексу.
Из всех писателей, которых он почитает, больше всех он доверяет Паунду. У Паунда много страсти — боль томления, жар обладания, — но это спокойная страсть, без темной стороны. Каков ключ к безмятежности Паунда? Может, дело в том, что у него, поклоняющегося греческим богам, а не богу иудеев, есть иммунитет к чувству вины? Или же Паунд настолько погружен в великую поэзию, что его плотская сторона пребывает в гармонии с эмоциональной, в гармонии, которая мгновенно передается женщинам и открывает перед ним их сердца? Или, напротив, секрет Паунда просто в определенной живости поведения в жизни, живости, которую приписывают американскому воспитанию, а не богам поэзии, и женщины расценивают эту живость как признак того, что мужчина знает, чего хочет, и твердо, хоть и дружелюбно, поведет ее за собой? Может, это именно то, чего хотят женщины: чтобы о них заботились, вели? И неспроста так принято в танце: мужчина ведет, женщина следует за ним?
Его собственное объяснение своих неудач в любви, в которое он все меньше верит, заключается в том, что он еще не встретил женщину, которая ему нужна. Та женщина разглядит под непрозрачной поверхностью внутренние глубины, та женщина откроет в нем потаенную силу страсти. До того судьбоносного дня, когда придет эта женщина, он просто приятно проводит время. Вот почему можно выбросить из головы Марианну.
Один вопрос все еще его гложет и никак не отвяжется. Выпустит ли на волю та женщина не только страсть, накопившуюся внутри него, но и заблокированный поток поэзии? Или, наоборот, сначала он должен сам превратиться в поэта и таким образом доказать, что достоин ее любви? Хорошо бы верным оказалось первое, но он подозревает, что это не так. Точно так же, как он влюбился на расстоянии в Ингеборг Бахман и по-другому — в Анну Карина, суженая узнает его без слов, влюбится в его искусство, прежде чем сделать такую глупость, как влюбиться в него самого.
Приходит письмо от профессора Гая Ховарта, его научного руководителя, с просьбой. Ховарт работает над биографией драматурга семнадцатого века Джона Уэбстера и хочет, чтобы он сделал копии некоторых стихотворений из коллекции рукописей Британского музея, которые, возможно, были написаны Уэбстером в молодости, а заодно, если наткнется на рукопись какого-нибудь стихотворения, подписанного «Дж. У.», по звучанию сходного со стихами Уэбстера, то скопировал и его тоже.
Хотя стихотворения, которые он читает, не представляют, по его мнению, особого интереса, он польщен поручением и намеком, что он способен узнать автора «Герцогини Амальфи» по стилю. От Элиота он узнал, что показатель уровня критика — способность тонко различать. От Паунда — что критик должен уметь распознавать голос подлинного мастера среди модной болтовни. Если он не умеет играть на рояле, он должен, по крайней мере когда включает радио, отличать Баха от Телемана, Гайдна от Моцарта, Бетховена от Шпора, Брукнера от Малера, если он не может писать сам, то должен хотя бы обладать слухом, который одобрили бы Элиот и Паунд.
Вопрос в том, является ли подлинным мастером Форд Мэдокс Форд, на которого он убил столько времени? Паунд провозгласил Форда единственным наследником Генри Джеймса и Флобера в Англии. Но был бы Паунд так в этом уверен, если бы прочитал всего Форда? Если Форд был таким прекрасным писателем, почему наряду с пятью прекрасными романами у него так много никуда не годного барахла?
Предполагается, что он пишет о художественной прозе Форда, но второстепенные романы Форда кажутся ему куда менее интересными, чем его книги о Франции. Для Форда нет большего счастья, чем проводить дни рядом с хорошей женщиной в залитом солнцем доме на юге Франции, с оливковым деревом во дворе и славным vin de pays[36]в погребе. Прованс, утверждает Форд, — это колыбель всего грациозного, лиричного и человечного, что только есть в европейской цивилизации; что касается женщин Прованса, с их огненным темпераментом и гордой красотой, то с ними никогда не сравниться женщинам севера.
Можно ли верить Форду? Увидит ли он когда-нибудь Прованс собственными глазами? Обратят ли огненные женщины Прованса на него внимание — при том, что у него-то огонь явно отсутствует?
По словам Форда, цивилизация Прованса обязана своей легкостью и грацией меню из рыбы, оливкового масла и чеснока. Из почтения к Форду в своем новом жилище в Хайгейте он ест рыбные палочки вместо сосисок, жарит их на оливковом масле вместо сливочного, посыпает чесночной солью.
Диссертация, которую он пишет, не скажет о Форде ничего нового, это уже ясно. И все же ему не хочется ее бросать. Бросать начатое — это в духе отца. Он не хочет быть похожим на отца. Итак, он принимается за дело: нужно соткать из сотен страниц заметок, написанных убористым почерком, паутину связной прозы.
В те дни, когда, сидя в большом читальном зале с куполообразным потолком, он чувствует, что слишком устал или ему наскучило писать, он позволяет себе роскошь углубиться в книги о Южной Африке прежних времен, книги, которые можно найти только в больших библиотеках, мемуары людей, посетивших Кейптаун, — как, например, Даппер, Кольбе, Спаррмен, Барроу и Бэрчелл, — опубликованные в Голландии, Германии или Англии два века назад.
Оттого, что он сидит в Лондоне, читая об улицах (Ваалстраат, Буйтенграхт, Буйтенсингел), по которым из всех людей, склонившихся над книгами, ходил он один, у него возникает какое-то странное ощущение. Но еще больше, чем рассказы о старом Кейптауне, его захватывают истории о продвижении в глубь страны в фургонах, в которые запряжены волы, разведка местности в пустыне Грейт-Кару, где путешественник мог много дней не встретить ни одной живой души. Звартберг, Леувривир, Двика — он читает сейчас о своей стране, стране своего сердца.
Уж не начал ли он страдать патриотизмом? Неужто он оказался не способен жить без своей страны? Отряся прах уродливой новой Южной Африки со своих ног, он тоскует по Южной Африке прежних времен, когда Эдем еще был возможен? Сжимается ли сердце у этих англичан вокруг него при упоминании о Райдар-Маунт или Бейкер-стрит в книгах? Очень сомнительно. Эта страна, этот город окутаны словами, копившимися столетия. Англичане не находят вовсе ничего странного в том, что ходят там, где ступала нога Чосера или Тома Джонса.
Южная Африка — совсем другое дело. Если бы не эти немногочисленные книги, не было бы никакой уверенности, что пустыня Кару не приснилась ему вчера. Вот почему он особенно внимательно читает Бэрчелла — два тяжелых тома. Может быть, Бэрчелл не такой мастер, как Флобер или Джеймс, но то, о чем пишет Бэрчелл, происходило на самом деле. Настоящие волы тащили его и его ящики с образцами растений от одной стоянки к другой в Грейт-Кару, настоящие звезды мерцали над его головой и над головами его людей, когда они спали. При одной мысли об этом у него кружится голова. Пусть Бэрчелла и его людей давно нет в живых, а их фургоны превратились в пыль, но они действительно жили, и их путешествия были реальными путешествиями. Доказательство — книга, которую он держит в руках, книга, названная для краткости «Путешествия Бэрчелла» — ее экземпляр хранится в Британском музее.
