22 августа 1972
Во вчерашней «Санди таймс» сообщение из Фрэнсистауна, Ботсвана. На прошлой неделе, в середине ночи, белый автомобиль американской модели подъехал к дому в жилом квартале. Из него выскочили люди в балаклавах, вышибли парадную дверь и начали стрелять. Закончив стрельбу, подожгли дом и уехали. Соседи вытащили с пепелища семь обгоревших тел: двух мужчин, трех женщин и двух детей.
Убийцы, казалось, были чернокожими, но один из соседей слышал, как они говорили между собой на африкаанс, он убежден, что это белые, выдававшие себя за негров. Убитые были южноафриканцами, беженцами, которые переехали в этот дом всего несколько недель назад.
Когда к министру иностранных дел Южной Африки обращаются за комментариями, он через своего представителя называет это сообщение «непроверенным». Будет проведено расследование, говорит он, чтобы установить, были ли убитые действительно гражданами Южной Африки. Что касается военных, то безымянный источник отрицает, что Вооруженные силы Южной Африки имеют к этому какое-то отношение. Эти убийства, вероятно, внутренние разборки ANC, предполагает он, отражающие «постоянную напряженность» между фракциями.
Итак, неделя за неделей продолжаются эти истории из пограничной области — убийства, за которыми следует вежливое отрицание. Он читает эти сообщения и чувствует себя запятнанным. Так вот для чего он вернулся! Но где же в мире можно спрятаться, чтобы не чувствовать себя запятнанным? Чувствовал бы он себя чище в снегах Швеции, читая о своих соотечественниках и их последних выходках?
Как избежать грязи? Это не новый, а безнадежный старый вопрос, который не отпускает, оставляет отвратительную гнойную рану.
— Я вижу, военные снова взялись за старое, — говорит он отцу. — На этот раз в Ботсване.
Но отец слишком осторожен, чтобы клюнуть на наживку. Беря в руки газету, отец сразу же перескакивает на спортивную страницу, пропуская политику — политику и убийства.
Отец питает лишь презрение к континенту, лежащему к северу от них. «Фигляры» — вот какое слово он употребляет в отношении лидеров африканских государств, — мелкие тираны, едва ли они способны написать собственное имя, шоферы возят их в «Роллс-Ройсах» с одного банкета на другой в опереточных мундирах, обвешанных медалями, которыми они сами себя и награждают. Африка — это место, где голодающим народом правят одержимые убийством фигляры.
— Они вломились в дом во Фрэнсистауне и поубивали всех, — упорствует он. — Расстреляли. Включая детей. Взгляни. Прочитай сообщение. Оно на первой полосе.
Отец пожимает плечами. Он не может подыскать достаточно выразительные слова, чтобы выразить свое отвращение, с одной стороны, к головорезам, которые убивают беззащитных женщин и детей, а с другой — к террористам, которые ведут войну из безопасного места за границей. Он решает проблему, погрузившись в счет крикетных матчей. В качестве отклика на моральную дилемму это слабовато, однако чем лучше его собственный отклик — приступы ярости и отчаяния?
Когда-то ему казалось, что люди, придумавшие южноафриканский вариант общественного порядка, воплотившие в жизнь огромную систему трудовых резервов, внутренних паспортов и городов-спутников, основывали свое видение на трагически неверном прочтении истории. Они неверно толковали историю, потому что, родившись на фермах или в маленьких городишках, будучи изолированы из-за своего языка, на котором не говорят больше нигде в мире, они не оценили масштаб сил, которые с 1945 года разрушали старый колониальный мир. Однако не может быть и речи об их неправильном прочтении истории, так как они вообще не читали историю. Напротив, они отвернулись от нее, отмахиваясь как от массы клеветнических россказней, сочиненных иностранцами, которые презирают африканеров, и смотрели бы сквозь пальцы, как их убивают чернокожие — до последней женщины и ребенка. Одинокие, без друзей, на дальней оконечности враждебного континента, они возвели свое государство-крепость и укрылись за его стенами, намереваясь поддерживать пылающее пламя западной христианской цивилизации, пока мир наконец не придет в чувство.
Примерно так рассуждали люди, которые стояли во главе националистической партии и органов безопасности, и он долгое время считал, что они говорят это искренне. Но больше он так не считает. Теперь он склонен думать, что их разговоры о спасении цивилизации всегда были только блефом. За дымовой завесой патриотизма в эту самую минуту они сидят и вычисляют, сколько еще продержится их шоу (шахты, фабрики), прежде чем настанет пора собирать вещи, уничтожать компрометирующие документы и лететь в Цюрих, Монако или Сан-Диего, где под прикрытием холдинговых компаний с названиями типа «Альгро трейдинг» или «Хэндфаст секьюритиз» они давным-давно купили себе виллы и роскошные апартаменты в качестве страховки от дня возмездия (dies irae[41]).
Согласно его новому, пересмотренному взгляду на вещи, у людей, пославших отряд киллеров во Фрэнсистаун, нет никакого ошибочного видения истории, а уж тем более трагического. На самом деле они, скорее всего, исподтишка посмеиваются над народом, слишком глупым, чтобы иметь какое-либо видение истории. Что касается судьбы христианской цивилизации в Африке, то им всегда было на нее наплевать. И под властью этих грязных людишек ему приходится жить!
Расширить: отклик отца на нынешнее время в сравнении с его собственным, их различия, сходство.
1 сентября 1972
Дом, в котором он живет вместе с отцом, был построен еще в 1920-е. Стены, частично сложенные из обожженного кирпича, но главным образом из глины и соломы, теперь так прогнили от сырости, поднимающейся от земли, что начали осыпаться. Изолировать их от сырости — непосильная задача, самое лучшее, что можно сделать, — это сделать по периметру дома бетонную отмостку и надеяться, что они постепенно высохнут.
Из руководства по усовершенствованию дома он узнает, что на каждый метр бетона ему потребуется три мешка песка, пять мешков камней и один мешок цемента. Он вычисляет, что если отмостка вокруг дома будет глубиной в десять сантиметров, понадобится тридцать мешков песка, пятьдесят мешков камней и десять мешков цемента, так что придется шесть раз съездить на строительную базу, полностью загрузив однотонный грузовик.
В середине первого дня работ его осеняет, что он сделал катастрофическую ошибку. Либо он неверно прочитал руководство, либо в своих вычислениях перепутал кубические метры с квадратными. Понадобится гораздо больше десяти мешков цемента, плюс песок и камни, чтобы положить девяносто шесть квадратных метров бетона. Следовательно, нужно будет сделать гораздо больше шести поездок на строительную базу. На это уйдет больше времени, нежели несколько уик-эндов.
Неделя за неделей, используя лопату и тачку, он смешивает песок, камни, цемент и воду, выливает жидкий бетон и разравнивает его. У него болит спина, а запястья так немеют, что он едва может держать ручку. Кроме того, этот труд наскучил ему. Но он вовсе не несчастен. То, чем он сейчас занимается, люди, подобные ему, должны были бы делать с 1652 года, а именно: свою грязную работу. Как только он забывает о потраченном времени, работа начинает доставлять ему удовольствие. Есть такая вещь, как хорошо положенная плита, хорошее качество которой видно всем. Плиты, которые он выкладывает, останутся после его пребывания в этом доме, а может, даже после его пребывания на земле, в таком случае он в определенном смысле перехитрит смерть. Можно было бы потратить оставшуюся часть жизни на то, чтобы класть плиты и каждую ночь, устав от честного труда, спать как убитый.
Сколько же оборванных рабочих, которые проходят мимо него на улице, являются безвестными авторами творений, которые переживут их: дорог, стен, пилонов? Своего рода бессмертие, ограниченное бессмертие, которого не так уж трудно достичь. Почему же он упорствует, оставляя значки на бумаге, в слабой надежде, что люди, которые еще не родились, возьмут на себя труд их расшифровывать?
Расширить: его готовность броситься в непродуманные проекты, рвение, с которым он сбегает от творческой работы в бездумный труд.
16 апреля 1973
Все та же «Санди таймс», где среди публичных разоблачений бурных любовных романов между учителями и школьницами в провинциальных городках, среди фотографий старлеток с пухлыми губками, в откровенных бикини, попадаются истории о зверствах, совершенных органами безопасности, сообщает, что министр внутренних дел предоставил визу Брейтену Брейтенбаху, позволяющую ему вернуться в страну, где он родился, чтобы навестить захворавших родителей. Виза из сострадания, называют ее, она предназначена для Брейтенбаха и его жены.
Брейтенбах покинул страну несколько лет назад и поселился в Париже, а вскоре после этого еще больше подмочил свою репутацию, женившись на вьетнамке. То есть не на белой, а на азиатке. И не только женился, но и, если верить стихотворениям, в которых она фигурирует, страстно в нее влюблен. Несмотря на это, пишет «Санди таймс», министр из сострадания разрешит этой паре тридцатидневный визит, во время которого с так называемой миссис Брейтенбах будут обращаться как с белой — так сказать, временно белой, почетно белой.
С той самой минуты, как они прибыли в Южную Африку, Брейтона и Йоланду (он красив смуглой красотой, она красивая и хрупкая) преследует пресса. Фотокамеры запечатлевают любой момент их личной жизни, когда они устраивают пикник с друзьями или плывут на байдарке по горному ручью.
Брейтенбахи появляются на публике на литературной конференции в Кейптауне. Зал забит до отказа людьми, которые пришли поглазеть. В своей речи Брейтен называет африканеров народом бастардов. Именно потому что они бастарды и стыдятся этого, говорит он, они состряпали свой план насильственного разделения рас.
Его речь приветствуют бурными овациями. Вскоре после этого они с Йоландой улетают домой, в Париж, а воскресные газеты возвращаются к своему обычному меню из скверных нимфеток, неверных супругов и убийств, совершенных органами безопасности.
Исследовать: зависть, которую питают белые южноафриканцы (мужчины) к Брейтенбаху из-за его свободы передвижения по миру и неограниченного доступа к красивой, экзотической партнерше по сексу.
2 сентября 1973
Вчера вечером в кинотеатре «Эмпайр», в Мейзенберге — ранний фильм Куросавы «Жить». Скучный бюрократ узнает, что у него рак и ему осталось жить всего несколько месяцев. Он потрясен, не знает, что с собой делать, куда обратиться за помощью.
Он ведет в кафе свою секретаршу, глупенькую молодую женщину, у которой жизнь бьет ключом. Когда она пытается уйти, он удерживает ее, схватив за руку. «Я хочу быть таким, как ты! — говорит он. — Но не знаю как!» Ее отталкивает этот неприкрытый призыв.
Вопрос: как бы он себя повел, если бы его отец вот так схватил его за руку?
13 сентября 1973
Ему звонят из бюро по найму, где он оставил свои данные. Какому-то клиенту нужна консультация по языковым вопросам, оплата почасовая — его это интересует? Языковые вопросы какого рода, спрашивает он. В бюро не могут ответить.
Он звонит по номеру, который ему дали, договаривается о встрече по адресу в Си-Пойнт. Его клиентка — женщина за шестьдесят, вдова, муж которой покинул этот мир, поручив опеку над своим значительным состоянием брату. Вдова, возмутившись этим, решила оспорить завещание. Но все адвокаты, к которым она обращалась, отговаривали ее от такой попытки. Завещание, говорят они, составлено по всем правилам. И тем не менее она отказывается сдаваться. Она убеждена, что адвокаты неверно истолковали формулировку завещания. Поэтому она отказалась от адвокатов, и теперь ей нужен совет специалиста по лингвистике.
Перед ним стоит чашка чая, и он читает последнюю волю покойного. Смысл совершенно ясен. Вдова получает квартиру в Си-Пойнт и некую денежную сумму. Остальное состояние отходит к детям от предыдущего брака, и опеку над ним получает его брат.
— Боюсь, что не смогу вам помочь, — говорит он. — Формулировка недвусмысленна. Есть единственный способ ее истолковать.
— А как насчет этого места? — возражает она. И через его плечо тычет пальцем в текст. У нее крошечная ручка, кожа в пятнышках, на третьем пальце бриллиант в роскошной оправе. — Там, где говорится: «Невзирая на вышеизложенное».
— Тут сказано, что если вы докажете свое бедственное финансовое положение, то будете иметь право обратиться к опекуну с просьбой о материальной поддержке.
— А как насчет «невзирая»?
— Это означает, что то, что изложено в этом пункте, является исключением из того, что изложено выше, и преобладает над ним.
— Но это также означает, что опекун не может не взирать на мое требование. Что же еще может значить «не взирать», как не это?
— Вопрос не в том, что означает «не взирать». Вопрос в том, что означает «Невзирая на вышеизложенное». Следует рассматривать фразу в целом.
Она презрительно фыркает.
— Я плачу за ваши услуги в качестве специалиста по английскому языку, а не юриста, — говорит она. — Завещание написано по-английски, английскими словами. Что означают эти слова? Что означает «невзирая»?
«Сумасшедшая, — думает он. — Как же мне из этого выпутаться?» Но она, разумеется, не сумасшедшая. Ею просто движет ярость и алчность: ярость против мужа, алчность к его деньгам.
— Вот как я понимаю этот пункт, — продолжает она, — если я выдвину требование, то никто, включая брата моего мужа, не может не взирать на него. Потому что «не взирать» означает именно это: он не может меня игнорировать. Иначе какой смысл использовать это слово? Понимаете, что я имею в виду?
— Я понимаю, что вы имеете в виду, — отвечает он.
Он уходит из этого дома с чеком на десять рантов в кармане. Как только он представит отчет, отчет эксперта, к которому нужно приложить копию свидетельства о степени, заверенную нотариусом и подтверждающую, что он эксперт, способный комментировать значение английских слов, включая слово «невзирая», он получит остальные тридцать рантов вознаграждения.
Он не представляет отчет и отказывается от денег, которые ему должны. Когда вдова звонит, чтобы спросить, в чем дело, он тихонько вешает трубку.
Черты его характера, которые проявляются в этой истории: а) честность (он отказывается прочесть завещание так, как того хочется заказчице; б) наивность (он упускает возможность заработать деньги, в которых очень нуждается).
31 мая 1975
Южная Африка — государство, которое официально не находится в состоянии войны, но могло бы с таким же успехом и находиться. По мере роста сопротивления законы шаг за шагом нарушаются. Полицию и людей, которые управляют полицией (так же, как охотники управляют сворой собак), теперь уже ничего не сдерживает в той или иной степени. Под видом новостей радио и телевидение передают официальную ложь. Однако от всего этого позорного шоу отдает мертвечиной. Старые вдохновенные выкрики: «Защищайте белую христианскую цивилизацию!», «Чтите жертвы предков!» — утратили свою силу. Игроки в шахматы доигрались до эндшпиля, и все это знают.
Однако пока игра медленно подходит к концу, человеческие жизни по-прежнему ломаются и уродуются. Судьбы некоторых поколений загублены войной, а судьба нынешнего поколения — быть перемолотой политикой.
Если бы Христос снизошел до того, чтобы играть в политику, он мог бы стать ключевой фигурой в римской Иудее. Именно потому, что он был равнодушен к политике и не скрывал своего равнодушия, его и убили. Как прожить свою жизнь вне политики, и свою смерть тоже — вот пример, который он оставил своим последователям.
Странно обнаружить, что он рассматривает Христа в качестве наставника. Но где же ему искать лучшего?
Осторожно! Не допустить, чтобы его интерес к Христу зашел слишком далеко, иначе получится рассказ о поисках истинного пути.
2 июня 1975
В доме через дорогу — новые владельцы, супружеская чета примерно его возраста, с маленькими детьми и «BMW». Он не обращает на них внимания, пока однажды не раздается стук в дверь.
— Хэлло, я Дэвид Траскотт, ваш новый сосед. Я запер в доме ключ. Можно мне от вас позвонить? — И после небольшой паузы добавляет: — Кажется, я вас знаю?
И тут его осеняет. Они действительно знают друг друга. В 1952 году он учился в одном классе с Дэвидом Траскоттом, в шестом классе Сент-Джозефс. Они с Дэвидом Траскоттом могли бы до конца доучиться вместе в средней школе, если бы Дэвид не провалился на экзаменах в шестом классе и не остался на второй год. Нетрудно было понять, почему он провалился. В шестом классе началась алгебра, а в алгебре Дэвид не смог понять самое первое: что x, y и z призваны освободить тебя от тягомотины арифметики. В латыни Дэвид тоже не мог раскусить ряд вещей — например, сослагательное наклонение. Даже в таком раннем возрасте ему было ясно, что Дэвиду было бы лучше без школы, вдали от латыни и алгебры, в реальном мире, где он считал бы банкноты в банке или продавал обувь.
Но несмотря на то что Дэвида регулярно пороли за то, что до него не доходят многие вещи, — к этим поркам он относился философски, хотя время от времени стекла его очков затуманивались от слез, — он упорно продолжал учебу. Несомненно, его подталкивали родители. Так или иначе он преодолел шестой класс, а потом седьмой, и так далее — до десятого. И вот теперь, двадцать лет спустя, это подтянутый, жизнерадостный и определенно преуспевающий человек. По-видимому, он так поглощен проблемами бизнеса, что, отправившись утром в офис, забыл ключ от дома и, поскольку жена повезла детей на праздник, не может попасть в свой дом.
— А чем ты занимаешься? — спрашивает он Дэвида, сгорая от любопытства.
— Маркетингом. Работаю в «Вулвортс груп». А ты?
— О, я временно не у дел. Преподавал в университете в Соединенных Штатах, а сейчас подыскиваю место здесь.
— Ну что ж, надо как-нибудь посидеть вместе. Ты должен ко мне зайти, выпьем, поговорим. У тебя есть дети?
— Я еще сам ребенок. В смысле живу с отцом. Отец стареет, и о нем нужно заботиться. Ну давай, заходи. Телефон вон там.
Итак, Дэвид Траскотт, который не понимал x и y, теперь процветающий специалист по маркетингу, в то время как он, у которого не было проблем с x и y, да и с остальным тоже, — безработный интеллектуал. Итак, что же можно сказать о том, как устроен мир? По-видимому, этот пример показывает, что успехи в латыни и алгебре не ведут к материальному успеху. А кроме того, это свидетельствует о том, что успешная учеба — пустая трата времени, и, если ты хочешь преуспеть и обзавестись счастливой семьей, славным домиком и «BMW», нужно просто складывать числа, нажимать на кнопки или делать что-то еще, за что так щедро вознаграждаются специалисты по маркетингу.
Как бы то ни было, они с Дэвидом Траскоттом так и не посидели и не поговорили, как было обещано. Если случается, что он вечером сгребает листья в саду перед домом в то время, когда Дэвид Траскотт возвращается с работы, они по-соседски обмениваются кивками или машут друг другу через дорогу, но не более. Он чаще видит миссис Траскотт, бледное миниатюрное создание, которое вечно то увозит, то привозит детей на втором автомобиле, но он ей не представлен, и у него нет повода с ней заговорить. Токай-роуд — оживленная магистраль, опасная для детей. Нет никаких оснований для того, чтобы Траскотты переходили на его сторону улицы, а он — на их.
3 июня 1975
Если пройти с километр в южном направлении оттуда, где живет он и Траскотты, сталкиваешься лицом к лицу с Поллсмоор. Поллсмоор — никто не называет ее тюрьмой Поллсмоор — место заключения, обнесенное высокими стенами с колючей проволокой, со сторожевыми башнями. Когда-то тюрьма одиноко стояла в песчаной пустыне, поросшей кустарником. Но с годами, сначала робко, потом все более уверенно, к ней приблизился разраставшийся пригород, и теперь именно Поллсмоор, окруженная аккуратными рядами домов, из которых честные граждане каждое утро отправляются играть свою роль в национальной экономике, выглядит аномалией в ландшафте.
Конечно, это ирония судьбы, что южноафриканский ГУЛАГ так непристойно торчит среди белого пригорода, и воздух, который вдыхают он и Траскотты, должен проходить через легкие злодеев и преступников. Но для варваров, как сказал Збигнев Герберт, ирония подобна соли: она скрипит на зубах, какое-то мгновение вы наслаждаетесь ее вкусом, но, когда вкус испарился, грубые факты по-прежнему перед вами. Итак: что делать с грубым фактом Поллсмоор, когда ирония испарилась?
Продолжение: фургоны тюремной службы, которые проезжают по Токай-роуд по пути в суд, — мелькают лица, пальцы, вцепившиеся в зарешеченные окна; какие истории рассказывают Траскотты своим детям, чтобы объяснить эти руки и лица, на которых написан вызов или тоска.
Доктор Франка, у вас была возможность прочитать присланные мною страницы из записных книжек Джона Кутзее 1972–1975 — в эти годы вы с ним были в более-менее дружеских отношениях. Прежде чем перейти к вашей истории, мне бы хотелось узнать, есть ли у вас какие-нибудь соображения относительно этих записей. Узнаете ли вы в них человека, с которым были знакомы? Узнаете ли страну и время, которые он описывает?
Да, я помню Южную Африку. Я помню Токай-роуд, помню фургоны, набитые узниками, направлявшиеся к Поллсмоор. Я очень хорошо все это помню.
Нельсон Мандела, конечно, сидел в Поллсмооре. Вас удивляет, что Кутзее не упоминает о том, что Мандела находился по соседству?
Манделу перевезли в Поллсмоор позже. В 1975 году он еще был на Роббен-Айленд.
Конечно, я совсем забыл. А как насчет отношений Кутзее с отцом? Они с отцом какое-то время жили вместе после смерти его матери. Вы когда-нибудь встречали его отца?
Несколько раз.
Вы видели отца в сыне?
Вы имеете в виду, был ли Джон похож на отца? Внешне — нет. Его отец был меньше, более хрупкий: опрятный человек небольшого роста, по-своему красивый. У него явно были проблемы со здоровьем. Он тайком пил, курил и как-то не заботился о себе, тогда как Джон был убежденным трезвенником.
А в другом отношении? Были ли они похожи в чем-нибудь другом?
Оба были одиночками. Ни с кем не водили знакомства. Были подавлены — в более широком смысле слова.
А как вы познакомились с Джоном Кутзее?
Сейчас я вам расскажу. Но сначала хочу спросить: я кое-что не поняла в тех страницах из его дневников, которые вы мне прислали. Эти абзацы, выделенные курсивом, — «Расширить» и так далее — кто их написал? Вы?
Нет, их написал сам Кутзее. Это как бы памятные записки, адресованные самому себе. Он написал их в 1990-м или 2000 году, когда подумывал переработать свои дневники в книгу. Позже он отказался от этой мысли.
Понятно. Итак, каким образом я познакомилась с Джоном? Впервые я столкнулась с ним в супермаркете. Это было летом 1972 года, вскоре после того, как мы переехали в Капскую провинцию. Кажется, в те дни я проводила много времени в супермаркетах, хотя наши потребности — я имею в виду себя и своего ребенка, — были совсем скромными. Я ходила за покупками, потому что мне было скучно, потому что мне нужно было выбираться из дома, но главным образом потому, что в супермаркете я ощущала покой и радость: простор, белизна, чистота, тихое шуршание колес тележек. А еще там был большой выбор: разные сорта соуса к спагетти, зубной пасты и так далее и тому подобное. Это действовало на меня умиротворяюще. Я отдыхала там душой. Другие женщины, которых я знала, играли в теннис или занимались йогой. Я ходила за покупками.
Тогда был зенит апартеида, 1970-е, так что в супермаркете попадалось мало цветных — конечно, за исключением персонала. А еще там редко встречались мужчины. Это также доставляло мне удовольствие. Не нужно было ничего изображать. Я могла быть собой.
Там было мало мужчин, но в токайском филиале «Пик-н-Пэй» я время от времени замечала одного. Я обратила на него внимание, но он меня не замечал, так как был слишком поглощен покупками. Мне это нравилось. Внешность его мало кто назвал бы привлекательной. Он был сухопарый, с бородой, в очках в роговой оправе и в сандалиях. Он выглядел в супермаркете не на месте, как птица — из тех птиц, что не летают, или как рассеянный ученый, который вышел из лаборатории и по ошибке забрел не туда. У него был слегка неухоженный вид, вид неудачника. Я подозревала, что в его жизни нет женщины, и, как оказалось, была права. Ему явно нужен был кто-то, чтобы о нем заботиться, какая-нибудь ветеранка-хиппи с бусами и волосатыми подмышками, без косметики, которая делала бы покупки, стряпала и убирала, быть может, еще и снабжала его наркотиками. Я находилась так далеко от него, что не могла разглядеть ног, но готова была биться об заклад, что ногти на ногах не подстрижены.
В те дни я всегда чувствовала, когда на меня смотрит мужчина. Я чувствовала на себе мужской взгляд, иногда неуловимый, иногда явный. Вам не понять, о чем я говорю, но любая женщина поймет. А этот на меня не смотрел. Совершенно не замечал.
Но однажды все изменилось. Я стояла перед полкой с канцелярскими товарами. Рождество было не за горами, и я выбирала бумагу для упаковки подарков — знаете, бумагу с веселыми рождественскими мотивами: свечами, рождественскими елками, северными оленями. У меня случайно упал рулон, а когда я наклонилась его поднять, то уронила второй. И тут услышала мужской голос у себя за спиной:
— Я подниму.
Конечно, это был ваш герой, Джон Кутзее. Он поднял оба рулона, которые были очень длинные, примерно с метр, и вернул мне — при этом, намеренно или нет (я до сих пор не знаю), он прижал их к моей груди. Секунду-другую он, можно сказать, тыкал меня в грудь этими рулонами.
Конечно, это было возмутительно, но почему-то не имело значения. Я постаралась никак не реагировать: не опустила глаза, не покраснела и, разумеется, не улыбнулась.
— Благодарю, — сказала я безразличным тоном, отвернулась и вернулась к своим делам.
И тем не менее в этом поступке было что-то личное, и не было смысла притворяться, будто это не так. Потускнеет ли он и затеряется среди остальных интимных моментов, покажет только время. Но этот неожиданный поступок было нелегко выбросить из головы. Вернувшись домой, я даже зашла так далеко, что сняла бюстгальтер и осмотрела грудь. Конечно, на ней не было никаких следов. Просто грудь. Невинная грудь молодой женщины.
Затем, пару дней спустя, когда я ехала домой на машине, то заметила его, мистера Тыкалку, который тащился по Токай-роуд с сумками для покупок. Недолго думая, я остановилась и предложила подвезти (вы слишком молоды, чтобы это помнить, но в те дни еще предлагали подвезти).
Токай 1970-х был новым, быстро застраивающимся пригородом. Хотя земля была не дешевая, строили много. Но дом, в котором жил Джон, принадлежал к более ранней эре. Это был один из тех коттеджей, в которых жили фермерские рабочие, когда Токай еще был фермерской землей. В дом провели электричество и водопровод, но все равно он был довольно примитивен. Я высадила его у ворот, он не пригласил меня зайти.
Время шло. Затем как-то раз, случайно проезжая мимо его дома, стоявшего прямо на Токай-роуд, главной магистрали, я увидела Джона. Он стоял в кузове своего пикапа, лопатой перебрасывая песок в тачку. На нем были шорты, он был бледен и выглядел не особенно сильным, но, по-видимому, справлялся.
Это зрелище было странным, поскольку в те дни белый мужчина обычно не занимался неквалифицированным физическим трудом. Работа для кафров — вот как это называли, работа, за которую платили кому-нибудь, чтобы тот ее выполнил. То, что тебя застали за подобным занятием, с лопатой в руках, было пусть и не постыдно, но все же необычно.
Вы просили меня дать вам представление о том, каким был Джон в те дни. Но я не могу нарисовать картину без фона, иначе вы чего-нибудь не поймете.
Я понимаю. Я имею в виду, что согласен с этим.
Как я говорила, я ехала мимо и не притормозила, не помахала рукой. Вся эта история могла закончиться там и тогда, и вы бы сейчас меня не слушали, а находились бы в какой-нибудь другой стране и внимали пустой болтовне какой-нибудь другой женщины. Но случилось так, что я передумала и повернула назад.
— Хэлло, чем это вы занимаетесь? — спросила я.
— Как видите: перегружаю песок, — ответил он.
— Но зачем?
— Строительные работы. Хотите, я проведу экскурсию? — И он вылез из кузова.
— Не сейчас, — сказала я. — Как-нибудь в другой раз. Это ваш пикап?
— Да.
— Тогда вам незачем ходить пешком по магазинам. Вы можете туда ездить.
— Да. — Затем он спросил: — Вы живете где-то поблизости?
— Немного подальше, — ответила я. — За Констанциаберг. В буше.
Это была шутка, которой обменивались в те дни белые южноафриканцы. Дело в том, что я, конечно, не жила в буше. В буше, настоящем буше, жили только чернокожие. Поэтому я имела в виду, что живу в одном из новых пригородов, выкроенных из буша Капского полуострова.
— Ну что же, не стану вас больше задерживать, — сказала я. — А что вы строите?
— Я не строю, просто цементирую, — объяснил он. — Я недостаточно умен, чтобы строить.
Я сочла это шуткой, которой он ответил на мою. Потому что если он не был ни богатым, ни красивым, ни сексапильным — а он не обладал ни одним из этих качеств, — то, если он еще и не был умным, что же оставалось? Но, разумеется, он был умным. Он производил впечатление умного человека, как те ученые, которые проводят всю жизнь сгорбившись над микроскопом: узкоплечие, близорукие умники в очках в роговой оправе. Можете мне поверить, у меня и в мыслях не было — ни на минуту! — флиртовать с этим человеком. Потому что он был начисто лишен сексуальности. Казалось, его с ног до головы опрыскали каким-то стерилизующим спреем. Конечно, он провинился, ткнув меня в грудь рулоном рождественской оберточной бумаги, — я этого не забыла, моя грудь сохранила воспоминание об этом прикосновении. Но десять к одному, говорила я себе, он сделал это случайно, из-за своей неуклюжести.
Так почему же я передумала? Почему повернула назад? На этот вопрос нелегко ответить. Не уверена, что Джон мне понравился — он долгое время мне не нравился. Джон не так-то легко мог понравиться, вся его позиция по отношению к миру была слишком настороженной, слишком оборонительной. Наверняка его мать была привязана к нему, когда он был маленьким, и любила его, потому что именно для этого существуют матери. Но трудно было представить, чтобы он нравился кому-нибудь еще.
Вы не против откровенного разговора, не так ли? Тогда позвольте дополнить картину. В то время мне было двадцать шесть, и у меня были отношения только с двумя мужчинами. С двумя. Первым был мальчик, с которым я познакомилась, когда мне было пятнадцать. Несколько лет, пока его не призвали в армию, мы с ним были неразлучны, как близнецы. После того как он уехал, я немного похандрила, избегая общения с другими, а потом нашла себе нового бойфренда. С новым бойфрендом мы тоже были неразлучны, как близнецы, — в мои студенческие годы, окончив университет, мы поженились — с благословения обеих семей. В обоих случаях было так: все или ничего. У меня всегда был такой характер: все или ничего. Таким образом, в свои двадцать шесть я во многих отношениях была невинной. Например, я не имела ни малейшего представления о том, как соблазнить мужчину.
Не поймите меня превратно. Не то чтобы я вела замкнутую жизнь — жизнь отшельницы невозможна в кругах, в которых мы вращались, мой муж и я. Не раз на коктейлях то один, то другой мужчина — обычно деловой знакомый мужа, — увлекал меня в уголок и, придвинувшись вплотную, спрашивал шепотом, не одиноко ли мне в пригороде (ведь Марк так часто отсутствует), не хотелось бы как-нибудь на следующей неделе сходить куда-нибудь на ленч. Конечно, я не подыгрывала, но сделала для себя вывод: значит, вот как начинаются любовные романы на стороне. Какой-то мужчина приглашает тебя на ленч, а после ленча везет в автомобиле в коттедж на пляже, который принадлежит другу и от которого у него случайно имеется ключ, или в городской отель, и там осуществляется сексуальная часть сделки. Затем на следующий день этот мужчина звонит, чтобы сказать, как он наслаждался проведенным с тобой временем, и спросить, не хочешь ли ты снова встретиться в следующий вторник. И так будут продолжаться, вторник за вторником, эти тайные ленчи и постель, пока мужчина не перестанет звонить или пока ты не перестанешь отвечать на его звонки, и все это называется любовной связью.
В мире бизнеса — через минуту я расскажу о моем муже и его бизнесе — от мужчин требовалось (по крайней мере так было в те времена), чтобы их жены были презентабельными, и, следовательно, от жен требовалось, чтобы они были презентабельными, презентабельными и сговорчивыми — в определенных границах. Вот почему, несмотря на то что мой муж расстраивался, когда я рассказывала ему об авансах, которые делали мне его коллеги, он продолжал оставаться с ними в дружеских отношениях. Никаких конфликтов, никаких драк, никаких дуэлей на рассвете — просто время от времени легкое раздражение и плохое настроение дома.
В целом вопрос о том, кто в этом маленьком замкнутом мирке с кем спал, кажется мне теперь, задним числом, довольно темным и зловещим. Мужчинам и нравилось, и не нравилось, что их жен домогаются другие. Они чувствовали угрозу, но это их возбуждало. А женщины, их жены, тоже были возбуждены, и я была бы слепой, если бы не заметила этого. Словом, кругом царило возбуждение, чувственное волнение. Я намеренно исключала себя из всего этого. На вечеринках, о которых я говорила, я была презентабельна, как требовалось, но никогда не была сговорчива.
В результате я не подружилась с женами, которые сообща решили, что я холодна и надменна. Более того, они позаботились о том, чтобы их вердикт был доведен до моего сведения. Что касается меня, то я бы хотела иметь возможность сказать, что мне было на них наплевать, но это было бы неправдой: я была слишком молода и неуверенна в себе.
Марк не хотел, чтобы я спала с другими мужчинами. Но в то же время он хотел, чтобы другие мужчины видели, на какой женщине он женат, и завидовали ему. Так же обстояло дело, думается мне, и с его друзьями и коллегами: они хотели, чтобы жены других мужчин поддавались их ухаживаниям, но чтобы их собственные жены оставались непорочными — непорочными и соблазнительными. С точки зрения логики это бессмысленно. Такая социальная микросистема нежизнеспособна. Однако они были бизнесменами, хитрыми, умными (по-своему), людьми, которые разбирались в системах, в том, какие системы жизнеспособны, а какие нет. Вот почему я говорю, что система узаконенного незаконного, в которой они участвовали, была более темной, чем они готовы были признать. На мой взгляд, она могла бы продолжать функционировать только при больших психологических затратах с их стороны, и только до тех пор, пока они отказывались признать то, что на каком-то уровне должны были знать.
В начале нашего с Марком брака, когда мы были настолько уверены друг в друге, что не верили, будто что-то сможет нас поколебать, мы заключили соглашение, что у нас не будет секретов друг от друга. Что касается меня, то в то время, о котором я вам рассказываю, это соглашение еще имело силу. Я ничего не скрывала от Марка. Ничего не скрывала, потому что мне нечего было скрывать. А вот Марк один раз согрешил. Согрешил, и признался в этом, и был потрясен последствиями. После этой встряски он тайно пришел к выводу, что удобнее солгать, чем говорить правду.
Областью, в которой подвизался Марк, были финансы. Его фирма определяла возможности инвестиций для клиентов и управляла их капиталовложениями. Клиентами по большей части были богатые южноафриканцы, пытавшиеся вывезти деньги из страны, прежде чем она взорвется. По причинам, которые никогда не были мне ясны — ведь, в конце концов, даже в те дни существовали телефоны, — его служебные обязанности требовали, чтобы раз в неделю он ездил в их филиал в Дурбане для того, что он называл консультациями. Если сложить часы и дни, получалось, что он проводит в Дурбане столько же времени, сколько дома.
Одной из коллег, с которой Марку нужно было консультироваться в их дурбанском офисе, была женщина по имени Иветт. Она была старше Марка, из африканеров, разведенная. Сначала он говорил о ней свободно. Она даже звонила ему домой — по его словам, по делу. Потом он перестал упоминать Иветт.
— Какая-то проблема с Иветт? — спросила я Марка.
— Нет, — ответил он.
— Ты находишь ее привлекательной?
— Не особенно.
По его уклончивости я догадалась, что что-то не так. Я начала обращать внимание на странные детали: сообщения, которые каким-то необъяснимым образом до него не доходили, пропущенные рейсы и все в таком роде.
Однажды, когда он вернулся из одной из своих длительных отлучек, я встретила его во всеоружии.
— Вчера вечером я не могла дозвониться к тебе в отель, — сказала я. — Ты был с Иветт?
— Да, — ответил он.
— Ты с ней спал?
— Да, — ответил он (мне жаль, но я не могу солгать).
— Почему? — спросила я.
Он пожал плечами.
— Почему? — повторила я свой вопрос.
— Потому, — сказал он.
— Ах ты сволочь! — взорвалась я и повернулась к нему спиной, а потом заперлась в ванной. Я не плакала, мне даже не пришло в голову заплакать, а, задыхаясь от жажды мести, выдавила в тазик полный тюбик зубной пасты и полный тюбик геля для волос, залила эту смесь горячей водой, размешала щеткой для волос и вылила в раковину.
Такова была подоплека наших отношений. После этого эпизода, после того как его признание не заслужило одобрения, он начал лгать.
— Ты все еще видишься с Иветт? — спросила я его после следующей поездки.
— Я должен видеться с Иветт: у меня нет выбора, мы вместе работаем, — ответил он.
— Но ты все еще видишься с ней так?
— С тем, что ты называешь так, покончено, — сказал он. — Это случилось только один раз.
— Один или два, — вставила я.
— Один, — заверил он, скрепляя ложь.
— Вообще-то такое просто иногда случается, — заметила я.
— Именно. Такое просто иногда случается. — И этими словами закончился разговор у нас с Марком, да и все остальное в ту ночь.