Если «Путешествия Бэрчелла» доказывают реальность путешествий Бэрчелла, почему бы другим книгам не сделать реальными другие путешествия, путешествия, которые пока что лишь гипотетичны? Логика, конечно, ложная, и, тем не менее, ему бы хотелось это сделать: написать такую же убедительную книгу, как Бэрчелл, и отдать ее на хранение в эту библиотеку, которая воплощает все библиотеки мира. И если для того, чтобы сделать свою книгу убедительной, понадобится котелок, раскачивающийся под кроватью в фургоне, он напишет об этом котелке. Если понадобятся цикады, стрекочущие на дереве, под которым путешественники останавливаются в полдень, он напишет о цикадах. Скрип котелка, стрекот цикад — он уверен, что сможет это сделать. Самое трудное — придать целому ауру, благодаря которой книга встанет на полки и таким образом попадет в историю мира: ауру правды.
Имеется в виду не мистификация. Такой метод использовали раньше: притворялись, будто нашли в сундуке на чердаке загородного дома дневник с пожелтевшими от времени страницами, в пятнах от сырости, в котором описывалась экспедиция по татарским степям или по территории Великих Моголов. Обман такого рода ему неинтересен. Перед ним чисто литературная задача: написать книгу, уровень знаний в которой будет времен Бэрчелла, 1820-х годов, но реакция на мир должна быть живой, на что Бэрчелл был неспособен, несмотря на всю его энергию, ум, любознательность и хладнокровие, потому что он был англичанином в чужой стране и голова его была наполовину занята Пемброукширом и сестрами, которых он там оставил.
Ему придется научиться писать как бы из 1820-х, уменьшить свой запас знаний — знаний современного человека, нужно будет забыть разные вещи. Однако прежде чем забыть, нужно знать, что именно забывать, чтобы знать меньше, сначала придется знать больше. Где же найти нужную информацию? У него нет образования историка, да и в любом случае в книгах по истории нет того, что ему нужно, житейские сведения прозаичны, как воздух, которым мы дышим. Где же отыскать житейские сведения об ушедшем мире, сведения слишком будничные, чтобы считаться знаниями?
А дальше все происходит очень быстро. Среди почты на столике в холле обнаруживается конверт темно-желтого цвета с пометкой «Служебное», адресованный ему. Он уносит письмо в свою комнату, и сердце у него уходит в пятки, когда он вскрывает конверт. У него есть двадцать один день, говорится в письме, в течение которых он должен возобновить рабочее свидетельство — если это не будет сделано, разрешение на проживание в Соединенном Королевстве будет отменено. Он может возобновить рабочее свидетельство, придя с паспортом и копией формы I-48, заполненной его работодателем, в офис Министерства внутренних дел в любой будний день, с девяти до двенадцати тридцати и с часу тридцати до четырех.
Итак, IBM его сдала. IBM сообщила Министерству внутренних дел, что он уволился из компании.
Что же делать? У него хватит денег на билет в один конец до Южной Африки. Но это немыслимо — вернуться в Кейптаун, точно собака с поджатым хвостом, побежденным. Да и что ему делать в Кейптауне? Возобновить занятия в университете? Как долго это может продолжаться? Он уже слишком взрослый для этого, ему пришлось бы конкурировать с более молодыми студентами, у которых показатели лучше. К тому же, если он вернется в Южную Африку, больше оттуда ему уже никогда не вырваться. Он станет таким же, как те люди, что собираются на пляже в Клифтоне по вечерам, чтобы пить вино и рассказывать друг другу о прежних временах на Ибице.
Если он хочет остаться в Англии, есть два пути. Он может, скрежеща зубами, снова попробовать преподавать в школе — или же вернуться к программированию.
Есть и третий путь, гипотетический. Он может съехать со своей нынешней квартиры и раствориться в толпе. Может стать сборщиком хмеля в Кенте (для этого не нужно документов), работать на стройке. Может ночевать в молодежных общежитиях, в амбарах. Но он знает, что не сделает ничего подобного. Он слишком неумелый, чтобы вести жизнь за рамками закона, слишком чопорный, слишком боится, что его поймают.
В газетах полно объявлений о том, что требуются программисты. Похоже, Англия никак не может обрести достаточное количество программистов. В основном это вакансии в бухгалтерии. Их он пропускает, обращая внимание только на компьютерные компании — конкурентов IBM, крупных и мелких. Через несколько дней он проходит собеседование в «Интернэшнл компьютерз» и без колебаний соглашается. Он ликует. У него снова есть работа, он в безопасности, его не выдворят из страны.
Но есть одно «но». Хотя главный офис «Интернэшнл компьютерз» находится в Лондоне, ему предлагают работу за городом, в Беркшире. Чтобы туда попасть, нужно добраться до Ватерлоо, затем час ехать на поезде, потом — на автобусе. Жить в Лондоне не получится. Повторяется история с Ротамстедом.
«Интернэшнл компьютерз» готова предоставить новым сотрудникам ссуду для покупки скромного дома. Другими словами, одним росчерком пера он может стать домовладельцем (он — домовладелец!) и закабалить себя ипотекой, которая прикует его к службе на ближайшие десять-пятнадцать лет. Через пятнадцать лет он будет уже стариком. Одно поспешное решение — и он подпишет отказ от возможности стать художником. Имея собственный маленький домик в ряду таких же домиков из красного кирпича, он бесследно растворится в британском среднем классе. Все, что нужно для завершения картины, — это женушка и автомобиль.
Под благовидным предлогом он отказывается от ссуды на дом. Вместо этого подписывает договор об аренде квартиры на верхнем этаже дома на окраине города. Владелец — отставной армейский офицер, ныне биржевой маклер, которому нравится, когда к нему обращаются «майор Аркрайт». Он объясняет майору Аркрайту, что такое компьютеры, что такое программирование, какую солидную карьеру оно позволяет сделать («Непременно будет огромное расширение этой индустрии»). Майор Аркрайт шутливо называет его ученым («У нас никогда прежде не жили ученые в квартире наверху»), против чего он не возражает.
Работа в «Интернэшнл компьютерз» сильно отличается от работы в IBM, начиная с того, что он может убрать подальше свой черный костюм. У него собственный кабинет в сборном цельнометаллическом домике в саду за домом, который «Интернэшнл компьютерз» оборудовала как компьютерную лабораторию. «Помещичий дом» — вот как называют бестолково построенное старое здание в конце усыпанного листьями проезда в двух милях от Брэкнелла. Вероятно, у дома есть своя история, хотя никто не знает, в чем там суть.
Несмотря на название «Компьютерная лаборатория», на самом деле там нет компьютеров. Чтобы проверить программы, которые ему поручено написать, ему придется ездить в Кембриджский университет, который владеет одним из трех компьютеров «Атлас» — всего их существует три, и каждый слегка отличается от других. Компьютер «Атлас» (так написано в резюме, которое положили перед ним в его первый рабочий день) — британский ответ IBM. Как только инженеры и программисты «Интернэшнл компьютерз» запустят эти машины, «Атлас» станет самым крупным компьютером в мире или по крайней мере самым крупным из всех, что можно купить на открытом рынке (у американских военных есть собственные компьютеры, мощность которых держится в секрете, и у русских, по-видимому, тоже). «Атлас» нанесет удар от имени британской компьютерной индустрии, от которого IBM не оправится долгие годы. Вот что поставлено на карту. Вот почему «Интернэшнл компьютерз» собрали в этом сельском прибежище команду талантливых молодых программистов, одним из которых теперь стал и он.
Особенное свойство «Атласа», делающее его уникальным среди компьютеров всего мира, — своего рода неуверенность в себе. С завидной регулярностью — каждые десять секунд, а то и каждую секунду — он задает себе вопрос, выясняя, какие задания выполняет и выполняет ли их с максимальной эффективностью. Если он работает неэффективно, он организует задание иначе и выполняет его иным, лучшим методом, таким образом экономя время, которое, как известно, деньги.
Его задача — написать программу, которой машина должна следовать в конце каждого куска магнитной ленты. Должна ли она читать следующий кусок ленты? — спросит она себя, или, напротив, должна остановиться и считать перфокарту или кусок бумажной ленты? Должна ли она переписать скопившуюся информацию на другую магнитную ленту или заняться подсчетами? На эти вопросы следует отвечать согласно основополагающему принципу эффективности. У него будет столько времени, сколько потребуется (но желательно уложиться в полгода, поскольку «Интернэшнл компьютерз» состязаются со временем), чтобы перевести вопросы и ответы в код, считываемый машиной, и проверить, что они сформулированы оптимально. У каждого из его коллег-программистов аналогичное задание и аналогичное расписание. Между тем инженеры в Манчестерском университете будут трудиться день и ночь над усовершенствованием «железа». Если все пойдет согласно плану, «Атлас» поступит в производство в 1965 году.
Состязание со временем. Состязание с американцами. Это то, что он может понять, чему может посвятить себя с более открытой душой, нежели главной цели IBM: делать все больше и больше денег. Да и программирование интересно само по себе. Оно требует изобретательности и — если выполнять его хорошо — виртуозного владения двухуровневым языком «Атласа». Он приходит на работу утром, предвкушая задания, которые его ждут. Чтобы взбодриться, пьет одну чашку кофе за другой, сердце колотится, мозг возбужден, он теряет счет времени, ему приходится напоминать о ленче. По вечерам он берет бумаги в свои комнаты у майора Аркрайта и засиживается за полночь.
«Значит, вот к чему я готовился, сам того не ведая! — думает он. — Значит, вот куда заводит математика!»
Осень сменяется зимой, он едва это замечает. Он больше не читает стихов. Вместо этого читает книги о шахматах, изучает игры гроссмейстеров, решает шахматные задачи в «Обсервер». Он плохо спит, иногда ему снятся сны о программировании. Он наблюдает за этим внутренним процессом с отстраненным интересом. Станет ли он таким, как те ученые, чей мозг решает проблемы, когда они спят?
Он замечает еще одну вещь. Он перестал томиться. Поиски загадочной красивой незнакомки, которая выпустит на волю его внутреннюю страсть, его больше не занимают. Несомненно, причина отчасти в том, что в Брэкнелле нет ничего похожего на парад девушек в Лондоне. Но он не может не видеть связи между прекращением томления и концом поэзии. Значит ли это, что он взрослеет? Вот что такое взрослеть: перерасти томление, страсть, всю интенсивную жизнь души?
Люди, среди которых он работает (исключительно мужчины), интереснее, чем в IBM: они более живые и, возможно, более умные, причем понятны ему — они очень похожи на умников в школе. Они вместе ходят на ленч в столовую в «Помещичьем доме». Еда там подается основательная: жареная рыба с картофелем фри, сосиски с картофельным пюре, «жаба в норе»[37], рагу из мяса, капусты и картофеля, пирог с ревенем и мороженое. Ему нравится эта еда, он берет две порции, когда может, и это его основная трапеза в течение дня. По вечерам, дома (если называть домом его комнату у Аркрайта), он не возится со стряпней, а ужинает бутербродами с сыром, сидя перед шахматной доской.
Среди его коллег есть индус по имени Ганапати. Ганапати часто опаздывает на работу, а иногда вообще не приходит. Но и когда приходит, похоже, не слишком упорно трудится: сидит в своем кабинете, положив ноги на стол, и, кажется, дремлет. Свое отсутствие он объясняет весьма небрежно («Я плохо себя чувствовал»). И тем не менее ему не делают выговор. Оказывается, Ганапати — особенно ценное приобретение для «Интернэшнл компьютерз». Он учился в Америке, у него американская степень в области компьютерных наук.
Они с Ганапати — два иностранца в группе. Когда позволяет погода, они вместе прогуливаются после ленча по территории поместья. Ганапати пренебрежительно относится к «Интернэшнл компьютерз» и ко всему проекту «Атласа». Возвращение в Англию было ошибкой, говорит он. Англичане не умеют мыслить масштабно. Лучше было остаться в Америке. А каково это — жить в Южной Африке? Были бы у него перспективы в Южной Африке?
Он разочаровывает Ганапати относительно Южной Африки. Южная Африка очень отсталая, объясняет он, там нет компьютеров. Но умалчивает о том, что чужакам там не рады, если только они не белые.
Наступает период плохой погоды, день за днем льет дождь и бушует ветер. Ганапати совсем не приходит на работу. Поскольку никто больше не интересуется почему, он решает сам выяснить, в чем дело. Как и он, Ганапати отказался приобретать дом. И живет в квартире на четвертом этаже муниципального дома. Долгое время на стук в дверь никто не отвечает, затем Ганапати открывает дверь. На нем халат поверх пижамы, на ногах сандалии, из комнаты исходит влажное тепло и запах гнили.
— Заходи, заходи! — приглашает Ганапати. — Снаружи холодно!
В жилой комнате нет никакой мебели, кроме телевизора с креслом перед ним и двух включенных электронагревателей. За дверью — груда мешков для мусора. Это от них отвратительно пахнет. При закрытой двери зловоние становится тошнотворным.
— Почему ты не вынесешь эти мешки? — спрашивает он.
Ганапати уклоняется от ответа. И не говорит, почему не ходит на работу. Фактически он вообще не хочет разговаривать.
Он гадает, нет ли у Ганапати девушки в спальне, одной из тех бойких машинисток или продавщиц из квартала жилой застройки, которых он видит в автобусе. А может, это индийская девушка. Возможно, этим и объясняются все неявки Ганапати на работу: вместе с ним живет красивая индуска, и он предпочитает заниматься с ней любовью, практикуя тантру, часами оттягивая оргазм, нежели писать машинные коды для «Атласа».
Однако когда он делает движение к двери, собираясь уходить, Ганапати качает головой.
— Не хочешь воды? — предлагает он.
Ганапати предлагает ему воду из-под крана, потому что чай и кофе у него закончились. Он не покупает никакой еды, кроме бананов, потому что, как выясняется, он не готовит — не любит стряпать, не умеет. В мешках для мусора в основном кожура от бананов. Вот чем он питается: бананами, шоколадом и чаем, когда тот есть. Ганапати не нравится так жить. В Индии он жил дома, и о нем заботились мать и сестры. В Америке, в Колумбусе, штат Огайо, он жил в студенческом общежитии (так он это называет), где еда появлялась на столе через равные промежутки времени. Если проголодаешься между трапезами, можно выйти и купить гамбургер. На улице, рядом с общежитием, было заведение, где продавались гамбургеры, и оно было открыто двадцать четыре часа. В Америке всегда все открыто, не то что в Англии. Не стоило приезжать в Англию, в страну без будущего, где даже не работает отопление.
Он спрашивает Ганапати, не болен ли тот. Ганапати отмахивается от его тревожных расспросов, мол, носит халат для тепла, вот и все. Но он по-прежнему сомневается. Теперь, когда он узнал о бананах, он смотрит на Ганапати по-новому. Ганапати крошечный, как воробушек, и совсем бесплотный. Лицо у него очень худое. Если он не болен, то по крайней мере голодает. Подумать только: в Брэкнелле, в самом сердце графств, окружающих Лондон, человек голодает, потому что не умеет себя накормить.