Каждый раз, когда Марк лгал, он обязательно смотрел мне прямо в глаза. Именно по этому слишком честному взгляду я могла безошибочно определить, что он лжет. Вы не поверите, насколько плохо Марк умел лгать — да и вообще все мужчины. Как жаль, что мне не о чем лгать, думала я. Я бы могла показать Марку, как это делается.
С хронологической точки зрения Марк был старше меня, но мне это виделось иначе. С моей точки зрения, я была самой старшей в семье, затем шел Марк, которому было примерно тринадцать, а за ним — наша дочь Кристина, которой в следующий день рождения должно было исполниться два года. Поэтому в смысле зрелости мой муж был ближе к нашему ребенку, чем ко мне.
Что касается мистера Тыкалки — я возвращаюсь к человеку, перебрасывавшему лопатой песок из кузова своего пикапа, — то я понятия не имела, сколько ему лет. Вообще-то ему тоже могло быть тринадцать лет. Или он мог быть, mirabile dictu[42], взрослым. Ну что же, посмотрим, подумала я.
— Я ошибся в шесть раз, — рассказывал он (а может быть, в шестнадцать — я слушала вполуха). — Вместо одной тонны песка нужно шесть (или шестнадцать). Вместо полутора тонн гравия нужно десять. Должно быть, я выжил из ума.
— Выжил из ума, — повторила я, стараясь выиграть время, пока ухвачу суть.
— Сделать такую ошибку!
— Я все время ошибаюсь с числами. Ставлю не там точку в десятичных дробях.
— Да, но ошибиться в десять раз совсем не то же самое, что поставить не туда точку в десятичной дроби. В любом случае, ответ на ваш вопрос будет таким: это будет продолжаться вечно.
«Какой вопрос? — спросила я себя. — И что именно будет продолжаться вечно?»
— Мне пора, — сказала я. — У меня ребенок ждет ленча.
— У вас есть дети?
— Да, у меня есть ребенок. Что тут удивительного? Я взрослая женщина, у меня есть муж и ребенок, которого нужно покормить. Почему вас это удивляет? А зачем же еще мне приходится проводить столько времени в «Пик-н-Пэй»?
— Ради музыки? — предположил он.
— А вы? Разве у вас нет семьи?
— У меня есть отец, который живет вместе со мной. Или с которым живу я. Но нет семьи в традиционном смысле. Моя семья улетела.
— Ни жены? Ни детей?
— Ни жены, ни детей. Я снова стал сыном.
Меня всегда интересовали разговоры, когда произносимые слова не имеют ничего общего с ходом мыслей. Например, в то время, как мы с ним беседовали, в моей памяти возник визуальный образ совершенно отвратительного субъекта, у которого торчали пучки густых черных волос из ушей и над верхней пуговицей рубашки и который на последнем барбекю как бы случайно положил руку мне на задницу, пока я стояла, накладывая себе на тарелку салат, — не для того, чтобы погладить или ущипнуть, а просто чтобы накрыть мою ягодицу свой большой лапищей. Если я мысленно вижу эту картинку, то что же видит этот другой, менее волосатый мужчина? И как хорошо, что большинство людей, даже те, кто не умеет лгать, по крайней мере не выдают то, что происходит у них в мозгу, — ни дрожью в голосе, ни расширившимися зрачками!
— Ну что ж, до свидания, — сказала я.
— До свидания, — ответил он.
Я поехала домой, заплатила помощнице по дому, накормила Крисси ленчем и уложила спать. Потом испекла два противня шоколадного печенья. Пока печенье еще было теплым, я снова поехала к дому на Токай-роуд. День был чудесный, безветренный. Ваш герой (не забывайте, что я тогда еще не знала его имени) был во дворе — что-то делал с досками, молотком и гвоздями. Он был голым по пояс, плечи красные: обгорел на солнце.
— Хэлло, — сказала я. — Вам надо надеть рубашку, вы обгораете на солнце. Вот, я привезла немного печенья вам и вашему отцу. Это лучше того, что продается в «Пик-н-Пэй».
С подозрительным, даже раздраженным видом он отложил свои инструменты и принял коробку с печеньем.
— Я не могу пригласить вас в дом, там жуткий беспорядок, — сказал он. Мне явно не были рады.
— Все нормально, — ответила я. — В любом случае мне нужно возвращаться к ребенку. Я просто сделала добрососедский жест. Могу я пригласить вас с отцом на ужин как-нибудь на днях? По-соседски?
Он улыбнулся — впервые за все время. Не очень-то располагающая улыбка, с плотно сжатыми губами. Он стеснялся своих зубов, которые были не в порядке.
— Спасибо, — ответил он, — но мне нужно сначала поговорить с отцом. Он не может засиживаться допоздна.
— Скажите ему, что это будет не поздно, — возразила я. — Можете просто поесть и сразу же уйти, я не обижусь. Мы будем втроем. Мой муж в отъезде.
Наверно, вы расстроились, мистер Винсент. «Во что я втравился? — наверно, спрашиваете вы себя. — Как может эта женщина притворяться, будто дословно помнит будничные разговоры, происходившие три или четыре десятка лет назад? И когда наконец она дойдет до сути?» Так что позвольте мне быть искренней. Я по ходу дела сочиняю слова, диалоги. Полагаю, это допустимо, когда мы беседуем о писателе. То, что я вам рассказываю, возможно, не соответствует букве, но соответствует духу, можете не сомневаться. Я могу продолжать?
(Молчание.)
Я записала свой номер телефона на коробке с печеньем.
— И позвольте представиться, — сказала я, — на всякий случай. Если вас это интересует. Меня зовут Джулия.
— Джулия. Как сладостно плавятся ее одежды.
— В самом деле? — Интересно, что он хочет этим сказать?
Он пришел на следующий вечер, как и обещал, но без отца.
— Отец неважно себя чувствует, — объяснил он. — Он принял аспирин и лег спать.
Мы ели за кухонным столом вдвоем, а Крисси сидела у меня на коленях.
— Поздоровайся с дядей, — сказала я Крисси. Но Крисси не хотела иметь ничего общего с этим чужим человеком. Ребенок знает, когда что-то происходит. Это висит в воздухе.
Вообще-то Кристина так никогда и не привязалась к Джону, ни тогда, ни позже. В детстве она была белокурой и голубоглазой, как ее отец, и совсем не похожей на меня. Я покажу вам фотографию. Иногда мне казалось, что поскольку она не похожа на меня внешне, то никогда меня не полюбит. Странно: ведь именно на мне лежали все заботы по дому, но, по сравнению с Марком, я была как бы незваным гостем, посторонней.
Дядя. Вот как я называла Джона при ней. Впоследствии я об этом сожалела. Есть что-то грязное в том, чтобы выдавать любовника за члена семьи.
Итак, мы ели, болтали, но у меня начало проходить волнение, пыл, мне становилось скучно. Если не считать инцидента с оберточной бумагой в супермаркете, который я, возможно, неверно истолковала, инициатива исходила от меня, это я его пригласила. «Достаточно, хватит, — сказала я себе. — Теперь ему решать: продеть ли пуговицу в петлю или же не делать этого». Фигурально выражаясь.
Правда в том, что я не создана быть соблазнительницей. Мне даже не нравилось это слово, подразумевающее кружевное белье и французские духи. Именно для того, чтобы не впасть в роль соблазнительницы, я не принарядилась к этому ужину. На мне была та же белая хлопчатобумажная блузка и зеленые слаксы из терилена (да, из терилена), в которых я была в то утро в супермаркете. Ни к чему расфуфыриваться.
Не улыбайтесь. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, до какой степени вела себя как персонаж из книги — как одна из тех возвышенных молодых женщин, скажем, у Генри Джеймса, исполненных решимости, несмотря на высокие идеалы, совершить трудный, современный поступок. А вот жены коллег Марка по фирме обращались за руководством не к Генри Джеймсу или Джордж Элиот, а к «Вог» или «Мари Клэр». Но для чего же тогда книги, как не для того, чтобы менять нашу жизнь? Разве вы проделали бы весь этот путь до Онтарио, чтобы послушать меня, если бы не верили, что книги важны?
Нет. Конечно, нет.
Вот именно. Да Джон и сам не был модником. Одна пара хороших брюк, три простых белых рубашки, одна пара туфель — настоящее дитя Депрессии. Но вернемся к моей истории.
В тот вечер я приготовила на ужин простую лазанью. Гороховый суп, лазанья, мороженое — это было меню, подходящее для двухлетнего ребенка. Лазанья получилась жидковатой, потому что была сделана из прессованного творога, а не из рикотты. Я могла бы второй раз съездить в магазин за рикоттой, но не сделала этого из принципа — точно так же, как из принципа не переоделась.
О чем мы беседовали за ужином? Ни о чем особенном. Я сосредоточилась на кормлении Крисси — мне не хотелось, чтобы она чувствовала себя забытой. А Джон был не очень-то говорлив, как вам, наверно, известно.
Я этого не знаю. Мне не приходилось встречаться с ним лично.
Вы с ним никогда не встречались? Меня это удивляет.
Я никогда не искал с ним встречи. Даже не переписывался. Считал, что будет лучше, если у меня не будет обязательств перед ним. Это дает мне свободу писать так, как я хочу.
Но вы же искали встречи со мной. Ваша книга будет о нем, но вы предпочли не встречаться с ним лично. Ваша книга не обо мне, но вы попросили меня встретиться с вами. Как вы это объясните?
Вы были важным человеком в его жизни. Вы были для него важны.
Откуда вы знаете?
Я просто повторяю то, что он говорил. Не мне, а многим людям.
Он сказал, что я — важный человек в его жизни? Удивлена. Мне это приятно. Приятно не потому, что он так думал — я действительно оказала влияние на его жизнь, — а потому что он говорил об этом другим людям.
Позвольте сделать признание. Когда вы впервые связались со мной, я почти решила отказать, не беседовать с вами. Думала, вы еще один из тех, кто гонится за сенсацией, один из академических любителей рыться в чужом грязном белье, что у вас имеется список женщин Джона, его любовных побед, и теперь вы идете по списку, отмечая галочкой имена, надеясь обнаружить что-то неприглядное о нем.
Вы невысокого мнения об академических ученых.
Да, невысокого. Поэтому и постаралась вам объяснить, что я не была одной из его побед. Скорее это он был одной из моих. Но скажите — мне любопытно, — кому он сказал, что я для него важна?
Разным людям. В письмах. Он не называет вашего имени, но вас достаточно легко узнать. А еще он хранил вашу фотографию. Я нашел ее среди его бумаг.
Фотографию! А можно посмотреть? Она у вас при себе?
Я сделаю копию и пришлю вам.
Да, конечно, я была важна для него. Он был в меня влюблен, по-своему. Но можно быть важной по-разному, и я сомневаюсь, что занимала такое уж значительное место в его жизни. Я имею в виду, что он никогда не писал обо мне. Следовательно, я не проросла в нем, не вошла в его жизнь.
(Молчание.)
Похоже, вам нечего возразить? Вы читали его книги. Где в его книгах можно найти что-то похожее на меня?
Я не могу ответить на этот вопрос. Я недостаточно хорошо вас знаю, чтобы говорить об этом. Разве вы не узнаете себя в ком-то из его персонажей?
Нет.
Может быть, вы присутствуете в его книгах, но не впрямую, так что это сразу не распознать?
Возможно. Но мне нужно в этом убедиться. Продолжим? На чем я остановилась?
Ужин. Лазанья.
Да. Лазанья. Завоевание. Я накормила его лазаньей, а потом завершила завоевание. Вы позволите быть откровенной? Поскольку его нет в живых, для него не имеет значения некоторая нескромность с моей стороны. Мы использовали супружескую постель. Уж если я собираюсь осквернить свой брак, думала я, можно с таким же успехом сделать это как следует. И в постели удобнее, чем на диване или на полу.
Что касается самого опыта — я имею в виду опыт измены, вот чем для меня это было в первую очередь, — то он был более странным, чем я ожидала, и все закончилось прежде, чем я смогла привыкнуть к этой странности. Однако опыт был волнующим, тут не могло быть сомнений, с начала и до конца. Сердце у меня колотилось как бешеное. Этого мне никогда не забыть. Я упомянула Генри Джеймса. У Джеймса в книгах много измен, но я не могу припомнить там волнение во время самого акта — я имею в виду акт измены. Джеймс любил изображать себя великим изменником, но я спрашиваю себя: имел ли он реальный опыт, опыт реальной, плотской неверности?
Мои первые впечатления? Я сочла, что мой любовник более худой и легкий, чем мой муж. Помню, мне подумалось: «Плохо питается». Они с отцом в этом жалком маленьком коттедже на Токай-роуд, вдовец и холостой сын, два неумехи, два неудачника, ужинающие польской колбасой, печеньем и чаем. Поскольку он не захотел привезти ко мне отца, может быть, мне нужно заходить к ним с корзиной, полной питательной еды?
У меня в памяти осталась картинка: он наклоняется надо мной с закрытыми глазами, гладя мое тело, хмурится от сосредоточенности, словно стараясь запомнить меня только через прикосновение. Его рука бродит вверх и вниз, вперед и назад. В то время я очень гордилась своей фигурой. Бег по утрам, ритмическая гимнастика, диета — зато потом не стыдно раздеться перед мужчиной. Может быть, я и не была красавицей, но по крайней мере меня приятно было пощупать: упругое молодое женское тело.
Если вас смущают такие разговоры, так и скажите, и я не буду об этом. У меня профессия, связанная с интимными проблемами, так что откровенный разговор меня не стесняет, если только он не стесняет вас. Нет? Никаких проблем? Продолжать?
Это был наш первый раз вместе. Интересный, весьма интересный опыт, но ничего такого, от чего содрогнулась бы земля. Да я ведь и не ожидала, что земля содрогнется — только не с ним.
Я твердо решила избегать эмоциональной привязанности. Случайное развлечение — это одно дело, а влюбленность — совсем другое.
В себе я была совершенно уверена. Я не собиралась воспылать любовью к человеку, о котором почти ничего не знала. Но как насчет него? Может быть, он из тех, кто примется размышлять над тем, что произошло между нами, придавая этому слишком большое значение? Будь начеку, сказала я себе.
Однако шли дни, а от него не было ни слова. Каждый раз, проезжая мимо дома на Токай-роуд, я сбрасывала скорость и смотрела, но его не было видно. Не было его и в супермаркете. Я могла сделать только один вывод: он меня избегает. В каком-то смысле это был хороший признак, но тем не менее это меня раздражало. По правде сказать, даже оскорбляло. Я написала ему письмо, старомодное письмо, наклеила марку на конверт и бросила в почтовый ящик. «Почему ты меня избегаешь? — писала я. — Что нужно сделать, чтобы убедить тебя, что я хочу, чтобы мы были добрыми друзьями, не более?» Никакого ответа.
Чего я не упомянула в письме и, конечно, не упомянула бы при следующей встрече — это как я провела уик-энд после его визита. Мы с Марком наскакивали друг на друга, как кролики, занимаясь любовью в постели, на полу, под душем, повсюду, даже когда наша бедная невинная Крисси лежала, проснувшись в своей кроватке, и с плачем звала меня.
У Марка были свои собственные идеи насчет того, почему я пребывала в таком возбужденном состоянии. Он думал, что я почувствовала исходивший от него запах любовницы из Дурбана и захотела доказать, насколько лучше — как бы это сказать? — насколько лучше ее я умею это делать. В понедельник после этого уик-энда он должен был лететь в Дурбан, но отменил полет и позвонил в офис, сказавшись больным. После чего мы с ним снова отправились в постель.
Он не мог мною насытиться. Марк был положительно в восторге от института буржуазного брака и возможностей, которые он открывает перед мужчиной и на стороне, и дома.
Что до меня, то я — я тщательно подбираю слова, — я была невероятно возбуждена оттого, что у меня двое мужчин, живущих так близко друг от друга. Я сказала себе, весьма шокированная этим: «Ты ведешь себя как шлюха! Так вот какова твоя натура?» Но в глубине души я очень собой гордилась, гордилась воздействием, которое произвожу. В тот уик-энд передо мной впервые забрезжила возможность бесконечного совершенствования в царстве эротики. До этого у меня было довольно банальное представление об эротической жизни: ты достигаешь половой зрелости, проводишь год-другой на берегу пруда, потом ныряешь в него и плещешься, пока не найдешь себе спутника, который тебя удовлетворяет, и дело с концом — конец твоим поискам. В тот уик-энд до меня дошло, что в двадцать шесть лет моя эротическая жизнь только начинается.
А затем я наконец-то получила ответ на свое письмо. Джон позвонил. Сначала осторожные вопросы: я одна, муж в отъезде? Потом приглашение: не приеду ли я на ужин. На ранний ужин. И не хотела бы я привезти своего ребенка?
Я прибыла к нему с коляской, в которой сидела Крисси. Джон ждал у дверей в синем с белым переднике — такие надевают мясники.
— Проходи на двор за домом, — сказал он. — У нас там барбекю.
Тогда я впервые встретилась с его отцом. Отец сидел, сгорбившись над костром, как будто замерз, хотя на самом деле вечер был теплый. Не без труда он поднялся на ноги, чтобы поздороваться со мной. Он казался хрупким, хотя, как выяснилось, ему было всего шестьдесят с небольшим.
— Рад познакомиться, — сказал он и мило улыбнулся. Мы с ним хорошо поладили с самого начала. — А это Крисси? Хэлло, моя девочка! Приехала к нам в гости, да?
В отличие от своего сына, он говорил с сильным акцентом африкаанс. Но его английский был вполне сносен. Как я узнала, он вырос на ферме в Кару, среди множества сестер и братьев. Их учила английскому домашняя преподавательница — какая-нибудь мисс Джонс или мисс Смит из Старого Света.
В огороженном квартале, где жили мы с Марком, при каждом доме имелось готовое барбекю во дворе за домом. Здесь, на Токай-роуд, такого оборудования не было — только костер с несколькими кирпичами вокруг. Казалось невероятно глупым разжигать костер, когда должен приехать маленький ребенок, особенно такой, как Крисси, которая еще нетвердо стояла на ногах. Я притворилась, будто дотрагиваюсь до проволочной сетки и плачу от боли, и, отдернув руку, пососала ее.
— Горячо! — сказала я Крисси. — Осторожно! Не трогай!
Почему мне запомнилась эта деталь? Из-за того, что я сосала руку. Из-за того, что поймала на себе взгляд Джона и поэтому умышленно продолжала сосать. У меня — извините, что хвастаюсь, — был в то время красивый рот, зовущий к поцелуям. Моя девичья фамилия Киш, которую в Южной Африке произносили К-И-С. Kiss-kiss[43] — обычно шипели девочки в школе, когда хотели меня спровоцировать. Kiss-kiss — и хихиканье, и влажное причмокивание. Мне было на это ровным счетом наплевать. Нет ничего дурного в том, что тебя приятно поцеловать, думала я. Однако довольно, хватит отступлений. Я прекрасно понимаю, что вы хотите услышать о Джоне, а не обо мне и моих школьных годах.
Сосиски, зажаренные на гриле, и печеный картофель — такое незатейливое меню придумали эти двое мужчин. К сосискам был томатный соус из бутылочки, к картофелю — маргарин. Бог знает, из какой требухи были сделаны эти сосиски. К счастью, я захватила с собой пару маленьких баночек «Хайнц» для ребенка.
Сославшись на слабый аппетит леди, я положила себе на тарелку всего одну сосиску. Теперь, когда Марк так часто бывал в отъезде, я стала есть меньше мяса. Но для этих двух мужчин это были мясо и картофель, ни больше ни меньше. Они ели одинаково, молча, глотали не разжевывая, словно у них в любую минуту могли отнять пищу. Одинокие едоки.
— Как продвигается цементирование? — спросила я.
— Еще месяц — и, дай бог, все будет закончено, — ответил Джон.
— Это по-настоящему улучшит состояние дома, — заметил его отец. — Тут не может быть никаких сомнений. Гораздо меньше сырости, чем обычно. Но это жуткий труд, а, Джон?
Я сразу же узнала этот тон — тон родителя, которому не терпится похвастаться своим ребенком. И сразу же прониклась сочувствием к этому бедняге. Его сыну за тридцать, а о нем нечего сказать, кроме того, что он умеет укладывать бетон! И как тяжело сыну жить под давлением такого стремления у родителя, стремления гордиться! Если и была причина, почему у меня была прекрасная успеваемость в школе, то это желание дать повод для гордости моим родителям, которым было так одиноко в этой чужой стране.
Английский отца был вполне сносный, как я уже говорила, но это явно не был его родной язык. Когда он произносил какую-нибудь идиому, то выдавал ее с шиком, словно ожидая аплодисментов.
Я спросила, что он делает. («Делает» — какое бессмысленное слово, но он понял, что я имею в виду.) Он сказал, что он бухгалтер, работает в городе.
— Наверно, отсюда очень трудно добираться до города, — заметила я. — Разве вам не было бы удобнее, если бы вы жили поближе?
Он что-то пробормотал в ответ, но я не расслышала. Последовало молчание. Очевидно, я наступила на больную мозоль. Я сменила тему, но это не помогло.
Я не ожидала многого от этого вечера, но скучная беседа, долгие паузы и еще что-то, носившееся в воздухе (то ли разногласия между отцом и сыном, то ли плохое настроение), — это было уж слишком. Еда была скверная, угли стали серыми, я замерзла, начали сгущаться сумерки, Крисси докучали москиты. Я не была обязана сидеть в этом заросшем сорняками дворе за домом, не была обязана участвовать в семейных разборках людей, которых едва знала, даже если один из них был моим любовником. Итак, я подняла Крисси и усадила ее в коляску.
— Не уезжайте, — сказал Джон. — Я приготовлю кофе.
— Нужно ехать, — ответила я. — Ребенку давно пора спать.
У калитки он попытался меня поцеловать, но я была не в настроении.
История, которую я сочинила для себя после того вечера, сводилась к тому, будто измена мужа спровоцировала меня до такой степени, что для того, чтобы наказать его и спасти мою amour propre[44], я тоже ему изменила. Теперь, когда стало очевидно, какой большой ошибкой была эта измена — по крайней мере в выборе партнера, — измена мужа представилась мне в новом свете: вероятно, это тоже была ошибка, поэтому не стоит из-за этого расстраиваться.
Тут я из скромности задерну занавес над уик-эндами, когда мой муж бывал дома. Я уже рассказала достаточно. Позвольте лишь напомнить, что в свете этих уик-эндов мои отношения с Джоном по будням исчерпали себя. Если Джон был заинтригован и даже влюбился в меня, это оттого, что в моем лице он встретил женщину на пике ее женской власти, живущую интенсивной сексуальной жизнью — жизнью, которая на самом деле почти не имела к нему отношения.
Мистер Винсент, я прекрасно понимаю, что вы хотите услышать о Джоне, а не обо мне. Но единственная история, связанная с Джоном, которую я могу вам рассказать или готова рассказать, — именно история о моей жизни и его месте в ней. Моя история, история обо мне, началась за годы до того, как Джон появился на сцене, и продолжалась много лет после его ухода со сцены. В тот период, о котором я вам рассказываю, мы с Марком играли главные роли, а Джон и та женщина в Дурбане были на вторых ролях. Так что выбирайте. Примете ли вы то, что я могу вам предложить? Мне продолжать рассказ или же закончить здесь и сейчас?
Продолжайте.
Вы уверены? Потому что я хочу прояснить еще один момент. Дело вот в чем. Вы совершаете большую ошибку, если думаете, что разница между двумя историями — той, которую вы хотели услышать, и той, которую я вам рассказываю, — всего лишь вопрос перспективы, и что, если, с моей точки зрения, история Джона была просто одним эпизодом среди множества других в длинной повести моего брака, вы сможете посредством щелчка изменить перспективу, а затем мастерски отредактировать эту историю, так что она превратится в историю о Джоне и об одной из женщин, которые прошли через его жизнь. Нет. Решительно нет. Я со всей серьезностью предостерегаю вас: если вы начнете играть с вашим текстом, вырезать слово здесь и вставлять там, вся эта история превратится в прах у вас в руках. Я действительно была главным персонажем. Джон действительно был на вторых ролях. Извините, если кажется, будто я читаю вам лекцию о вашей профессии, но в конечном счете вы меня поблагодарите. Вы понимаете?
Я слышу то, что вы говорите. Не обязательно соглашаюсь, но слышу.
Хорошо, только потом не говорите, что я вас не предупреждала.
Как я уже говорила, для меня это были великие дни, второй медовый месяц, более сладкий и долгий, чем первый. Иначе с чего бы мне так хорошо их запомнить? «Я действительно вхожу в силу! — говорила я себе. — Так вот какой может быть женщина, так вот на что способна женщина!»
Я вас шокирую? Вероятно, нет. Вы принадлежите к поколению, которое невозможно шокировать. Но то, что я вам открываю, шокировало бы мою мать, если бы она была жива и слышала это. Моей матери никогда бы не пришло в голову разговаривать с незнакомцем так, как я говорю с вами.
Из одной из поездок в Сингапур Марк привез раннюю модель видеокамеры. Теперь он поставил ее в спальне, чтобы снимать, как мы с ним занимаемся любовью. «На память, — сказал он. — И чтобы заводиться». Я не возражала. Вероятно, у него сохранился этот видеофильм, возможно, он иногда даже смотрит его, когда испытывает ностальгию по прошлому. А может быть, этот фильм лежит забытый в коробке на чердаке, и его найдут только после смерти Марка. Хорошенькую вещь на память мы оставляем после себя! Только представьте себе, как его внуки, вылупив глаза, смотрят, как их молодой дедушка резвится в постели со своей иностранной женой!
Ваш муж…
Мы с Марком развелись в 1988 году. Он снова женился. Я никогда не встречалась со своей преемницей. Кажется, они живут на Багамах, а может быть, на Бермудских островах.
Остановимся на этом? Вы услышали многое, и день был долгий.
Но ведь это еще не конец истории.
Напротив, это как раз конец истории. По крайней мере той части, которая имеет значение.
Но вы с Кутзее продолжали видеться. Годами обменивались письмами. Так что даже если на этом история заканчивается, с вашей точки зрения — извините, даже если это конец той части истории, которая важна для вас, — остался еще длинный хвост. Вы не могли бы дать мне какое-то представление о конце этого хвоста?
Короткий хвост, а не длинный. Я расскажу вам об этом, но не сегодня. Мне нужно заняться делами. Приходите на следующей неделе. Договоритесь о дате с моим секретарем в приемной.
На следующей неделе я уеду. Мы не могли бы встретиться завтра?
О завтра не может быть и речи. В четверг. Я могу уделить вам полчаса в четверг, после приема последнего пациента.
Итак, конец хвоста. С чего же начать? Давайте начнем с отца Джона. Однажды утром, вскоре после того тягостного барбекю, я ехала по Токай-роуд и вдруг заметила, что кто-то стоит на автобусной остановке. Это был старший Кутзее. Я торопилась, но было бы невежливо просто проехать мимо, так что я остановилась и предложила подвезти.
Он спросил, как поживает Крисси. Я ответила, что она скучает по отцу, который часто бывает в отъезде, и осведомилась, как у Джона продвигается бетонирование. Он ответил неопределенно.
Ни у одного из нас не было настроения беседовать, но я себя заставляла. Если он позволит спросить, сказала я, как давно скончалась его жена? Он ответил. Но умолчал о своей жизни с ней и о том, скучает ли по ней.
— А Джон ваш единственный ребенок? — продолжала я.
— Нет-нет, у него есть брат, младший брат. — Казалось, он удивлен, что я этого не знаю.
— Это любопытно, — заметила я, — потому что Джон производит впечатление единственного ребенка. — Это было критическое замечание. Я имела в виду, что он занят собой и, по-видимому, не делает снисхождения окружающим его людям.
Он не ответил — не спросил, например, как должен выглядеть единственный ребенок.
Я спросила о его младшем сыне, о том, где он живет.
— Наверно, вы скучаете по нему, — сказала я. Он пожал плечами. Это был его характерный жест — вместо ответа молча пожимать плечами.
Должна вам сказать, что с самого начала я находила в этом человеке что-то невыразимо печальное. Он сидел рядом со мной в машине, в своем тесном деловом костюме, и от него исходил запах дешевого дезодоранта. Этот человек казался олицетворением чопорности и высокой нравственности, но я бы не удивилась, если бы он вдруг разразился слезами, — ничуть не удивилась бы. Совсем один (не считая эту холодную рыбу, его старшего сына), тащится каждый день на работу, выматывающую душу, возвращается вечером в безмолвный дом — мне было его очень жаль.
— Ну что же, скучаешь по очень многому, — наконец сказал он, когда я уже думала, что он вообще не собирается отвечать. Он говорил шепотом, глядя вперед.
Я высадила его в Уинберге, у железнодорожной станции.
— Спасибо, что подвезли, Джулия, — сказал он, — очень любезно с вашей стороны.
Впервые он назвал меня по имени. Я могла бы ответить: «До скорой встречи». Могла бы сказать: «Вы с Джоном должны зайти ко мне на ужин». Но не сказала. Просто помахала ему и уехала.
«Как это низко! — укоряла я себя. — Как жестоко!» Почему я так сурова к нему, к ним обоим?
И в самом деле, почему я так критически относилась и до сих пор отношусь, к Джону? По крайней мере он заботился о своем отце. И если бы что-то случилось, отец мог опереться о его плечо. Обо мне этого нельзя было сказать. Мой отец — вероятно, вам это неинтересно, с чего бы вам этим интересоваться, но позвольте тем не менее рассказать, — мой отец в тот самый момент находился в частном санатории за пределами Порт-Элизабет. Его одежда была заперта, ему нечего было надеть, кроме пижамы, халата и тапочек. И его до отказа накачивали транквилизаторами. Зачем? Просто ради удобства медицинского персонала: чтобы он был послушным. Потому что когда он не принимал таблетки, то возбуждался и начинал кричать.
(Молчание.)
Как вы думаете, Джон любил своего отца?
Мальчики любят матерей, а не отцов. Разве вы не читали Фрейда? Мальчики ненавидят отцов и хотят отнять у них привязанность матерей. Нет, конечно, Джон не любил отца, он никого не любил, он не был создан для любви. Но он чувствовал себя виноватым перед отцом. Он чувствовал себя виноватым и поэтому выполнял свой долг по отношению к отцу. С некоторыми отклонениями.
Я начала рассказывать вам о своем отце. Мой отец родился в 1905 году, так что в то время, о котором мы говорим, ему скоро должно было исполниться семьдесят, и рассудок его помутился. Он забыл, кто он такой, забыл элементарный английский, которому научился, приехав в Южную Африку. С медсестрами он говорил порой на немецком, порой на венгерском, и они не понимали ни слова. Он был убежден, что находится на Мадагаскаре, в концлагере. Нацисты захватили Мадагаскар, считал он, и превратили его в Strafkolonie для евреев. И он не всегда помнил, кто я такая. Во время одного из моих посещений он принял меня за свою сестру Труди, мою тетку, которую я никогда не видела, хотя была немного на нее похожа. Он хотел, чтобы я пошла к коменданту тюрьмы и попросила за него. «Ich bin der Erstgeborene»[45], — твердил он. Если der Erstgeborene не разрешат работать (мой отец был ювелиром и полировщиком алмазов), как же выживет его семья?
Вот почему я здесь. Вот почему я психотерапевт. Из-за того, что я видела в этом санатории. Для того чтобы избавить людей от того, чему подвергался там мой отец.
Деньги за пребывание отца в санатории платил мой брат, его сын. Мой брат — единственный, кто аккуратно навещал отца каждую неделю, хотя отец не всегда его узнавал. Брат взял на себя бремя заботы о нем, я же практически покинула отца. А ведь я была его любимицей — я, любимая Юличка, такая хорошенькая, такая умная, такая ласковая!
Вы знаете, на что я больше всего надеюсь? Я надеюсь, что в следующей жизни нам предоставят шанс, каждому из нас, попросить прощения у тех, кому мы причинили зло. Мне придется просить прощения за многое, уж поверьте.
Но довольно об отцах. Позвольте вернуться к истории Джулии и ее адюльтера — истории, ради которой вы проделали такой долгий путь.
Однажды мой муж объявил, что едет в Гонконг на переговоры с зарубежными партнерами фирмы.
— Как долго тебя не будет? — спросила я.
— Неделю, — ответил он. — Может быть, на день-два дольше, если переговоры пойдут хорошо.
Я выкинула это из головы, но незадолго до его отъезда раздался телефонный звонок от жены одного из его коллег: беру ли я с собой вечернее платье в поездку в Гонконг? Я ответила, что в Гонконг едет один Марк, я его не сопровождаю. О, сказала она, я думала, что приглашены все жены.
Когда Марк вернулся домой, я подняла эту тему.
— Только что звонила Джун, — сообщила я. — Она говорит, что едет с Алистером в Гонконг. По ее словам, приглашены все жены.
— Жены приглашены, но фирма за них не платит, — ответил Марк. — Ты действительно хочешь тащиться в Гонконг, чтобы сидеть в отеле с женами из фирмы, проклиная погоду? Гонконг в это время года похож на парилку. И что ты будешь делать с Крисси? Ты хочешь взять с собой Крисси?
— У меня нет никакого желания ехать в Гонконг и сидеть в отеле с вопящим ребенком, — возразила я. — Я просто хочу быть в курсе. Тогда мне не придется чувствовать себя униженной, когда звонят твои друзья.
— Ну что же, теперь ты в курсе, — проговорил он.
Он ошибался. Я не была в курсе. Но могла кое о чем догадаться, а именно: его герлфренд тоже едет в Гонконг. С этой минуты я стала холодна к Марку как лед. «Я отплачу тебе той же монетой, ублюдок, но не воображай, что твои развлечения на стороне меня волнуют!» Вот что я думала про себя.
— Это все из-за Гонконга? — осведомился он, когда до него начало доходить. — Если хочешь поехать в Гонконг — ради бога, только скажи, вместо того чтобы расхаживать по дому, как тигр, страдающий несварением желудка.
— И что я должна сказать? — спросила я. — Слово «пожалуйста»? Нет, я не хочу ехать с тобой, только не в Гонконг! Я бы там изнывала от скуки, как ты говоришь, сидя в отеле и болтая с женами, пока мужья заняты тем, что решают судьбы мира. Уж лучше я побуду дома, ухаживая за твоим ребенком.
Вот как обстояли дела у нас с Марком в тот день, когда он отбыл.
Минуточку, я запутался. Какое время мы обсуждаем? Когда была эта поездка в Гонконг?
Где-то в 1973 году, в начале 1973-го — я не могу назвать точную дату.
Итак, вы виделись с Джоном Кутзее…
Нет. Мы с ним не виделись. Вы спросили вначале, как я познакомилась с Джоном, и я рассказала. Это как бы «голова» истории. Теперь мы подходим к «хвосту», а именно: как продолжались наши отношения и как затем закончились.
Но где же «туловище» истории, спросите вы? Туловища нет. Я ничего не могу с этим поделать. Это история без «туловища».
Вернемся к Марку, к тому роковому дню, когда он уехал в Гонконг. Как только он ушел, я села в машину, поехала на Токай-роуд и подсунула под парадную дверь записку: «Заезжай сегодня днем, если хочешь, около двух».
Когда время близилось к двум часам, меня охватила лихорадка. Ребенок тоже это почувствовал. Крисси стала беспокойной, она плакала, прижималась ко мне, не хотела спать. Лихорадка, но что это за лихорадка, спрашивала я себя. Лихорадка безумия? Лихорадка ярости?
Я ждала, но Джон не пришел ни в два, ни в три. Он появился в пять тридцать — к этому времени я уже заснула на диване, на плече у меня лежала Крисси, горячая и потная. Меня разбудил звонок в дверь, когда я открыла Джону дверь, то была еще в тумане.
— Прости, что не смог прийти раньше, — извинился он, — но днем я преподаю.
Конечно, было слишком поздно. Крисси проснулась и по-своему меня приревновала.
Позже Джон вернулся, согласно нашему уговору, и мы провели ночь вместе. В то время как Марк находился в Гонконге, Джон фактически проводил каждую ночь в моей постели, уходя на рассвете, чтобы не столкнуться с моей помощницей по дому. Я досыпала днем. Понятия не имею, каким образом он компенсировал недосып. Возможно, его ученицы, его португальские девочки (вы знаете о них, об этих девочках, прибывших из бывшей португальской империи? Нет? Напомните, чтобы я рассказала), расплачивались за его ночные похождения.
Мой бурный разгар лета с Марком дал мне новую концепцию секса: это состязание, разновидность борьбы, в которой ты делаешь все, что в твоих силах, чтобы подчинить противника своей эротической воле. Несмотря на все свои недостатки, Марк был более чем компетентным борцом в сексуальном поединке, хотя и не таким утонченным, как я, не таким несгибаемым. Что касается вердикта, который я вынесла Джону — и тут наконец, наконец-то наступает момент, которого вы ждете, мистер Биограф, — мой вердикт после семи дней испытаний заключался в том, что Джон не из моей лиги, моей тогдашней лиги.
У Джона было то, что я назвала бы сексуальным методом, на который он переходил, раздеваясь. В этом режиме он мог вполне адекватно выполнять свою мужскую роль — адекватно, умело, но, на мой вкус, слишком безлично. У меня никогда не возникало чувства, что он со мной, со мной реальной. Казалось, он скорее общается с каким-то моим эротическим образом, созданным в его мозгу; быть может, даже с каким-то образом Женщины с заглавной буквы «Ж».