Он приглашает Ганапати к себе на ленч завтра, дав ему подробные инструкции, как добраться до дома майора Аркрайта. Потом он уходит, ищет магазин, открытый в субботу днем, и покупает то, что там могут предложить: хлеб в полиэтиленовой упаковке, мясную нарезку, замороженный зеленый горошек. На следующий день в полдень он накрывает на стол и ждет. Ганапати не появляется. Поскольку у Ганапати нет телефона, он ничего не может поделать — разве что доставить еду в квартиру Ганапати.
Это абсурдно, но, возможно, именно этого хочет Ганапати: чтобы ему доставили еду. Как и он сам, Ганапати испорченный умный мальчик. Как и он, Ганапати сбежал от удушающей заботы матери. Но, судя по всему, вся энергия у Ганапати ушла на бегство. Теперь он ждет, чтобы его спасли. Ему нужно, чтобы пришла мать или кто-то близкий и спас. Иначе он просто зачахнет и умрет в своей квартире, полной мусора.
В «Интернэшнл компьютерз» должны об этом узнать. Ганапати доверена ключевая задача — логика программ, планирующих работу. Если Ганапати выйдет из строя, весь проект «Атласа» застопорится. Но как же объяснить «Интернэшнл компьютерз», в чем беда с Ганапати? Как могут в Англии понять, что приводит людей из дальних уголков земли сюда, чтобы умереть на сыром несчастном острове, который они ненавидят и с которым их ничто не связывает?
На следующий день Ганапати, как обычно, сидит за своим столом. Он не обмолвился ни единым словом насчет того, почему не пришел на ленч. В столовой, во время ленча, он в хорошем настроении, даже возбужден. Рассказывает, что купил билеты лотереи, выигрыш в которой — «Моррис мини»[38]. Ганапати купил сто билетов — а что еще делать с большим жалованьем, которое ему платят в «Интернэшнл компьютерз»? Если он выиграет, они смогут вместе ездить в Кембридж, чтобы проверять программы, на машине, вместо того чтобы садиться на поезд. Или отправиться на целый день в Лондон.
Уж нет ли во всей этой истории чего-то, что он не понимает, чего-то индусского? Не принадлежит ли Ганапати к касте, которой запрещено есть за столом западного человека? Если так, то что он делает в столовой «Помещичьего дома» с тарелкой трески с картофелем фри? Может, следовало сделать приглашение на ленч более официальным и подтвердить его в письменном виде? А что, если, не придя к нему, Ганапати любезно избавил его от смущения, которое он испытал бы, увидя на пороге гостя, которого он пригласил под влиянием минуты, но который на самом деле ему не нужен? Не произвел ли он впечатления, приглашая Ганапати, что это не настоящее приглашение, а просто жест, и со стороны Ганапати было проявлением вежливости принять этот жест, не доставляя пригласившему хлопот с угощением? Равносильна ли воображаемая трапеза (холодное мясо и горошек с маслом) в их отношениях с Ганапати холодному мясу и горошку, которые действительно съедены? Осталось ли все между ним и Ганапати, как раньше, или стало лучше, или — хуже?
Ганапати слышал о Сатьяджите Рее, но не видел его фильмов. По его словам, только незначительная часть индийской публики заинтересовалась бы такими фильмами. В целом, говорит он, индусы предпочитают смотреть американские фильмы. Индийские фильмы все еще слишком примитивны.
Ганапати — первый индус, с которым он знаком, если можно назвать знакомством игру в шахматы и беседы, в которых Англия сравнивается с Америкой (не в пользу первой), плюс один нежданный визит в квартиру Ганапати. Разговоры, несомненно, были бы интереснее, если бы Ганапати был интеллектуалом, а не просто умным. Его удивляет, что можно быть таким умным, как специалисты в компьютерной индустрии, и не иметь при этом никаких других интересов, кроме автомобилей и цен на дома. Он считал, что это просто проявление пресловутого филистерства английского среднего класса, но и Ганапати не лучше.
Не является ли безразличие к миру следствием слишком частого общения с машинами, которые производят впечатление мыслящих? Что бы с ним было, если бы в один прекрасный день он ушел из компьютерной индустрии и снова присоединился к цивилизованному обществу? Потратив столько энергии на игры с машинами, смог бы он отстаивать свою точку зрения в беседах? Приобретет ли он что-нибудь за годы работы с компьютерами? Научится хотя бы мыслить логически? Не станет ли к тому времени логика его второй натурой?
Ему бы хотелось в это верить, но он не может. В конечном счете у него нет уважения к любой форме мышления, которая может воплощаться в контурах компьютера. Чем больше он имеет дело с компьютерами, тем больше это кажется ему подобием игры в шахматы: маленький тесный мирок, подчиненный придуманным правилам, который засасывает мальчиков с определенным восприимчивым темпераментом и делает их полубезумными, такими же полубезумными, как он, они ошибочно полагают, будто играют в игру, в то время как на самом деле игра играет ими.
Он может сбежать из этого мирка, еще не поздно это сделать, — либо примириться с ним, как делают молодые люди вокруг него, один за другим: женятся, приобретают дом и машину, довольствуются тем, что может предложить реальная жизнь, целиком отдаются работе. Он с досадой наблюдает, как хорошо срабатывает принцип реальности, как под воздействием одиночества прыщавый мальчик женится на девушке с тусклыми волосами и толстыми ногами, как все, независимо от того, насколько они разные, в конце концов находят партнершу. Не в этом ли его проблема, и на самом деле все просто: он все время завышал свою стоимость на рынке, считая, что должен выбирать из скульпторов и актрис, в то время как на самом деле ему следует довольствоваться воспитательницей детского сада или продавщицей из обувного магазина?
Брак — кто бы мог подумать, что у него возникнет желание жениться, пусть и совсем слабое! Он не собирается сдаваться, пока еще нет. Однако тешится этой мысль долгими зимними вечерами, ужиная сосисками с хлебом у зажженной газовой плиты майора Аркрайта и слушая радио, в то время как за спиной в оконное стекло стучит дождь.
Идет дождь. Он и Ганапати одни в столовой, играют в карманные шахматы Ганапати. Как всегда, Ганапати побеждает.
— Тебе надо ехать в Америку, — говорит Ганапати. — Здесь ты только зря теряешь время. Мы все теряем время.
Он качает головой.
— Это не реалистично, — отвечает он.
Он не раз думал о том, чтобы попытаться найти работу в Америке, и решил не делать этого. Разумное и правильное решение. Как программист он не обладает особыми талантами. Пусть у его коллег из команды «Атласа» и нет продвинутых степеней, но их мышление четче, чем у него, они быстрее схватывают компьютерные проблемы и решают их находчивее, чем он когда-нибудь сможет. В дискуссиях он с трудом отстаивает свою точку зрения, ему всегда приходится притворяться, будто он понимает, тогда как на самом деле он не понимает, а потом разбираться самому. Зачем американскому бизнесу такой, как он? Америка — это не Англия. Америка жесткая и безжалостная: если каким-то чудом он обманным путем получит там работу, его быстро выведут на чистую воду. Кроме того, он читал Аллена Гинсбурга, читал Уильяма Берроуза. Он знает, что делает Америка с художниками: сводит их с ума, сажает в сумасшедший дом, выдворяет из страны.
— Ты бы мог получить там стипендию в университете и заняться исследовательской работой, — говорит Ганапати. — Я получил, и у тебя не будет с этим проблем.
Он пристально смотрит на Ганапати. Неужели Ганапати действительно так наивен? Идет холодная война. Америка и Россия состязаются в завоевании сердец и умов индусов, жителей Ирака, нигерийцев, университетские стипендии — в числе приманок, которые они предлагают. Сердца и умы белых не представляют для них интереса, особенно сердца и умы немногочисленных неприкаянных белых в Африке.
— Я подумаю, — говорит он и меняет тему. Но думать об этом он вовсе не собирается.
На фотографии на первой полосе «Гардиан» вьетнамский солдат в форме, смахивающей на американскую, с беспомощным видом смотрит на море огня. «НАЛЕТЧИКИ РАЗГРОМИЛИ БАЗУ США», — гласит заголовок. Группа вьетконговских саперов, разрезав колючую проволоку, пробралась на американскую воздушную базу в Плейку, взорвала двадцать четыре самолета и подожгла цистерны с горючим. Они погибли во время этой акции.
Ганапати, показавший ему эту газету, ликует, он и сам ощущает мстительную радость. С тех самых пор, как он приехал в Англию, британские газеты и Би-би-си твердят об американских боевых подвигах, во время которых вьетконговцев убивают тысячами, в то время как американцы остаются невредимыми. Если порой и звучит критика в адрес Америки, то весьма приглушенно. Он едва может заставить себя читать военные репортажи, такое отвращение они у него вызывают. А теперь вьетконговцы дали героический отпор.
Они с Ганапати никогда не обсуждали Вьетнам. Он предполагал, что поскольку Ганапати учился в Америке, то либо поддерживает американцев, либо безразличен к войне, как и все остальные в «Интернэшнл компьютерз». И теперь вдруг улыбка Ганапати, блеск в его глазах раскрывают его тайную сущность. Несмотря на восхищение американской эффективностью и тоску по американским гамбургерам, Ганапати на стороне вьетнамцев, потому что они — его азиатские братья.
Вот и все. Они больше не упоминают войну. Но он еще больше, чем прежде, недоумевает: что делает Ганапати в Англии, в графствах, окружающих Лондон, работая над проектом, к которому не питает уважения? Не лучше ли ему было бы в Азии, где он боролся бы против американцев? Может, стоит поговорить с ним и так ему и сказать?
А он сам? Если Ганапати предначертано быть в Азии, где должен быть он? Примут ли его услуги вьетконговцы, игнорируя его происхождение, — если не в качестве солдата или подрывника-самоубийцы, то хотя бы на подхвате? А если нет, как насчет друзей и союзников вьетконговцев — китайцев?
Он пишет в китайское посольство в Лондоне. Поскольку он подозревает, что китайцы не пользуются компьютерами, то ничего не говорит о компьютерном программировании. Он готов приехать в Китай и преподавать там английский — в качестве вклада во всемирную борьбу. Зарплата не имеет для него значения.
Он отправляет письмо и ждет ответа, а пока что покупает курс «Выучи китайский сам» и начинает тренировать странные звуки мандаринского наречия, которые следует произносить со сжатыми зубами.
День идет за днем, от китайцев — ни слова. Уж не перехватили ли и не уничтожили его письмо британские спецслужбы? Перехватывают ли они и уничтожают все письма, адресованные этому посольству? Если так, то какой смысл позволять китайцам иметь свое посольство в Лондоне? А может быть, спецслужбы передали его письмо в Министерство внутренних дел, сопроводив запиской, в которой говорится, что южноафриканец, работающий в «Интернэшнл компьютерз», симпатизирует коммунистам? Может быть, он потеряет работу и будет выдворен из Англии из-за политики? Если это произойдет, он не станет сопротивляться. Значит, не судьба. Он готов принять решение судьбы.
Во время поездок в Лондон он по-прежнему ходит в кино, но удовольствие портит все ухудшающееся зрение. Приходится садиться в первом ряду, чтобы иметь возможность прочитать субтитры, и даже тогда он вынужден щуриться и напрягаться.
Он идет к окулисту и выходит с парой очков в черной роговой оправе. Поглядев в зеркало, видит, что стал еще больше похож на комического ученого майора Аркрайта. С другой стороны, он с удивлением обнаруживает, что может рассмотреть каждый листик на деревьях. Сколько он себя помнит, деревья были зелеными пятнами. Может, ему надо было носить очки всю жизнь? И не объясняет ли это, почему он так плохо играл в крикет, почему ему всегда казалось, будто мяч летит к нему ниоткуда?
В конце мы выглядим, как наше идеальное «я», утверждает Бодлер. Лицо, с которым мы родились, медленно заменяется лицом нашей тайной мечты. Неужели это лицо в зеркале — лицо его мечты? Мрачное лицо с мягким безвольным ртом и глазами, которые теперь смотрят бессмысленным взглядом через стекло?
Первый фильм, который он видит в своих новых очках, — «Евангелие от Матфея» Пазолини. Этот фильм переворачивает душу. Он-то считал, что после пяти лет учебы в католической школе навсегда приобрел иммунитет к христианству. Но оказалось, это не так. Бледный худой Христос в этом фильме, который ежится от чужих прикосновений, расхаживает босиком, изрекая пророчества и осуждая, реален так, как никогда не был реален Иисус кровоточащего сердца. Он морщится, когда руки Христа прибивают гвоздями. А когда гробница оказывается пустой и ангел объявляет скорбящим женщинам: «Его нет здесь: Он воскрес»[39], — и гремит «Missa Luba», и простой народ этой земли — хромые и увечные, презираемые и отверженные — бегут или еле бредут, прихрамывая, с лицами, освещенными радостью, чтобы разделить благую весть, его собственное сердце чуть не выскакивает из груди, слезы экзальтации, которой он не понимает, струятся по щекам, слезы, которые ему приходится вытирать украдкой, прежде чем он сможет снова выйти на люди.
Во время другой поездки в Лондон он замечает в витрине букинистического магазина поблизости от Чаринг-Кросс-роуд маленький толстый томик в фиолетовой обложке: «Уотт» Самюэля Беккета, опубликованный «Олимпия пресс». «Олимпия пресс» пользуется известностью: укрывшись в надежной гавани в Париже, это издательство публикует порнографию на английском для подписчиков в Англии и Америке. Но издает еще и самые смелые произведения авангарда, например, «Лолиту» Набокова. Вряд ли Самюэль Беккет, автор пьес «В ожидании Годо» и «Конец игры», пишет порнографию. Тогда какого же рода эта книга, «Уотт»?
Он листает ее. Она напечатана таким же шрифтом с засечками, как «Избранные стихотворения» Паунда, и от этого становится ему ближе. Он покупает ее и увозит к майору Аркрайту. С первой же страницы он понимает, что это что-то потрясающее. Устроившись в постели, при свете, льющемся в окно, он читает и никак не может оторваться.
«Уотт» совсем не похож на пьесы Беккета. Здесь нет столкновения, нет конфликта — только голос, рассказывающий историю, и этот поток постоянно прерывается сомнениями и угрызениями совести, ритм в точности соответствует ритму его собственного разума. «Уотт» еще и смешон, смешон настолько, что он надрывается от смеха. Дойдя до конца, он начинает книгу сначала.