В то время я была просто разочарована. Теперь я бы пошла дальше. Сейчас я думаю, что в том, как он занимался любовью, было что-то от аутизма. Это не критика, а диагноз, если угодно. Аутист обращается с другими людьми, как с автоматами, загадочными автоматами. В ответ он ожидает, что и с ним будут обращаться как с загадочным автоматом. Так что если вы аутист, то истолковываете влюбленность как превращение другого в непостижимый объект своего желания, и наоборот, если влюбляются в вас, то вы истолковываете это как собственное превращение в непостижимый объект желания другого. Два загадочных автомата, вступающих в загадочные отношения с телами друг друга, — вот какое чувство возникало в постели с Джоном. Два процесса, его и мой, происходящих отдельно друг от друга. Каким был его процесс, я не могу сказать, это мне неизвестно. Но если подытожить, то в сексе с ним не было трепета, волнения.
В моей практике я редко встречала пациентов, которых классифицировала бы как клинических аутистов. И тем не менее, что касается их сексуальной жизни, я полагаю, что мастурбация удовлетворяет их больше, чем реальные половые отношения.
Думаю, я уже сказала вам, что Джон был всего третьим моим мужчиной. Трое мужчин — я оставила их в прошлом, умудренная в отношении секса. Печальная история. После этих троих я утратила интерес к белым южноафриканцам — белым южноафриканским мужчинам. Всем им было присуще какое-то качество — я затрудняюсь определить, но связываю с неуловимым блеском, который заметила в глазах коллег Марка, когда они беседовали о будущем страны: словно существовал какой-то заговор, участниками которого они были, и целью этого заговора было создание поддельного, trompe-l’oeil[46] будущего там, где прежде не могло быть никакого будущего. Как затвор фотообъектива, на мгновение приоткрывшийся, чтобы показать их фальшивое нутро.
Конечно, я тоже была южноафриканкой, настолько белой, как только можно вообразить. Я родилась среди белых, воспитывалась среди них, жила среди них. Но у меня было второе «я», к которому я могла прибегнуть: Юлия Киш, а лучше Киш Юлия, из Сомбатхей. До тех пор пока я не расстанусь с Юлией Киш, до тех пор, пока Юлия Киш не расстанется со мной, я могу видеть вещи, к которым слепы другие белые.
Например, в те дни белым южноафриканцам нравилось воображать себя евреями Африки, или, по крайней мере, израильтянами Африки: хитрыми, беспринципными, неунывающими, их ненавидят и им завидуют племена, которыми они помыкают. Все это не так. Все это вздор. Нужно быть евреем, чтобы понять еврея, как нужно быть женщиной, чтобы понять мужчину. Те люди не были крутыми, они даже не были хитрыми или достаточно хитрыми. И уж конечно, они не были евреями. Фактически они были несмышленышами. Вот как я вижу их теперь: большая семья несмышленышей, о которых заботятся рабы.
Джон обычно дергался во сне так сильно, что мешал мне спать. Когда я не могла больше выдержать, то трясла его.
— Тебе приснился дурной сон, — говорила я.
— Мне никогда не снятся сны, — бормотал он в ответ и сразу же засыпал. Скоро он уже снова вовсю дергался. Дошло до того, что я начала мечтать, чтобы в моей постели снова оказался Марк. По крайней мере Марк спал как убитый.
Но довольно об этом. Теперь вы имеете какое-то представление. Отнюдь не сексуальная идиллия. Что еще? Что еще вы хотите узнать?
Позвольте спросить. Вы еврейка, а Джон не был евреем. Когда-нибудь возникали какие-то трения на этой почве?
Трения? С какой стати? Трения с чьей стороны? В конце концов, я не собиралась выходить замуж за Джона. Нет, мы с Джоном прекрасно ладили в этом отношении. А вот с северянами он не ладил, особенно с англичанами. Говорил, что англичане достают его своими хорошими манерами, своей благовоспитанной сдержанностью. Он предпочитал людей, которые готовы больше раскрываться, — с ними он иногда набирался бы смелости, чтобы тоже немного раскрыться.
Еще какие-нибудь вопросы, прежде чем я закончу?
Нет.
Однажды утром (я забегаю вперед, мне хотелось бы с этим покончить) Джон появился у меня на пороге.
— Я не останусь, — сказал он, — но я подумал, что тебе, возможно, захочется это прочесть. — Он держал в руках книгу. На обложке стояло заглавие: «Сумеречная земля» Дж. М. Кутзее.
Я была поражена.
— Это ты написал? — спросила я. Я знала, что он пишет, но пишут многие, я и не подозревала, что в его случае это серьезно.
— Это тебе. Корректура. Получил два экземпляра с сегодняшней почтой.
Я заглянула в книгу. Кто-то жалуется на свою жену. Кто-то путешествует в фургоне, запряженном волами.
— Что это? — спросила я. — Художественная проза?
— Вроде того.
Вроде того.
— Спасибо, — сказала я. — Мне не терпится почитать. Ты заработаешь на ней много денег? Сможешь перестать преподавать?
Это его рассмешило. Он был в радостном расположении духа из-за книги. Нечасто я видела его таким.
— Я не знала, что твой отец был историком, — заметила я, когда мы встретились в следующий раз. Я имела в виду предисловие к его книге, в котором автор, писатель, стоявший сейчас передо мной, сообщал, что его отец, тот самый маленький человечек, который каждое утро отправляется в город, где служит бухгалтером, — историк, который роется в архивах и отыскивает старые документы.
— Ты имеешь в виду предисловие? — спросил он. — О, это все выдумки.
— А как к этому относится твой отец, — поинтересовалась я, — к тому, что ты исказил истину относительно него, что он стал персонажем книги?
Джону явно стало не по себе. Как я узнала позже, ему не хотелось признаваться, что его отец в глаза не видел «Сумеречную землю».
— А Якобус Кутзее? — продолжала я. — Ты придумал и своего почтенного предка, Якобуса Кутзее?
— Нет, был реальный Якобус Кутзее, — возразил он. — По крайней мере существует документ, который якобы является записью устных показаний, данных кем-то, назвавшимся Якобусом Кутзее. В конце документа стоит крестик, который, по свидетельству писца, поставлен рукой того самого Кутзее, — крестик, поскольку он был неграмотным. В этом смысле я его не придумал.
— Этот твой неграмотный Кутзее производит впечатление весьма начитанного. Например, он цитирует Ницше.
— Ну что же, они были удивительными ребятами, эти люди фронтира восемнадцатого века. Никогда не знаешь, что они выкинут.
Не могу сказать, что мне нравится «Сумеречная земля». Я знаю, это звучит старомодно, но я предпочитаю книги, в которых есть герои и героини, персонажи, которыми я восхищаюсь. Я никогда не писала рассказы, у меня нет никаких поползновений в этой области, но подозреваю, гораздо легче изобразить отрицательные персонажи, чем положительные. Это мое мнение, за точность не ручаюсь.
Вы когда-нибудь говорили это Кутзее?
Говорила ли, что, по моему мнению, он выбрал, что полегче? Нет. Я просто была удивлена, что этот мой горе-любовник, этот мастер-самоучка и школьный учитель на неполной ставке смог написать целую книгу и более того — найти для нее издателя, пусть и в Йоханнесбурге. Я была удивлена, рада за него, даже немного гордилась. Грелась в лучах его славы. В студенческие годы я тесно общалась с будущими писателями, но ни один из них не опубликовал книгу.
Я так и не спросил: что вы изучали? Психологию?
Нет, ничего похожего. Я изучала немецкую литературу. В качестве подготовки к роли домашней хозяйки и матери я читала Новалиса и Готфрида Бенна. Я получила степень по литературе, после чего в течение двух десятилетий, пока Кристина не выросла и не уехала из дома, я — как бы это сформулировать? — пребывала в интеллектуальной спячке. Потом вернулась в колледж. Это было в Монреале. Я начала от печки, с основ науки, затем последовали занятия медициной, и, наконец, я получила образование психотерапевта. Долгая история.
Как вы полагаете, были бы отношения с Кутзее несколько иными, если бы у вас тогда был диплом по психологии, а не по литературе?
Какой любопытный вопрос! Отвечаю: нет. Если бы я изучала психологию в Южной Африке 1960-х, то вынуждена была бы заниматься неврологическими процессами крыс и осьминогов, а Джон не был ни крысой, ни осьминогом.
Какого же он рода животное?
Какие странные вопросы вы задаете! Он не был животным никакого рода, и по весьма специфической причине: его умственные способности, и особенно способность мыслить, были слишком сильно развиты, в ущерб животной стороне его натуры. Он был Homo sapiens, или даже Homo sapiens sapiens.
Что возвращает меня к «Сумеречной земле». Я не говорю, что как литературному произведению «Сумеречной земле» не хватает страсти, но страсть там скрытая. Для меня это книга о жестокости, публичное разоблачение жестокости, присущей разным формам завоевания. Но каков настоящий источник этой жестокости? Как мне теперь кажется, он был в самом авторе. Самая лучшая интерпретация этой книги, которую я могу дать, — это то, что она была написана в качестве попытки самолечения. Это определенным образом проливает свет на время, которое мы проводили с ним вместе.
Не совсем понимаю. Не могли бы вы пояснить?
Чего вы не понимаете?
Вы хотите сказать, что он был жесток по отношению к вам?
Нет, вовсе нет. Джон всегда вел себя со мной чрезвычайно мягко. Он был мягким человеком. В этом частично и заключалась проблема. Его жизненная установка была на мягкость. Давайте начнем сначала. Вы, наверно, помните, сколько убийств в «Сумеречной земле» — убивают не только людей, но и животных. Так вот, примерно в то время, когда появилась эта книга, Джон объявил мне, что стал вегетарианцем. Я не знаю, как долго он придерживался вегетарианства, но расценила это как часть большого проекта самоусовершенствования. Он решил вычеркнуть порывы к жестокости и насилию из всех сфер своей жизни — включая любовную, могу добавить, — и перенести их в свои произведения, вследствие чего они стали чем-то вроде нескончаемой практики катарсиса.
Многое ли из этого вы видели в то время и скольким в этом плане вы обязаны своим более поздним озарениям психотерапевта?
Я видела все — это было на поверхности, тут не требовалось копать глубоко, — но в то время я не владела профессиональным языком, чтобы это описать. Кроме того, у меня был роман с этим человеком. Трудно анализировать в разгар любовного романа.
Любовный роман. Вы не использовали это выражение прежде.
Тогда позвольте поправиться. Эротическая связь. Потому что я была молода и эгоистична и мне было бы трудно полюбить, по-настоящему полюбить кого-то с такими недостатками, как у Джона. Итак: у меня была в самом разгаре эротическая связь с двумя мужчинами, в одного из которых я сделала значительное вложение: вышла за него замуж, он был отцом моего ребенка, тогда как в другого я вообще ничего не вкладывала.
Почему я не сделала значительных вложений в Джона? Теперь подозреваю, что во многом это было из-за его намерения превратиться в мягкого человека, такого, который никому не причиняет вреда, даже бессловесным животным, даже женщине. Мне нужно было, как мне сейчас кажется, кое-что ему объяснить. «Если по какой-то причине ты сдерживаешься, — следовало мне сказать, — не делай этого, в этом нет необходимости». Если бы я ему это сказала, если бы он к этому прислушался, если бы позволил себе стать немного более порывистым, немного более властным, немного менее внимательным, он действительно мог бы вытащить меня из брака, в котором мне было плохо и становилось все хуже. Он мог бы меня спасти или спасти лучшие годы моей жизни, которые, как оказалось, были потрачены впустую.
(Молчание.)
Я потеряла нить. О чем мы говорили?
О «Сумеречной земле».
Да, о «Сумеречной земле». Позвольте предупредить: эта книга на самом деле была написана до того, как мы встретились. Проверьте хронологию. Не поддавайтесь искушению прочесть ее как книгу о нас двоих.
Мне это и в голову не приходило.
Я помню, как спросила Джона, после «Сумеречной земли», над какой новой книгой он работает. Его ответ был туманным.
— Я всегда работаю над чем-нибудь, — сказал он. — Если бы я поддался искушению не работать, что бы я с собой делал? Для чего было бы жить? Я бы застрелился.
Это меня удивило — я имею в виду потребность работать. Я почти ничего не знала о его привычках, о том, как он проводит время, но он никогда не производил впечатление человека, одержимого работой.
— Ты действительно так думаешь? — спросила я.
— Я впадаю в депрессию, если не работаю, — ответил он.
— Тогда к чему этот бесконечный ремонт? — осведомилась я. — Ты бы мог кому-нибудь заплатить за ремонт и в сэкономленное время писать.
— Ты не понимаешь, — возразил он. — Даже если бы у меня были деньги, чтобы нанять строителя, — а их нет, — я все равно испытывал бы потребность проводить сколько-то часов в день копая в саду, или перетаскивая камни, или замешивая бетон. — И он пустился развивать одну из своих излюбленных мыслей о необходимости снять табу с физического труда.
Мне тогда подумалось: уж не критикует ли он меня за то, что благодаря оплаченному труду моей темнокожей помощницы по дому я располагаю временем, чтобы, к примеру, заводить праздные романы. Но я не стала заострять на этом внимание.
— Ну что ж, — сказала я, — ты определенно не силен в экономике. Первый принцип экономики заключается в том, что если бы все мы упорствовали и пряли свою пряжу и доили коров, а не нанимали для этого других, то мы навсегда застряли бы в каменном веке. Вот почему мы изобрели экономику, основанную на обмене, что, в свою очередь, сделало возможным долгую историю материального прогресса. Ты платишь кому-то, чтобы он клал цемент, а взамен получаешь время, чтобы писать книгу, которая оправдает твой досуг и придаст смысл твоей жизни. Это даже может придать смысл жизни того рабочего, который кладет для тебя бетон. И таким образом все мы оказываемся в выигрыше.
— Ты действительно в это веришь? — спросил он. — Что книги придают смысл нашей жизни?
— Да, — ответила я. — Книга должна быть топором, который вскроет замерзшее море внутри нас. А чем же еще она должна быть?
— Жестом отказа перед лицом времени. Заявкой на бессмертие.
— Никто не бессмертен. Книги не бессмертны. Весь земной шар, на котором мы стоим, засосет солнце, и он сгорит дотла. После чего сама Вселенная взорвется и исчезнет в черной дыре. Ничто не выживет, ни я, ни ты, и уж конечно, не книги о воображаемых людях фронтира в Южной Африке восемнадцатого века, которые интересуют меньшинство.
— Я не имел в виду бессмертие в смысле существования за пределами времени. Я имею в виду существование после своей физической кончины.
— Ты хочешь, чтобы люди читали тебя после твоей смерти?
— Эта перспектива несколько меня утешает.
— Даже если тебя не будет рядом, чтобы это увидеть?
— Даже если меня не будет рядом, чтобы это увидеть.
— Но с какой стати люди будущего дадут себе труд читать книгу, которую ты пишешь, если она ничего им не говорит, если она не помогает им найти смысл жизни?
— Может быть, им все еще будет нравиться читать книги, которые хорошо написаны.
— Это глупо. Все равно что сказать, что если сконструировать достаточно хороший граммофон, то люди будут использовать его и в двадцать пятом веке. Но они не будут. Потому что граммофоны, как бы хорошо они ни были сделаны, к тому времени устареют. Они ничего не будут говорить людям двадцать пятого века.
— Может быть, в двадцать пятом веке еще останется меньшинство, которому будет любопытно послушать, как звучит граммофон конца двадцатого столетия.
— Коллекционеры. Люди, у которых есть хобби. И ты собираешься таким образом проводить свои дни: сидеть за письменным столом, мастеря предмет, который, быть может, сохранится как диковинка, а возможно, и нет?
Он пожал плечами:
— У тебя есть предложение получше?
Вы думаете, что я хвастаюсь. Я вижу. Считаете, что я придумываю диалоги, чтобы показать, какая я умная. Но именно такими были в то время наши с Джоном разговоры. Они были занятными. Я получала от них удовольствие, и мне не хватало их потом, когда я перестала с ним видеться. Вообще-то, мне, вероятно, больше всего не хватало этих разговоров. Он был единственным мужчиной из тех, кого я знала, который позволял мне побеждать себя в честном споре, который не бушевал и не убегал в ярости, когда видел, что проигрывает. А я всегда одерживала над ним верх — или почти всегда.
Причина была проста. Дело не в том, что он не умел спорить, но он строил свою жизнь согласно принципам, в то время как я всегда была прагматиком. Прагматизм одерживает верх над принципами — просто так уж устроен мир. Вселенная движется, земля изменяется под нашими ногами, принципы — это всегда шаг назад. Принципы — материал для комедии. В комедии принципы сталкиваются с реальностью. Я знаю, что он слыл угрюмым, но на самом деле Джон Кутзее был очень смешным. Персонаж из комедии. Мрачной комедии. Он смутно это сознавал, даже принимал. Вот почему я все еще оглядываюсь на него с нежностью, если хотите знать.
(Молчание.)
Я всегда хорошо умела спорить. В школе это всех нервировало, даже моих учителей. «Язык как бритва, — с легким упреком говорила мама. — Девочка не должна так спорить, девочка должна научиться быть более мягкой». Но порой она говорила: «Такая девочка, как ты, должна стать адвокатом». Она гордилась мной, моим характером, моим острым язычком. Мама была из того поколения, когда дочь, выйдя замуж, переходила из отцовского дома в дом мужа или свекра.
Итак, Джон спросил:
— У тебя есть предложение получше — насчет того, как еще использовать свою жизнь, если не писать книги?
— Нет. Но у меня есть одна идея, которая, возможно, тебя встряхнет и поможет дать направление твоей жизни.
— Что за идея?
— Найди себе хорошую женщину и женись на ней.
Он как-то странно на меня взглянул.
— Ты делаешь мне предложение? — осведомился он.
Я рассмеялась.
— Нет, — ответила я, — я уже замужем, благодарю. Найди женщину, которая больше тебе подходит, такую, которая вытащит тебя из твоей скорлупы.
«Я уже замужем, поэтому брак с тобой был бы двоемужием», — вот что осталось недосказанным. Однако, если вдуматься, что плохого в двоемужии, не считая того, что оно незаконно? Что делает двоемужие преступлением, тогда как адюльтер — всего лишь грех, развлечение? Я уже была прелюбодейкой, почему бы не стать еще и двоемужницей? В конце концов, это же Африка. Если ни одного африканского мужчину не потащат в суд за то, что у него две жены, почему мне запрещено иметь двух мужей, одного законного, второго тайного?
— Нет, это ни в коем случае не предложение, — повторила я, — но чисто гипотетически: если бы я была свободна, ты бы на мне женился?
Это был всего лишь вопрос, праздный вопрос. Но он, не говоря ни слова, так крепко сжал меня в объятиях, что я не могла вздохнуть. Это был его первый поступок, который шел прямо от сердца. Конечно, я видела его возбужденным животной страстью — мы же занимались в постели не обсуждением Аристотеля, — но никогда прежде я не видела его охваченным эмоциями. «Итак, — спросила я себя в изумлении, — неужели у этой холодной рыбы есть чувства?»
— Что такое? — спросила я, высвобождаясь из его объятий. — Ты что-то хочешь мне сказать?
Он молчал. Он плачет? Я включила лампу на ночном столике и посмотрела на него. Никаких слез, но вид у него был очень печальный.
— Если ты не скажешь, что происходит, — продолжала я, — то я не смогу тебе помочь.
Позже, когда он взял себя в руки, мы обговорили ситуацию.
— Для подходящей женщины, — сказала я, — ты был бы первоклассным мужем. Ответственный. Трудолюбивый. Умный. Настоящая находка. И в постели хорош (хотя это было не так). Нежный, — добавила я, немного помолчав, хотя и это было неправдой.
— И еще художник в придачу, — сказал он. — Ты забыла упомянуть об этом.
— Еще и художник в придачу. Художник, работающий со словом.
(Молчание.)
И?
Это все. Трудная для нас ситуация, с которой мы успешно справились. Тогда я впервые заподозрила, что он питает ко мне более глубокие чувства.
Более глубокие, чем что?
Чем чувства, которые любой мужчина мог бы питать к привлекательной жене соседа. Или к соседскому волу или ослу.
Вы хотите сказать, что он был в вас влюблен?
Влюблен… Влюблен в меня или в мой воображаемый образ? Не знаю. Но вот что я знаю: у него были основания быть мне благодарным. Я все для него облегчила. Есть мужчины, которым трудно ухаживать за женщиной. Они боятся показать свою заинтересованность, нарваться на резкий отпор. За страхом часто стоит история детства. Я никогда не принуждала Джона действовать. Это я ухаживала. Я соблазняла. Я диктовала условия любовной связи. И даже решала, когда закончить наши отношения. Итак, вы спрашиваете, был ли он влюблен? И я отвечу: он был благодарен.
(Молчание.)
Впоследствии я часто размышляла о том, что было бы, если бы вместо того, чтобы отталкивать его, я бы ответила на его чувства. Если бы у меня тогда хватило мужества развестись с Марком, а не ждать еще тринадцать-четырнадцать лет, и если бы я вышла замуж за Джона. Сложилась бы моя жизнь лучше? Возможно. А может, и нет. Но тогда я не была бы бывшей любовницей, которая сейчас беседует с вами. Я была бы скорбящей вдовой.
Крисси была проблемой, ложкой дегтя в бочке меда. Крисси была очень привязана к отцу, и мне становилось все труднее справляться с ней. Она была уже не младенец — ей должно было скоро исполниться два, — и хотя она на удивление медленно училась говорить (оказалось, что я зря беспокоилась, позже она наверстала и тараторила без умолку), она с каждым днем становилась все более подвижной и бесшабашной. Научилась вылезать из своей кроватки, мне пришлось нанять мастера, чтобы он поставил калитку на верхней лестничной площадке, иначе она могла бы грохнуться с лестницы.
Помню, как однажды ночью Крисси внезапно появилась у моей кровати, протирая глаза и хныча. У меня хватило присутствия духа схватить ее и быстро унести в детскую, прежде чем она поняла, что рядом со мной в постели не папа, а что, если в следующий раз не так повезет?
Я никогда не была совершенно уверена насчет того, какое скрытое влияние может оказать моя двойная жизнь на ребенка. С одной стороны, я говорила себе, что поскольку я физически удовлетворена и пребываю в согласии с собой, то это должно повлиять на нее благотворно. Если вам кажется это эгоцентричным, то позвольте напомнить, что в то время, в 1970-е, с прогрессивной точки зрения секс приветствовался в любом обличье, с любым партнером. С другой стороны, было ясно, что Крисси находит чередование папы и дяди Джона в нашем доме странным. Что произойдет, когда она начнет говорить? А что, если она перепутает этих двоих и назовет отца дядей Джоном? Тогда начнется настоящий ад.
Я всегда считала Зигмунда Фрейда болтуном, начиная с эдипова комплекса и кончая его нежеланием видеть, что дети постоянно подвергаются сексуальному унижению, даже в домах его клиентов из среднего класса. И тем не менее я согласна, что дети с самого раннего возраста проводят много времени, ломая голову над своим местом в семье. Если брать Крисси, наша семья до того момента была простой: она сама, солнце в центре Вселенной, плюс мама и папа, планеты-спутники. Я приложила некоторые усилия к тому, чтобы объяснить, что Мария, которая появляется в восемь утра и исчезает в полдень, не является членом нашей семьи. «Марии сейчас пора домой, — говорила я ей при Марии. — Попрощайся с Марией. У Марии есть своя собственная маленькая девочка, которую нужно кормить и заботиться о ней». (Я упоминала только одну дочку Марии, чтобы не усложнять дело. Мне было хорошо известно, что у Марии семь детей, которых нужно кормить и одевать: пять ее собственных и двое — ее сестры, которая умерла от туберкулеза.)
Что касается семьи Крисси в более широком понимании, то ее бабушка по моей линии умерла еще до ее рождения, а дедушка, как я вам уже говорила, обитал в санатории. Родители Марка жили в сельской местности Восточной Капской провинции, в фермерском доме, окруженном забором высотой два метра, с проволокой, по которой был пропущен электрический ток. Они никогда не ночевали вне дома, опасаясь, что ферму ограбят и уведут скот, так что можно было считать, что они живут как бы в тюрьме. Старшая сестра Марка жила за тысячи миль от нас, в Сиэтле, мой брат никогда не приезжал в наши края. Итак, у Крисси было весьма упрощенное представление о семье. Единственной сложностью был дядя, который в полночь прокрадывался в мамину постель. Как вписывался в картину этот дядя? Он член семьи или, напротив, червь, разъедающий ее изнутри?
И Мария — сколько знала Мария? У меня никогда не было уверенности на этот счет. В те дни труд мигрантов был в Южной Африке нормой, так что Марии, наверно, была очень хорошо знакома ситуация, когда муж прощается с женой и детьми и отправляется в большой город на заработки. Но одобряла ли Мария жен, забавлявшихся в отсутствие мужей, — это другой вопрос. Хотя Мария никогда не видела моего ночного посетителя, вряд ли она обманывалась на этот счет. Такие посетители оставляют после себя слишком много следов.
Однако что это? Сейчас действительно шесть? Я и понятия не имела, что так поздно. Придется прерваться. Можете прийти завтра?
К сожалению, завтра мне нужно уезжать домой. Я лечу отсюда в Торонто, а из Торонто — в Лондон. Мне бы ужасно не хотелось…
Хорошо, давайте поторопимся. Осталось немного. Я буду рассказывать быстрее.
Однажды ночью Джон появился в необычно возбужденном состоянии. Он принес маленький плеер, в который была вставлена кассета: струнный квинтет Шуберта. Я бы не назвала это сексуальной музыкой, к тому же была не в том настроении, но он хотел заниматься любовью и горел желанием — извините за подробности, — чтобы мы координировали наши движения с музыкой, с ее медленным темпом.
Ну что же, медленный темп может быть очень красивым, но меня он совсем не заводил. К тому же я не могла отделаться от картинки на коробке от кассеты: там был изображен Франц Шуберт, похожий не на бога музыки, а на измученного венского клерка с насморком.
Не знаю, помните ли вы эту медленную часть, но там есть длинное соло на скрипке на фоне вибрирующего альта, и я чувствовала, что Джон старается двигаться в том же ритме. Все это показалось мне искусственным и комичным. Так или иначе моя отстраненность передалась Джону.
— Не думай ни о чем! — прошипел он. — Чувствуй музыку!
Ничто так не раздражает, как когда тебе говорят, что именно ты должен чувствовать. Я отвернулась от него, и его маленький эротический эксперимент сразу же потерпел крах.
Позже он попытался объясниться. Мол, хотел продемонстрировать что-то на предмет истории чувств, сказал он. Чувства имеют свою собственную историю. Они зарождаются во временных рамках, какое-то время живут, а потом умирают. Те чувства, которые существовали во времена Шуберта, теперь в основном умерли. Единственная возможность для нас их испытать — через музыку того времени, потому что музыка — это след, запись чувств.
О’кей, сказала я, но почему мы должны трахаться в то время, как слушаем музыку?
Потому что медленный темп квинтета — как раз о траханье, ответил он. Если бы, вместо того чтобы сопротивляться, я позволила музыке войти в меня и вдохновить, то испытала бы проблески чего-то совершенно необычного и познала, как это было — заниматься любовью в постбонапартистской Австрии.
— Как это было для постбонапартистского мужчины или для постбонапартистской женщины? — осведомилась я. — Для господина Шуберта или для госпожи Шуберт?
Это просто вывело его из себя. Он терпеть не мог, когда высмеивали его любимые теории.
— Музыка — не о траханье, — продолжала я. — Вот в чем твоя ошибка. Музыка — о прелюдии. Она — об ухаживании. Ты поешь девушке прежде, чем она пустит тебя в свою постель, а не в то время, когда ты с ней уже в постели. Ты поешь ей, чтобы добиться ее, завоевать ее сердце. Если ты не счастлив со мной в постели, возможно, это оттого, что ты не завоевал мое сердце.
На этом мне следовало бы остановиться, но я не остановилась, а пошла дальше.
— Ошибка, которую мы оба сделали, — сказала я, — в том, что мы пропустили прелюдию. Я не виню тебя, это и моя вина, но тем не менее это было неправильно. Секс куда лучше, когда ему предшествует долгое ухаживание. Тогда он больше удовлетворяет эмоционально. И больше удовлетворяет эротически. Если ты пытаешься усовершенствовать нашу сексуальную жизнь, то не добьешься этого, заставляя меня трахаться в такт музыке.
Я ожидала, что он станет возражать, выступать в защиту музыкального секса. Но он не попался на удочку. Вместо этого надулся и повернулся ко мне спиной.
Я знаю, что противоречу тому, что сказала раньше — о том, что он умел проигрывать, — но на этот раз я, по-видимому, и в самом деле задела его больное место.
Но раз уж я пошла в наступление, то не могла отступать.
— Иди домой и попрактикуйся в ухаживании, — посоветовала я. — Давай уходи. И захвати своего Шуберта. Приходи снова, когда научишься.
Это было жестоко, но он заслужил это тем, что не отвечал мне.
— Хорошо, я уйду, — ответил он угрюмо. — Мне все равно нужно заняться делами. — И начал одеваться.
«Заняться делами!» Я схватила первое, что оказалось под рукой, — хорошенькую глиняную тарелку, коричневую, с желтым ободком, одну из тех шести, что мы с Марком купили в Свазиленде. На миг я все-таки увидела комическую сторону этой сцены: любовница с распущенными темными волосами и обнаженной грудью проявляет свой бурный центральноевропейский темперамент, выкрикивая оскорбления и швыряя тарелки. А потом я швырнула эту тарелку.
Она ударила его в шею и отскочила на пол, не разбившись. Сгорбив плечи, он с изумленным видом повернулся ко мне. Уверена, что в него никогда не бросали тарелок.
— Уходи! — закричала я, быть может, даже завопила и замахала на него руками. Проснулась Крисси и начала плакать.
Как ни странно, даже потом я не испытывала сожаления. Напротив, я была возбуждена и гордилась собой. «От всей души! — сказала я себе. — Моя первая тарелка!»
(Молчание.)
Были и другие?
Другие тарелки? Много.
(Молчание.)
Значит, вот так и закончились ваши с ним отношения?
Не совсем. Была еще кода. Я расскажу вам об этой коде, и тогда уже будет все.
Настоящий конец возвестил презерватив, полный засохшей спермы. Марк выудил его из-под кровати. Я была поражена. Как же я его не заметила? Это выглядело так, будто я хотела, чтобы он был найден, хотела кричать о своей измене на каждом перекрестке.
Мы с Марком никогда не пользовались презервативами, так что не имело смысла лгать.
— Сколько? — спросил он.
— С прошлого декабря, — ответила я.
— Ты сука, — воскликнул он, — грязная, лживая сука! А я тебе доверял!
Он собирался выбежать из комнаты, но потом передумал, повернулся и — извините, я хочу задернуть занавес над тем, что произошло дальше, об этом слишком стыдно рассказывать. Я просто скажу, что это удивило меня, шокировало, но больше всего привело в ярость.
— Вот этого, Марк, я никогда тебе не прощу, — заявила я, когда пришла в себя. — Существуют границы, и ты только что их перешел. Я ухожу, а ты теперь для разнообразия присмотри за Крисси.
В ту минуту, когда я произнесла: «Я ухожу, а ты теперь присмотри за Крисси», — клянусь, я имела в виду только то, что ухожу из дома и он мог бы присмотреть за ребенком днем. Но, сделав пять шагов к двери, я увидела как бы ослепительную вспышку: это действительно может быть минутой освобождения, минутой, когда я покончу с неудачным браком и никогда не вернусь. Тучи над моей головой, тучи в моей голове рассеялись, испарились. «Не думай! — приказала я себе. — Просто сделай это!» Не замедляя шага, я повернулась, поднялась наверх, сложила в сумку кое-что из нижнего белья и спустилась вниз.
Марк загородил мне дорогу.
— Куда это ты собралась? — осведомился он. — Ты идешь к нему?
— Убирайся к черту, — сказала я и попыталась пройти, но он схватил меня за руку.
— Отпусти! — приказала я.
Никакого крика — только короткая команда, но казалось, будто с небес на меня спустились корона и королевская мантия. Он молча отпустил меня. Когда я отъезжала от дома, он все еще стоял в дверях, утратив дар речи.
«Так легко! — ликовала я. — Так легко! Почему я не сделала этого раньше?»
Вот что удивляло меня относительно той ситуации, которая фактически была одним из ключевых моментов моей жизни, удивляло тогда и продолжает удивлять по сей день. Даже если что-то внутри (для простоты назовем это подсознанием, хотя у меня есть свои соображения насчет классического подсознания) удержало меня от того, чтобы проверить под кроватью, удержало именно для того, чтобы ускорить супружеский кризис, — почему же Мария оставила лежать там этот предмет, выдающий меня с головой, Мария, которая определенно не была частью моего подсознания, Мария, в обязанности которой входила уборка? Не заметила презерватив намеренно? Выпрямилась, увидев его, и сказала себе: «Это уж слишком! Либо я буду защищать святость супружеского ложа, либо сделаюсь соучастницей этого возмутительного дела!»
Иногда я воображаю, как лечу в Южную Африку, новую, демократическую Южную Африку, о которой тогда мечтали, с единственной целью: отыскать Марию, если она еще жива, и получить от нее ответ на этот неотвязный вопрос.
Нет, я, конечно, сбежала не для того, чтобы соединиться с ним, как в ревнивой ярости сказал Марк, но куда же я направлялась? Ведь у меня не было друзей в Кейптауне, никого, кто не был бы в первую очередь другом Марка, и только во вторую моим.
Было одно заведение, которое я приметила раньше, проезжая через Уинберг: старый особняк с вывеской «„Отель Кентербери“ / жилье / завтрак, обед, ужин или на выбор / оплата за неделю или за месяц». Я решила остановиться в «Кентербери».
Да, сказала женщина за стойкой, как раз есть свободный номер. Собираюсь ли я остановиться на неделю или на более длительный срок? На неделю, сказала я, пока на неделю.
Номер, о котором шла речь, — потерпите, это имеет отношение к делу, — был на первом этаже. Он был просторный, с маленькой ванной комнатой, компактным холодильником и застекленными дверями, выходившими на тенистую веранду, увитую плющом.
— Очень мило, — сказала я. — Беру.
— А ваш багаж? — спросила женщина.
— Мой багаж прибудет позже, — ответила я, и она поняла. Не сомневаюсь, что я была не первой сбежавшей женой, которая возникла на пороге «Кентербери». Уверена, что у них был постоянный наплыв разъяренных супругов и к тому же славная маленькая прибыль от тех, кто, заплатив за неделю вперед, переночевал, а потом, раскаявшись, устав или соскучившись по дому, выписывался из отеля уже на следующее утро.
Но я не раскаивалась и уж точно не скучала по дому. Я была готова сделать «Кентербери» своим домом до тех пор, пока бремя ухода за ребенком не заставит Марка искать примирения.
Женщина начала нести какой-то вздор о безопасности, к которому я не особенно прислушивалась: ключи от дверей, ключи от калитки, плюс правила парковки, правила для посетителей, правила о том, правила о сем. У меня не будет посетителей, сообщила я ей.
В тот вечер я обедала в унылом зале «Кентербери», где впервые увидела других постояльцев, которые, казалось, сошли прямо со страниц Уильяма Тревора или Мюриел Спарк. Но я, несомненно, производила на них такое же впечатление: еще одна сбежавшая от неудачного брака. Я рано улеглась в постель и спала хорошо.
Я думала, что буду наслаждаться вновь обретенным одиночеством. Я съездила в город, сделала кое-какие покупки, посмотрела выставку в Национальной галерее, зашла на ленч в «Гарденз». Но на второй вечер, когда я сидела одна в комнате после скверного ужина, состоявшего из увядшего салата и отварного морского языка под соусом бешамель, на меня внезапно нахлынуло одиночество и, что еще хуже, жалость к себе. Из холла я позвонила Джону и шепотом (женщина за стойкой подслушивала) рассказала о том, что случилось.
— Хочешь, я приеду? — спросил он. — Можем сходить в кино на поздний сеанс.
— Да, — ответила я, — да, да, да.
Я снова повторяю, что ни в коем случае не сбежала от мужа и ребенка, чтобы быть с Джоном. Это не был роман такого рода. Фактически это вряд ли можно было назвать романом — скорее дружбой, дружбой с сексуальным компонентом, значение которого, во всяком случае для меня, было скорее символическим. Спать с Джоном было моим способом сохранить уважение к себе. Надеюсь, вы это понимаете.
И тем не менее в считанные минуты после того, как он прибыл в «Кентербери», мы с ним оказались в постели, более того: мы в кои-то веки занимались любовью так, что было бы о чем рассказать лучшей подруге. Я даже всплакнула под занавес.
— Не знаю, почему я плачу, — рыдала я. — Я так счастлива.
— Это оттого, что ты не спала прошлой ночью, — сказал он, считая, что должен меня утешать. — Это оттого, что ты вся на нервах.
Я пристально посмотрела на него. «Оттого, что ты вся на нервах», — кажется, он действительно в это верил. У меня захватило дух от того, каким глупым он может быть, каким нечувствительным. Однако по-своему он был прав. Дело в том, что мой день свободы был окрашен воспоминанием об унизительной стычке с Марком, так что я чувствовала себя скорее ребенком, которого отшлепали, нежели согрешившей супругой. Если бы не это, я, вероятно, не позвонила бы Джону и, следовательно, не оказалась бы с ним в постели. Так что да, я была расстроена, почему бы и нет? Мой мир перевернулся с ног на голову.
И был еще один источник для беспокойства, который очень трудно было пережить: стыд оттого, что меня разоблачили. Потому что действительно, если смотреть на ситуацию беспристрастно, то я с моей мелкой грязной интрижкой в Констанциаберге вела себя ничуть не лучше, чем Марк, с его грязной связью в Дурбане, — получалось как бы «зуб за зуб».
Дело в том, что я дошла до какого-то морального предела. Приступ эйфории от ухода из дома закончился, возмущение утихло, что касается одинокой жизни, то ее привлекательность быстро тускнела. Однако как же я могла загладить дело иначе, чем вернувшись к Марку с поджатым хвостом, чтобы помириться и снова взять на себя обязанности примерной жены и матери? И когда я пребывала в таком смятении духа — вдруг этот пронзительно сладостный секс! Что говорило мне мое тело? Что когда оборонительные укрепления пали, открываются ворота для наслаждения? Что супружеская постель — плохое место для адюльтера и в отелях лучше? Я понятия не имею, что чувствовал Джон, он никогда не был открытым, но что касается меня, я не сомневалась в том, что те полчаса, которые я только что пережила, останутся вехой в моей эротической жизни. Так и случилось. По сей день. А иначе с какой стати мне бы об этом говорить?
(Молчание.)
Я рада, что рассказала это. Теперь я чувствую себя не такой виноватой в той истории с Шубертом.
(Молчание.)
Во всяком случае, я заснула в объятиях Джона. Когда я проснулась, было темно, и я не имела ни малейшего представления о том, где нахожусь. «Крисси, — подумала я, — я совсем забыла покормить Крисси!» Я даже поискала выключатель, который был не в том месте, прежде чем все вспомнила. Я была одна (Джон бесследно исчез), было шесть утра.
Я позвонила Марку из холла.
— Хэлло, это я, — сказала я бесстрастным, очень мирным голосом. — Прости, что звоню так рано, но как там Крисси?
Марк был не в настроении мириться.
— Где ты? — осведомился он.
— Я звоню из Уинберга, — ответила я. — Остановилась в отеле. Подумала, что нам нужно отдохнуть друг от друга, пока все не уляжется. Как Крисси? Какие у тебя планы на эту неделю? Собираешься в Дурбан?
— Не твое дело, — ответил он. — Если хочешь оставаться там — оставайся.
Даже по телефону я слышала, что он в ярости. Снова нахлынули воспоминания обо всем, что мне в нем не нравилось.
— Не дури, Марк, — сказала я, — ты же не умеешь ухаживать за ребенком.
— Ты тоже, грязная сука! — ответил он и бросил трубку.
В то же утро, когда я пошла по магазинам, то обнаружила, что мой банковский счет заблокирован.
Я поехала в Констанциаберг. Мой ключ повернулся в американском замке, но дверь оказалась закрытой на два замка. Я все стучала и стучала. Никакого ответа. Присутствия Марии также не наблюдалось. Я обошла вокруг дома. Автомобиля Марка не было, окна были закрыты.
Я позвонила в его офис.
— Он уехал в наш офис в Дурбане, — ответила девушка на коммутаторе.
— В его доме авария, — сказала я. — Вы не могли бы связаться с Дурбаном и оставить сообщение? Попросите его позвонить жене. Как только сможет, по следующему номеру. Скажите, что это срочно. — И я дала номер отеля.
Я ждала несколько часов, но звонка не последовало.
Где же Крисси? Вот что мне больше всего хотелось узнать. Казалось невероятным, что Марк взял ребенка с собой в Дурбан. Но если не взял, то что же он с ней сделал?
Я позвонила прямо в Дурбан. Нет, ответила секретарша, Марка нет в Дурбане, на этой неделе его там не ожидают. Пробовала ли я звонить в офис фирмы в Кейптауне?
Обезумев к этому времени, я позвонила Джону.
— Мой муж взял ребенка и удрал, растворился в воздухе, — сообщила я. — У меня нет денег. Я не знаю, что делать. Есть какие-нибудь предложения?
В холле находилась пожилая чета, постояльцы, которые откровенно меня подслушивали. Но мне уже было все равно, что кому-то станет известно о моих проблемах. Мне хотелось плакать, но вместо этого я засмеялась.
— Он скрылся вместе с моим ребенком, а из-за чего? — сказала я. — Вот из-за этого. — Я сделала жест в сторону интерьера отеля «Кентербери». Вот за это меня наказывают? — И тут я действительно разрыдалась.
Поскольку Джон был за несколько миль от меня, он не мог видеть мой жест, поэтому (это дошло до меня потом), наверно, придал совсем другое значение словам «из-за этого». Он, должно быть, решил, что я говорю о нашем с ним романе — дескать, оно того не стоило.
— Ты хочешь обратиться в полицию? — спросил он.
— Не смеши, — возразила я. — Нельзя же сбежать от мужа, а потом обвинять его, будто он украл ребенка.
— Хочешь, чтобы я приехал и забрал тебя?
Я услышала в его голосе настороженность. И это было вполне понятно. Я бы тоже проявила осторожность на его месте, когда на другом конце провода женщина в истерике. Но мне не нужна была осторожность, мне нужен был мой ребенок.
— Нет, я не хочу, чтобы меня забирали, — отрезала я.
— У тебя хоть есть какая-нибудь еда? — осведомился он.
— Я не хочу есть, — ответила я. — И хватит этих глупых разговоров. Прости, я не знаю, зачем позвонила. До свидания. — И я повесила трубку.
Я не хотела есть, но была бы не прочь выпить — например неразбавленного виски, — а потом заснуть мертвым сном без сновидений.
Я как раз рухнула в постель в своем номере и накрыла голову подушкой, когда в застекленную дверь постучали. Это был Джон. Мы обменялись словами, которые я не стану повторять. Короче говоря, он привез меня на Токай-роуд и уложил в своей комнате. Сам он спал на диване в гостиной. Я отчасти ожидала, что он придет ко мне ночью, но он не пришел.
Меня разбудил разговор шепотом. Солнце уже взошло. Я услышала, как закрылась входная дверь. Долгая тишина. Я была одна в этом чужом доме.
Ванная убогая, унитаз грязный. В воздухе висел неприятный запах мужского пота и влажных полотенец. Я понятия не имела, куда пошел Джон и когда вернется. Я приготовила себе кофе и занялась изучением квартиры. Во всех комнатах были такие низкие потолки, что я почувствовала, как задыхаюсь. Это был всего лишь фермерский коттедж, я это понимала, но почему его построили для карликов?
Я заглянула в комнату старшего Кутзее. Свет не выключили — в центре потолка светилась единственная тусклая лампочка без абажура. Кровать не застелена. На столике у кровати сложенная газета с кроссвордом. На стене любительская картина с изображением побеленного голландского фермерского дома в Капской провинции и фотография в рамке, с которой смотрела сурового вида женщина. Маленькое окно со стальной решеткой выходило на веранду перед домом, на которой не было ничего, кроме пары брезентовых шезлонгов и увядших папоротников в горшках.
Комната Джона, в которой я спала, была побольше и лучше освещена. Книжная полка: словари, разные самоучители, фразеологические словари. Беккет. Кафка. На столе беспорядочно навалены бумаги. Картотечный шкаф. Я праздно порылась в ящиках письменного стола. В нижнем ящике — коробка с фотографиями, которые я просмотрела. Что я искала? Я и сама не знала. Чего-то, что узнаю, только когда найду. Но этого там не было. Большинство фотографий были из его школьных лет: спортивные команды, портреты класса.
С улицы донесся шум, и я вышла. Прекрасный день, небо ослепительно голубое. Джон выгружал из пикапа кровельное железо.
— Прости, что бросил тебя, — сказал он. — Нужно было это забрать, а я не хотел тебя будить.
Я переставила шезлонг на солнышко, закрыла глаза и позволила себе немного помечтать. Я не собиралась бросать своего ребенка. Не собиралась разрушать свой брак. И тем не менее — а что, если бы я это сделала? Если бы забыла о Марке и Крисси, поселилась в этом уродливом маленьком доме, стала третьим членом семьи Кутзее, Белоснежкой при двух гномах, стряпала бы, убирала, стирала, может быть, даже помогала чинить крышу? Сколько бы времени прошло, прежде чем зажили мои раны? И сколько бы времени прошло, прежде чем явился настоящий принц, принц моей мечты, который узнал бы меня, понял, кто я такая, усадил на своего белого коня и увез вдаль на закате?
Потому что Джон Кутзее не был моим принцем. Наконец я дошла до главного. Если именно этот вопрос вы подсознательно задавали, приехав в Кингстон: «Это еще одна из женщин, что приняли Джона Кутзее за своего принца?» — то сейчас вы получите на него ответ. Джон не был моим принцем. И это не все: если вы внимательно слушали, то теперь уже понимаете, насколько маловероятно, что он мог быть принцем, настоящим принцем, для какой-либо девушки на земле.
Вы не согласны? Вы думаете иначе? Вы считаете, что виновата я, а не он, что дело было во мне? Тогда вспомните книги, которые он написал. Какая тема переходит из одной книги в книгу? Что женщина не влюбляется в мужчину. Мужчина может любить или не любить женщину, но женщина никогда не любит мужчину. Как вы думаете, что отражает эта тема? Моя догадка, основанная на опыте общения с ним, заключается в том, что эта тема отражает его жизненный опыт. Женщины не влюблялись в него — женщины в здравом уме. Они присматривались к нему, принюхивались, может быть, даже испытывали его. А потом уходили.
Уходили, как я. Я могла бы остаться на Токай-роуд, как уже сказала, в роли Белоснежки. У этой мысли были свои соблазнительные стороны. Но в конечном счете я не осталась. Джон был мне другом в тяжелой ситуации в моей жизни, он был костылем, на который я оперлась, но он никогда не был моим возлюбленным в полном смысле слова. Потому что для настоящей любви нужны два полноценных человеческих существа, и они должны подходить друг другу. Как Инь и Ян. Как электрическая вилка и розетка. Как мужчина и женщина. Мы с ним не подходили друг другу.
Поверьте, в течение этих лет я много размышляла о Джоне и его типе. То, что я скажу сейчас, будет сказано с должным уважением и, надеюсь, без предубеждения. Потому что, как я уже говорила, Джон был важен для меня. Он научил меня многому. Он был другом и остался другом даже после того, как я с ним порвала. Когда мне было тоскливо, он всегда мог поднять мне настроение шуткой. Однажды он неожиданно поднял меня до вершин эротического экстаза — увы, лишь однажды! Но дело в том, что Джон не был создан для любви, он был устроен иначе, не так, чтобы подходить кому-то или чтобы кто-нибудь подходил ему. Как сфера. Как стеклянный шар. С ним невозможно было соединиться. Таков мой вывод — по зрелом размышлении.
Что не должно вас удивить. Вероятно, вы думаете, что это справедливо в отношении художников вообще, художников-мужчин, что они не созданы для того, что я называю любовью, они не могут или не хотят отдавать себя полностью по той простой причине, что свою тайную сущность им нужно сохранить для искусства. Я права? Это то, во что вы верите?
Верю ли я, что художники не созданы для любви? Нет. Не обязательно. Я стараюсь без предубеждения подходить к этому вопросу.
Но вы же не можете бесконечно оставаться непредубежденным, если хотите, чтобы ваша книга была написана. Смотрите: перед нами человек, который в самых интимных из человеческих отношений не может ни с кем соединиться или может соединиться только на краткий миг, мимолетно. И тем не менее, как он зарабатывал на жизнь? Он зарабатывал на жизнь, описывая интимный человеческий опыт, описывая как эксперт. Потому что о чем же романы, как не об интимном человеческом опыте, не так ли? Романы, в отличие от поэзии или живописи. Вам не кажется это странным?
(Молчание.)
Я была с вами очень откровенна, мистер Винсент. Например, эта история с Шубертом: я никогда никому ее не рассказывала, кроме вас. Почему? Потому что я думала, что это выставит Джона в слишком смешном свете. Ну кому, кроме идиота, придет в голову приказывать женщине, в которую он, как предполагается, влюблен, брать уроки секса у какого-то мертвого композитора, какого-то венского Bagatellenmeister? Когда мужчина и женщина влюблены, они создают собственную музыку, это происходит инстинктивно, им не нужны уроки. Но что же делает наш друг Джон? Он притаскивает в спальню третье лицо. Франц Шуберт становится номером один, учителем любви, Джон становится номером два, последователем маэстро, а я становлюсь номером три, инструментом, на котором будет исполняться секс-музыка. Мне кажется, это все, что вам нужно знать о Джоне Кутзее. Мужчина, который принял свою любовницу за скрипку и который, вероятно, проделывал это с каждой женщиной в своей жизни: принимал ее за тот или иной музыкальный инструмент — скрипку, фагот, тимпан. Тут уж не знаешь, плакать или смеяться!
Вот почему он никогда не был для меня прекрасным принцем. Вот почему я так и не позволила ему умчать меня на белом коне. Потому что он был не принцем, а лягушкой. Потому что он не был человеком в полном смысле слова.
Я сказала, что буду с вами откровенной, и сдержу свое обещание. Я действительно расскажу вам еще одну откровенную вещь, всего одну, а потом остановлюсь, и это будет конец. Расскажу о той ночи, которую пыталась вам описать, ночи в отеле «Кентербери», когда после всех экспериментов мы вдвоем наконец-то нашли правильную химию, правильную комбинацию. Как же это нам удалось, можете вы спросить — и я тоже спрашиваю, — если Джон был лягушкой, а не принцем?
Позвольте рассказать, как я вижу эту знаменательную ночь. Мне было больно, я была в смятении, вне себя от беспокойства. Джон увидел или догадался, что со мной происходит, и в кои-то веки открыл свое сердце, которое обычно было защищено броней. С открытыми сердцами, его и моим, мы сблизились. Для него, впервые открывшего свое сердце, это могло стать поворотным пунктом, началом новой жизни для нас двоих. Но что же дальше? Джон проснулся среди ночи и увидел меня, спящую рядом, на моем лице, несомненно, был написан покой, даже блаженство — блаженство, которое не столь уж недостижимо в этом мире. Он увидел меня, увидел такой, какой я была в ту минуту, испугался, поспешно снова одел свое сердце в броню, с цепями и крепким замком, и, крадучись, удалился в темноту.
Вы думаете, мне легко простить ему это? Думаете, легко?
Вы слишком суровы к нему, если можно так выразиться.
Нет, это не так. Просто я говорю правду. Без правды, какой бы суровой она ни была, нет исцеления. Вот и все. Это конец моего рассказа для вашей книги. Смотрите-ка, уже почти восемь часов. Вам пора. У вас утром самолет.
Еще всего один вопрос, один короткий вопрос.
Нет, решительно нет. У вас было достаточно времени. Конец. Fin[47]. Ступайте.
Позвольте мне ввести вас в курс дела, миссис Джонкер, относительно того, что я делал с тех пор, как мы встретились в прошлом декабре. По возвращении в Англию я расшифровал пленки с нашими беседами. Я попросил коллегу — она родом из Южной Африки — проверить, правильно ли я написал слова на африкаанс. Потом сделал нечто весьма радикальное — надеюсь, вы это одобрите. Я убрал собственные восклицания, подсказки и вопросы, и получилась проза, которая читается как ваш непрерывный рассказ.
А теперь мне бы хотелось прочесть этот новый текст вместе с вами и дать вам возможность прокомментировать его. Как вам такая идея?
Хорошо.
И еще одно. Поскольку история, рассказанная вами, очень длинная, длиннее, чем я ожидал, я решил в некоторых местах как бы инсценировать ее, для разнообразия позволив разным людям говорить своим собственным голосом. Вы поймете, что я имею в виду, когда мы начнем.
Хорошо.
Итак, начинаем.
В прежние времена в Рождество на семейной ферме собиралось очень много народа. В Вулфонтейн отовсюду съезжались сыновья и дочери Геррита и Лени Кутзее, вместе с мужьями, женами и отпрысками (отпрысков с каждым годом становилось все больше), чтобы всю неделю смеяться, шутить и вспоминать — а кроме того, есть. Для мужчин это было еще и время охоты на дичь, на антилоп.
Но теперь, в 1970-е, людей на этих семейных сборищах становилось, как ни печально, все меньше. Геррит Кутзее давно лежит в могиле, Лени с трудом передвигает ноги в лечебнице в Стрэнде. Что касается их двенадцати сыновей и дочерей, то первенец уже присоединился к сонму теней, наедине с собой…
Сонм теней?
Слишком высокопарно? Я изменю это. Первенец уже покинул этот мир. Наедине с собой те, кто еще жив, задумываются о своем конце и содрогаются.
Нет, мне это не нравится.
Вы имеете в виду «содрогаются»? Нет проблем. Я уберу. Уже покинул этот мир. У тех, кто еще жив, шутки стали сдержаннее, воспоминания печальнее, аппетит за столом умереннее. Что касается охоты, то никто больше не охотится: старые кости устали, да и в любом случае, поскольку год за годом идет засуха, в вельде не осталось никого из тех, кого стоит подстрелить.
Что касается третьего поколения, то сыновья и дочери сыновей и дочерей теперь в основном поглощены своими делами или слишком безразличны к большой семье. В этом году присутствуют только четверо из этого поколения: ее кузен Майкл, унаследовавший ферму, ее кузен Джон из Кейптауна, ее сестра Кэрол и она сама, Марго. Из этой четверки только она, насколько ей известно, оглядывается на прежние времена с чем-то похожим на ностальгию.
Не понимаю. Почему вы называете меня «она»?
Из этой четверки только одна Марго, насколько ей (Марго) известно, оглядывается на прежние дни с чем-то похожим на ностальгию… Да, звучит неуклюже. Так не пойдет. Я ввел это слово «она» как бы в качестве «я», но это не «я». Вам правда так не нравится?
Мне кажется, что это сбивает с толку. Впрочем, вам виднее. Продолжайте.
Присутствие Джона на ферме — источник беспокойства. После всех лет, проведенных за морем, — его не было так долго, что все решили, будто он уехал навсегда, — он неожиданно снова появляется, причем с каким-то позорным пятном. Эту историю передают шепотом — о том, что он сидел в американской тюрьме.
Родня просто не знает, как вести себя с ним. Еще никогда в семье не было преступников — если только он и в самом деле преступник. Банкрот был: человек, женившийся на ее тете Мари, хвастун и горький пьяница, которого семья не одобряла с самого начала, объявил себя банкротом, чтобы не платить долги, и после этого палец о палец не ударил, бездельничая дома и сидя на шее у жены. Но банкротство, хотя после него и остается скверный привкус, не преступление, а вот тюрьма — это тюрьма.
По ее мнению, Кутзее могли бы быть поприветливее с заблудшей овцой. Она всегда питала слабость к Джону. Детьми они в открытую обсуждали намерение пожениться, когда вырастут. Они считали, что им это разрешат — почему бы и нет? И не понимали, почему взрослые только улыбаются и не отвечают.
Я и правда вам это рассказывала?
Рассказывали. Хотите, чтобы я это убрал? Мне это нравится. Так мило.
Хорошо, оставьте как есть. (Смеется.) Продолжайте.
Ее сестра Кэрол придерживается совсем другого мнения. Кэрол замужем за немцем, инженером, который много лет пытается уехать с ней из Южной Африки в Соединенные Штаты. Кэрол ясно дала понять, что не желает, чтобы в ее американском досье было указано, что она состоит в родстве с человеком, который, преступник он или нет, не в ладах с законом, их законом. Но враждебность Кэрол к Джону глубже. Она считает его жеманным и высокомерным. Кичась своим engelse (английским) образованием, говорит Кэрол, Джон свысока смотрит на Кутзее, на всех до единого. Она просто не может понять, почему он решил удостоить их своим присутствием на Рождество.
Ее, Марго, расстраивает такое отношение сестры. Она считает, что сестра становится все более бесчувственной с тех пор, как вышла замуж и начала вращаться в кругах мужа, кругах немецких и швейцарских эмигрантов, которые приехали в Южную Африку в 1960-х годах, чтобы быстро заработать, а теперь, когда страна переживает бурные времена, готовятся бежать с корабля.
Не знаю. Не знаю, позволю ли я вам это сказать.
Ну что ж, как бы вы ни решили, я подчинюсь. Но вы сами мне это говорили, слово в слово. И вряд ли ваша сестра заметит неизвестную книгу, опубликованную академическим издательством в Англии. Где сейчас ваша сестра?
Они с Клаусом живут во Флориде, в городе под названием Санкт-Петербург. Я там никогда не бывала. Что касается вашей книги, то кто-нибудь из друзей сестры может наткнуться на нее и послать ей — никогда не угадаешь. Но это не главное. Когда я беседовала с вами в прошлом году, тогда у меня сложилось впечатление, что вы просто собираетесь расшифровать интервью. Я понятия не имела, что вы станете полностью его переписывать.
Это не совсем так. На самом деле я его не переписывал, а просто придал другую форму — форму рассказа. От новой формы содержание не меняется. Если вам кажется, что я позволяю вольности с самим содержанием, это другой вопрос. Вы считаете, что я допускаю слишком много вольностей?
Не знаю. Что-то кажется мне неправильным, но пока не могу определить, что именно. Единственное, что я могу сказать: ваш вариант не похож на то, что я вам говорила. Но теперь я замолчу. И подожду до конца, чтобы решить. Продолжайте.
Хорошо.
Если Кэрол слишком жесткая, то сама она слишком мягкая, это надо признать. Она из тех, кто заливается слезами, когда топят новорожденных котят, кто затыкает уши, когда убивают овцу и та блеет от страха, все блеет и блеет. Она протестовала против этого, когда была моложе, и ее за это высмеивали, но и сейчас, когда ей за тридцать, она не уверена, что нужно стыдиться своей мягкосердечности.
Кэрол говорит, что ей непонятно, зачем Джон торчит на семейном сборище, но для нее причина очевидна. Он привез в любимое место своей юности отца, который, хотя ему всего шестьдесят с небольшим, выглядит стариком, совсем дряхлым, привез, чтобы тот поправился и окреп, а если уже тот не сможет поправиться, то хотя бы попрощался. По ее мнению, это выполнение сыновнего долга, что в высшей степени похвально.
Она находит Джона за сараем, где тот возится с машиной или делает вид, что возится.
— Что-то не в порядке с твоей машиной? — спрашивает она.
— Перегрелась, — отвечает Джон. — Пришлось дважды останавливаться в Дю-Туатс-Клуф, чтобы остыл мотор.
— Нужно попросить Майкла посмотреть. Он хорошо разбирается в машинах.
— Майкл занят гостями. Я сам починю.
Она уверена, Майкл с радостью ухватился бы за этот предлог, чтобы сбежать от гостей, но она не настаивает. Ей хорошо известно мужское упрямство, известно, что мужчина будет скорее бесконечно сражаться с проблемой, чем унизится, попросив помощи.
— Ты на этом ездишь в Кейптаун? — спрашивает она. — Под «этим» она подразумевает пикап «Датсун», нечто вроде легкого грузовика, которые ассоциируются у нее с фермерами и строителями. — Зачем тебе грузовик?
— Нужен, — лаконично отвечает он, не объясняя, для чего именно.
Она не смогла удержаться от смеха, когда он прибыл на ферму, сидя за рулем этого грузовика, — с бородой, растрепанными волосами и в своих «совиных» очках, а рядом с ним — похожий на мумию отец, чопорный и смущенный. Жаль, что она их не сфотографировала. А еще ей хотелось бы тихонько поговорить с Джоном насчет его прически. Но лед еще не сломан, и с такими интимными вещами лучше подождать.
— Мне велено позвать тебя к чаю, чаю с melktert, который испекла тетя Джой.
— Приду через минуту, — отвечает он.
Оба говорят на африкаанс. Его африкаанс прихрамывает, она подозревает, что ее английский лучше, чем его африкаанс, хотя, поскольку она живет в глуши, platteland, ей редко приходится говорить по-английски. Но они говорят друг с другом на африкаанс с детства, ей не хочется смущать его предложением перейти на другой язык.
Она считает, что его африкаанс ухудшился из-за переезда — сначала в Кейптаун, в «английскую» школу и «английский» университет, потом за границу, где не услышишь ни слова на африкаанс. «In ’n minuut», — говорит он: через минуту. Это ошибка такого рода, к которой сразу же прицепится Кэрол и станет насмехаться. «In ‘n minuut sal meneer sy tee kom geniet», — скажет Кэрол: через минуту его светлость явится откушать чаю. Нужно защитить его от Кэрол или хотя бы попросить Кэрол не подкалывать его эти несколько дней.
В тот вечер она постаралась сесть рядом с ним. На ужин то, что осталось от обеда, основной трапезы дня: холодная баранина, разогретый рис, зеленые бобы с уксусом.
Она замечает, что он передает блюдо с мясом, не положив себе ни кусочка.
— Ты не ешь баранину, Джон? — осведомляется Кэрол с другого конца стола с интонацией нежнейшей заботы.
— Не сегодня, благодарю, — отвечает Джон. — Ek het my vanmiddag dik gevreet’: я до отвала наелся днем свинины.
— Значит, ты не вегетарианец. Ты не сделался вегетарианцем, пока был за границей.
— Не вегетарианцем, строго говоря. Dis nie ‘n woord waarvan ek hou nie. As ‘n mens verkies om nie so veel vleis te eet nie… — Ему не нравится это слово. Если человек предпочитает не есть так много мяса…
— Ja? — говорит Кэрол. — As ‘n mens so verkies, dan?.. Так что же ты все-таки предпочитаешь?
Теперь уже все смотрят на него. Он начинает краснеть. Ясно, что он понятия не имеет, как отделаться от доброжелательного любопытства собравшихся. И если он бледный и худой, каким не должен быть настоящий южноафриканец, то, быть может, это объясняется не только тем, что он так долго жил среди снегов Северной Америки, но и тем, что он действительно слишком давно не ел хорошей баранины Кару? As ‘n mens verkies… — что он собирается сказать дальше?
Он отчаянно краснеет. Взрослый мужчина, а краснеет, как барышня! Пора вмешаться. Она успокаивающим жестом дотрагивается до его руки.
— Jy wil seker se, John, ons het almal ons voorkeure: у всех нас свои предпочтения.
— Ons voorkeure, — говорит он, — ons fiemies. Наши предпочтения, наши глупые маленькие капризы. — Он подцепляет на вилку зеленый боб и отправляет в рот.
Стоит декабрь, а в декабре темнеет гораздо позже девяти. И даже тогда воздух на высоком плато так прозрачен, луна и яркие звезды освещают путь. После ужина они с Джоном отправляются на прогулку, делая широкую петлю, чтобы обойти несколько хижин, где живут работники фермы.
— Спасибо, что выручила меня за столом, — говорит он.
— Ты же знаешь Кэрол. У нее всегда был острый глаз. Острый глаз и острый язычок. Как отец?
— Подавлен. Ты, разумеется, знаешь, у них с матерью был не самый счастливый брак, но, когда мать умерла, это его сразило, и он впал в депрессию. Мужчины его поколения так воспитаны, что более или менее беспомощны. Если рядом нет женщины, которая стряпала бы и заботилась о них, они попросту угасают. Если бы я не предложил отцу дом, он просто умер бы с голоду.
— Он еще работает?
— Да, он по-прежнему работает в фирме, занимающейся продажей запчастей для автомобилей, хотя, как мне кажется, ему уже намекают, что пора на покой. И его увлечение спортом не угасло.
— Ведь он рефери в крикете?
— Был, теперь уже нет. У него слишком упало зрение.
— А ты? Разве ты не играл в крикет?
— Да. Вообще-то, я все еще играю в воскресной лиге. Игра там довольно любительская, и это меня устраивает. Любопытно: мы с отцом два африканера, преданные английской игре, в которую оба не слишком хорошо играем. Интересно, как это нас характеризует.
Два африканера. Он что — и правда считает себя африканером? Она знает немногих настоящих (egte) африканеров, которые приняли бы его в свое племя. Даже его отец не прошел бы серьезной проверки. Чтобы сегодня сойти за африканера, надо как минимум голосовать за Националистическую партию и по воскресеньям ходить в церковь. Она не может себе представить, как кузен, надев костюм и галстук, отправляется в церковь. Или его отец.
Они доходят до запруды. Когда-то запруду наполнял ветряной насос, но в годы бума Майкл установил насос, работающий от дизеля, и оставил старый насос ржаветь, потому что так делали все. Теперь, когда цены на бензин взлетели до небес, Майклу придется поразмыслить. Возможно, ему снова придется прибегнуть к помощи ветра.
— Помнишь, — говорит она, — как мы приходили сюда детьми…
— И ловили головастиков ситом, — подхватывает он, — приносили домой в ведре с водой, а на следующее утро все они были мертвы, и мы не могли понять почему.
— И саранчу. Еще вы ловили саранчу.
Упомянув саранчу, она жалеет об этом, потому что помнит судьбу саранчи, по крайней мере одной из них. Джон вытащил насекомое из бутылки, куда они его заточили, и у нее на глазах упорно тянул за длинную заднюю лапку, пока она не оторвалась от туловища, без крови или что там считается кровью у саранчи. Потом он отпустил саранчу, и они стали за ней наблюдать. Каждый раз, пытаясь взлететь, она опрокидывалась на бок, крылья скребли песок, оставшаяся задняя лапка беспомощно дергалась. «Убей ее!» — закричала она. Но он не убил, а просто ушел, испытывая отвращение.
— Помнишь, — говорит она, — как ты однажды оторвал лапку у саранчи и оставил меня одну ее убивать? Я так злилась на тебя.
— Я помню о ней каждый день моей жизни, — отвечает он. — Каждый день я прошу прощения у этой бедняги. Я же был ребенком, говорю я ей, просто глупым ребенком, который не ведает, что творит. Kaggen, говорю я, прости меня.
— Kaggen?
— Kaggen. Это имя богомола, бога богомолов. Хоть это и не саранча, но саранча поймет. В мире ином нет языковых проблем. Это как Эдем.
Бог богомолов. Она не поспевает за ходом его мыслей.
Ночной ветер стонет в лопастях мертвого ветряного насоса. Она вздрагивает.
— Пора возвращаться, — говорит она.
— Еще минуту. Ты читала книгу Эжена Марэ о том, как он провел год в Ватерберге, наблюдая за стадом бабуинов? Он утверждает, что с наступлением ночи, когда стадо прекращало свои набеги и мирно наблюдало заход солнца, он видел в их глазах — по крайней мере у старых бабуинов — проблеск грусти, это зарождалось понимание собственной смертности.
— Вот о чем заставляет тебя думать закат — о смерти?
— Нет. Однако я не могу не вспомнить первый разговор, который был у нас с тобой, первый осмысленный разговор. Нам было где-то шесть. Не помню, какие именно слова мы говорили, но знаю, что излил тебе душу, рассказал о себе все, все свои надежды и стремления. И одновременно думал: «Так вот что такое влюбиться!» Потому что — позволь признаться, — я был в те дни влюблен в тебя. И с тех самых пор влюбиться в женщину означало для меня излить душу.
— Излить душу… Какое отношение это имеет к Эжену Марэ?
— Просто я понимаю, о чем думал старый самец-бабуин, вожак стада, наблюдая, как опускается солнце, — он находился поблизости от Марэ. «Больше никогда, — думал он. — Всего одна жизнь — и потом больше никогда. Никогда, никогда, никогда». Вот что делает со мной Кару. Наполняет меня грустью. Отравляет.
Она все еще не понимает, какое отношение имеют бабуины к Кару или к их детству, но не хочет выдавать этот секрет.
— Это место разрывает мне сердце, — продолжает он. — Оно разрывало мне сердце, когда я был ребенком, и с тех пор мне никогда не было хорошо.
У него разрывается сердце. Она и не подозревала об этом. Обычно она умела угадывать, что у других на сердце. Ее особый талант: meegevoel, сопереживание. Но этого больше нет, увы, больше нет! Она повзрослела, а повзрослев, погасла — так угасает женщина, которую никогда не приглашают на танец, которая весь субботний вечер в тщетном ожидании сидит на скамье в церковном зале и к тому времени, как какой-нибудь мужчина, вспомнив о хороших манерах, приглашает ее, удовольствие испорчено, и она хочет только уйти домой. Потрясающе! Какое открытие! Кузен носит в душе воспоминания о том, как в детстве любил ее! И пронес их через все эти годы!
(Стонет.) Я действительно все это сказала?
(Смеется.) Да.
Как нескромно с моей стороны! (Смеется.) Не важно, продолжайте.
— Не говори ничего об этом Кэрол, — просит он — Джон, ее кузен. — Не говори ей, с ее насмешливым языком, о моих чувствах к Кару. Если расскажешь, она будет без конца об этом говорить.
— Ты и бабуины, — говорит она. — У Кэрол тоже есть сердце, хочешь верь, хочешь нет. Но не волнуйся, я не открою ей твою тайну. Становится прохладно. Давай вернемся?
Они снова делают круг, держась на приличном расстоянии от хижин работников фермы. В темноте яростными точками рдеют угли костров, на которых стряпают.
— Сколько времени ты здесь пробудешь? — спрашивает она. — Еще будешь здесь на Новый год? — Nuwejaar: для volk, народа, это праздничный день, гораздо важнее Рождества.
— Нет, я не могу пробыть так долго. У меня дела в Кейптауне.
— Тогда почему бы тебе не оставить отца и не заехать за ним попозже? Дай ему время расслабиться и набраться сил. Он неважно выглядит.
— Он не останется. У отца беспокойная натура. Где бы он ни был, ему хочется оказаться в другом месте. Чем он старше становится, тем это только усугубляется. Это словно зуд. Ему не сидится на месте. Кроме того, ему нужно возвращаться на службу. Он очень серьезно относится к работе.
В фермерском доме тишина. Они проскальзывают с черного хода.
— Спокойной ночи, — говорит она, — крепкого сна.
В своей комнате она поспешно забирается в постель. Ей бы хотелось заснуть к тому времени, когда ее сестра и зять вернутся домой, или хотя бы притвориться спящей. Ей не хочется, чтобы ее расспрашивали, что было во время прогулки с Джоном. Дай ей хоть полшанса, и Кэрол вытянет из нее все. «Я был влюблен в тебя, когда мне было шесть, ты определила характер моей любви к другим женщинам». Какую вещь он сказал! Вот это действительно комплимент! Но как насчет нее? Что происходило в ее сердце, когда в его сердце была эта преждевременная страсть? Конечно, она согласилась тогда выйти за него замуж, но считала ли она, что они влюблены? Если и да, то она этого не помнит. А что она чувствует к нему сейчас? От его признания у нее, конечно, потеплело на сердце. Какой странный характер у этого кузена! Эта странность у него не от Кутзее, в этом она уверена, в конце концов, она сама Кутзее, так что это, наверно, от матери, от Мейеров, или как там была их фамилия, Мейеров из Восточной Капской провинции.
Потом она засыпает.
— Он заносчивый, — говорит Кэрол. — Слишком высокого мнения о себе. Не может снизойти до того, чтобы беседовать с обычными людьми. Когда он не возится со своим пикапом, то сидит в углу с книгой. И почему бы ему не подстричься? Каждый раз, как я на него смотрю, мне хочется надеть ему на голову форму для пудинга и остричь эти ужасные сальные локоны.
— У него волосы не сальные, — возражает она, — просто длинные. Думаю, он моет их мылом ручной работы. Вот почему они торчат во все стороны. И он застенчив, а не заносчив. Вот почему он необщителен. Дай ему шанс, он интересная личность.
— Он с тобой флиртует. Это всем заметно. И ты ему отвечаешь тем же. Ты его кузина! Тебе должно быть стыдно. Почему он не женат? Как ты думаешь, он гомосексуалист? Он moffie?
Она никогда не знает, думает ли Кэрол на самом деле то, что говорит, или просто старается спровоцировать. Даже здесь, на ферме, Кэрол разгуливает в модных белых слаксах и блузках с низким вырезом, в босоножках на высоком каблуке и тяжелых браслетах. Говорит, что покупает свои наряды во Франкфурте, во время деловых поездок мужа. Из-за нее все они выглядят очень плохо одетыми, настоящими провинциалами. Они с Клаусом живут в Сандтоне в особняке, в котором двенадцать комнат и который принадлежит англоамериканцу, за аренду они не платят. Там есть конюшня, пони для поло и грум, хотя ни Кэрол, ни Клаус не умеют ездить верхом. У них пока нет детей, дети у них будут, говорит Кэрол, когда они как следует устроятся. Устроиться как следует означает поселиться в Америке.
В тех кругах Сандтона, где вращаются они с Клаусом, однажды разоткровенничалась Кэрол, происходят весьма продвинутые вещи. Она не уточнила, что это за продвинутые вещи, и Марго не хотелось спрашивать, но, по-видимому, это имеет отношение к сексу.
Я не разрешаю вам это писать. Вы не можете писать такое о Кэрол.
Вы сами мне это сказали.
Да, но вы же не можете записывать каждое слово, которое я говорю, и передавать его всему миру. Я никогда на это не соглашусь. Кэрол перестанет после этого со мной разговаривать.
Хорошо, я уберу это или смягчу, обещаю. Просто послушайте до конца. Я могу продолжать?
Продолжайте.
Кэрол совершенно оторвалась от своих корней. Она ничем не напоминает ту plattelandse meisie, какой когда-то была. Она похожа на немку: загорелая кожа, хорошо уложенные белокурые волосы, густо подведенные глаза. Величественная, с большим бюстом, ей едва минуло тридцать. Фрау Мюллер. Если бы фрау Мюллер вздумалось пофлиртовать с кузеном Джоном в стиле Сандтона, как долго он бы сопротивлялся? Любовь означает возможность излить душу возлюбленной, говорит Джон. Что бы сказала на это Кэрол? Что касается любви, Кэрол, несомненно, могла бы кое-чему научить кузена — по крайней мере любви в более продвинутом варианте.
Джон не moffie: она достаточно знает о мужчинах, чтобы в этом не сомневаться. Но в нем есть что-то холодное, асексуальное — так асексуален маленький ребенок. Наверно, в его жизни были женщины, если не в Южной Африке, то в Америке. Раскрывал ли он душу перед своими американскими женщинами? Если он открывает душу, это необычно: она по опыту знает, что для мужчин нет ничего труднее.