Почему никто не сказал ему, что Беккет писал романы? Как он мог воображать, будто хочет писать в духе Форда, когда все это время существовал Беккет? У Форда всегда присутствует дух снобизма, что ему не нравилось, хотя себе в этом он и не признавался: Форд придавал такое большое значение сведениям о том, где в Вест-Энде можно купить лучшие перчатки автомобилиста или как отличить красное вино «Медок» от «Бон». Беккет же, в отличие от Форда, бесклассовый или за рамками классов — он сам тоже хотел бы быть таким.
Программы, которые они пишут, приходится проверять в Кембридже на компьютере «Атлас» в ночные часы, когда математики, у которых приоритет на пользование им, спят. Поэтому каждую вторую или третью неделю он едет на поезде в Кембридж, имея при себе сумку со своими бумагами и рулонами перфоленты, с пижамой и зубной щеткой. В Кембридже он останавливается в «Ройял-отель» за счет «Интернэшнл компьютерз». С шести вечера до шести утра он работает на «Атласе». Рано утром возвращается в отель, завтракает и ложится спать. Днем у него есть время побродить по городку или сходить в кино. Потом пора возвращаться в математическую лабораторию — огромное, похожее на ангар здание, где находится «Атлас», — на ночное бдение.
Такой режим вполне его устраивает. Ему нравится ездить на поезде, нравится безликость гостиничных номеров, нравятся основательные английские завтраки из яичницы с беконом, сосисок, тостов, мармелада и кофе. Поскольку ему не нужно носить официальный костюм, он неприметен в толпе студентов на улице, он даже кажется одним из них. А когда он проводит всю ночь один на один с огромным компьютером «Атлас», не считая дежурного инженера, и наблюдает, как рулон с компьютерным кодом, который написал он, проходит через считывающее устройство, как диски магнитной ленты начинают вращаться, а на пульте вспыхивают огоньки по его команде, возникает ощущение власти, он знает, что это просто ребячество, но, поскольку никто не видит, никто не может помешать ему радоваться.
Иногда утром приходится задержаться в математической лаборатории и посовещаться с сотрудниками математического факультета. Дело в том, что все истинно новое в математическом обеспечении «Атласа» исходит не от «Интернэшнл компьютерз», а от группы математиков в Кембридже. В некотором смысле он — просто один из команды профессиональных программистов компьютерной индустрии, которых математический факультет Кембриджа нанял, чтобы реализовывать свои идеи, а «Интернэшнл компьютерз» — фирма, инженеров которой нанял Манчестерский университет, чтобы создать компьютер согласно его проекту. С этой точки зрения он — только квалифицированный работник на университетском окладе, а не соратник, имеющий право говорить на равных с этими блестящими молодыми учеными.
А они действительно блестящие. Иногда он просто не верит тому, что происходит. Ему, ничем не примечательному выпускнику заштатного колониального университета, позволено обращаться по имени к людям с докторской степенью по математике, к людям, которые, стоит им открыть рот, оставляют его плестись в хвосте. Проблемы, над которыми он тупо бьется неделями, они разрешают в мгновение ока. За тем, что ему казалось проблемами, они видят реальные проблемы, притворяясь ради него, чтобы он тоже их увидел.
Неужели эти люди до такой степени витают в высочайших сферах компьютерной логики, что не понимают, насколько он глуп, — или же по причинам, ему неясным (ведь он для них никто), любезно заботятся о том, чтобы он не чувствовал себя униженным? И не в этом ли суть цивилизации: негласное соглашение, чтобы никто, как бы ничтожен он ни был, не потерял лицо? Он может поверить, что так происходит в Японии, обстоят ли дела таким же образом и в Англии? Но как бы то ни было, это просто восхитительно!
Он в Кембридже, на территории старинного университета, водит дружбу с великими. Ему даже дали ключ от математической лаборатории, от черного хода, чтобы он мог сам входить и выходить. Чего же еще желать? Но надо остерегаться эйфории, не слишком увлекаться. Ему повезло, что он здесь, и это все. Он никогда бы не смог учиться в Кембридже, никогда не был достаточно хорош, чтобы получить стипендию этого университета. Он должен по-прежнему считать себя наемным работником, в противном случае станет самозванцем — так же, как Джуд Фаули[40]среди дремлющих шпилей Оксфорда. В один прекрасный день, совсем скоро, его задание будет закончено, ему придется отдать ключ, и визиты в Кембридж прекратятся. Но пусть он хотя бы насладится ими, пока еще можно.
Это его третье лето в Англии. Он и другие программисты пристрастились играть после ленча на лужайке за «Помещичьим домом» в крикет теннисным мячом и старой битой, найденными в чулане для швабр. Он не играл в крикет с тех пор, как кончил школу, — тогда он решил отказаться от крикета на том основании, что групповые виды спорта несовместимы с жизнью поэта и интеллектуала. Теперь же он, к своему удивлению, обнаруживает, какое удовольствие получает от этой игры. Он не только наслаждается ею, но еще и хорошо играет. Все приемы, которыми он так тщетно пытался овладеть в детстве, вдруг даются ему с легкостью, потому что руки стали сильнее и потому что нет оснований бояться мягкого мяча. Он лучше, гораздо лучше — и как бэтсмен, и как боулер, — чем остальные игроки. Как же, ломает он голову, провели свои школьные годы эти молодые англичане? Неужели он, выходец из колонии, будет учить англичан их собственной игре?
Его одержимость шахматами ослабевает, он снова начинает читать. Хотя сама по себе библиотека Брэкнелла крошечная, библиотекари готовы заказать для него любую книгу через сеть графства. Он читает книги по истории логики, ища подтверждение своей догадке, что логика — изобретение человека, а не часть бытия, и поэтому (есть много промежуточных ступеней, но их можно заполнить позже) компьютеры — просто игрушки, изобретенные мальчиками (возглавляемыми Чарльзом Бэббеджем) на забаву другим мальчикам. Есть много альтернативных логик, он в этом убежден (но сколько же?), и каждая из них точно так же хороша, как логика или — или. Опасность этой игрушки, благодаря которой он зарабатывает себе на хлеб, опасность, которая делает ее не просто игрушкой, а чем-то большим, в том, что она выжжет дорожки или-или в мозгах пользователей и таким образом безвозвратно заточит их в бинарную логику.
Он читает Аристотеля, Питера Рамуса, Рудольфа Карнапа. Он не понимает значительную часть прочитанного, но уже примирился с этим. Единственное, что он сейчас ищет, — это тот момент в истории, когда было выбрано или 1 или и отвергнуто и/или.
У него есть книги и его проекты (диссертация о Форде, которая близка к завершению, развенчание логики) для пустых вечеров, крикет в середине дня и раз в две недели — «Ройял-отель» и роскошь ночей наедине с «Атласом», самым лучшим в мире компьютером. Что может быть привлекательней подобной жизни холостяка — если ему суждено остаться холостяком?
Огорчает лишь одно. Прошел целый год с тех пор, как он в последний раз написал стихотворную строчку. Что с ним случилось? Неужели правда, что искусство возникает только из страдания? Должен ли он снова стать несчастным, чтобы писать? Разве не существует поэзия экстаза, даже поэзия крикета во время перерыва на ленч как форма экстаза? И важно ли, откуда поэзия получает свой импульс, если только это поэзия?
Хотя «Атлас» — машина, не предназначенная для обработки текстовых материалов, он использует глухие ночные часы, чтобы заставить ее печатать тысячи строчек в стиле Пабло Неруды, используя в качестве словаря список самых мощных слов из «Высот Мачу-Пикчу» в переводе Натаниеля Тарна. Он возвращается в «Ройял-отель» с толстой пачкой бумаги и изучает ее. «Ностальгия чайников». «Пыл ставен». «Яростные всадники». Если пока что он не может писать стихи, которые идут от сердца, если его душа не в том состоянии, чтобы генерировать собственную поэзию, может ли он хотя бы составлять псевдостихотворения из фраз, генерируемых машиной, и таким образом снова научиться писать? Честно ли это: использовать при письме механические приспособления, честно ли по отношению к другим поэтам, к мертвым мастерам? Сюрреалисты записывали слова на клочках бумаги и, перетасовав их в шляпе, вытаскивали наугад, составляя строчки. Уильям Берроуз разрезает страницы, тасует их и складывает полученное. Уж не делает ли он то же самое? Или его неслыханные ресурсы (у какого еще поэта в Англии, да и в целом мире, имеется в распоряжении машина такого размера?) превращают количество в качество? Однако не изменило ли изобретение компьютеров природу искусства, сделав автора и состояние его души не имеющими отношения к делу? Он слышал музыку по «Третьей программе», которую транслировали из Кельнской радиостудии, музыку, составленную из электронных выкриков, треска, уличного шума, обрывков старых записей и фрагментов речи. Разве не пора поэзии догнать музыку?
Он посылает несколько своих «стихотворений Неруды» другу в Кейптаун, и тот публикует их в журнале, который редактирует. Местная газета перепечатывает одно из его компьютерных стихотворений с насмешливым комментарием. На пару дней он становится в Кейптауне скандально известным как варвар, который хочет заменить Шекспира машиной.
Кроме компьютеров «Атлас» в Кембридже и Манчестере есть еще третий «Атлас». Он стоит в научно-исследовательском центре атомного оружия Министерства обороны в местечке Олдермастон неподалеку от Брэкнелла. Как только математическое обеспечение «Атласа» проверено в Кембридже и признано хорошим, его нужно установить на машине в Олдермастоне. Этим должны заниматься программисты, написавшие программы. Но сначала этим программистам предстоит пройти проверку на благонадежность. Каждый получает длинную анкету, которую нужно заполнить, с вопросами о семье, биографии, местах работы, к каждому домой приходят люди, которые представляются как офицеры полиции, хотя больше похожи на офицеров военной разведки.
Проверяют всех британских программистов и выдают им карточки с их фотографиями, которые нужно носить во время визитов в Олдермастон. После того как они представляются у входа в Олдермастон и их провожают в здание, где находится компьютер, они могут более или менее свободно там передвигаться.
Однако он и Ганапати — другое дело, поскольку они иностранцы или, как определяет это Ганапати, неамериканские иностранцы. Поэтому у входа к каждому из них приставляют охранника, который сопровождает их повсюду, все время караулит, отказываясь вступать в разговор. Когда они идут в туалет, охранник стережет у двери кабинки, когда едят, охранник стоит за спиной. Им разрешено беседовать с персоналом «Интернэшнл компьютерз», но больше ни с кем.
Оглядываясь назад, он видит помощь мистеру Помфрету во времена работы в IBM, участие в разработке бомбардировщика ТСР-2 тривиальным, даже комическим эпизодом, так что его совесть спокойна на этот счет. Олдермастон — совсем другое дело. Он проводит там в целом десять дней за период в несколько недель. К тому времени, как он заканчивает, его программы работают так же хорошо, как в Кембридже. Его задача выполнена. Несомненно, есть и другие люди, которые могли бы установить эти программы, но не так хорошо, как он, который сам их писал и знает наизусть. Хотя он мог бы настоять, чтобы его освободили от этой задачи (например, сославшись на нелепость ситуации, когда за всеми его действиями следит охранник с бесстрастным лицом, на воздействие, которое это оказывает на его состояние), он этого не делает. Может быть, эпизод с мистером Помфретом и был шуткой, но он не может делать вид, будто Олдермастон — шутка.
Он никогда не бывал в таком месте, как Олдермастон. Его атмосфера резко отличается от атмосферы в Кембридже. В кабинете, в котором он работает, как и в других кабинетах, все дешевое, функциональное и уродливое. Весь научно-исследовательский центр, состоящий из низких кирпичных зданий, разбросанных по территории, уродлив — это уродство места, которое знает, что никто не будет или не захочет на него смотреть, возможно, это уродство места, которое знает: когда начнется война, его сотрут с лица земли.
Несомненно, здесь есть умные люди, такие же или почти такие же умные, как кембриджские математики. Вне всяких сомнений, кое-кто из тех, кого он мельком видит в коридорах, — контролеры операций, офицеры-исследователи, технические офицеры рангов I, II и III, старшие технические офицеры — люди, с которыми ему не разрешено разговаривать, сами выпускники Кембриджа. Он написал программы, которые сам устанавливает, но за ними стоит планирование, выполненное людьми из Кембриджа, людьми, которые не могут не знать, что у машины в математической лаборатории есть зловещая сестра в Олдермастоне. Руки у людей в Кембридже не намного чище его собственных. И тем не менее, проходя через эти ворота, вдыхая здешний воздух, именно он способствовал гонке вооружения, сделался пособником холодной войны, причем не на той стороне.
Об испытаниях, через которые ему приходится пройти, не предупреждают заранее (не то что в школьные годы), и даже не объявляют о том, что это испытания. Но в данном случае трудно отговариваться тем, что он не готов. С той самой минуты, как было произнесено слово «Олдермастон», он знал, что Олдермастон будет испытанием, и знал, что не выдержит его, что у него нет качеств, которые для этого требуются. Работая в Олдермастоне, он сотрудничал со злом и, с определенной точки зрения, виновен больше, чем его английские коллеги: если бы они отказались участвовать, то гораздо серьезнее рисковали бы карьерой, чем он, человек случайный, не имеющий отношения к конфликту между Британией и Америкой, с одной стороны, и Россией — с другой.
Опыт. К этому слову он бы хотел прибегнуть, чтобы оправдать себя в собственных глазах. Художнику нужен любой опыт, от самого благородного до самого низкого. Тогда как предназначение художника — испытать высшую творческую радость, он в то же время должен быть готов принять на себя все, что есть в жизни низкого, позорного. Именно для приобретения опыта он пережил Лондон — мертвые дни в IBM, ледяную зиму 1962 года, одно унижение за другим: это этапы жизни поэта, все они, этапы испытания его души. Аналогичным образом Олдермастон (жалкий кабинет, в котором он работает, с пластмассовой мебелью и унылым видом из окна, с вооруженным охранником за спиной) можно рассматривать просто как опыт, как очередной этап его путешествия в глубины.
Такие оправдания ни на минуту его не убеждают. Это софистика, вот и все, презренная софистика. И если он станет утверждать, что, когда он спал с Астрид и ее плюшевым медведем, это якобы было способом познать моральную низость, а когда лжет, оправдываясь перед собой, — это способ познать из первых рук интеллектуальную низость, то софистика станет еще более презренной. Если быть беспощадным к себе, тут нечего сказать. Что касается беспощадной честности, то этому трюку нетрудно научиться. Напротив, это самая простая вещь в мире. Как у ядовитой жабы, которая не может себя отравить, у человека скоро образуется толстая кожа, которой не страшна честность. Смерть разуму, смерть разговорам! Единственное, что имеет значение, — поступать правильно, по правильной или неправильной причине или же вообще без причины.