Она сама десять лет замужем. Десять лет назад она распрощалась с Карнарвоном, где служила секретаршей в юридической конторе, и переехала на ферму своего жениха, на востоке Мидделпоса, в Роггевельде, где, если повезет, если Бог будет к ней милостив, она проживет до конца дней.
Эта ферма — дом для них двоих, но она не может находиться дома столько, сколько хочется. Разведение овец теперь не приносит денег, не приносит их и бесплодная, высушенная засухой земля Роггевельда. Чтобы свести концы с концами, ей пришлось вернуться на работу, на этот раз в качестве бухгалтера в одном отеле в Кальвинии. Четыре ночи в неделю, с понедельника по четверг, она проводит в отеле, по пятницам муж приезжает за ней с фермы, а на рассвете в следующий понедельник отвозит обратно в Кальвинию.
Несмотря на эту еженедельную разлуку — у нее от этого душа болит, она ненавидит унылый номер отеля, порой не может сдержать слез, просто опускает голову на руки и рыдает, — у них с Лукасом счастливый брак. Более чем счастливый: благословенный. Хороший муж, счастливый брак, но нет детей. Такова судьба, и это ее вина. Из двух сестер одна бесплодна, другая еще не устроилась.
У нее хороший муж, но он не выдает своих чувств. Характерна ли подобная сдержанность для мужчин вообще или таковы только южноафриканские мужчины? Лучше ли в этом отношении немцы — например, муж Кэрол? В эту минуту Клаус сидит на веранде перед домом среди клана Кутзее — родственников, которых он приобрел благодаря женитьбе, — покуривая сигару (он щедро потчует этими сигарами присутствующих, но они слишком странные, слишком иностранные для Кутзее) и развлекая их на своем беспомощном африкаанс, которого он ничуть не стесняется, историями о том, как они с Кэрол катались на лыжах в Зерматте. Изливает ли иногда Клаус, в уединении их дома в Сандтоне, душу перед Кэрол, в непринужденной, уверенной европейской манере? Что-то сомнительно. Сомнительно, что у него есть душа, которую можно излить. Пока что было мало доказательств этого. А вот о Кутзее она по крайней мере может сказать, что у них есть душа, и у мужчин, и у женщин. У некоторых порой даже избыток души.
— Нет, он не moffie, — возражает она. — Поговори с ним, и сама увидишь.
— Ты бы не хотела прокатиться сегодня днем? — предлагает Джон. — Мы могли бы объехать всю ферму, только ты и я.
— На чем? — интересуется она. — На твоем «Датсуне»?
— Да, на моем «Датсуне». Я его починил.
— Починил так, что он не сломается в какой-нибудь глуши?
Разумеется, это шутка. Ферма Вулфонтейн сама по себе уже глушь. Но это не просто шутка. Она понятия не имеет, каков размер фермы в квадратных милях, но ей известно, что ее нельзя пройти из конца в конец за один день, если только ты не натренирован в ходьбе.
— Не сломается, — заверяет Джон. — Но на всякий случай я захвачу запас воды.
Вулфонтейн находится в районе Куп, а в Куп за последние два года не упало ни капли дождя. И что только надоумило дедушку Кутзее купить землю именно здесь, где каждый фермер бьется из последних сил, чтобы его скот выжил?
— Что за слово Куп? — спрашивает она. — Английское? Место, которое никто не купит?
— Это Khoi, — объясняет он. — Готтентотское слово. «Куп» — сухое место. Это существительное, а не глагол. Это видно по букве «п» на конце.
— Откуда ты это узнал?
— Из книг. Из грамматик, составленных миссионерами в прежние времена. Уже не осталось никого, кто говорит на языках Khoi, во всяком случае в Южной Африке. Это мертвые языки. В Юго-Западной Африке еще осталась горстка стариков, говорящих на Nama. Вот и все. Все, что осталось.
— A Xhosa? Ты говоришь на Xhosa?
Он качает головой:
— Меня интересуют вещи, которые мы утратили, а не те, что сохранили. С какой стати мне говорить на Xhosa? И без меня существуют миллионы людей, которые могут это сделать.
— Я думала, языки существуют для того, чтобы общаться на них друг с другом, — замечает она. — Какой смысл говорить на готтентотском, если никто больше на нем не говорит?
Он одаривает ее своей особой улыбкой, означающей, что у него есть ответ на ее вопрос, но, поскольку она слишком глупа, чтобы понять, он не станет зря тратить силы. Эта улыбочка мистера Всезнайки особенно злит Кэрол.
— Когда ты выучишь готтентотский по своим старым грамматикам, с кем ты будешь говорить?
— Хочешь, чтобы я сказал? — Улыбка становится напряженной и не слишком приятной.
— Да, скажи. Ответь мне.
— С мертвыми. Можно говорить с мертвыми. Иначе они, — он колеблется, словно это будет уж слишком для нее и даже для него, — иначе они обречены на вечное молчание.
Она хотела ответа и получила его. Этого более чем достаточно, чтобы она замолчала.
Они едут с полчаса в сторону западной границы фермы. Там, к ее удивлению, он открывает калитку, въезжает в нее, закрывает калитку за ними и без единого слова продолжает путь по ухабистой грязной дороге. К четырем тридцати они прибывают в городок Мервевилль, в котором она не была много лет.
Он останавливается перед кафе «Аполло».
— Не хочешь выпить кофе? — спрашивает он.
Они заходят в кафе, по пятам за ними следует дюжина босоногих детей, самый младший из которых еще нетвердо стоит на ногах. У хозяйки кафе, Мевру, включено радио: исполняют популярные мелодии на африкаанс. Они садятся, отмахиваясь от мух. Детишки толпятся вокруг их стола, глядя с нескрываемым любопытством.
— Middag, jongens, — говорит Джон.
— Middag, meneer, — отвечает старший.
Они заказывают кофе и получают бледный «Нескафе» с молоком. Отпив глоток, она отставляет чашку. Он пьет кофе с рассеянным видом.
Крошечная рука протягивается к блюдцу и утаскивает с него кусок сахара.
— Toe, loop! — говорит она: Беги!
Ребенок весело ей улыбается и, развернув упаковку, начинает лизать сахар.
Это далеко не первый случай, который она наблюдает, свидетельствующий о том, как рухнули прежние барьеры между белыми и цветными. Здесь это очевиднее, чем в Кальвинии. Мервевилль — маленький городишко, он в упадке, в таком упадке, что есть опасность его исчезновения с географической карты. Тут осталось не больше нескольких сотен жителей. Половина домов, мимо которых они проезжают, кажутся необитаемыми. В здании с надписью Volkskas (Народный банк), выложенной камешками на штукатурке над входом, размещается не банк, а мастерская сварочных работ. Хотя самая страшная дневная жара спала, единственные живые существа на главной улице — двое мужчин и женщина, которые растянулись рядом с тощей собакой в тени цветущей джакаранды.
Я все это говорила? Я не помню.
Возможно, я добавил одну-две детали, чтобы оживить сцену. Я не говорил вам, что, поскольку Мервевилль так часто фигурирует в вашем рассказе, что съездил туда, чтобы увидеть своими глазами.
Вы ездили в Мервевилль? И как он вам?
Во многом совпадает с вашим описанием. Но там уже нет кафе «Аполло». Совсем никаких кафе. Мне продолжать?
— Ты знаешь, — говорит Джон, — что, наряду с прочими достижениями нашего деда, он был еще и мэром Мервевилля?
— Да, знаю.
Их общий дед участвовал в слишком многих начинаниях. Он был предприимчивым и удачливым дельцом, человеком с большой энергией, вероятно, большей, чем у всех его детей, вместе взятых. Но наверно, такова судьба детей сильных отцов: быть не особенно энергичными. Это относится и к сыновьям, и к дочерям: у женщин из семьи Кутзее, которые слишком уж стремятся стушеваться, тоже немного энергии.
Она мало что помнит об их деде, который умер, когда она была ребенком: сутулый ворчливый старик со щетиной на подбородке. Ей помнится, как после обеда весь дом замирал: дедушка спит. Даже в том возрасте ее удивляло, как страх перед стариком может заставить взрослых людей вести себя тихо, как мыши. Но без этого старика она не была бы сейчас здесь, и Джон тоже — не были бы в Кару, в Вулфонтейне, в Мервевилле. Если ее собственная жизнь, от колыбели до могилы, определялась и определяется колебаниями цен на рынке на шерсть и баранину, это дело рук ее деда. Этот человек начал как smous, уличный торговец, продающий ситец, горшки, кастрюли и патентованные лекарства сельским жителям, затем, накопив достаточно денег, купил долю в отеле, потом продал отель и купил землю, сделавшись — подумать только! — джентльменом-конезаводчиком и фермером, разводящим овец.
— Ты не спросила меня, что мы делаем в Мервевилле, — говорит Джон.
— Ладно: что мы делаем в Мервевилле?
— Я хочу кое-что тебе показать. Подумываю купить здесь недвижимость.
Она не верит своим ушам.
— Ты хочешь купить здесь недвижимость? Ты хочешь жить в Мервевилле? В Мервевилле? Ты тоже хочешь стать мэром?
— Нет, не жить здесь постоянно, а проводить какое-то время. Жить в Кейптауне и приезжать сюда на выходные и на каникулы. Это возможно. Мервевилль в семи часах езды от Кейптауна, если ехать без остановок. Тут можно купить дом за тысячу рантов — дом с четырьмя комнатами и полморгена земли с персиковыми, абрикосовыми и апельсиновыми деревьями. Где еще в мире можно совершить такую сделку?
— А отец? Что думает отец об этих планах?
— Это лучше, чем дом для престарелых.
— Не понимаю. Что именно лучше дома для престарелых?
— Жить в Мервевилле. Отец может поселиться здесь, я буду жить в Кейптауне и постоянно приезжать его проведывать.
— А что будет делать твой отец в то время, когда он один? Сидеть на веранде и ждать, пока мимо проедет единственный за весь день автомобиль? Джон, причина, почему в Мервевилле можно купить дом за бесценок, проста: никто не хочет здесь жить. Я тебя не понимаю. Откуда этот неожиданный энтузиазм в отношении Мервевилля?
— Он в Кару.
«Die Karoo is vir skape geskape!» «Кару был создан для овец!» Она еле удерживается от того, чтобы произнести эти слова. Он действительно так думает! Он говорит о Кару так, словно это рай. И внезапно ей вспоминаются давние Святки, когда они детьми бродили по вельду, свободные, точно дикие животные.
— Где ты хочешь быть похороненной? — спросил он ее как-то раз и, не дожидаясь ответа, прошептал: — Я хочу, чтобы меня похоронили здесь.
— Навсегда? — спросила она — ведь она тогда была ребенком. — Ты хочешь, чтобы тебя похоронили навсегда?
— Только до тех пор, пока я снова не выйду, — ответил он.
В детстве можно обойтись без объяснений. Не требуется, чтобы все имело смысл. Но разве запомнила бы она эти его слова, если бы они не изумили ее тогда и, в глубине души, продолжают изумлять все эти годы? «Снова не выйду» — ее кузен и правда верил, и правда верит, что из могилы выходят? Кем он себя считает — Христом? И чем он считает это место, Кару, — Святой землей?
— Если ты собираешься поселиться в Мервевилле, сначала тебе необходимо подстричься, — говорит она. — Добрые люди этого городишка не позволят поселиться среди них дикому человеку и портить их сыновей и дочерей.
От Мевру за стойкой поступают недвусмысленные намеки, что ей хотелось бы закрыть кафе. Он расплачивается, и они уезжают. По пути из города он тормозит перед домом с надписью на калитке «TE COOP»: «ПРОДАЕТСЯ».
— Вот дом, который я имел в виду, — говорит он. — Тысяча рантов плюс оформление. Ты можешь в это поверить?
Дом представляет собой неописуемый куб с крышей из рифленого железа, с тенистой верандой во всю длину фасада и крутой деревянной лестницей сбоку, ведущей на чердак. Краска в печальном состоянии. Перед домом борются за жизнь пара алоэ в запачканных горшках. Он действительно собирается засунуть сюда своего отца, в этот унылый дом в этой заброшенной деревушке? Трясущийся, беспомощный старик, который будет есть консервы из банки и спать на грязных простынях?
— Ты не хочешь взглянуть? — спрашивает он. — Дом заперт, но можно обойти его и посмотреть сзади.
Она вздрагивает.
— В другой раз, — говорит она. — Сегодня я не в настроении.
Она не знает, есть ли у нее вообще на что-нибудь настроение. Однако ее настроение перестает иметь значение, когда в двадцати километрах от Мервевилля мотор начинает чихать и Джон, нахмурившись, глушит машину. Пикап спускается под уклон с выключенным мотором и наконец останавливается. Запах горелой резины проникает в кабину.
— Снова перегрелся, — заключает Джон. — Я сейчас, минутку.
Он извлекает из кузова канистру с водой, отвинчивает крышку радиатора, уворачиваясь от вырвавшегося со свистом пара, и льет воду в радиатор.
— Этого должно хватить, чтобы мы добрались домой, — говорит он. И пытается завести мотор. Ничего не выходит.
Она достаточно хорошо знает мужчин, поэтому никогда не спрашивает, разбираются ли они в машинах. Она не дает советов, старается не проявлять нетерпения, даже не вздыхать. Целый час, пока он возится с машиной и, пачкая одежду, снова и снова пытается завести мотор, она хранит благожелательное молчание.
Солнце начинает спускаться за горизонт, он продолжает трудиться в сгущающихся сумерках.
— У тебя есть фонарик? — спрашивает она. — Я могла бы тебе посветить.
Нет, фонарика он не захватил. Кроме того, поскольку он не курит, у него нет даже спичек. Да уж, не бойскаут, просто городской мальчик, беспомощный городской мальчик.
— Я схожу за помощью в Мервевилль, — наконец предлагает он. — Или можем пойти вместе.
На ней легкие босоножки. Она не собирается ковылять в босоножках двадцать километров в темноте по вельду.
— К тому времени, как ты дойдешь до Мервевилля, будет полночь, — говорит она. — Ты там никого не знаешь. Там нет автосервиса. Кого ты собираешься уговорить починить твой грузовик?
— Тогда что ты предлагаешь?
— Будем ждать здесь. Если повезет, кто-нибудь проедет мимо. Или приедет Майкл, который начнет искать нас утром.
— Майкл не знает, что мы поехали в Мервевилль. Я ему не сказал.
Он в последний раз пытается завести мотор. Когда он поворачивает ключ, раздается глухой щелчок. Батарейка сдохла.
Она вылезает и, отойдя на приличное расстояние, опорожняет мочевой пузырь. Поднялся слабый ветер. Холодно, а будет еще холоднее. В грузовике нет ничего, чем они могли бы прикрыться, — даже брезента. Если они собираются ждать всю ночь, нужно устроиться в кабине. А потом, когда они вернутся на ферму, предстоят объяснения.
Пока она не унывает и даже находит в ситуации мрачный юмор. Но скоро все изменится. Им нечего есть, даже нечего пить, кроме воды из канистры, которая пахнет бензином. От холода и голода ей станет не до шуток. А в свое время ее будет донимать еще и бессонница.
Она закрывает окно.
— Давай забудем, — говорит она, — что мы мужчина и женщина, и будем без стеснения согревать друг друга. Потому что иначе замерзнем.
За те тридцать с лишним лет, что они знают друг друга, они иногда целовались, как это делают двоюродные брат с сестрой, то есть в щечку. И обнимались. Но сегодня им предстоит близость совсем иного рода. На этом жестком сиденье, когда мешает рычаг переключения скоростей, им придется каким-то образом улечься рядом, согревая друг друга. Если повезет и им удастся уснуть, придется переносить еще и унижение от храпа — своего или чужого. Какое испытание!
— А завтра, — продолжает она, позволив себе единственную колкость, — когда мы вернемся в цивилизацию, может быть, ты сможешь устроить, чтобы твой грузовик должным образом отремонтировали. В Леув-Гамка есть хороший механик. Майкл обращается к нему. Это просто дружеское предложение.
— Прости. Это моя вина. Я пытаюсь делать все сам, тогда как действительно нужно обратиться к более компетентным людям. Это из-за страны, в которой мы живем.
— Страны, в которой мы живем? Страна-то чем виновата, что твой грузовик все время ломается?
— Из-за нашей долгой истории, когда мы заставляли других выполнять нашу работу, а сами сидели в тени и наблюдали.
Значит, вот в чем причина, почему они в темноте и холоде ждут, чтобы кто-нибудь проехал и спас их. Чтобы доказать, что белые люди должны сами чинить свои машины. Как комично.
— Механик в Леув-Гамка белый, — говорит она. — Я не предлагаю, чтобы твою машину чинил туземец. — Ей бы хотелось добавить: «Если ты хочешь сам делать ремонт, ради бога, пройди сначала курс по ремонту машин». Но она придерживает язык. — Какую еще работу ты считаешь необходимым выполнять самому, — спрашивает она, — кроме ремонта машин? — «Кроме ремонта машин и сочинения стихотворений».
— Я работаю в саду. Делаю ремонт в доме. Сейчас я меняю канализационные трубы. Может быть, тебе это кажется смешным, но мне не до смеха. Это символический жест. Я пытаюсь нарушить табу на физический труд.
— Табу?
— Да. В Индии существуют табу для людей высшей касты: им нельзя убирать — как бы это сказать? — человеческие отходы, а в этой стране, если белый человек прикасается к мотыге или лопате, он сразу же становится нечистым.
— Что за вздор ты несешь! Это же неправда! Это просто предрассудки против белых!
Она жалеет об этих словах, едва их произносит. Она зашла слишком далеко, загнала его в угол. Теперь, в довершение всего, придется разбираться еще и с его обидой.
— Но я понимаю твою позицию, — продолжает она, протягивая руку помощи, так как ему не справиться самому. — Ты прав в одном: мы слишком привыкли не пачкать руки, наши белые руки. Но нам нужно быть готовыми испачкать руки. Я вполне с тобой согласна. Закрыли тему. Тебе еще не хочется спать? Мне нет. У меня есть предложение. Чтобы убить время, почему бы не рассказать друг другу какие-нибудь истории?
— Сама и рассказывай, — отвечает он сухо. — Я не знаю никаких историй.
— Расскажи историю об Америке, — просит она. — Ты можешь ее сочинить, это не обязательно должно быть правдой. Любую историю.
— Про существование личного Бога, — говорит он, — с белой бородой, абракадабра вне времени, который с высот божественной апатии глубоко нас любит абракадабра с некоторыми исключениями.
Он умолкает. Она не имеет ни малейшего представления, о чем он говорит.
— Абракадабра, — произносит он.
— Сдаюсь, — говорит она. Он молчит. — Моя очередь. Я расскажу историю о принцессе на горошине. Жила-была принцесса, такая нежная, что даже когда она спала на десяти пуховых перинах, положенных одна на другую, то вообразила, будто может почувствовать горошину, такую твердую маленькую горошину под последней периной. Она мучается («Кто положил туда горошину? Зачем?») и в результате не смыкает глаз всю ночь. И выходит к завтраку с измученным видом. Принцесса жалуется своим родителям, королю с королевой: «Я не могла глаз сомкнуть, и все из-за этой проклятой горошины!» Король посылает служанку убрать горошину. Женщина ищет и ищет, но не может найти.
«Я больше слышать о горошинах не хочу, — говорит король дочери. — Горошины нет. Горошина существует только в твоем воображении».
В следующую ночь принцесса снова забирается на гору из пуховых перин. Пытается уснуть, но не может — из-за горошины, которая то ли под нижней периной, то ли в ее воображении, это не важно, ведь результат один. К рассвету она так измучена, что даже не может есть за завтраком. «Это все из-за горошины!» — жалуется она.
Король в раздражении посылает целую армию служанок искать горошину, а когда они, вернувшись, докладывают, что горошины нет, велит их обезглавить. «Теперь ты удовлетворена? — орет он на дочь. — Теперь ты будешь спать?»
Она останавливается перевести дух. Она понятия не имеет, что произойдет дальше в этой сказке: удастся ли наконец принцессе заснуть или нет, однако, как ни странно, убеждена, что стоит ей начать, и слова придут сами.
Но больше не надо никаких слов. Он уснул. Этот колючий, упрямый, безрукий, смешной кузен уснул, как ребенок, положив голову ей на плечо. Несомненно, уснул крепко: она чувствует, как он дергается во сне. Под ним нет никаких горошин.
А как же она? Кто расскажет ей сказку, чтобы отправить в царство снов? У нее сна ни в одном глазу. Значит, вот как ей суждено провести эту ночь: мучаясь без сна, с тяжелой головой мужчины на плече?
Он утверждает, будто существует табу для белых на физический труд, но как насчет табу на то, чтобы двоюродные брат и сестра проводили ночь вместе? Что скажут Кутзее, когда они вернутся на ферму? Она действительно ничего не чувствует к Джону, ни малейшего намека на женские чувства. Будет ли этого достаточно, чтобы ее оправдать? Почему у него начисто отсутствует мужская аура? В ком тут дело — в нем или в ней, которая так твердо усвоила табу, что не может думать о нем как о мужчине? Если у него нет женщины, то не потому ли, что он не питает чувств к женщинам, и поэтому женщины, включая ее, реагируют на это, не испытывая чувств к нему? Может быть, ее кузен если не moffie, то евнух?
Воздух в кабине становится спертым. Стараясь не разбудить Джона, она приоткрывает окно. Она скорее чувствует, нежели видит то, что их окружает, — кусты, деревья, может быть, даже животные. Откуда-то доносится песенка одинокого сверчка. «Оставайся со мной сегодня ночью», — шепчет она сверчку.
Но возможно, существует тип женщин, которых привлекает такой мужчина, которые счастливы слушать, не противореча, как он высказывает свое мнение, а потом принять его как свое, даже откровенно глупое мнение. Женщина, которой безразлична мужская глупость, равнодушна даже к сексу и просто ищет мужчину, которого можно к себе привязать, о котором можно заботиться и защищать от всего мира. Женщина, которая будет мириться с тем, что в доме все сделано кое-как, потому что важно не то, чтобы как следует закрывались окна и действовали замки, а чтобы у ее мужчины было пространство, в котором он бы мог претворять в жизнь свои идеи. А потом она потихоньку наймет рабочего, кого-нибудь с руками, чтобы устранить неполадки.
Для такой женщины брак вполне может быть бесстрастным, но не обязательно бездетным. Она могла бы родить целый выводок. И вечерами все они сидели бы вокруг стола: хозяин и повелитель во главе, супруга на другом конце, а здоровые, хорошо воспитанные отпрыски — по обе стороны, и за супом хозяин мог бы распространяться о святости труда. «Какой человек мой муж! — шептала бы про себя жена. — Как развита у него совесть!»
Почему она так ополчилась на Джона, а еще больше — на его жену, которую создала для него из воздуха? Ответ прост: потому что из-за его тщеславия и нелепости она застряла на дороге из Мервевилля. Однако ночь долгая, хватит времени, чтобы докопаться до глубинной причины ее раздражения. Итак, вот ответ: она ополчилась, потому что ожидала многого от своего кузена, а он ее подвел.
Чего же она от него ожидала?
Что он изменит мужчин Кутзее.
Почему она хочет, чтобы мужчины Кутзее изменились?
Потому что мужчины Кутзее такие slapgat.
Почему она возлагала надежды именно на Джона?
Потому что из всех мужчин Кутзее он был единственным, кому достался благословенный шанс. У него был шанс, а он им не воспользовался.
Slap — это слово, которым она и ее сестра бросаются довольно легко, может быть, потому что им бросались довольно легко при них, когда они были детьми. И, только покинув дом, она заметила шокированные взгляды, которые вызвало это слово, и начала использовать его более осторожно. Slapgat: задница во время запора. Отсюда slapgat: инертный, бесхарактерный.
Ее дяди стали slapgat, потому что так их воспитали родители, ее дедушка и бабушка. В то время, как их отец бушевал и орал, а они дрожали, как осиновый лист, их мать ходила на цыпочках, тихо, как мышка. В результате все они вышли в жизнь, не обладая твердым характером, верой в себя, мужеством. Жизненные пути, которые они для себя выбрали, все без исключения были легкими, были путями наименьшего сопротивления. Они робко проверяли течение, а потом плыли по нему.
Кутзее сделало такими прекраснодушно-беззаботными и такими gesellig, компанейскими именно то, что они предпочитали самые легкие пути, благодаря geselligheid их встреча на Рождество всегда была такой приятной. Они никогда не ссорились, никогда не пререкались друг с другом, прекрасно ладили — все. Зато следующее поколение, ее поколение, должно платить за их прекраснодушную беззаботность: ведь они выходили в жизнь, ожидая, что это такое же slap, gesellige место, большой Вулфонтейн, и обнаруживали, что это, увы, не так!
У нее нет детей. Она не может зачать. Но если бы они у нее были, она считала бы своим первым долгом удалить из них кровь Кутзее. Как можно удалить из людей slap кровь, она не знала — разве что отвезти в больницу и, выкачав их кровь, заменить ее кровью, взятой у какого-нибудь энергичного донора. Впрочем, возможно, если с самого раннего детства научить их отстаивать свои права, это поможет. Потому что есть одна вещь, которую она знает о мире, где придется расти ребенку будущего: там не будет места для slap.
Даже Вулфонтейн и Кару — уже не прежние Вулфонтейн и Кару. Посмотрите-ка на этих детей в кафе «Аполло». Посмотрите на работников кузена Майкла, которые явно не прежние plaasvolk. В отношении цветных к белым в целом появилась какая-то тревожащая жесткость. Те, кто помоложе, смотрят на белых холодным взглядом, отказываются называть их Baas Miesies. Какие-то чужие люди бродят по земле, от одного поселения к другому, от lokasie к lokasie, и никто не сообщает о них в полицию, как сделали бы в старые времена. Полиции все труднее получать информацию, которой она может доверять. Люди уже не хотят, чтобы видели, как они беседуют с полицейскими, источники иссякли. Что касается фермеров, то их все чаще и на все более долгий срок призывают в ряды коммандос выполнять свой долг. Лукас все время на это жалуется. Если так обстоят дела в Роггевельде, разумеется, то же самое происходит и здесь, в Купе.
Деловые отношения тоже меняются. Чтобы преуспеть, теперь уже недостаточно водить со всеми дружбу, оказывать услуги и в свою очередь ждать услуг. Нет, сегодня ты должен быть твердым, как гвоздь, и безжалостным. Каковы шансы выстоять в этом мире у slapgat мужчин? Неудивительно, что ее дяди Кутзее не процветают: банковские менеджеры, годами предающиеся безделью в вымирающих гордишках platteland, госслужащие, застрявшие на лестнице карьерного роста, обедневшие фермеры и даже такие, как отец Джона, — опозорившийся адвокат, лишенный права практиковать.
Если бы у нее были дети, она не только сделала бы все, что в ее силах, чтобы очистить их от наследия Кутзее, она бы серьезно задумалась, а не последовать ли примеру Кэрол: увезти их из страны, дав возможность начать жизнь заново в Америке, Австралии или Новой Зеландии — там, где они могли бы рассчитывать на достойное будущее. Но она бездетна, и перед ней не стоит необходимость принимать подобные решения. Ей уготована другая роль: посвятить себя мужу и ферме, прожить хорошую жизнь, насколько это возможно в наше время, хорошую и честную.
Безотрадное будущее, которое ждет их с Лукасом, — это не новая мысль, нет, она возвращается снова и снова, как привычная зубная боль, так что уже успела наскучить. Ей хотелось бы отделаться от этих мыслей и немного поспать. Почему же кузен, чье тело и тощее, и мягкое одновременно, не чувствует холода, тогда как она, у которой, несомненно, несколько кило лишнего веса, уже начала дрожать? В холодные ночи они с мужем спят, тесно прижавшись и согревая друг друга. Почему же тело кузена ее не греет? И не только не греет, но даже, кажется, забирает у нее тепло. Может, он по природе холодный, как и бесполый?
Она чувствует настоящую злость, и, словно ощутив это, мужское существо рядом с ней шевелится.
— Прости, — бормочет он, выпрямляясь.
— Простить за что?
— Я сбился с пути.
Она не может взять в толк, о чем он говорит, но не собирается уточнять. Он валится на сиденье и тут же снова засыпает.
Где же Бог среди всего этого? Ей все труднее и труднее ладить с Богом Отцом. Та вера в Бога и Его промысел, которая у нее была, утрачена. Безбожие: наследие от безбожников Кутзее, вне всяких сомнений. Когда она думает о Боге, все, что она может себе представить, — это бородатая фигура с громовым голосом и величественными манерами, которая живет в особняке на вершине горы, где суетятся армии слуг, угождая Ему. Как настоящая Кутзее, она предпочитает держаться подальше от подобных людей. Кутзее искоса смотрят на людей с самомнением, отпускают вполголоса шуточки на их счет. Быть может, она не так хорошо умеет шутить, как остальные члены семьи, но находит, что Бога трудновато вынести.
Вот тут я должна возразить. Вы действительно заходите слишком далеко. Я не говорила ничего подобного. Вы вкладываете в мои уста свои собственные слова.
Простите, вероятно, я увлекся. Я это исправлю. Смягчу.
Отпускают вполголоса шуточки. И тем не менее есть ли у Бога, в Его бесконечной мудрости, какие-нибудь планы насчет них с Лукасом? Насчет Роггевельда? Насчет Южной Африки? Быть может, то, что выглядит сегодня просто хаотичным, хаотичным и бессмысленным, в будущем окажется частью какого-то огромного благого замысла? Например, как можно объяснить, почему женщина в расцвете лет должна проводить четыре ночи в неделю и спать одна в убогом номере на третьем этаже «Гранд-отеля» в Кальвинии, месяц за месяцем, не исключено, даже год за годом, и конца этому не видно, и почему ее муж, прирожденный фермер, должен тратить почти все свое время на то, чтобы возить на грузовике чужой скот на бойни в Паарл и Мейтланд? Есть ли этому какое-то объяснение, помимо того, что без дохода, который приносит их надрывающая душу работа, ферма разорится? И есть ли объяснение тому, что эта ферма, ради которой они ишачат, чтобы держать ее на плаву, в свое время перейдет не к их родному сыну, а к какому-нибудь невежде-племяннику ее мужа, если ее до тех пор не отнимет банк? Если в огромный благой замысел Бога никогда не входило, чтобы эта часть мира — Роггевельд, Кару — приносила доход от фермерства, каковы же тогда были Его намерения? Должна ли эта земля снова вернуться в руки volk, который будет продолжать, как в старые времена, бродить из одного района в другой со своими стадами в поисках новых пастбищ, опрокидывая и затаптывая изгороди, а в это время такие, как они с мужем, будут угасать в каком-то забытом богом уголке, лишенные собственности?
Подобные вопросы бессмысленно задавать Кутзее. «Die boer saai, God maai, maarwaar skuil die papegaai?» — скажут Кутзее с усмешкой. Вздор. Нелепая семья, ветреная, неосновательная — клоуны. ‘n Hand vol vere — горсточка перьев. Даже единственный член этой семьи, на которого она возлагала какие-то надежды, тот, что спит сейчас рядом с ней, оказался несерьезным человеком. Сбежал в большой мир, а теперь с позором вернулся в этот маленький мирок. Неудавшийся беглец и к тому же неудавшийся механик, по чьей вине ей сейчас приходится мучиться. Неудавшийся сын. Он будет сидеть в этом пыльном унылом старом доме в Мервевилле, глядя на пустую, палимую солнцем улицу, зажав в зубах карандаш и пытаясь сочинять стихи. «О droe land, о barre kranse…» — «О выжженная земля, о бесплодные скалы…» Как там дальше? Разумеется, что-то насчет weemoed — меланхолии.
Она просыпается, когда по небу тянутся первые розовато-лиловые и оранжевые полосы. Во сне она каким-то образом повернулась так, что теперь голова кузена, все еще спящего, оказалась у нее не на плече, а на мягком месте. Она с раздражением высвобождается. Глаза у нее припухли, кости ноют, ужасно хочется пить. Открыв дверцу, она вылезает из машины.
Воздух холодный и неподвижный. Прямо у нее на глазах, тронутые первыми лучами солнца, ниоткуда возникают колючие кустарники и пучки трав. Кажется, что она присутствует при первом дне творения. «Боже мой!» — шепчет она, ей хочется опуститься на колени.
Поблизости раздается какой-то шорох. Она смотрит прямо в темные глаза маленькой антилопы, та всего в двадцати шагах, антилопа смотрит прямо на нее осторожно, но не пугливо, пока что нет. «Му kleintjie», — говорит она. — «Моя маленькая». Больше всего ей хочется обнять антилопу, излить на нее свою внезапно вспыхнувшую любовь. Но прежде чем она успевает сделать первый шаг, «маленькая» поворачивается и мчится прочь, стуча копытцами. Пробежав ярдов сто, останавливается и, обернувшись, снова рассматривает ее, а потом более неспешным шагом уходит по отмелям, в высохшее русло реки.
— Что это? — слышится голос кузена. Он наконец проснулся и вылез из грузовика, зевая и потягиваясь.
— Антилопа, — отрывисто отвечает она. — Что будем делать теперь?
— Я пойду в Мервевилль, — отвечает он. — А ты жди здесь. Вернусь к десяти, самое позднее к одиннадцати.
— Если мимо проедет машина и меня предложат подвезти, я соглашусь, — говорит она. — В любом направлении, я согласна.
Он выглядит очень неопрятно: волосы растрепаны, борода всклокочена. «Слава богу, мне не нужно просыпаться рядом с тобой в постели каждое утро, — думает она. — В нем мало мужского. Настоящий мужчина справился бы лучше».
Солнце показывается над горизонтом, она уже чувствует его тепло на своей коже. Возможно, мир и принадлежит Богу, но Кару прежде всего принадлежит солнцу.
— Тебе бы лучше отправляться в путь, — советует она. — День будет жарким. — И наблюдает, как он удаляется с пустой канистрой на плече.
Приключение — быть может, лучше всего думать об этом так. Здесь, в глуши, у них с Джоном приключение. Кутзее будут годами вспоминать об этом. «Помните, как у Марго и Джона сломалась машина на этой богом забытой дороге из Мервевилля?» А между тем, пока она ждет конца своего приключения, чем бы ей развлечься? Потрепанная инструкция от его пикапа «Датсун», больше ничего. Никаких стихотворений. Замена шин. Уход за батарейками. Советы, как сэкономить бензин.
В грузовике, стоящем на солнце, становится жарко и душно. Она укрывается в его тени.
На дороге появляется призрак: в жарком мареве возникает сначала торс мужчины, потом, постепенно, осел и повозка. До нее даже доносится цокот копыт осла.
Теперь фигуру уже можно разглядеть. Это Хендрик из Вулфонтейна, а за ним, в повозке, сидит ее кузен.
Смех и приветствия.
— Хендрик навещал дочь в Мервевилле, — объясняет Джон. — Он подбросит нас на ферму — конечно, если согласится осел. Хендрик говорит, мы можем привязать «Датсун» к повозке, и осел его дотащит.
Хендрик встревожен.
— Nee, meneer! — возражает он.
— Ek jok maar net, — успокаивает его кузен. — Это просто шутка.
Хендрик — человек средних лет. В результате неудачной операции катаракты он потерял зрение на одном глазу. Кроме того, у него какие-то проблемы с легкими, так что при малейшем физическом усилии он дышит со свистом. Как от работника от него мало проку на ферме, но ее кузен Майкл не гонит его, потому что так тут принято.
У Хендрика есть дочь, которая с мужем и детьми живет под Мервевиллем. У мужа была работа в городке, но, кажется, он ее потерял, дочь занимается домашней работой. Наверно, Хендрик выехал от них засветло. От него исходит слабый запах сладкого вина, когда он слезает с повозки, она замечает, что он пошатывается. Раннее утро, а он уже под хмельком — что за жизнь!
Кузен читает ее мысли.
— У меня тут немного воды, — говорит он и протягивает ей полную канистру. — Она чистая. Я наполнил ее из ветряного насоса.
Итак, они отправляются на ферму: Джон сидит рядом с Хендриком, она сзади, прикрыв голову от солнца старой джутовой сумкой. Мимо них в облаке пыли проезжает автомобиль, направляясь в Мервевилль. Если бы она вовремя его заметила, то остановила бы и доехала до Мервевилля, а оттуда позвонила бы Майклу, чтобы он ее забрал. С другой стороны, хотя дорога изрыта колеями и ехать неудобно, ей нравится идея прибыть на ферму в повозке Хендрика, запряженной ослом, — нравится все больше. Кутзее собрались на веранде перед домом, Хендрик снимает перед ними шляпу, доставив блудного сына Джека, грязного, загорелого и наказанного. «Jns was so becommerd! — набросятся они с упреками. — Waar was julle dan? Michiel wou seifs die polisie bel!» Он только что-то невнятно бормочет: «Die arme Margie! En wat het van die bakkie geword?» — «Мы так беспокоились! Где вы были? Майкл уже собирался звонить „в полицию!“» — «Бедная Марджи! А где грузовик?»
На некоторых участках дороги подъем так крут, что им приходится слезать и идти пешком. В остальном маленький ослик справляется со своей задачей, и Хендрик лишь время от времени касается кнутом его зада, чтобы напомнить, кто тут хозяин. Какой он небольшой, какие хрупкие копыта, но какая при этом стойкость и выносливость! Неудивительно, что Христос любил ослов.
Когда они пересекают границу Вулфонтейна, останавливаются у запруды. Пока осел пьет, она болтает с Хендриком о его дочери в Мервевилле, затем о другой дочери, той, что работает на кухне в доме для престарелых в Бофор-Уэст. Из осторожности она не спрашивает о последней жене Хендрика, на которой он женился, когда она была еще ребенком, — та сбежала, как только представился шанс, с мужчиной из железнодорожного лагеря в Леув-Гамка.
Хендрику легче говорить с ней, чем с кузеном, это заметно. Они говорят на одном языке, тогда как африкаанс Джона чопорный и книжный. Половина того, что говорит Джон, вероятно, проходит мимо ушей Хендрика. «Как ты думаешь, Хендрик, что поэтичнее: солнечный восход или солнечный заход? Коза или овца?»
— Het Katryn dan nie vir padkos gesorg nie? — поддразнивает она Хендрика. — Ваша дочь не упаковала для нас ленч?
Хендрик делает от смущения какие-то телодвижения и отводит взгляд.
— Ja-nee, mies, — произносит он со свистом. — Это plaashotnot прежних времен, фермерский готтентотский.
Оказывается, дочь Хендрика действительно дала ему с собой padkos. Хендрик вынимает из кармана куртки куриную ножку и два куска белого хлеба с маслом, завернутые в коричневую бумагу, он стесняется поделиться с ними, но стесняется и есть при них.
— In Godsnaam eet, man! — приказывает она. — Ons is glad nie honger nie, ons is ook binnekort tuis. — Мы не голодны, да и в любом случае скоро будем дома. — И она тянет Джона в сторонку, прогуляться вокруг запруды, чтобы Хендрик, повернувшись к ним спиной, мог второпях поесть.
«Ons is glad nie honger nie», — разумеется, это ложь. У нее слюнки текут от запаха холодной курицы.
— Садись впереди, рядом с Хендриком, — предлагает Джон. — Наше возвращение будет триумфальным.
Она так и делает. Когда они приближаются к Кутзее, собравшимся на вернаде перед домом — в точности так, как она себе представляла, она улыбается и даже машет рукой, величественно, как королева. В ответ раздаются жидкие аплодисменты. Она слезает на землю.
— Dankie, Hendrik, eerlik dankie, — обращается она к Хендрику: большое спасибо.
— Mies, — отвечает Хендрик.
Позже она зайдет в его дом и оставит немного денег — для Катрин, скажет она, на одежду ее детям, хотя знает, что эти деньги пойдут на выпивку.
— En toe? — говорит Кэрол при всех. — Se wir ons: waar was julle? — Где ты была?
Следует молчание, всего на секунду, но в эту секунду она понимает, что этот вопрос (на первый взгляд просто подсказка, чтобы она нашла какой-нибудь легкомысленный, остроумный ответ) на самом деле имеет серьезный подтекст. Кутзее действительно хотят знать, где они были с Джоном, они хотят, чтобы их успокоили, дав понять, что не произошло ничего скандального. У нее дух захватывает от такой наглости. Эти люди, которые знают ее и любят всю жизнь, могли подумать, что она способна дурно себя вести!
— Vra vir John, — отрезает она, — спросите Джона, — и величественной поступью удаляется в дом.
Когда полчаса спустя она снова выходит к родне, атмосфера все еще неспокойная.
— Куда ушел Джон? — осведомляется она.
Выясняется, что Джон и Майкл всего минуту назад уехали в пикапе Майкла за «Датсуном». Они дотащат его на тросе в Леув-Гамка, к механику, который как следует отремонтирует пикап.
— Мы вчера долго не ложились, — говорит тетя Бет. — Все ждали и ждали. Потом решили, что вы с Джоном поехали в Бофор и заночевали там, потому что на Нэшнл-роуд так опасно в это время года. Но вы не позвонили, и это нас встревожило. Сегодня утром Майкл позвонил в отель в Бофоре, и там сказали, что вас не видели. Он позвонил во Фразербург. Мы и понятия не имели, что вы поехали в Мервевилль. Что вы делали в Мервевилле?
В самом деле, что они делали в Мервевилле? Она поворачивается к отцу Джона.
— Джон говорит, что вы с ним подумываете купить дом в Мервевилле, — говорит она. — Это правда, дядя Джек?
Все в умолкают, потрясенные.
— Это правда, дядя Джек? — настаивает она. — Вы в самом деле собираетесь переехать из Кейптауна в Мервевилль?
— Если ты так ставишь вопрос, — говорит Джек (добродушная беспечность Кутзее слетела с него, теперь он сама осторожность), — то нет, никто на самом деле не собирается переезжать в Мервевилль. У Джона есть идея — не знаю, насколько она реалистична, — купить один из брошенных домов, отремонтировать его и приезжать туда в отпуск. Пока что это все, что мы с ним обсуждали.
Дом, чтобы проводить отпуск в Мервевилле! Неслыханно! Именно в Мервевилле, где соседи суют нос в чужие дела, a diaken (дьякон) стучится в дверь, настаивая, чтобы вы шли в церковь! Как может Джек, который в свое время был самым живым и непочтительным из них, планировать переезд в Мервевилль?
— Тебе бы стоило сначала присмотреться к Когенаапу, Джек, — советует его брат Алан. — Или к Пофаддеру. В Пофаддере великий день в году — когда приезжает дантист из Апингтона драть зубы. Они называют это die Groot Trek, Великий Трек.
Как только что-то угрожает их покою, Кутзее начинают шутить. Семья сплачивается в маленький laager, чтобы не подпускать к себе мир с его опасностями. Но сколько еще будут их шутки творить чудеса? Однажды сам великий враг постучится в дверь, Мрачная Жница с острой косой, призывая их один за другим. Чем тогда помогут шутки?
— Джон говорит, ты собираешься переехать в Мервевилль, а он сам останется в Кейптауне, — не сдается она. — Ты уверен, что справишься один, дядя Джек, без машины?
Серьезный вопрос. Кутзее не любят серьезных вопросов. Margie word ‘n bietjie grim, — будут они говорить друг другу: Марджи становится мрачноватой.
— Твой сын планирует засунуть тебя в Кару и бросить, — спрашивает она, — и, если готовится именно это, почему ты не протестуешь?
— Нет-нет, — возражает Джек. — Все не так. Мервевилль — просто тихое место, где можно отдохнуть. Если получится. Это всего лишь идея, знаешь ли, идея Джона. Ничего определенного.
— Этот план нацелен на то, чтобы избавиться от отца, — подводит итог ее сестра Кэрол. — Он хочет оставить его в глуши в Кару и умыть руки. И тогда забота о нем ляжет на плечи Майкла. Потому что Майкл будет ближе всех.
— Бедняга Джон! — отвечает она. — Ты всегда думаешь о нем самое плохое. А что, если он говорит правду? Он же обещал, что будет приезжать в Мервевилль на каждые выходные, а также проводить там школьные каникулы. Почему бы не оправдать его за недостаточностью улик?
— Потому что я не верю ни одному его слову. Весь этот план, на мой взгляд, подозрителен. Он никогда не ладил с отцом.
— Он заботится об отце в Кейптауне.
— Он живет с отцом, но только потому, что у него самого нет денег. Ему за тридцать, и никаких перспектив. Он удрал из Южной Африки, чтобы его не забрали в армию. Потом его вышвырнули из Америки, потому что он нарушил закон. Теперь он не может найти достойную работу, потому что слишком заносчив. Они вдвоем живут на жалкое жалованье, которое его отец получает на этом своем складе металлолома.
— Но это же неправда! — возражает она. Кэрол моложе ее. Когда-то она, Марго, была лидером и вела за собой Кэрол. Теперь Кэрол идет впереди, а она тащится в хвосте. Как это произошло? — Джон преподает в средней школе, — говорит она. — Он зарабатывает себе на хлеб.
— А у меня другие сведения. Я слышала, что он натаскивает отстающих к экзамену, и у него почасовая оплата. Это работа на неполный рабочий день — за такую берутся студенты, чтобы заработать на карманные расходы. Спроси его прямо. Спроси, в какой школе он преподает.
— Большая зарплата — не единственное, что важно.
— Тут дело не только в зарплате. Дело в том, чтобы говорить правду. Пусть он скажет тебе всю правду, почему хочет купить дом в Мервевилле. Пусть скажет, кто будет за это платить, он или отец. Пусть расскажет тебе о своих планах на будущее. — И затем, заметив ее смущенный вид, спрашивает: — Разве он тебе не сказал? Не рассказал о своих планах?
— У него нет планов. Он же Кутзее, а у Кутзее нет планов, у них нет амбиций, у них только праздные мечты. У него праздная мечта жить в Кару.
— У него есть амбиции — быть поэтом и больше ничего не делать. Ты когда-нибудь слышала о таком? Эта затея с Мервевиллем не имеет ничего общего с благополучием его отца. Ему нужно место в Кару, куда он сможет приезжать, когда ему удобно, где сможет сидеть, опустив подбородок на руки, созерцать закат и писать стихи.
Опять Джон и его стихи! Она ничего не может с собой поделать и фыркает от смеха. Джон, сидящий на веранде этого уродливого маленького дома, сочиняя стихи! Безусловно, в берете, а под рукой — стакан вина. И вокруг роятся цветные детишки, донимая вопросами. «Wat maak oom?» — «Nee, oom maak gedigte. Op sy ou ramkiekie maak oom gedigte. Die wereld is ons wonig nee…» — «Что делает сэр?» — «Сэр сочиняет стихи. Сэр сочиняет стихи, наигрывая на своем старом банджо. Этот мир — наша обитель…»
— Я спрошу его, — обещает она, все еще смеясь. — Попрошу показать мне свои стихи.
Она ловит Джона на следующее утро, когда он отправляется на прогулку.
— Можно мне с тобой? — спрашивает она. — Одну минутку, я надену подходящие туфли.
Они идут по тропинке, которая ведет к востоку от фермы со службами вдоль заросшего русла реки, к запруде, стены которой обрушились во время наводнения 1943 года, да так и не были восстановлены. В мелкой воде запруды мирно плавают три белых гуся. Еще прохладно, тумана нет, видны горы Ниувевельд.
— God, — говорит она, — dis darem mooi. Dit raak jou siel aan, ne, die ou wereld. — Какая красота! Этот пейзаж берет за душу.
Они в меньшинстве, их так мало — лишь они двое, чьи души волнуют эти великие пустынные просторы. Если что-то связывало их все эти годы, так именно это. Этот пейзаж, kontrei, — он переворачивает ее сердце. Когда она умрет и ее похоронят, она растворится в этой земле так естественно, как будто никогда не жила человеческой жизнью.
— Кэрол говорит, ты все еще пишешь стихи, — говорит она. — Это правда? Ты мне покажешь?
— Мне жаль разочаровывать Кэрол, — отвечает он сухо, — но я не написал ни одного стихотворения с тех пор, когда был подростком.
Она прикусывает язык. Совсем забыла: мужчину не просят показать его стихи, во всяком случае, в Южной Африке, заранее не заверив его, что все будет в порядке, что его не станут высмеивать. Что за страна, где поэзия — не мужское занятие, а хобби для детей и oujongnooiens (старых дев) — oujongnooiens обоего пола! Непонятно, как с этим справлялись Тотиус и Луис Лейпольдт. Неудивительно, что Кэрол избирает для своей атаки поэзию Джона — Кэрол с ее чутьем к слабостям других.
— Если ты так давно бросил, почему же Кэрол уверена, что ты все еще пишешь?
— Понятия не имею. Может быть, она видела, как я правлю сочинения учеников, и сделала неправильный вывод.
Она не верит ему, но спорить не намерена. Раз ему не хочется откровенничать с ней, и не надо. Если поэзия — часть его жизни, которой он стесняется, значит, так тому и быть.
Она не считает Джона moffie, но ее удивляет, что у него нет женщины. Одинокий мужчина, особенно из рода Кутзее, кажется ей лодкой без весел, руля и паруса. А теперь эта парочка, двое мужчин Кутзее, живут вдвоем! Пока у Джека еще была за спиной грозная Вера, он держал более или менее прямой курс, но теперь, когда ее уже нет в живых, у него совсем потерянный вид. Что до сына Джека и Веры, ему бы точно не помешало чье-то разумное руководство. Но какая женщина в здравом уме захочет посвятить себя недотепе Джону?
Кэрол убеждена, что Джон не подарок, да и остальные из клана Кутзее, несмотря на все их добродушие, вероятно, согласятся с этим. Почему же Марго придерживается иного мнения, почему все еще верит в Джона? Как ни странно, это из-за того, как они с отцом относятся друг к другу: если не с нежностью, то хотя бы с уважением.
Эти двое были когда-то злейшими врагами. Вражда между Джеком и его старшим сыном была темой, по поводу которой столько качали головой. Когда сын исчез за границей, родители старались делать хорошую мину при плохой игре. Он уехал делать научную карьеру, утверждала мать. И годами рассказывала, что Джон работает в Англии ученым, даже когда стало ясно, что она понятия не имеет, где именно он работает и чем занимается. «Вы же знаете Джона, — говорил отец, — он такой независимый». Независимый — что это означает? Кутзее не без оснований решили, что это означает вот что: он отрекся от своей страны, от своей семьи, даже от родителей.
Потом Джек и Вера начали рассказывать другое: Джон, оказывается, не в Англии, а в Америке, делает еще более солидную карьеру. Время шло, и за неимением определенных новостей интерес к Джону и его успехам угас. Он и его младший брат стали просто двумя среди тысяч молодых белых мужчин, которые сбежали от службы в армии, оставив обескураженную семью. Он уже почти исчез из их коллективной памяти, как вдруг приходит новость о его скандальном выдворении из Соединенных Штатов.
«Все эта ужасная война», — говорил отец: мол, все это из-за войны, в которой американские мальчики должны отдавать жизнь ради азиатов, которые, похоже, ничуть за это не благодарны. Ничего удивительного, что рядовые американцы против. Неудивительно, что они выходят на улицы. Джона схватили на улице во время демонстрации протеста, к которой он не имел никакого отношения, то, что за этим последовало, — просто недоразумение.
Не этот ли позор сына и не необходимость ли из-за этого лгать превратили Джека в трясущегося, преждевременно состарившегося человека?
— Наверно, ты рад снова увидеть Кару, — говорит она Джону. — Ты не испытываешь облегчения оттого, что решил не оставаться в Америке?
— Не знаю, — отвечает он. — Конечно, среди всего этого, — она понимает, что он имеет в виду: небо, этот простор, огромное окружающее их безмолвие, — я чувствую себя одним из тех немногих, кому повезло. Но, вообще говоря, какое будущее у меня в этой стране, где мне никогда не было места? Может быть, окончательный разрыв был бы лучше всего. Оторвать себя от того, что любишь, и надеяться, что эта рана заживет.
Искренний ответ. Слава богу.
— Я поговорила вчера с твоим отцом, Джон, пока вас с Майклом не было. Не думаю, что он вполне понимает твои планы. Я говорю о Мервевилле. Твой отец уже не молод, и он нездоров. Ты не можешь забросить его в чужой город и думать, что он сможет сам о себе заботиться. И ты не можешь ожидать, что остальные члены семьи подключатся и будут его опекать, если что-то пойдет не так. Это все. Все, что я хотела сказать.
Он не отвечает. У него в руке кусок проволоки от старой изгороди, который он подобрал. Раздраженно размахивая проволокой и сшибая головки цветов, он спускается по склону, образованному разрушенной стеной запруды.
— Не надо так! — просит она, шагая за ним следом. — Ради бога. Поговори со мной! Скажи, что я ошибаюсь! Скажи, что я не права!
Он останавливается и поворачивается, глядя на нее с холодной враждебностью.
— Позволь прояснить тебе ситуацию с моим отцом, — говорит он. — У отца нет никаких сбережений, ни цента, и нет страховки. Он может надеяться только на государственную пенсию: сорок три ранта. Так что, несмотря на возраст, несмотря на слабое здоровье, ему приходится продолжать работать. Вдвоем мы зарабатываем в месяц столько, сколько продавец автомобилей зарабатывает в неделю. Мой отец сможет бросить работу, только если переедет в какое-то место, где расходы на жизнь ниже, чем в городе.
— Но зачем вообще переезжать? И почему в Мервевилль, в какую-то старую развалюху?
— Мы с отцом не можем жить вместе до бесконечности, Марджи. От этого мы оба несчастны. Оба. Это противоестественно. Отцы и сыновья не должны жить в одном доме.
— Твой отец не кажется мне человеком, с которым трудно ужиться.
— Может быть, а вот со мной ужиться трудно. Проблема в том, что я не хочу делить жизненное пространство с другими.
— Значит, вот из-за чего вся эта затея с Мервевиллем — из-за того, что ты хочешь жить один?
— Да. И да, и нет. Я хочу иметь возможность быть одному, когда захочется.
Все Кутзее собрались на веранде — пьют чай и праздно болтают, наблюдая, как Майкл и три его юных сына играют в крикет на открытом werf.
Вдали на горизонте появляется облако пыли.
— Должно быть, это Лукас, — говорит Майкл, у которого самое острое зрение. — Марджи, это Лукас!
Оказывается, Лукас в пути с самого рассвета. Он устал, но в хорошем расположении духа, полон энергии. Поздоровавшись с женой и ее родственниками, он сразу же включается в игру мальчиков. Может быть, Лукас не так уж хорошо играет в крикет, но он любит быть с детьми, а дети его обожают. Он был бы самым лучшим из отцов — ей надрывает сердце, что он обречен быть бездетным.
Джон тоже присоединяется к игре. Он играет в крикет лучше, чем Лукас, более тренированный, это видно с первого взгляда, но дети к нему не тянутся. И собаки тоже, как она заметила. В отличие от Лукаса, он не отец по натуре. Alleenloper, как некоторые самцы животных: одиночка. Вероятно, даже к лучшему, что он не женился.
Однако есть вещи, которые она делит с Джоном, но никогда не сможет разделить с Лукасом. Почему? Из-за детских лет, которые они провели вместе, — самое драгоценное время, когда они открывали друг другу сердце, как никогда нельзя сделать позже, даже с мужем, с мужем, которого она любит больше, чем любые сокровища в мире.
«Лучше оторвать себя от того, что любишь, — сказал он во время их прогулки, — оторвать и надеяться, что рана заживет». Она прекрасно его понимает. Вот что у них общее: не просто любовь к этой ферме, этой kontrei, Кару, но и понимание, которое приходит с любовью, понимание, что можно любить слишком сильно. Ему и ей посчастливилось провести в детстве летние месяцы в священном месте. Это великолепие нельзя обрести снова, лучше потом не бродить по любимым местам, скорбя о том, что утрачено навеки.
Опасаться любить слишком сильно — это не для Лукаса. У Лукаса любовь простая и искренняя. Лукас весь отдается ей с открытым сердцем, и в ответ она отдает ему всю себя целиком. Любовь к мужу выявляет в ней все самое лучшее: даже сейчас, когда она сидит и пьет чай, наблюдая за его игрой, она чувствует, как теплеет на сердце. От Лукаса она узнала, какой может быть любовь. В то время, как ее кузен… Она не может представить, чтобы кузен отдавался кому-то целиком. Всегда что-то останется про запас, какая-то доля. Не нужно быть собакой, чтобы это видеть.
Было бы славно, если бы Лукас мог остаться, если бы они с ним провели одну-две ночи в Вулфонтейне. Но нет, завтра понедельник, и им нужно до ночи вернуться в Мидделплос. Поэтому после ленча они прощаются с тетками и дядьями. Когда приходит очередь Джона, она крепко обнимает его, чувствуя, как напряжено его тело, как оно сопротивляется.
— Totsiens, — говорит она: до свидания. — Я напишу тебе письмо и хочу, чтобы ты на него ответил.
— До свидания, — говорит он. — Езжайте осторожно.
Она начинает обещанное письмо в тот же вечер, сидя в халате и тапочках за столом у себя на кухне, ее собственной с тех пор, как она вышла замуж, на кухне, которую полюбила, — с огромным старым камином и кладовой без окон, где всегда прохладно, а полки стонут под грузом банок с вареньем и заготовками, которые она сделала прошлой осенью.
«Дорогой Джон, — пишет она, — я была так зла на тебя, когда твой грузовик сломался на дороге из Мервевилля, — надеюсь, это было не слишком заметно, надеюсь, ты меня простишь. Вся эта злость теперь улетучилась, не осталось и следа. Говорят, не узнаешь человека как следует, пока не проведешь с ним (или с ней) ночь. Я рада, что у меня был шанс провести ночь с тобой. Во сне маски соскальзывают, и мы предстаем в истинном свете.
Библия предвещает тот день, когда лев возляжет рядом с ягненком, когда настороженность уже ни к чему, поскольку у нас уже не будет причин для страха. (Не сомневайся, ты не лев, а я не овечка.)
Я хочу в последний раз затронуть тему Мервевилля.
Мы все когда-нибудь состаримся, и с нами, конечно, будут обращаться так, как мы обращались с нашими родителями. Как аукнется, так и откликнется. Не сомневаюсь, что тебе трудно жить с отцом, ведь ты привык жить один, но Мервевилль — плохое решение.
Не у тебя одного трудности, Джон. У нас с Кэрол та же проблема с нашей матерью. Когда Клаус с Кэрол уедут в Америку, это бремя целиком ляжет на наши с Лукасом плечи.
Я знаю, ты неверующий, так что не предлагаю тебе молиться, чтобы тебя наставили свыше. Я тоже не особенно верующая, но молитва — хорошая вещь. Даже если наверху нет никого, кто ее слышит, по крайней мере, ты высказываешься, а это лучше, чем копить все в себе.
Жаль, что у нас было не так много времени поговорить. Помнишь, как мы, бывало, разговаривали детьми? Воспоминание о тех днях драгоценно для меня. Как печально, что, когда придет наш черед умирать, наша история, история о тебе и обо мне, тоже умрет.
Не могу высказать, какую нежность к тебе я чувствую в эту минуту. Ты всегда был моим любимым кузеном, но дело не только в этом. Я так хочу защитить тебя от мира, даже если на самом деле тебе не нужна защита (как мне кажется). Просто не знаешь, что делать с подобными чувствами. Это стало таким старомодным родством, не так ли: кузены. Скоро все правила, которые нам приходилось запоминать, — о том, кому разрешено на ком жениться, двоюродным, троюродным и так далее, — станут просто антропологией.
И все же я рада, что мы не сдержали наши детские клятвы (ты помнишь?) и не поженились. Вероятно, ты тоже рад. Мы бы стали безнадежной парой.
Джон, тебе кто-то нужен в жизни, кто-то, кто будет заботиться о тебе. Даже если ты выберешь кого-нибудь, это не обязательно любовь всей твоей жизни. Супружеская жизнь лучше той, что ты ведешь теперь, когда вы вдвоем с отцом. Нехорошо спать одному ночь за ночью. Прости, что я это говорю, но я знаю это по собственному горькому опыту.
Мне бы следовало разорвать это письмо, оно слишком бестактное, но я не могу. Я говорю себе: мы же знаем друг друга столько лет. Ты, конечно, простишь меня, если я лезу не в свое дело.
Мы с Лукасом безмерно счастливы вместе. Я каждую ночь опускаюсь на колени (как бы), чтобы поблагодарить за то, что наши с ним пути пересеклись. Мне бы очень хотелось, чтобы у тебя было так же!»
Словно эти слова его вызвали, Лукас заходит на кухню, наклоняется над ней, целует в голову, запускает руки под халат, обхватывает груди.
— Мое skat, — говорит он: мое сокровище.
Вы не должны это писать. Не должны. Вы просто сочиняете.
Я уберу это. Целует в голову.
— Мое skat, — говорит он, — когда ты придешь в постель?
— Сейчас, — отвечает она и кладет ручку. — Сейчас.
Skat — это ласковое слово, оно ей не нравилось, пока она не услышала из его уст. Теперь, когда он шепчет это слово, она тает. Сокровище мужчины, в которое он может погружаться, когда захочет.
Они лежат в объятиях друг друга. Кровать скрипит, но ей в высшей степени наплевать, они у себя дома и могут себе позволить, чтобы кровать скрипела так сильно, как им захочется.
Опять!
Обещаю, что, когда закончу, передам вам текст, весь текст, и вы выбросите все, что хотите.
— Ты писала письмо Джону? — спрашивает Лукас.
— Да. Он такой несчастный.
— Возможно, у него просто такая натура. Меланхолик.
— Но он не был таким. Он был таким счастливым в прежние времена. Если бы он только смог найти кого-нибудь, кто сделал бы его раскованным!
Но Лукас уже спит. Таков уж он: засыпает сразу же, как невинный ребенок.
Ей бы тоже хотелось заснуть, но сон не идет. Кажется, будто дух кузена затаился и призывает ее на темную кухню, чтобы она закончила письмо. «Не сомневайся во мне, — шепчет она, — я обещаю к нему вернуться».
Но когда она просыпается, уже понедельник, и нет времени писать, нет времени для излияний. Им нужно немедленно выезжать в Кальвинию: ей — в отель, Лукасу — в транспортное депо. В маленьком кабинете за стойкой ресепшн она корпит над горой накладных, к вечеру она уже слишком устала, чтобы продолжить письмо, и уже нет тех чувств, которые она испытывала, когда начинала писать. «Думаю о тебе», — приписывает она в конце страницы. Даже это неправда, она ни разу за весь день не подумала о Джоне, у нее не было времени. «С любовью, — пишет она. — Марджи». Она надписывает адрес на конверте и запечатывает его. Итак, дело сделано.
«С любовью» — но достаточно ли этой любви, чтобы в случае крайней необходимости спасти Джона? Достаточно, чтобы помочь ему избавиться от меланхолии? Что-то сомнительно. А что, если ему этого не захочется? Если его великий план заключается в том, чтобы проводить выходные на веранде того дома в Мервевилле, сочиняя стихи, в то время как солнце раскаляет железную крышу, а отец кашляет в задней комнате, — тогда ему, пожалуй, понадобится вся меланхолия, на которую он способен.
Это первая минута ее дурных предчувствий. Вторая наступает, когда она опускает письмо в почтовый ящик и конверт трепещет на краю щели. То, что она написала и что придется прочесть ее кузену, если она отправит письмо, — это в самом деле лучшее, что она может ему предложить? «Тебе кто-то нужен в жизни». Какая же это помощь — сказать такое? «С любовью».
Но потом она думает: «Он взрослый человек, с какой стати я должна его спасать?» — и проталкивает конверт в щель.
Ей приходится ждать ответа десять дней — до пятницы следующей недели.
«Дорогая Марго!
Спасибо за письмо, которое ждало нас, когда мы вернулись из Вулфонтейна, и спасибо за добрый, пусть и невыполнимый совет жениться.
Поездка домой из Вулфонтейна прошла без инцидентов. Друг Майкла, механик, первоклассно выполнил работу. Я снова прошу прощения за ночь, которую заставил тебя провести под открытым небом.
Ты пишешь о Мервевилле. Я согласен, наши планы не были как следует продуманы, и теперь, когда мы вернулись в Кейптаун, начинают казаться безумными. Одно дело — купить хибару на пляже, чтобы проводить там уик-энд, но кто же в здравом рассудке захочет проводить летний отпуск в жарком городишке Кару?
Надеюсь, на ферме все хорошо. Отец передает привет тебе и Лукасу. С любовью
Джон».
И это все? Ее поражает холодная официальность ответа, и она краснеет от злости.
— Что это? — спрашивает Лукас.
Она пожимает плечами.
— Ничего, — отвечает она и передает ему письмо. — Письмо от Джона.
Он быстро пробегает его глазами.
— Значит, они отказались от своих планов насчет Мервевилля, — констатирует он. — Уже легче. Чем ты так расстроена?
— Не важно, — отвечает она. — Дело в тоне письма.
Они припарковались перед зданием почты. По пятницам они всегда заезжают сюда, это часть традиции, которую они для себя выработали: последнее, что они делают после того, как все закупили, и прежде, чем отправиться на ферму, — забирают почту за неделю и, сидя рядом в пикапе, просматривают ее. Хотя она может забрать почту сама в любой другой день, она этого не делает. Они с Лукасом делают это вместе, как и все, что только могут.
Лукас поглощен письмом из Земельного банка с длинным приложением: несколько страниц цифр, гораздо более важных, чем какие-то семейные дела.
— Не торопись, я пойду прогуляюсь, — говорит она и, выйдя из машины, переходит через дорогу.
Новое здание почты приземистое и тяжеловесное, со стеклянными «кирпичиками» вместо окон и тяжелой стальной решеткой на двери. Оно ей не нравится. По ее мнению, оно смахивает на полицейский участок. Она с нежностью вспоминает старую почту, которую снесли, чтобы освободить место для нового здания.
Она не прожила еще и половины своего жизненного срока, а уже жалеет о прошлом!
Дело не только в Мервевилле, Джоне и его отце, не в том, кто где собирается жить — в городе или в сельской местности. «Что мы здесь делаем?» — вот невысказанный вопрос, который стоял за этим все время. Он это знал, и она знала. В ее письме, каким бы робким оно ни было, по крайней мере содержится намек на этот вопрос: «Что мы делаем в этой бесплодной части мира? Почему проводим жизнь в унылом труде, если люди вообще не должны здесь жить, если весь проект заселения этого места был неправильным с самого начала?»
«Эта часть мира». Под этими словами она подразумевает не Мервевилль или Кальвинию, а Кару в целом — быть может, всю страну. У кого возникла мысль проложить дороги и железнодорожные линии, построить города, привезти людей и приковать их к этому месту, приковать цепями, проходящими через сердце, так чтобы они не могли отсюда уехать? «Лучше оторваться и надеяться, что рана исцелится», — сказал он, когда они гуляли по вельду. Но как же разорвать такие цепи?
Уже давно все на этой улице закрыто. Закрыта почта, закрыты магазины, улица пустынна. «Ювелирный магазин Мееровича». Кафе «Космос». «Моды Фоскини».
Меерович («Бриллианты навсегда») стоит здесь дольше, чем она себя помнит. Кафе «Космос» раньше было молочным баром. «Моды Фоскини» были раньше «Уинтерберг Альгемене Хфнделаарс». Все эти перемены, весь этот бизнес! О droewige land! О печальная земля! «Моды Фоскини» достаточно уверены в себе, чтобы открыть новый филиал в Кальвинии. Как может ее кузен, эмигрант-неудачник, поэт меланхолии, претендовать на то, что знает о будущем этой земли что-то такое, чего не знает Фоскини? Кузен, который верит, что даже бабуины, когда они смотрят на вельд, охвачены weemoed.
Лукас убежден, что будет политический компромисс. Джон может утверждать, что он либерал, но Лукас более практичный либерал, чем когда-нибудь светит стать Джону, и более мужественный. Если бы они захотели, Лукас и она, boer и boervrou, муж и жена, то смогли бы наскрести на жизнь, трудясь на своей ферме. Пришлось бы потуже затянуть пояса, но выжили бы. И если Лукас предпочитает вместо этого гонять грузовики со скотом, а она ведет бухгалтерию отеля, это не потому, что ферма — обреченное предприятие, а потому, что они с Лукасом давным-давно решили обеспечивать своих работников приличным жильем и платить им достойное жалованье, а также заботиться о том, чтобы их дети ходили в школу, и поддерживать этих работников, когда они становятся старыми и немощными, а все это стоит денег — больших, чем приносит ферма или будет приносить в обозримом будущем.
Ферма не бизнес — такое решение они с Лукасом приняли давным-давно. Ферма в Мидделпос — дом не только для них двоих, с призраками их нерожденных детей, но и еще тринадцати человек. Чтобы добыть деньги для поддержания этой маленькой коммуны, Лукасу приходится проводить дни в пути, а ей — одинокие ночи в Кальвинии. Вот что она имеет в виду, называя Лукаса либералом: у него великодушное сердце. Либеральное сердце, а благодаря ему и ее сердце стало либеральным.
«И что же не так с этим образом жизни?» Этот вопрос ей хотелось бы задать своему умному кузену, который сначала сбежал из Южной Африки, а теперь рассуждает о том, что нужно оторваться, стать свободным. От чего он хочет освободиться? От любви? От долга? «Отец передает привет. С любовью». Что это за прохладная любовь? Нет, хотя они с Джоном одной крови, то, что он чувствует к ней, — не любовь. И своего отца он не любит, не любит по-настоящему. Он даже себя не любит. И какой смысл отрывать себя от всех и от всего? Что он собирается делать со своей свободой? «Любовь начинается дома» — разве это не английская поговорка? Вместо того чтобы вечно убегать, ему нужно найти хорошую женщину, посмотреть ей прямо в глаза и сказать: «Ты выйдешь за меня? Ты выйдешь за меня, и примешь в наш дом моего престарелого отца, и будешь преданно о нем заботиться до самой его смерти? Если ты возьмешь на себя это бремя, я обязуюсь тебя любить, и быть тебе преданным, и найти приличную работу, и упорно трудиться и приносить домой заработанные деньги, и быть жизнерадостным, и прекратить нытье о droewige vlaktes — о печальных равнинах». Ей бы хотелось, чтобы он был сейчас здесь, в Керкстраат, в Кальвинии, чтобы она могла raas с ним, поговорить по душам — она сейчас именно в таком настроении.
Свист. Это Лукас, высунувшийся из окошка машины.
— Skattie, hoe mompel jy dan nou? — спрашивает он со смехом. — Что ты там бормочешь про себя?
Больше они с кузеном не обмениваются письмами. Вскоре он и его проблемы перестают занимать ее мысли. Возникли более срочные проблемы. Пришли визы, которых ждали Клаус и Кэрол, визы в землю обетованную. Они быстро и деловито готовятся к отъезду. Один из их первых шагов — привезти на ферму ее мать, которая жила у них и которую Клаус называет «ма», хотя у него в Дюссельдорфе есть своя собственная мать, очень хорошая.
Они проделали тысячу шестьсот километров из Йоханнесбурга за двенадцать часов, по очереди сидя за рулем «BMW». Этот подвиг приносит Клаусу большое удовлетворение. Они с Кэрол окончили продвинутые курсы вождения и имеют документ, удостоверяющий это, они предвкушают, как будут ездить в Америке, где дороги гораздо лучше, чем в Южной Африке, хотя, конечно, не такие хорошие, как немецкие Autobahnen.
Ма неважно себя чувствует — она, Марго, сразу же замечает это, как только матери помогают выбраться из машины, с заднего сиденья. Лицо опухшее, она тяжело дышит и жалуется на боль в ногах. Кэрол объясняет, что у нее проблемы с сердцем: она показывалась специалисту в Йоханнесбурге, и тот назначил новый курс, таблетки нужно принимать три раза в день, не пропуская прием.
Клаус и Кэрол остаются ночевать на ферме, утром им нужно обратно в город.
— Как только ма поправится, вы с Лукасом должны привезти ее погостить в Америку, — говорит Кэрол. — Мы поможем с оплатой авиабилетов.
Клаус обнимает ее, целует в обе щеки («Так теплее»). Они с Лукасом обмениваются рукопожатиями.
Лукас терпеть не может свояка. Нет ни малейшего шанса, что Лукас когда-нибудь приедет к ним в гости в Америку. Что касается Клауса, то он никогда не стеснялся высказывать свое мнение о Южной Африке. «Красивая страна, — говорит он, — красивые пейзажи, богатые ресурсы, но много, много проблем. Не представляю, как вы будете их решать. По-моему, все ухудшится, прежде чем станет лучше. Но это всего лишь мое мнение».
Ей хотелось бы плюнуть ему в глаза, но она сдерживается. Мать не может оставаться одна на ферме, когда она и Лукас в отъезде, об этом не может быть и речи. И она просит, чтобы в ее номер в отеле поставили вторую кровать. Это неудобно, это означает конец уединению, но выбора нет. С нее берут полностью за питание матери, хотя та ест как птичка.
Идет вторая неделя такой жизни, когда уборщица натыкается на мать, которая, без сознания, с посиневшим лицом, лежит на диване в пустом вестибюле отеля. Ее спешно везут в районную больницу и приводят в чувство. Дежурный врач качает головой. Очень слабый пульс, говорит он, ей нужна более квалифицированная помощь, чем та, которую она может получить в Кальвинии, Аптингтон — хороший вариант, там приличная больница, но предпочтительнее было бы отправить ее в Кейптаун.
Не проходит и часа, как она, Марго, закрывает свой офис и уже на пути в Кейптаун, сидит в тесном пространстве кареты «Скорой помощи», держа мать за руку. С ними молодая цветная медсестра по имени Алетта, чья хрустящая, накрахмаленная униформа и бодрый вид успокаивают ее.
Оказывается, Алетта родилась в Вуппертале, Седерберг, неподалеку отсюда, ее родители и сейчас там живут. Она проделала столько поездок в Кейптаун, что не сосчитать. Алетта рассказывает, как на прошлой неделе им пришлось срочно везти мужчину из Лурисфонтейн в больницу Гроте Схур вместе с тремя пальцами в коробке со льдом — ему отрезало эти пальцы цепной пилой.
— С вашей мамой все будет в порядке, — говорит Алетта. — В Гроте Схур только самое лучшее.
В Клануильям они останавливаются заправиться. Водитель «Скорой», который еще моложе Алетты, приносит термос с кофе. Предлагает чашку и ей, Марго, но она отказывается.
— Я теперь редко пью кофе, — говорит она (это ложь), — не могу потом заснуть.
Ей хотелось бы угостить их чашкой кофе в кафе, хотелось бы посидеть с ним нормально, по-дружески, но, разумеется, это невозможно сделать, не вызвав недоумения. «Пусть скорее придет время, о Господи, — молится она про себя, — когда вся эта чушь с апартеидом будет похоронена и забыта».
Они снова занимают свои места в карете «Скорой помощи». Мать спит. Цвет лица у нее стал лучше, она ровно дышит под кислородной маской.
— Я хочу вам сказать, как высоко ценю то, что вы с Йоханнесом делаете для нас, — говорит она Алетте.