Понять, как поступать правильно, нетрудно. Не требуется долго думать, чтобы узнать, что правильно. Он мог бы, если бы захотел, всегда поступать правильно, с непогрешимой точностью. Что его останавливает, так это вопрос, сможет ли он оставаться поэтом, поступая правильно. Когда он пытается вообразить, что это будет за поэзия, которая возникнет в результате того, что он будет поступать правильно, раз за разом, то видит лишь пустоту. Правильные поступки скучны. Таким образом, он оказывается в тупике: уж лучше быть плохим, нежели скучным, но он не может уважать того, кто предпочитает быть плохим, нежели скучным, а также не уважает способность умно изложить эту дилемму в словах.
Несмотря на крикет и книги, несмотря на всегда жизнерадостных птиц, приветствующих восход своим чириканьем с яблони у него под окном, выходные по-прежнему трудно пережить, особенно воскресенья. Он боится просыпаться утром в воскресенье. Существуют ритуалы, которые помогают пережить воскресенье, — например, когда он идет покупать газету, читает ее на диване и вырезает шахматные задачи. Но газеты хватает только до одиннадцати утра, да и вообще чтение воскресного приложения — слишком откровенный способ убить время.
Он убивает время, пытается убить воскресенье, чтобы скорее наступил понедельник, а с понедельником пришло облегчение, которое приносит работа. Но в каком-то смысле работа тоже способ убить время. Все, чем он занимался с тех пор, как ступил на берег в Саутгемптоне, — способ убить время в ожидании судьбы. Судьба не явится ему в Южной Африке, говорил он себе, она явится (как невеста!) только в Лондоне или Париже, ну, возможно, в Вене, потому что судьба обитает только в великих городах Европы. Почти два года он ждал и переносил страдания в Лондоне, а судьба так и не явилась. Теперь, когда у него нет больше сил терпеть Лондон, он совершил отступление в сельскую местность — это стратегическое отступление. Неизвестно, наносит ли судьба визиты в сельскую местность, даже если это английская местность и даже если до нее всего час езды с вокзала Ватерлоо.
Конечно, в душе он знает, что судьба не посетит его, если он сам ее не заставит. Нужно сесть и писать, это единственный способ. Но он не может начать писать, пока не настанет подходящий момент, и не важно, насколько тщательно он готовится, вытирая стол, переставляя лампу, проводя поля на чистой странице, сидя с закрытыми глазами, приводя в готовность ум, — несмотря на все это, слова не придут к нему. Или, скорее, придет много слов, но это будут не те слова — ту судьбоносную фразу он узнает сразу, по ее весомости, гармоничности.
Он ненавидит конфронтацию с чистой страницей, ненавидит до такой степени, что начинает ее избегать. Ему не вынести отчаяния, которое наступает после бесплодного сидения, после осознания, что он снова потерпел неудачу. Лучше не травмировать себя раз за разом подобным образом, ведь так можно утратить способность услышать призыв, когда он прозвучит, можно стать слабым и малодушным.
Он хорошо понимает, что его неудачи как писателя настолько тесно связаны с его неудачами в качестве любовника, что это как бы нечто единое. Он мужчина, поэт, творец, активное начало, а мужчина не должен ждать, пока к нему приблизится женщина. Напротив, это женщина должна ждать мужчину. Женщина спит, пока ее не разбудит поцелуй принца, женщина — бутон, который раскрывается под лаской солнечных лучей. Если он сам не захочет действовать, ничего не получится — ни с любовью, ни с искусством. Но точно так же, как он не может писать по собственному желанию, а должен ждать помощи от какой-то внешней силы, силы, которую называют Музой, — он не может просто приблизиться к женщине без какого-то указания (откуда — от нее или свыше?), указания на то, что это — его судьба. Если он приблизится к женщине в другом настрое, результатом будет путаница — как в том убогом эпизоде с Астрид, — путаница, которой он старается избегать.
Есть другой, более жесткий способ все объяснить. Фактически существуют сотни способов — он мог бы потратить остаток жизни на их перечисление. Но самый жесткий способ — это сказать, что он боится: боится писать, боится женщин. Он может строить гримасы, читая стихи в литературных журналах, но они по крайней мере напечатаны. Их можно прочитать. Откуда он знает, что люди, написавшие их, не мучились годами над чистой страницей, как он? Да, мучились, но в конце концов собрались с духом и написали как могли то, что следовало написать, и отправили свои стихи по почте, и выстрадали унижение, когда их отвергали, и не меньшее унижение, когда увидели свои излияния напечатанными, во всем их убожестве. Точно так же эти люди нашли бы предлог, пусть и слабый, чтобы заговорить с красивой девушкой в метро, а если бы она отвернулась или бросила презрительное замечание на итальянском своей подруге — ну что ж, они бы сумели молча пережить резкий отпор и на следующий день сделали бы новую попытку с другой девушкой. Вот как это делается, вот на чем стоит мир. И в один прекрасный день им, этим мужчинам и поэтам, повезет: девушка, несмотря на свою исключительную красоту, ответит им, а одно приведет к другому, и их жизнь преобразится — и его, и ее, — тут и делу конец. Что еще нужно любовнику, писателю, кроме тупого упорства и готовности вновь и вновь терпеть неудачи?
Его проблема в том, что он не готов к неудачам. Он хочет высшую оценку за каждую свою попытку и «Превосходно!», написанное на полях. Это нелепо! Это инфантильно! Нет нужды говорить ему это, он и сам все видит. И все же. И все же он не может этого сделать. Не сегодня. Возможно, завтра. Быть может, завтра он будет в настроении, у него хватит мужества.
Если бы он был теплее по натуре, ему, несомненно, легче давалось бы все: жизнь, любовь, поэзия. Но теплота не в его натуре. В любом случае, поэзия не создается из одного тепла. Рембо не был теплым. Бодлер не был теплым. Горячим — да, когда это требовалось, — горячим в жизни, горячим в любви — но не теплым. Он тоже способен быть горячим, он не перестал в это верить. Но сейчас он холоден, заморожен, и неизвестно, сколько это продлится.
А каков результат отсутствия душевного тепла? Результат таков, что он сидит один в воскресенье днем в комнате на верхнем этаже дома, затерянного в сельской местности Беркшира, где в полях каркают вороны и над головой нависает серый туман, и играет в шахматы сам с собой, старея, ожидая наступления вечера, когда можно с чистой совестью поджарить сосиски и хлеб на ужин. В восемнадцать лет он, возможно, и был поэтом. Теперь он не поэт, не писатель, не художник. Он программист, двадцатичетырехлетний программист в мире, где не бывает тридцатилетних программистов. В тридцать ты слишком стар, чтобы быть программистом, ты превращаешься во что-то иное, в своего рода бизнесмена — или застреливаешься. Только из-за того, что он молод и нейроны в его мозгу пока что работают более-менее безошибочно, он и нашел точку опоры в британской компьютерной индустрии, в британском обществе, в самой Британии. Он и Ганапати — две стороны одной медали: Ганапати истощен от голода не потому, что отрезан от Матери Индии, а потому, что плохо питается, потому что, несмотря на степень магистра естественных наук (компьютеры), он не знает о витаминах, минералах и аминокислотах, сам же он заперт в бесконечный эндшпиль, играя сам с собой, и каждый ход все дальше загоняет его в угол, к поражению. Однажды санитары «Скорой помощи» зайдут в квартиру Ганапати и вынесут его на носилках, прикрыв простыней лицо. Когда они приедут за Ганапати, заодно могут захватить и его.