Алетта улыбается в ответ очень дружелюбно, без тени иронии. Она надеется, что ее слова будут поняты в самом широком смысле, в том значении, которое стыд не дает ей выразить: «Я хочу вам сказать, как благодарна за то, что вы с коллегой делаете для старой белой женщины и ее дочери, двух незнакомок, которые никогда ничего не сделали для вас — наоборот, участвовали в вашем унижении в стране, где вы родились, день за днем, день за днем. Я благодарна за урок, который вы преподали мне вашими действиями, в которых я вижу только человеческую доброту, а больше всего — за вашу чудесную улыбку».
Они добираются до Кейптауна в самый час пик. Хотя у них, строго говоря, не экстренный случай, Йоханнес включает сирену, хладнокровно пробираясь в напряженном уличном движении. В больнице она следует за матерью, которую везут на каталке в отделение для пациентов в критическом положении. К тому времени, как она возвращается, чтобы поблагодарить Алетту и Йоханнеса, те уже уехали, пустившись в долгий обратный путь в северную часть Капской провинции.
«Когда я вернусь!» — обещает она себе, имея в виду: «Когда вернусь в Кальвинию, то непременно поблагодарю их лично!» А еще: «Когда вернусь, я стану лучше, клянусь!» Еще она думает: «Кто тот человек из Лорисфонтейн, который потерял три пальца? Это только нас, белых, спешно везут на „Скорой“ в больницу — только самое лучшее! — где квалифицированные хирурги пришьют нам пальцы или дадут новое сердце, как может оказаться в нашем случае, и все это бесплатно? Пусть так не будет, о Господи, пусть так не будет!»
Когда она снова видит мать, та уже в палате, в чистой белой постели, в ночной рубашке, которую она, Марго, догадалась захватить. Она не спит, на лице уже нет лихорадочного румянца, она даже способна отодвинуть маску и пробормотать пару слов:
— Сколько суматохи!
Она подносит к своим губам хрупкую, почти детскую руку матери.
— Вздор, — говорит она. — А теперь ма должна отдохнуть. Я буду здесь, на случай, если понадоблюсь, ма.
Она собирается провести ночь у постели матери, но дежурный врач отговаривает. Ее мать вне опасности, говорит он, медицинский персонал контролирует ее состояние, ей дадут снотворное, и она проспит до утра. Она, Марго, преданная дочь, достаточно пережила, и будет лучше, если она хорошенько выспится. Ей есть где остановиться?
У нее кузен в Кейптауне, отвечает она, можно остановиться у него.
Доктор старше нее, он не брит, у него темные глаза с нависшими веками. Ей сказали его имя, но она не запомнила. Может быть, он еврей, а возможно, нет. От него пахнет табачным дымом, синяя сигаретная пачка торчит из нагрудного кармана халата. Верит ли она его словам, что мать вне опасности? Да, верит, но она всегда была склонна верить докторам, верить их словам, даже когда знает, что они просто гадают, — вот почему она не доверяет своей вере.
— Вы абсолютно уверены, доктор, что опасности нет? — спрашивает она.
Тот устало кивает. Да уж, абсолютно! Что значит «абсолютно», когда речь идет о человеческих проблемах?
— Чтобы вы смогли позаботиться о своей матери, вам нужно позаботиться о себе, — советует он.
Она чувствует, как на глаза наворачиваются слезы, это слезы жалости и к себе. «Позаботьтесь о нас обеих!» — хочется ей попросить. Ей бы хотелось упасть в объятия этого незнакомца, хочется, чтобы ее обняли и утешили.
— Спасибо, доктор, — говорит она.
Лукас в пути, где-то в северной части Капской провинции, с ним не связаться. Она звонит из автомата кузену Джону.
— Я сейчас же приеду и заберу тебя, — говорит Джон. — Оставайся у нас, сколько захочешь.
Прошло много лет с тех пор, как она в последний раз была в Кейптауне. А в Токае, пригороде, где живут они с отцом, не бывала вообще никогда. Их дом — за высоким деревянным забором, здесь сильно пахнет сыростью и машинным маслом. Ночь темная, дорожка, ведущая от калитки, не освещена, он берет ее под руку и ведет.
— Осторожно, — говорит он, — тут беспорядок.
У парадной двери ее ожидает дядя. Он с возбужденным видом приветствует ее, ей знакома эта взволнованная манера Кутзее: он тараторит, проводя пальцами по волосам.
— С ма все в порядке, — успокаивает она его, — просто был приступ.
Но он не хочет, чтобы его успокаивали, он настроен на драму.
Джон устраивает ей экскурсию по дому. Дом маленький, плохо освещенный, душный, в нем пахнет мокрыми газетами и жареным беконом. Если бы она тут распоряжалась, то сняла бы эти унылые шторы и заменила их чем-нибудь более легким и ярким, но, конечно, она не может распоряжаться в этом мужском мире.
Он показывает комнату, предназначенную для нее. Ей становится не по себе. Ковер испещрен чем-то вроде пятен от машинного масла. У стены — низкая односпальная кровать, возле — письменный стол, на который беспорядочно навалены книги и бумаги. На потолке — такая же неоновая лампа, какая была у нее в кабинете в отеле, прежде чем она ее убрала.
Кажется, все здесь одинакового цвета: коричневого, переходящего в тускло-желтый и грязно-серый. Она сильно сомневается, что в доме убирают, — возможно, тут годами не делали настоящей уборки.
Это его спальня, объясняет Джон. Он поменял белье на кровати и освободил для нее два ящика. Через коридор — удобства.
Она исследует удобства. Ванная комната грязная, унитаз в пятнах, от него пахнет застарелой мочой.
С тех пор как она уехала из Кальвинии, она ничего не ела, кроме плитки шоколада. Она умирает с голоду. Джон предлагает ей то, что он называет французскими гренками: белый хлеб, который он окунул в яйцо и поджарил. Она съедает три куска. Он наливает ей чай с молоком, которое, как оказалось, скисло (она все равно выпивает).
В кухню бочком входит дядя, он в пижаме.
— Я пришел пожелать тебе спокойной ночи, Марджи, — говорит он. — Крепкого сна.
Он не желает доброй ночи сыну и явно держится с ним настороженно. Они в ссоре?
— Мне неспокойно, — говорит она Джону. — Может быть, прогуляемся? Я весь день просидела в карете «Скорой помощи».
Он ведет ее на прогулку по хорошо освещенным улицам пригорода Токай. Дома, мимо которых они проходят, больше и лучше, чем у него.
— Не так давно это была фермерская земля, — объясняет он. — Потом ее поделили на участки и распродали. Наш дом был коттеджем фермерского работника, поэтому он так скверно построен. Все протекает: крыша, стены. Я провожу все свободное время, делая ремонт. Я как тот мальчик, который заткнул пальцем плотину.
— Да, начинаю понимать, чем тебя привлекает Мервевилль. В Мервевилле хотя бы не идет дождь. Но почему бы не купить дом получше здесь, в Капской провинции? Напиши книгу. Напиши бестселлер. Заработай кучу денег.
Это всего лишь шутка, но он воспринимает ее всерьез.
— Я бы не сумел написать бестселлер, — отвечает он. — Я недостаточно знаю о людях и их фантазиях. В любом случае я не создан для такой судьбы.
— Какой судьбы?
— Судьбы богатого и успешного писателя.
— Тогда для какой судьбы ты создан?
— Именно для моей нынешней. Для жизни со стареющим отцом в доме с протекающей крышей в пригороде для белых.
— Это же просто глупый, slap разговор. Сейчас в тебе говорит Кутзее. Ты мог бы хоть завтра изменить судьбу, если бы поставил такую цель.
Местные собаки негостеприимно относятся к незнакомцам, которые бродят ночью по улицам и спорят. Они поднимают лай, и лай становится все громче.
— Если бы ты только слышал себя, Джон, — продолжает она. — Ты несешь такой вздор! Если ты собой не займешься, то превратишься в старого брюзгу, который только и хочет, чтобы его оставили в покое. Давай вернемся. Мне рано вставать.
Она плохо спит на неудобном жестком матраце. Едва рассвело, она уже на ногах, готовит кофе и тосты для всех троих. К семи часам они уже в пути, едут в больницу Гроте Схур, втиснувшись все вместе в кабину «Датсуна».
Она оставляет Джека с сыном в приемной, но потом не может найти свою мать. Ночью у матери был приступ, сообщают ей на сестринском посту, и ей снова проводят интенсивную терапию. Ей, Марго, надо вернуться в приемную, где с ней поговорит врач.
Она возвращается к Джеку и Джону. Приемная уже переполнена. Какая-то женщина развалилась в кресле напротив. Голова у нее замотана шерстяным пуловером в запекшейся крови, прикрывающим один глаз. На ней очень короткая юбка и резиновые босоножки, от нее пахнет несвежим бельем и сладким вином, она тихонько стонет.
Марго прилагает усилия, чтобы не смотреть в ту сторону, но женщине не терпится затеять ссору.
— Warna loer jy? — зло спрашивает она: чего вылупилась? — Jou moer!
Она опускает глаза, замыкается в молчании.
Матери, если та доживет, в следующем месяце исполнится шестьдесят восемь. Шестьдесят восемь лет безупречной жизни, безупречной и прожитой в согласии с собой. Хорошая женщина: хорошая мать, хорошая жена, беспокойная хлопотунья. Женщина того типа, который мужчинам легко любить, потому что они так явно нуждаются в защите. А теперь ее швырнули в это адское место! Jou moer! — кругом сквернословят. Нужно как можно скорее забрать мать отсюда и поместить в частную лечебницу, чего бы это ни стоило.
«Моя птичка, — вот как называл ее отец. — Му tortelduifie, моя голубушка». Птичка, которая предпочитает не покидать свою клетку. Когда она, Марго, выросла, то почувствовала себя рядом с матерью большой и неуклюжей. «Кто же теперь будет меня любить? — спрашивала она себя. — Кто назовет меня своей голубушкой?»
Кто-то прикасается к ее плечу.
— Миссис Джонкер? — Свеженькая молодая медсестра. — Ваша мать проснулась, она вас спрашивает.
— Идемте, — говорит она. Джек и Джон тянутся следом.
Мать в сознании, она спокойна, так спокойна, что кажется немного отстраненной. На ней снова кислородная маска, в нос вставлена трубка. Глаза утратили свой цвет, превратились в плоские серые камешки.
— Марджи? — шепчет она.
Она целует мать в лоб.
— Я здесь, ма, — говорит она.
Входит врач — тот же, что и вчера, под глазами темные круги. На его халате бейджик с надписью «Киристани». Он был на дежурстве вчера днем, и сегодня утром все еще дежурит.
У ее матери был сердечный приступ, говорит доктор Киристани, но сейчас состояние стабильное. Она очень слаба. Сердце поддерживают электростимулятором.
— Мне бы хотелось перевести мою мать в частную лечебницу, — говорит она ему, — куда-нибудь, где спокойнее, чем здесь.
Он качает головой. Невозможно, говорит он. Он не даст своего согласия. Может быть, через несколько дней, если она оправится.
Она отходит от кровати. Джек склоняется над сестрой, шепча слова, которых та не слышит. Глаза матери открыты, губы шевелятся, она, кажется, отвечает. Два старика, два младенца, родившиеся в давние времена, они не вписываются в шумное недружелюбное место, которым стала вся эта страна.
— Джон? — говорит она. — Хочешь поговорить с ма?
Он качает головой.
— Она меня не узнает, — говорит он.
(Молчание.)
И?
Это конец.
Конец? Но почему здесь?
Мне кажется это подходящим концом. «Она меня не узнает» — хорошая строчка.
(Молчание.)
Итак, каков ваш вердикт?
Мой вердикт? Я по-прежнему не понимаю: если это книга о Джоне, почему вы так много пишете обо мне? Кому интересно читать обо мне — о нас с Лукасом, о моей матери, о Кэрол и Клаусе?
Вы были частью жизни вашего кузена. Он был частью вашей. Это же очевидно. Я спрашиваю вот о чем: можно оставить все как есть?
Нет, только не так, как есть. Я хочу прочесть все это еще раз, как вы и обещали.
Сеньора Нассименто, вы бразилианка по происхождению, но провели несколько лет в Южной Африке. Как это произошло?
Мы приехали в Южную Африку из Анголы, мы с мужем и две наши дочери. В Анголе мой муж работал в газете, а я — в Национальном балете. Но в 1973 году правительство объявило о чрезвычайной ситуации и закрыло газету. Его хотели призвать в армию — призывали всех мужчин моложе сорока пяти лет, даже тех, кто не был гражданином этой страны. Мы не могли вернуться в Бразилию, это было еще слишком опасно, и не могли оставаться в Анголе, и мы уехали — сели на судно, направлявшееся в Южную Африку. Мы были не первыми, кто это сделал, и не последними.
А почему Кейптаун?
Почему Кейптаун? Особых причин не было, кроме того, что у нас там был родственник, кузен моего мужа, владелец магазина, торгующего овощами и фруктами. После приезда мы жили у него, вместе с его семьей, пока ждали вида на жительство, и это было трудно для всех: девять человек в трех комнатах. Потом мужу удалось найти место охранника, и мы смогли переехать в свою собственную квартиру. Она находилась в Эппинге. Несколько месяцев спустя, как раз перед тем, как случилось несчастье, разрушившее все, мы снова переехали, на этот раз в Уинберг, чтобы быть поближе к школе, в которой учились дети.
О каком несчастье вы говорите?
Муж работал в ночную смену, охраняя склад возле доков. Он был единственным охранником. Произошло ограбление: туда вломилась банда. Они набросились на него, ударили топором. Может быть, это было мачете, но скорее топор. Ему изувечили половину лица. Мне все еще трудно об этом говорить. Топор. Ударить человека в лицо топором за то, что он выполняет свою работу. В голове не укладывается.
Что с ним было дальше?
У него был поврежден мозг. Он умер. Это длилось долго, почти год, но он умер. Это было ужасно.
Мне жаль.
Да. Фирма, где он работал, какое-то время продолжала выплачивать его жалованье. Потом деньги перестали поступать. Мы больше не ответственны за него, сказали они, теперь за него отвечает государственная организация, выплачивающая пособия. Но она ни разу не дала ни цента. Моей старшей дочери пришлось уйти из школы. Она устроилась упаковщицей в супермаркет. Это давало сто двадцать рантов в неделю. Я тоже искала работу, но не могла поступить в балет: их не интересовал мой вид балета; таким образом, мне пришлось вести занятия в студии танца. Латиноамериканские танцы. В те дни они были популярны в Южной Африке. Мария Регина продолжала учиться в школе. Ей нужно было доучиться тот год и следующий, прежде чем она смогла бы поступить в высшее учебное заведение. Мария Регина — это моя младшая. Мне хотелось, чтобы она получила аттестат, а не отправилась вслед за сестрой в супермаркет, всю оставшуюся жизнь расставляя по полкам консервные банки. Она была умницей. Любила книги.
В Луанде мы с мужем старались немного говорить за обеденным столом по-английски, а также немного по-французски — просто чтобы напомнить девочкам, что Ангола еще не весь мир, — но они так и не заговорили на этих языках. В Кейптауне английский был школьным предметом, по которому Мария Регина успевала хуже всего. Я ее записала на дополнительные занятия по английскому для таких детей, как она, вновь прибывших. Вот тогда-то я впервые и услышала о мистере Кутзее, о котором вы спрашиваете, как выяснилось, он не был в штате, вовсе нет: его наняли вести эти дополнительные занятия.
Похоже, этот мистер Кутзее африканер, сказала я Марии Регине. Разве ваша школа не может позволить себе настоящего английского учителя? Мне бы хотелось, чтобы тебя учил настоящему английскому англичанин.
Мне никогда не нравились африканеры. Мы много видели их в Анголе, они работали в шахтах или служили в армии наемниками. Они относились к темнокожим, как к грязи. Мне это не нравилось. В Южной Африке муж научился нескольким словам на африкаанс — пришлось, в охранной фирме были одни африканеры, но что до меня, то мне не нравилось даже слышать этот язык. Слава богу, в школе девочек не заставляли учить африкаанс, это было бы уж слишком.
Мистер Кутзее не африканер, возразила Мария Регина. У него борода. Он пишет стихи.
У африканеров тоже могут быть бороды, сказала я, и не обязательно нужна борода, чтобы писать стихи. Я хочу увидеть этого мистера Кутзее, мне не нравится то, что я о нем слышала. Пригласи его сюда, к нам домой. Пригласи его к нам на чай, пусть покажет, что он настоящий учитель. А что за стихи он пишет?
Мария Регина начала изворачиваться. Она была в том возрасте, когда дети не любят, чтобы родители вмешивались в их школьную жизнь. Но я сказала, что, пока я плачу за дополнительные занятия, я буду вмешиваться, сколько захочу. Так какие стихи пишет этот человек?
Не знаю, ответила она. Он заставляет нас декламировать поэзию. Заставляет учить наизусть.
— Что он заставляет вас учить наизусть? — спросила я. — Расскажи мне.
— Китса, ответила она.
— Что такое Китс? — спросила я (я никогда не слышала о Китсе, не знала никого из этих старых английских писателей, мы не изучали их в те времена, когда я училась в школе).
«Сонное оцепенение охватывает меня, — процитировала Мария Регина, — словно я выпил болиголов». Болиголов — яд. Он воздействует на нервную систему.
— Так вот что заставляет вас учить этот мистер Кутзее? — сказала я.
— Это из книги, — ответила она. — Это одно из стихотворений, которые нам нужно учить к экзамену.
Мои дочери всегда жаловались, что я слишком строга к ним. Но я не сдавалась. Только следя за ними, как ястреб, я смогла бы уберечь их от беды в этой чужой стране, где они не дома, а на континенте, куда нам вообще не следовало приезжать. С Жоаной было легче, Жоана была хорошей девочкой, спокойной. А Мария Регина была более легкомысленной, все время старалась бросить мне вызов. Мне приходилось держать Марию Регину в узде, с ее поэзией и романтическими мечтами. Встал вопрос о приглашении, о том, как правильно сформулировать приглашение учителю дочери посетить дом ее родителей и выпить чаю. Я поговорила с кузеном Марио, но он не смог помочь. В конце концов мне пришлось попросить секретаршу в студии танца написать за меня письмо. «Дорогой мистер Кутзее, — написала она, — я мать Марии Регины Нассименто, которая учится в вашем английском классе. Имею честь пригласить Вас к нам на чай, — я дала адрес, — в такой-то день, в такое-то время. Доставка из школы будет обеспечена. Просьба подтвердить согласие. Адриана Тейшейра Нассименто».
Под доставкой я подразумевала Мануэля, старшего сына кузена Марио, который подвозил Марию Регину домой днем в своем фургоне после того, как развозил заказы. Ему было бы нетрудно захватить и учителя.
Марио — это ваш покойный муж.
Марио. Да, мой муж, который умер.
Пожалуйста, продолжайте. Я просто хотел уточнить.
Мистер Кутзее был первым человеком, которого мы пригласили к себе в квартиру, первым, не считая родственников Марио. Он был всего лишь школьным учителем (мы сталкивались со многими школьными учителями в Луанде, а до Луанды — в Сан-Паулу, и у меня нет к ним особого почтения), но для Марии Регины и даже для Жоаны школьные учителя были богами, и я не видела смысла их разочаровывать. Вечером накануне его визита девочки испекли торт, украсили его сахарной глазурью и даже сделали надпись (они хотели написать «Добро пожаловать, мистер Кутзее!», но я заставила их написать «Сент-Бонавентуре, 1974»). Еще они напекли полные подносы печенья, которое в Бразилии называется brevidades.
Мария Регина очень волновалась.
— Вернись домой пораньше, умоляю! — услышала я, как она уговаривает сестру. — Скажи начальнику, что плохо себя чувствуешь!
Но Жоана была на такое не готова. Не так-то легко уйти раньше, объяснила она, у тебя вычтут из жалованья, если не закончишь смену.
Итак, Мануэль привез мистера Кутзее, и я сразу же увидела, что он не бог. Ему немного за тридцать, прикинула я, одет он был плохо, с плохо подстриженными волосами и бородой, ему не следовало отпускать бороду, она была слишком жидкой. И он сразу же произвел на меня впечатление celibataire. Я имею в виду не просто холостой, но и не годный для брака — будто человек, который много лет был священником и, утратив мужское начало, уже неспособен иметь дело с женщинами. Да и манеры у него были неважные (я рассказываю о своем первом впечатлении). Казалось, он не в своей тарелке и ему не терпится уйти. Он не умел скрывать свои чувства, а ведь это первый шаг к хорошим манерам.
— Давно вы стали учителем, мистер Кутзее? — спросила я.
Он начал ерзать на стуле и сказал что-то, уже не помню, что именно, об Америке, о том, что он был в Америке учителем. Потом, после новых вопросов, выяснилось, что фактически он никогда прежде не преподавал в школе и, что еще хуже, у него даже нет диплома учителя.
— Если у вас нет диплома, как же вышло, что вы — учитель Марии Регины? — спросила я. — Не понимаю.
Ответ, который пришлось долго из него вытягивать, был таков: для ведения таких предметов, как музыка, танцы и иностранный язык, школам разрешено нанимать лиц, у которой нет соответствующей квалификации или нет диплома. Им платят не такое жалованье, как штатным учителям: с ними расплачиваются деньгами, собранными с таких родителей, как я.
— Но вы же не англичанин, — сказала я. Это был уже не вопрос, а обвинение. Вот он передо мной, его наняли обучать английскому и платят из денег, заработанных мною и Жоаной, однако он не учитель, и к тому же африканер, а не англичанин.
— Не спорю, по происхождению я не англичанин, — ответил он. — И тем не менее я говорю по-английски с раннего возраста и сдал университетские экзамены по английскому, поэтому считаю, что могу преподавать английский. В английском нет ничего особенного. Это просто один из многих языков.
Вот что он сказал. Английский — просто один из многих языков.
— Моя дочь не будет, как попугай, смешивать разные языки, мистер Кутзее, — сказала я. — Я хочу, чтобы она как следует говорила по-английски, с правильным английским произношением.
К счастью для него, в этот момент домой вернулась Жоана. Жоане тогда уже было двадцать, но она все еще смущалась в присутствии мужчин. По сравнению со своей сестрой она не была красавицей — посмотрите, вот она на фотографии со своим мужем и их маленькими сыновьями, это снято через какое-то время после того, как мы вернулись в Бразилию. Как видите, она не красавица, вся красота досталась сестре — но она была хорошей девочкой, и я всегда знала, что из нее получится хорошая жена.
Жоана вошла в комнату, где мы сидели, еще в дождевике (я помню этот ее длинный дождевик).
— Моя сестра, — сказала Мария Регина, словно объясняя, что это за новое лицо, а не представляя ее. Жоана ничего не ответила, смутившись, а что касается мистера Кутзее, учителя, то он чуть не опрокинул кофейный столик, пытаясь встать.
«Почему Мария Регина очарована этим тупицей? Что она в нем нашла?» Вот вопрос, который я себе задавала. Довольно легко понять, что именно одинокий celibataire мог найти в моей дочери, которая превращалась в настоящую темноглазую красавицу, хотя была еще ребенком, но что заставляло ее учить наизусть стихи ради этого человека, чего она ни за что не стала бы делать ради других преподавателей? Может, он нашептывал ей слова, которые вскружили девочке голову? Не в этом ли секрет? Не происходит ли между ними что-то такое, что она скрывает от меня?
Вот если бы этот человек заинтересовался Жоаной, подумала я, тогда совсем другое дело. Может быть, Жоана и не разбирается в поэзии, но по крайней мере твердо стоит ногами на земле.
— Жоана в этом году пошла работать в «Кликс», — сказала я. — Чтобы набраться опыта. На следующий год она пойдет на курсы менеджмента, чтобы стать менеджером.
Мистер Кутзее кивнул с рассеянным видом. Жоана не произнесла ни слова.
— Сними плащ, детка, — сказала я, — и садись пить чай.
Обычно мы пили не чай, а кофе. Жоана за день до визита принесла домой чай для нашего гостя, он назывался «Эрл Грей», очень английский чай, но не очень вкусный. Я подумала: что же нам делать с остатком в пачке?
— Мистер Кутзее из школы, — сообщила я Жоане, как будто она не знала. — Он рассказывает, как он, не англичанин, тем не менее работает учителем английского языка.
— Строго говоря, я не учитель английского, — вставил мистер Кутзее, обращаясь к Жоане. — Я внештатный учитель английского. Это значит, что меня наняли помогать ученикам, у которых трудности с английским. Я пытаюсь подготовить их к экзаменам. Так что я что-то вроде репетитора, готовящего к экзаменам. Это более точное описание того, чем я занимаюсь, и более точное название моей должности.
— Нам обязательно говорить о школе? — спросила Мария Регина. — Это так скучно.
Но то, о чем мы говорили, вовсе не было скучным. Может быть, неприятным для мистера Кутзее, но не скучным.
— Продолжайте, — сказала я ему, пропустив слова Марии Регины мимо ушей.
— Я не собираюсь до конца жизни быть репетитором, натаскивающим к экзаменам, — сказал он. — Сейчас я занимаюсь тем, что позволяет мне квалификация, чтобы заработать на жизнь. Но это не мое призвание. Я призван в мир не для этого.
«Призван в мир». Более или менее странно.
— Если хотите, чтобы я объяснил вам свое видение преподавания, я могу, — предложил он. — Это совсем коротко, коротко и просто.
— Да, пожалуйста, — сказала я, — давайте послушаем ваше краткое описание.
— То, что я называю философией преподавания, — фактически философия обучения. Она идет от Платона — в несколько измененном виде. Я считаю, что прежде, чем начнется истинное обучение, в душе ученика должно быть определенное стремление к истине, некий огонь. Настоящая ученица горит жаждой знания. В учителе она распознает или признает того, кто ближе нее подошел к истине. Она так жаждет истины, воплощенной в учителе, что для достижения ее готова сжечь свое прежнее «я». Со своей стороны, учитель распознает и поощряет огонь в ученице и отвечает на него, горя еще более интенсивным светом. Таким образом, они вдвоем поднимаются, так сказать, в более высокую сферу.
Он замолчал, улыбаясь. Теперь, когда он высказался, он стал более непринужденным. «Какой странный, тщеславный человек! — подумала я. — Готова сжечь себя! Что за чушь он несет! Причем опасную чушь! Из Платона! Он над нами смеется?» Но, как я заметила, Мария Регина подалась вперед, пожирая глазами его лицо. Мария Регина не считала, что он шутит. «Это нехорошо!» — сказала я себе.
— Мне не кажется это философией, мистер Кутзее, — сказала я, — это похоже на что-то другое, я не стану говорить, на что именно, поскольку вы наш гость. Мария, можешь принести торт. Жоана, помоги ей и сними дождевик. Мои дочери вчера вечером испекли торт в честь вашего визита.
Как только девочки вышли из комнаты, я подошла к сути дела, причем говорила тихо, чтобы они не услышали.
— Мария еще ребенок, мистер Кутзее. Я плачу за то, чтобы она выучила английский и получила хороший аттестат. Я плачу не за то, чтобы вы играли ее чувствами. Понимаете? — Девочки вернулись с тортом. — Вы понимаете? — повторила я.
— Мы учим то, что больше всего хотим выучить, — ответил он. — Мария хочет учиться — не так ли, Мария?
Мария покраснела и села на свое место.
— Мария хочет учиться, — повторил он, — и делает большие успехи. У нее есть чувство языка. Может быть, когда-нибудь она станет писательницей. Какой великолепный торт!
— Хорошо, если девочка умеет печь, — заметила я, — но еще лучше, если она умеет говорить на хорошем английском и получит хорошие оценки на экзамене по английскому.
— Хорошее произношение, хорошие оценки, — сказал он. — Прекрасно понимаю ваше желание.
Когда он ушел, а девочки легли спать, я села и написала ему письмо на своем скверном английском — ничего не поделаешь, такое письмо не должна была видеть моя приятельница из студии.
«Уважаемый мистер Кутзее, — писала я, — повторю то, что сказала Вам во время Вашего визита. Вас наняли для того, чтобы Вы учили мою дочь английскому, а не играли ее чувствами. Она ребенок, а Вы взрослый человек. Если Вы хотите выставлять напоказ Ваши чувства, делайте это вне классной комнаты. Искренне Ваша А.Т.Н.».
Вот что я написала. Может быть, вы иначе скажете это по-английски, но так мы говорим по-португальски — ваша переводчица поймет. «Выставляйте напоказ Ваши чувства вне классной комнаты», — это было не приглашение волочиться за мной, а предупреждение, чтобы он не волочился за моей дочерью.
Я вложила письмо в конверт, запечатала его и надписала: «Мистеру Кутзее / Сент-Бонавентуре», а в понедельник утром положила в сумку Марии Регины.
— Передай это мистеру Кутзее, — велела я, — прямо ему в руки.
— Что это? — спросила Мария Регина.
— Это записка от матери учителю дочери, она не предназначена для твоих глаз. А теперь ступай, или ты опоздаешь на автобус.
Конечно, я сделала ошибку, мне не следовало говорить: «Это не предназначено для твоих глаз». Мария Регина была уже не в том возрасте, когда подчиняешься приказам матери. Она вышла из этого возраста, но я еще об этом не знала. Я жила прошлым.
— Ты отдала записку мистеру Кутзее? — спросила я, когда она вернулась домой.
— Да, — ответила она и ничего не добавила. Я не сочла нужным спросить: «Ты тайком распечатала конверт и прочитала, прежде чем отдать ему?»
На следующий день, к моему удивлению, Мария Регина принесла записку от своего учителя, но это был не ответ, а приглашение: не согласимся ли мы съездить на пикник с ним и его отцом? Сначала я собиралась отказаться.
— Подумай, — обратилась я к Марии Регине, — неужели ты хочешь, чтобы у твоих друзей в школе сложилось впечатление, что ты любимица учителя? Ты что, хочешь, чтобы они шушукались у тебя за спиной?
Но это на нее не подействовало, она хотела быть любимицей этого учителя. Она все приставала и приставала ко мне, и Жоана ее поддерживала, так что в конце концов я согласилась.
Дома было большое волнение, много всего напекли, а Жоана принесла кое-что из магазина, так что когда в воскресенье утром за нами заехал мистер Кутзее, у нас была целая корзина пирожков, печенья и сладостей — достаточно, чтобы накормить целую армию.
Он повез нас не в автомобиле (у него не было автомобиля), нет, он приехал в грузовике, в таком, знаете, открытом сзади, в Бразилии их называют caminhonete. Итак, девочкам, в их нарядных платьях, пришлось сидеть в кузове с дровами, а я сидела впереди, с ним и его отцом.
Это был единственный раз, когда я видела его отца. Он был совсем старый, с трясущимися руками, и не очень твердо держался на ногах. Я подумала, что, возможно, он трясется оттого, что сидит рядом с незнакомой женщиной, но позже увидела, что руки у него трясутся все время. Когда его представили нам, он сказал: «Здравствуйте», — очень мило, очень любезно, но после этого умолк. Все то время, что мы ехали, он не говорил — ни со мной, ни со своим сыном. Очень тихий человек, очень смиренный, а возможно, просто чем-то напуганный.
Мы ехали в горы — пришлось остановиться, чтобы девочки надели пальто, им стало холодно, в парк (я уже не помню его названия, там были сосны, и люди могли устраивать пикники — разумеется, только белые). Это было приятное место, почти пустынное, поскольку была зима. Как только мы выбрали место, мистер Кутзее принялся разгружать грузовик и разжигать костер. Я ожидала, что Мария Регина станет ему помогать, но она ускользнула куда-то: сказала, что хочет обследовать местность. Это был плохой признак, потому что если отношения между ними были бы comme il faut[48], просто как у учителя с ученицей, она бы не постеснялась помочь. Но вместо нее это стала делать Жоана, Жоана очень хорошо умела справляться с такими делами, была очень практичной и хозяйственной.
Итак, я осталась с его отцом, как будто мы два старика, дедушка с бабушкой! Как я уже говорила, с ним было трудно беседовать: он не понимал моего английского и к тому же робел рядом с женщиной, а может, просто не понимал, кто я такая.
А потом, когда костер еще не успел как следует разгореться, небо затянули тучи, потемнело и пошел дождь.
— Это ливень, он скоро пройдет, — сказал мистер Кутзее. — Почему бы вам троим не сесть в машину?
И мы с девочками укрылись в грузовике, а они с отцом спрятались под деревом, и все стали ждать, когда дождь кончится. А он, разумеется, все лил и лил, и постепенно девочки пришли в уныние.
— Ну почему именно сегодня должен идти дождь? — ныла Мария Регина, как маленький ребенок.
— Потому что сейчас зима, — ответила я, — да, зима, а умные люди, люди, которые не витают в облаках, не ездят на пикники в разгар зимы.
Костер, который разожгли мистер Кутзее с Жоаной, погас. Все дрова отсырели, так что теперь было не зажарить мясо.
— Почему бы тебе не предложить им печенье, которое вы испекли? — сказала я Марии Регине. Никогда в жизни я не видела более печального зрелища, чем эти два голландца, отец с сыном, сидевшие рядышком под деревом и притворявшиеся, будто им не холодно и они не промокли. Печальное зрелище, но в то же время и смешное. — Угости их печеньем и спроси, что нам дальше делать. Спроси, не хотят ли они отвезти нас на пляж, чтобы поплавать.
Я сказала это, чтобы заставить Марию Регину улыбнуться, но она только еще больше разозлилась, в конце концов Жоана вышла под дождь и, переговорив с ними, вернулась с сообщением, что мы уедем, как только закончится дождь, — поедем к ним домой, и они приготовят нам чай.
— Нет, — ответила я Жоане. — Ступай обратно и скажи мистеру Кутзее, что мы не можем заехать к ним на чай, он должен отвезти нас прямо домой: завтра понедельник, и Марии Регине нужно сделать уроки, за которые она даже еще не бралась.
Конечно, это был несчастливый день для мистера Кутзее. Он надеялся произвести на меня хорошее впечатление, возможно, хотел похвастать и перед отцом тем, что три привлекательных бразильских леди — его друзья, а вместо всего этого получил полный грузовик промокших людей, и он вел его под дождем. Но я была рада, что Мария Регина видит, каков ее герой в реальной жизни — этот поэт, который даже не умеет разжечь костер.
Такова история нашей поездки в горы с мистером Кутзее. Когда мы наконец вернулись в Уинберг, я сказала ему — при его отце, при девочках — то, что хотела сказать весь день:
— Очень мило с вашей стороны было пригласить нас, мистер Кутзее, очень по-джентльменски, но, возможно, это не очень хорошо, когда учитель оказывает предпочтение одной девочке в классе перед всеми другими только потому, что она хорошенькая. Я не укоряю вас, а просто прошу подумать об этом.
Я употребила именно эти слова: «только потому, что она хорошенькая». Мария Регина очень рассердилась на меня, что я так сказала, но что до меня, мне было все равно, раз меня поняли.
В тот вечер, после того как Мария Регина ушла спать, в мою комнату вошла Жоана.
— Мама, тебе обязательно быть такой суровой с Марией? — спросила она. — Ведь на самом деле не происходит ничего дурного.
— Ничего дурного? — переспросила я. — Что ты знаешь о дурном? Что ты знаешь о том, что могут сделать мужчины?
— Он неплохой человек, мама, — сказала она. — И ты, разумеется, сама это видишь.
— Он слабый человек, — сказала я. — А слабый хуже плохого. Слабый не знает, где остановиться. Слабый беспомощен перед своими страстями, он следует туда, куда они его ведут.
— Мама, все мы слабые, — заметила Жоана.
— Нет. Ошибаешься, я не слабая, — возразила я. — Что бы с нами было, с тобой, с Марией Региной и со мной, если бы я позволила себе быть слабой? А теперь иди спать. И не пересказывай ничего Марии Регине. Ни слова. Она не поймет.
Я надеялась, что это будет концом мистера Кутзее. Но нет, пару дней спустя пришло письмо от него — на этот раз не через Марию Регину, а по почте, официальное письмо, отпечатанное на машинке, и адрес на конверте тоже был напечатан. В письме он сначала приносил извинения за то, что пикник получился неудачный. Он надеялся поговорить с глазу на глаз, писал он, но такой возможности не представилось. Можно ему зайти ко мне и поговорить со мной? Или я предпочитаю встретиться с ним в другом месте — может быть, он пригласит меня на ленч? Дело, которое его беспокоит, не имеет отношения к Марии Регине, считает нужным он подчеркнуть. Мария — умная девушка с добрым сердцем, учить ее — одно удовольствие, я могу быть уверена, что он никогда, никогда не предаст мое доверие. Умная и красивая — он надеется, я не стану возражать против этих его слов. Потому что красота, истинная красота — нечто большее, чем внешность, это душа, отразившаяся в плоти, а откуда же у Марии Регины красота, как не от меня?
(Молчание.)
И?
Это все. Основным было вот что: может ли он встретиться со мной один на один?
Конечно, я спрашивала себя, с чего он взял, что я захочу с ним встретиться, даже принять от него письмо. Ведь я никогда не говорила ни слова, чтобы поощрить его.
Итак, как же вы поступили? Вы с ним встретились?
Как я поступила? Я ничего не делала и надеялась, что он оставит меня в покое. Я была в трауре, хотя мой муж еще не умер, и мне не нужны были знаки внимания других мужчин, особенно человека, который был учителем моей дочери.
У вас еще есть это письмо?
У меня нет ни одного из его писем. Я их не сохранила. Когда мы уехали из Южной Африки, я очистила квартиру и выбросила все письма и счета.
И вы не ответили?
Нет.
Вы не ответили и не позволили отношениям развиваться дальше, отношениям между вами и Кутзее?
Что такое? К чему эти вопросы? Вы проделали такой путь из Англии, чтобы побеседовать со мной, вы говорите, что пишете биографию человека, который много лет назад был учителем английского моей дочери, а теперь вдруг ни с того ни с сего решили, будто вам позволено расспрашивать меня о моих «отношениях»? Что за биографию вы пишете? Такую, как голливудские сплетни, как тайны богатых и знаменитых? Если я откажусь обсуждать мои так называемые отношения с этим человеком, вы скажете, что я держу их в тайне? Нет, у меня не было, используя ваше слово, «отношений» с мистером Кутзее. Скажу вам больше. Для меня неестественно питать чувства к такому человеку, человеку, который был таким мягким. Да, мягким.
Вы предполагаете, что он был гомосексуалистом?
Я ничего не предполагаю. Но у него не было качества, которое женщина ищет в мужчине, — не было силы, мужского начала. Мой муж обладал этим качеством. Оно у него было всегда, но время, которое он провел в тюрьме в Бразилии при militares, выявило это более ясно, хотя он пробыл в тюрьме недолго — всего полгода. После этих шести месяцев, говорил он, его уже не может удивить ничего из того, что одни человеческие существа делают с другими. У Кутзее за плечами такого опыта не было, чтобы проверить его мужественность и научить жизни. Вот почему я говорю, что он был мягким. Он был не мужчиной, а всего лишь мальчиком.
(Молчание.)
Что касается гомосексуализма — нет, я не говорю, что он был гомосексуалистом, но, как я вам уже сказала, он был celibataire — не знаю, как это будет по-английски.
Тип холостяка? Бесполый? Асексуальный?
Нет, не бесполый. Одинокий. Не созданный для супружества. Не созданный для женского общества.
(Молчание.)
Вы упомянули, что были и другие письма.
Да, когда я не ответила, он написал снова. И писал много раз. Может, думал, что, если напишет достаточно слов, они в конце концов подточат меня, как морские волны подтачивают скалу. Я складывала его письма в стол, некоторые даже не читая. Но думала про себя: «Этому человеку недостает множества вещей, и одна из них — учитель, который дал бы ему уроки любви». Потому что, влюбившись в женщину, вы не садитесь печатать на машинке одно длинное письмо за другим, страница за страницей, причем каждое заканчивается словами «Искренне Ваш». Нет, вы пишете письмо своей рукой, настоящее любовное письмо, и его доставляют ей с букетом красных роз. Но потом я подумала: а может, именно так ведут себя эти голландские протестанты, когда влюбляются: расчетливо, многоречиво, без огня, без изящества. И, несомненно, так же он занимался бы любовью, если бы у него когда-нибудь появился шанс.
Я складывала его письма в стол и ничего не говорила о них детям. Это было ошибкой. Я вполне могла сказать Марии Регине: «Твой мистер Кутзее написал мне записку с извинениями за воскресенье. Он упомянул, что доволен твоими успехами в английском». Но я молчала, и в конце концов это привело к большим неприятностям. Боюсь, даже сейчас Мария Регина не забыла и не простила.
Вы понимаете подобные вещи, мистер Винсент? У вас есть дети?
Да, я женат. У нас один ребенок, мальчик. В следующем месяце ему исполнится четыре года.
Мальчики другие. Я ничего не знаю о мальчиках. Но скажу вам одну вещь, entre nous[49], которую вы не должны включать в вашу книгу. Я люблю обеих моих дочерей, но Марию я любила иначе, чем Жоану. Я любила ее, но очень критически относилась к ней, когда она выросла. Жоану я никогда не критиковала. Жоана всегда была очень простой, очень откровенной. А Мария была чаровницей. Она могла — есть такое выражение? — обвести мужчину вокруг пальца. Если бы вы ее видели, поняли бы, что я имею в виду.
Что с ней произошло?
Сейчас она во втором браке. Живет в Северной Америке, в Чикаго, со своим американским мужем. Он адвокат, работает в юридической фирме. Думаю, она с ним счастлива. Наверно, она примирилась с миром. До этого у нее были личные проблемы, в которые я не хочу вдаваться.
У вас есть ее фотография, которую я, если позволите, использовал бы в книге?
Не знаю. Я посмотрю. Посмотрю. Однако уже поздно. Ваша коллега, наверно, утомилась. Да, я знаю, каково это — быть переводчиком. Со стороны кажется легко, а на самом деле нужно все время быть внимательным, вы не можете расслабиться, мозг устает. Итак, остановимся на этом. Выключите диктофон.
Мы можем поговорить завтра?
Завтра мне неудобно. В среду. Это не такая уж длинная история, история обо мне и мистере Кутзее. Жаль, если я вас разочаровала. Вы проделали весь этот путь и вдруг обнаруживаете, что не было никакого великого любовного романа с балериной, просто кратковременное увлечение — вот какое слово я бы употребила, кратковременное одностороннее увлечение, которое не переросло в нечто большее. Приходите в среду в это же время. Я напою вас чаем.
В прошлый раз вы спрашивали меня о фотографиях. Я поискала, но, как и думала, у меня не осталось снимков тех лет в Кейптауне. Однако позвольте показать вам вот этот. Это было снято в аэропорту, в тот день, когда мы вернулись в Сан-Паулу, — фотографировала моя сестра, которая нас встречала. Видите, вот мы втроем. Это Мария Регина. Дата — 1977 год, ей было восемнадцать, скоро должно было исполниться девятнадцать. Как видите, очень хорошенькая девочка с хорошей фигурой. А это Жоана, а вот я.
Какие высокие у вас дочери. Их отец был высоким?
Да, Марио был крупным мужчиной. Девочки не такие уж высокие, просто они кажутся высокими рядом со мной.
Ну что же, спасибо, что показали… Могу я взять их и сделать копию?
Для вашей книги? Нет, я не могу это позволить. Если вы хотите поместить в вашу книгу фотографию Марии Регины, надо спросить ее саму, я не могу решать за нее.
Мне бы хотелось включить эту фотографию, где вы все втроем вместе.
Нет. Если вам нужны фотографии девочек, вы должны спросить у них. Что касается меня — нет, решительно нет. Это будет истолковано превратно. Люди подумают, будто я — одна из женщин в его жизни, а этого никогда не было.
И все же вы были важны для него. Он был в вас влюблен.
Это вы так считаете. Но на самом деле, если он и был влюблен, то не в меня, а в какую-то фантазию, которая зародилась у него в голове и которой он дал мое имя. Вы полагаете, я должна чувствовать себя польщенной оттого, что вы хотите включить меня в свою книгу в качестве его любовницы? Ошибаетесь. Для меня этот человек не был известным писателем, он был просто школьным учителем, учителем, у которого даже не было диплома. Поэтому нет. Никаких фотографий. Что еще? Что еще вы хотите от меня услышать?
В прошлый раз вы говорили о письмах, которые он вам писал. Вы сказали, что не всегда их читали, и тем не менее, вы случайно не помните, что в них говорилось?
Одно письмо было о Франце Шуберте — вы знаете Шуберта, композитора. Он писал, что, слушая Шуберта, научился одному из великих секретов любви: мы можем сублимировать любовь, как химики в прежние времена сублимировали исходные вещества. Я помню это письмо из-за слова «сублимировать». Сублимировать исходные вещества — для меня это не имело смысла. Я посмотрела слово «сублимировать» в Большом английском словаре, который купила для девочек. Сублимировать: нагревать что-нибудь и извлекать основное. У нас есть аналогичное слово в португальском, sublimar, хотя оно нечасто употребляется. Но что все это означало? Что он сидел с закрытыми глазами, слушая музыку Шуберта, в то время как в его мозгу нагревалась любовь ко мне, его исходное вещество, переходя во что-то более высокое, более духовное? Вздор, даже хуже, чем вздор. Это не заставило меня полюбить его — напротив, внушило отвращение.
Именно у Шуберта он научился сублимировать любовь, писал он. До тех пор пока он не встретил меня, он не понимал, почему темп в музыке так называется. «Темп — это неподвижность, неподвижность — это темп». Это еще одна фраза, над которой я ломала голову. Что он имел в виду и почему писал мне подобные вещи?
У вас хорошая память.
Да, с памятью у меня все в порядке. Мое тело — совсем другая история. У меня артрит, вот почему я хожу с палочкой. Это называют проклятием балерин. А какая боль, вы представить себе не можете, какая боль! Но я очень хорошо помню Южную Африку. Помню квартиру, в которой мы жили в Уинберге и куда мистер Кутзее пришел пить чай. Я помню гору, Тейбл-Маунтин. Квартира была прямо под горой, так что днем там не было солнца. Я ненавидела Уинберг. Ненавидела все то время, которое мы там провели, — сначала когда муж был в больнице, а потом после его смерти. Мне было очень одиноко, даже не могу выразить, как одиноко. Хуже, чем в Луанде, — из-за одиночества. Если бы Кутзее предложил нам дружбу, я была бы с ним не столь сурова, не столь холодна. Но меня не интересовала любовь, я все еще была слишком близка к мужу, все еще горевала о нем. А он был просто мальчиком, этот Кутзее. Я была женщиной, а он — мальчиком. Он был мальчиком в том же смысле, что и священник: мальчик и мальчик, пока однажды вдруг не становится стариком. Сублимация любви! Он предлагал научить меня любви, но чему же мог научить меня такой мальчик, как он, мальчик, ничего не знавший о жизни? Возможно, это я могла бы его научить. Но он меня не интересовал. Я просто хотела, чтобы он держался подальше от Марии Регины.
Вы говорите, что, если бы он предложил вам дружбу, все было бы иначе. Какого рода дружбу вы имеете в виду?
Какого рода дружбу? Я вам скажу. Долгое время после того, как на нас обрушилось несчастье, несчастье, о котором я вам говорила, мне приходилось бороться с бюрократией — сначала из-за компенсации, потом из-за бумаг Жоаны: Жоана родилась до того, как мы поженились, так что юридически она не являлась дочерью моего мужа, не была даже его падчерицей, — но не стану утомлять вас деталями. Я знаю, что в каждой стране бюрократия — это лабиринт, и я не хочу сказать, что в Южной Африке она самая худшая, но мне приходилось простаивать день за днем в очередях, чтобы получить печать, печать на один документ, печать на другой, и всегда, всегда оказывалось, что это не тот кабинет, не тот отдел или не та очередь.
Если бы мы были португальцами, все было бы иначе. В те времена в Южной Африке было много португальцев, которые приехали из Мозамбика, Анголы и даже с Мадейры, и были организации, которые помогали португальцам. Но мы были из Бразилии, и не существовало правил для бразильцев, не было прецедента, и для бюрократов мы были все равно что существа, прилетевшие в их страну с Марса.
И была еще проблема с моим мужем. Вы не можете это подписать, ваш муж должен прийти и подписать, говорили они мне. Мой муж не может подписать, он в больнице, отвечала я. Тогда отвезите эту бумагу к нему в больницу, дайте подписать и привезите обратно, говорили мне. Мой муж не может ничего подписать, отвечала я. Он в Стикленде, разве вы не знаете, что такое Стикленд? Тогда пусть он поставит крестик, говорили мне. Он не может поставить крестик, иногда он не может даже дышать, отвечала я. Тогда мы ничем не можем вам помочь, говорили мне. Идите в такой-то кабинет и расскажите вашу историю — может быть, там вам смогут помочь.
И все это мне приходилось делать одной, без всякой помощи, с моим скверным английским, который я учила в школе по учебникам. В Бразилии мне было бы легче, в Бразилии есть люди, которых мы называем despachantes, помощники: у них есть связи в правительственных офисах, они умеют провести ваши бумаги через лабиринт, вы им платите, и они в два счета выполняют за вас всю неприятную работу. Вот что мне нужно было в Кейптауне: помощник. Кто-то, кто облегчил бы для меня это дело. Кутзее мог предложить мне такую помощь. Стать помощником для меня и защитником для девочек. Тогда, хотя бы на минуту, хотя бы на день, я могла бы позволить себе стать слабой, обычной слабой женщиной. Но нет, я не могла расслабиться — иначе что бы с нами стало, с моими дочерьми и со мной?
Знаете, иногда, когда я тащилась по улицам этого уродливого, продуваемого всеми ветрами города из одного офиса в другой, я слышала, как у меня из горла вырывается тихий крик, такой тихий, что никто вокруг меня не мог его услышать. Я была в беде. Я была как животное, которое скулит в беде.
Позвольте сказать пару слов о моем бедном муже. Когда утром после нападения открыли склад и обнаружили его, лежащего в луже крови, все были уверены, что он мертв. Хотели отвезти его прямо в морг. Но он не был мертв. Он был сильным человеком, он все боролся и боролся со смертью, не подпускал к себе смерть. В городской больнице (не помню ее названия, это известная больница) ему делали операции на мозге — одну за другой. Потом перевели его оттуда в больницу под названием Стикленд, которую я уже упоминала, которая находится за городом, в часе езды на поезде. Воскресенье было единственным днем, когда разрешалось посещать больных, и каждое воскресное утро я садилась на поезд в Кейптауне, а днем возвращалась обратно. Это еще одна вещь, которую я помню, как будто это было вчера: печальные поездки туда и обратно.
У мужа не было никакого улучшения, никаких перемен. Неделя за неделей я приезжала, а он лежал в той же позе, что и раньше, с закрытыми глазами, вытянув руки по бокам. Голову ему обрили, так что были видны швы на черепе. И долгое время его лицо было покрыто проволочной маской там, где делали пересадку кожи.
За все время пребывания в Стикленде муж ни разу не открыл глаза, ни разу не увидел меня, ни разу меня не услышал. Он был жив, он дышал, но пребывал в такой глубокой коме, что все равно что был мертв. Официально я не была вдовой, но что касается меня, то я уже была в трауре — по нему и по всем нам, оставшимся без средств, беспомощным в этой жестокой стране.
Я просила перевезти его в нашу квартиру в Уинберге, чтобы я могла сама за ним ухаживать, но его не отпускали. Мы еще не сдались, говорили мне. Надеялись, что электрический ток, который пропускали через его мозг, внезапно сделает фокус (так они выражались).
Итак, они держали его в Стикленде, эти доктора, чтобы делать над ним фокусы. В других отношениях он был им безразличен, это был незнакомец, человек с Марса, который должен был бы умереть, но все не умирал.
Я обещала себе, что, когда они откажутся от электрического тока, я заберу его домой. Тогда он смог бы умереть достойно — наверно, ему бы этого хотелось. Потому что, хотя он был без сознания, я знала, что в глубине души он чувствует унизительность того, что с ним происходит. И если бы ему позволили умереть достойно, в мире, мы бы тоже почувствовали облегчение, я и мои дочери. Тогда мы могли бы плюнуть на эту проклятую землю Южной Африки и уехать. Но они так и не отпустили его — до самого конца.
Итак, я сидела у его кровати, воскресенье за воскресеньем. «Никогда больше женщина не посмотрит с любовью на это изуродованное лицо, — говорила я себе, — так пусть хоть я буду смотреть без дрожи».
На соседней койке, помню (там была по крайней мере дюжина коек, втиснутых в палату, рассчитанную на шесть), лежал старик, такой тощий, такой мертвенно-бледный, что кости его запястий и крючковатого носа чуть ли не прорывали кожу. Хотя у него не было посетителей, он всегда бодрствовал в то время, когда я приходила. И смотрел на меня своими водянистыми голубыми глазами. «Пожалуйста, помогите мне, — казалось, говорил он, — помогите мне умереть!» Но я не могла ему помочь.
Слава Богу, Мария Регина никогда не посещала это место. Психиатрическая клиника — неподходящее место для ребенка. В первое воскресенье я попросила Жоану поехать со мной, чтобы помочь разобраться с незнакомыми поездами. Даже Жоана вернулась оттуда подавленная — не только зрелищем, которое представлял ее отец, но и вообще увиденным в этой больнице, тем, чего не должна видеть девушка.
Почему он должен здесь находиться, спросила я доктора — того, который говорил о фокусах. Он же не сумасшедший, так почему он должен находиться среди сумасшедших? Потому что у нас есть оборудование для такого рода случаев, ответил доктор. Мне бы следовало спросить, что это за оборудование, но я была слишком расстроена. Позже я это выяснила. Он имел в виду аппаратуру для шока, от которого тело моего мужа билось в конвульсиях: они надеялись таким образом сделать фокус и вернуть его к жизни.
Если бы я вынуждена была проводить все воскресенье в этой переполненной палате, клянусь, я бы сошла с ума. Я делала перерывы, прогуливалась по территории больницы. У меня была любимая скамья под деревом, в уединенном уголке. Однажды, приблизившись к своей любимой скамье, я увидела, что на ней сидит женщина с ребенком. Почти повсюду, в общественных парках, на платформах станций и так далее, скамьи были помечены: «Белые» и «Не белые», однако на этой не было надписи. Я сказала женщине: «Какой хорошенький ребенок», — или что-то в этом духе, желая выказать дружелюбие. У нее сделалось испуганное выражение лица. «Dankie, mies», — прошептала она, что означало: «Благодарю вас, мисс», и, подхватив младенца, удалилась.
«Я не такая, как они», — хотелось мне крикнуть ей вслед. Но я, разумеется, этого не сделала.
Я хотела, чтобы время проходило быстрее, и одновременно не хотела этого. Я хотела быть рядом с Марио и в то же время хотела быть подальше, быть свободной от него. Вначале я брала с собой книгу, намереваясь сидеть рядом с ним и читать. Но я не могла читать в этом месте, не могла сосредоточиться. Я думала: «Нужно заняться вязанием. Я бы могла связать несколько покрывал для постели, пока жду, чтобы прошло это вязкое, тяжелое время».
Когда я была молодой, в Бразилии, мне всегда не хватало времени, чтобы сделать все, что хотелось. Теперь время было моим злейшим врагом, время, которое никак не проходило. Как я мечтала, чтобы все это кончилось, эта жизнь, эта смерть, эта живая смерть! Какую роковую ошибку мы совершили, сев на пассажирское судно, отправлявшееся в Южную Африку!
Ну вот, это история Марио.
Он умер в больнице?
Да, он умер там. Мог бы прожить и дольше, он был крепкий, как бык. Но когда они увидели, что их фокусы не срабатывают, на него махнули рукой. Может, прекратили его кормить, не могу утверждать наверняка, на мой взгляд, он всегда выглядел одинаково, не похудел. Однако, по правде говоря, я не имела ничего против, нам хотелось освободиться, всем нам — ему, мне, докторам.
Его похоронили на кладбище неподалеку от больницы, не помню, как называется это место. Так что его могила в Африке. Я больше никогда там не бывала, но иногда думаю о нем: как он лежит там совсем один.
Который час? Я вдруг почувствовала такую усталость, такую печаль. Я всегда ужасно расстраиваюсь, когда мне напоминают о тех днях.
Остановимся?
Нет, можем продолжить. Осталось не так уж много. Давайте я расскажу вам о моих танцевальных классах, потому что именно там он меня преследовал, этот ваш Кутзее. Тогда, возможно, вы сможете ответить на один мой вопрос. И мы закончим.
В то время я не могла найти достойную работу. Не было профессиональных вакансий для таких, как я, из balet folclorico. В Южной Африке балетные труппы танцевали только «Лебединое озеро» и «Жизель», чтобы доказать, какие они европейские. И я начала работать в студии танца, как уже говорила, преподавая латиноамериканские танцы. Большинство моих учеников были, как их называли, цветными. Днем они работали в магазинах и офисах, а вечером приходили в студию, чтобы научиться последним латиноамериканским танцевальным па. Они мне нравились. Это были милые люди, дружелюбные, приветливые. У них были романтические иллюзии относительно Латинской Америки, особенно Бразилии. В Бразилии много пальм, много пляжей, думали они. Такие люди, как они, чувствовали бы себя там как дома. Я ничего не говорила, чтобы их не разочаровывать.
Каждый месяц был новый набор, такова была система в студии. Никого не выгоняли. До тех пор пока ученик платил, приходилось его обучать. Однажды, когда я пришла на встречу с новым классом, в числе учеников оказался он, и его имя стояло в списке: «Кутзее, Джон».
Не могу описать, как я огорчилась. Одно дело, когда ты балерина, которая выступает перед публикой, и тебя преследуют поклонники. К этому я привыкла. Но теперь все было иначе. Я больше не выступала на сцене, была просто преподавателем и имела право на то, чтобы мне не докучали.
Я не поздоровалась с ним. Мне хотелось, чтобы он сразу увидел, что ему не рады. Он думает, что, если будет передо мной танцевать, лед в моем сердце растает? Какое безумие! Эта затея была тем более безумна, что он не чувствовал танец, у него не было способностей. Я увидела это с первой минуты по его походке. Он был не в ладах с собственным телом. Двигался, словно его тело было лошадью, на которой он скачет, лошадью, которой не нравится всадник и которая сопротивляется ему. Только в Южной Африке мне встречались такие мужчины: скованные, неспособные обучаться. Зачем они приехали в Африку, думала я, в Африку, на родину танца? Им было бы лучше остаться в Голландии, сидеть в своих бухгалтериях и считать деньги холодными пальцами. Я дала урок, за что мне и платили, а когда он закончился, сразу же ушла через черный ход. Мне не хотелось разговаривать с Кутзее. Я надеялась, что он не вернется.
Однако на следующий вечер он снова был там и упорно следовал моим указаниям, выполнял па, которых не чувствовал. Я заметила, что он не пользуется популярностью среди остальных учеников. Они избегали его в качестве партнера. Что до меня, его присутствие в зале портило мне все удовольствие. Я пыталась его не замечать, но он не давал себя игнорировать. Он пожирал меня глазами.
В конце занятия я попросила его задержаться.
— Пожалуйста, прекратите, — сказала я, как только мы остались одни. Он смотрел на меня не возражая, молча. Я чувствовала запах холодного пота, исходивший от его тела. У меня возникло желание ударить его, дать ему хорошую пощечину.
— Прекратите! — сказала я. — Прекратите меня преследовать. Я больше не желаю вас здесь видеть. И перестаньте так на меня смотреть. Не вынуждайте вас унижать.
Я могла бы сказать больше, но боялась потерять контроль над собой и перейти на крик.
После я поговорила с человеком, которому принадлежала студия, — с мистером Андерсоном. В моем классе есть ученик, который мешает другим ученикам, сказала я, пожалуйста, отдайте ему деньги и попросите уйти. Но мистер Андерсон не захотел. Если ученик мешает, вы сами должны положить этому конец, сказал он. Этот человек не делает ничего плохого, сказала я, просто он неприятный. Вы не можете выгнать ученика только за то, что он неприятный, возразил мистер Андерсон. Придумайте что-нибудь другое.
На следующий вечер я снова попросила его остаться. Там негде было поговорить с глазу на глаз, так что пришлось беседовать с ним в коридоре.
— Это моя работа, вы мешаете мне работать, — сказала я. — Уходите. Оставьте меня в покое.
Он не ответил, а протянул руку и дотронулся до моей щеки. Это был первый и единственный раз, когда он до меня дотронулся. Я пришла в ярость и отбросила его руку.
— Это не любовная игра! — прошипела я. — Разве вы не видите, что я питаю к вам отвращение? Оставьте меня в покое и оставьте в покое моего ребенка, или я сообщу о вас в школу!
Это была правда: если бы он не начал забивать голову моей дочери опасным вздором, я бы никогда не пригласила его в наш дом, и он не начал бы меня преследовать. И что вообще делал взрослый мужчина в школе для девочек, Сент-Бонавентуре, которая, как предполагалось, была школой монахинь, хотя ни одной монахини там не было?
Правдой было и то, что я питала к нему отвращение. И не побоялась высказать это. Он заставлял меня питать к нему отвращение.
Но когда я произнесла эти слова — «питаю отвращение», — он уставился на меня в смятении, словно ушам своим не верил: как, женщина, которой он себя предлагает, в самом деле ему отказывает! Он не знал, что делать, точно так же, как не знал на танцполе, что делать со своим телом. Мне доставило удовольствие такое замешательство, такая беспомощность. Он словно бы танцевал передо мной обнаженный, этот человек, который не умел танцевать. Мне хотелось закричать на него. Хотелось избить. Хотелось заплакать.
(Молчание.)
Не такую историю вам хотелось бы услышать, правда? Вам для вашей книги нужна совсем другая история. Вам хотелось услышать о романе между вашим героем и красивой иностранной балериной. Ну что ж, я рассказываю вам правду. Возможно, слишком много правды. Так много, что ей не найдется места в вашей книге. Не знаю. Мне все равно.
Продолжайте. В вашей истории портрет Кутзее выходит не очень-то достойным, не стану отрицать это, но я ничего не буду менять, обещаю.
Не очень достойный, говорите вы. Ну что же, возможно, когда вы влюбляетесь, рискуете потерять собственное достоинство.
(Молчание.)
Я снова пошла к мистеру Андерсону. Уберите этого человека из моего класса, или я уволюсь, заявила я. Посмотрим, что можно сделать, сказал мистер Андерсон. Всем нам приходится справляться с трудными учениками, вы не единственная. Он не трудный, возразила я. Он сумасшедший.
Был ли он сумасшедшим? Не знаю. Но у него определенно была навязчивая идея относительно меня.
На следующий день я пошла в школу дочери, как и предупреждала, и сказала, что хочу видеть директрису. Директриса занята, ответили мне. Я подожду, сказала я. Целый час я ждала в кабинете секретарши. Ни одного приветливого слова. Никаких: «Не хотели бы вы чашечку чая, миссис Нассименто?» Наконец, когда стало ясно, что я не уйду, они капитулировали и позволили встретиться с директрисой.
— Я пришла поговорить с вами об английских уроках моей дочери, — сказала я ей. — Мне бы хотелось, чтобы дочь продолжала эти уроки, но я хочу, чтобы их вел настоящий преподаватель английского, с настоящим дипломом. Если я должна платить больше, я заплачу.
Директриса достала из шкафа папку.
— По мнению мистера Кутзее, Мария Регина делает успехи в английском, — сказала она. — Это подтверждают и другие ее учителя. Так в чем же именно проблема?
— Я не могу сказать вам, в чем проблема, — ответила я. — Просто хочу, чтобы у нее был другой учитель.
Эта директриса была неглупой. Когда выяснилось, что я не могу сказать, в чем проблема, она сразу поняла, в чем именно проблема.
— Миссис Нассименто, — начала она, — насколько я понимаю, вы высказываете очень серьезную жалобу. Но я не могу действовать на основании такой жалобы, если только вы не готовы выразиться конкретнее. Вы жалуетесь на действия мистера Кутзее по отношению к вашей дочери? Вы хотите сказать, что в его поведении есть что-то неблаговидное?
Она была неглупой, но и я не была глупа. «Неблаговидное» — что это означает? Хотела ли я выдвинуть обвинение против Кутзее и подписаться своим именем, а потом очутиться в суде, где меня будет допрашивать судья? Нет.
— Я не высказываю жалоб на мистера Кутзее, — ответила я, — я только прошу, чтобы, если у вас есть настоящая преподавательница английского, Мария Регина училась у нее.
Директрисе это не понравилось. Она покачала головой.
— Это невозможно, — возразила она. — Мистер Кутзее единственный учитель, единственный в нашем штате, который дает дополнительные уроки английского. У нас нет другого класса, в который могла бы перейти Мария Регина. Мы не можем позволить себе роскошь, миссис Нассименто, предлагать девочкам несколько учителей, из которых они могли бы выбирать. И кроме того, при всем уважении, могу ли я попросить вас задуматься о том, в состоянии ли вы судить о преподавании мистера Кутзее — если мы обсуждаем именно уровень его преподавания?
Я знаю, что вы англичанин, мистер Винсент, так что не принимайте это на свой счет, но у англичан есть манера, которая приводит меня в ярость, которая приводит в ярость многих: оскорбление скрыто под красивыми словами, как пилюля — под сахарной оболочкой. «Даго» — вы думаете, я не знаю это слово, мистер Винсент? «Ты, португальская даго! — вот что на самом деле говорила директриса. — Да как ты смеешь приходить сюда и критиковать мою школу! Возвращайся в трущобы, откуда ты явилась!»
— Я мать Марии Регины, — ответила я, — и мне одной судить о том, что хорошо для моей дочери, а что нет. Я не собираюсь создавать проблемы для вас, или мистера Кутзее, или для кого бы то ни было, но я говорю вам: Мария Регина не будет ходить на занятия этого человека. Это мое последнее слово. Я плачу за то, чтобы моя дочь посещала хорошую школу, школу для девочек, и не хочу, чтобы она была в классе, где учитель — не настоящий учитель, у него нет диплома, он даже не англичанин, а бур.
Может быть, мне не следовало употреблять это слово, оно как «даго», но я была зла, меня спровоцировали. «Бур» — в ее маленьком кабинете это слово было подобно бомбе. Слово-бомба. Но оно не такое плохое, как «сумасшедший». Если бы я сказала, что учитель Марии Регины, с его непонятными стихами и желанием, чтобы его ученики горели более интенсивным светом, — сумасшедший, в кабинете действительно взорвалась бы бомба.
Лицо женщины сделалось надменным.
— Это решать мне и школьному комитету, миссис Нассименто, — сказала она, — кто годится, а кто не годится, чтобы здесь преподавать. По моему мнению и мнению комитета, мистер Кутзее, у которого есть университетский диплом по английскому языку, имеет достаточно квалификации для работы, которую выполняет. Вы можете забрать свою дочь из его класса, если хотите, можете даже забрать ее из школы, это ваше право. Но учтите, что в конечном счете пострадает именно ваша дочь.
— Я заберу ее из класса этого человека, но не из школы, — ответила я. — Я хочу, чтобы она получила хорошее образование. И сама найду для нее учителя английского. Благодарю, что уделили мне время. Вы думаете, что я просто какая-то бедная беженка, которая ничего не понимает. Вы ошибаетесь. Если бы я рассказала вам всю историю нашей семьи, вы бы увидели, насколько ошибаетесь. До свидания.
Беженка. Так называли меня в их стране, тогда как единственное, чего я хотела, — это сбежать из нее.
Когда на следующий день Мария Регина вернулась из школы, разразилась настоящая буря.
— Как ты могла, мама? — кричала она на меня. — Как ты могла сделать это за моей спиной? Почему ты всегда вмешиваешься в мою жизнь?
Недели, даже месяцы с тех пор, как появился Кутзее, между мной и Марией Региной были напряженные отношения, но никогда прежде дочь не употребляла такие слова. Я попыталась ее успокоить. Мы не такие, как другие семьи, говорила я. У других девочек отец не в больнице, а мать не унижается, чтобы заработать несколько пенни, чтобы ребенок, который никогда палец о палец не ударит в доме, мог ходить на дополнительные занятия по одному предмету и на дополнительные занятия по другому.
Конечно, это не было правдой. Лучших дочерей, чем Жоана и Мария Регина, нельзя было и желать: серьезные, трудолюбивые девочки. Но иногда необходимо быть немного резкой и с теми, кого мы любим.
Мария Регина даже не услышала ничего из того, что я сказала, в такой ярости она была.
— Я тебя ненавижу! — орала она. — Ты думаешь, я не знаю, почему ты это сделала! Потому что ты ревнуешь, потому что не хочешь, чтобы я виделась с мистером Кутзее, ты хочешь забрать его себе!
— Я ревную к тебе? Что за чушь! С какой стати мне хотеть забрать этого человека, который даже не настоящий мужчина? Да, я утверждаю, что он не настоящий мужчина! Что ты знаешь о мужчинах, ты, ребенок? Как ты думаешь, почему этот человек хочет находиться среди юных девочек? Ты считаешь это нормальным? Как ты думаешь, почему он поощряет твои мечты, твои фантазии? Таких мужчин, как он, нельзя даже близко подпускать к школе. А ты — ты должна быть благодарна за то, что я тебя спасаю. А ты выкрикиваешь оскорбления и обвиняешь меня, свою мать!
Я видела, как ее губы беззвучно шевелятся, словно не было достаточно обидных слов, чтобы высказать все, что у нее на сердце. Потом она повернулась и выбежала из комнаты. Минуту спустя вернулась, размахивая письмами, которые прислал мне этот человек, ее учитель, и которые я бесцельно складывала в стол, — уж конечно, я ими не дорожила.
— Он пишет тебе любовные письма! — кричала она. — И ты пишешь ему в ответ любовные письма! Это отвратительно! Если он ненормальный, почему же ты пишешь ему любовные письма?
Разумеется, то, что она утверждала, было неправдой. Я не писала ему любовных писем, ни одного. Но как мне было заставить бедного ребенка этому поверить?
— Как ты смеешь! — воскликнула я. — Как ты смеешь рыться в моих бумагах!
Как я жалела в ту минуту, что не сожгла его письма, письма, которых не просила!
Мария Регина залилась слезами.
— Я жалею, что послушалась тебя, — рыдала она. — Жалею, что позволила тебе пригласить его. Ты все портишь.
— Мое бедная девочка! — сказала я и обняла ее. — Я никогда не писала письма мистеру Кутзее, ты должна мне верить. Да, он писал мне письма, не знаю почему, но я никогда не отвечала на них. Он меня не интересует в этом смысле, нисколько. Не позволяй ему становиться между нами, дорогая. Я просто пытаюсь тебя защитить. Он тебе не подходит. Он взрослый человек, а ты еще ребенок. Я найду тебе другого учителя. Найму частного педагога, который будет приходить к нам домой и помогать тебе. Мы справимся. Уроки недорогие. Мы найдем кого-нибудь с дипломом, кто сумеет подготовить тебя к экзаменам. А потом выкинем все это несчастное дело из головы.
Такова эта история, вся история, о его письмах и неприятностях, которые они мне доставили.
Больше писем не было?
Было еще одно, но я его даже не распечатала. Написала на конверте «ВЕРНУТЬ ОТПРАВИТЕЛЮ» и оставила в вестибюле, чтобы его забрал почтальон.
— Видишь? — сказала я Марии Регине. — Видишь, что я думаю о его письмах?
А как занятия танцами?
Он перестал ходить. Мистер Андерсон поговорил с ним, и он перестал приходить. Возможно, ему даже вернули деньги, не знаю.
Вы нашли другого учителя для Марии Регины?
Да, я нашла другого учителя, леди, бывшую учительницу. Это стоило денег, но что такое деньги, когда на карту поставлено будущее ребенка?
Значит, это был конец вашего общения с мистером Кутзее?
Да. Абсолютно.
Вы никогда больше его не видели, не получали от него известий?
Никогда не видела. И я позаботилась о том, чтобы Мария Регина никогда его не видела. Возможно, в голове у него было полно романтического вздора, но он был слишком голландцем, чтобы вести себя безрассудно. Когда он понял, что это серьезно, что я не играю с ним в любовные игры, он прекратил преследование. Оставил нас в покое. Его великая страсть оказалась в конечном счете не такой уж великой. А может, он нашел кого-то еще и влюбился.
Может быть. А возможно, и нет. Быть может, вы жили в его сердце. Или ваш образ.
Почему вы так говорите?
(Молчание.)
Ну что же, может быть. Вы изучали его жизнь, вам виднее. Для некоторых не имеет значения, в кого они влюблены, пока они влюблены. Возможно, он был таким.
(Молчание.)
Как вам видится вся эта история задним числом? Все еще сердитесь на него?
Сержусь? Нет. Я понимаю, как такой одинокий и эксцентричный молодой человек, как Кутзее, который целыми днями читал старых философов и сочинял стихи, мог влюбиться в Марию Регину, которая была настоящей красавицей и разбила много сердец. Но нелегко понять, что нашла в нем Мария Регина; впрочем, она была юной и впечатлительной, а он ей льстил, заставляя думать, будто она не такая, как другие девочки, и ее ждет большое будущее.
А когда она привела его к нам домой и он увидел меня, то, наверно, передумал и переключил внимание на меня. Я не претендую на то, что была такой уж красавицей, и, конечно же, я была уже не так молода, но мы с Марией Региной одного типа: одинаковое сложение, одинаковые волосы, одинаковые темные глаза. И гораздо практичнее — не так ли? — любить женщину, а не ребенка. Более практично, менее опасно.
Чего он хотел от меня, от женщины, которая ему не отвечала и не поощряла его? Надеялся со мной переспать? Какая радость мужчине спать с женщиной, которая его не хочет? Ведь я действительно не хотела этого мужчину, к которому не испытывала никаких чувств. Да и в любом случае, как бы это выглядело, если бы я завела роман с учителем моей дочери? Могла бы я сохранить это в тайне? Конечно, не от Марии Регины. Я бы опозорила себя перед моими детьми. Даже наедине с ним думала бы: «Это не меня он хочет, а Марию Регину, которая молода и прекрасна, но для него она запретный плод».
Впрочем, не исключено, что он на самом деле желал нас обеих, Марию Регину и меня, мать и дочь — возможно, такова была его фантазия, не могу сказать наверняка, чужая душа потемки.
Помню, в те дни, когда я была студенткой, в моде был экзистенциализм, мы все были экзистенциалистами. Но чтобы тебя считали экзистенциалистом, сначала надо было доказать, что ты вольнодумец, экстремист. «Не подчиняйся никаким ограничениям! Будь свободен!» — вот что нам говорили. Но как же я могу быть свободной, спрашивала я себя, если подчиняюсь чьему-то приказу быть свободной?
Мне кажется, Кутзее был таким. Решил быть экзистенциалистом, романтиком и вольнодумцем. Беда в том, что это шло не от его природы, поэтому он не знал, как это сделать. Свобода, чувственность, эротическая любовь — все это были лишь идеи у него в голове, а не желание, зародившееся в его теле. У него не было таланта к этому. Он не был чувственным. И подозреваю, что в глубине души ему нравилось, когда женщина холодна и отстраненна.
Вы сказали, что решили не читать его последнее письмо. Вы когда-нибудь жалели об этом решении?
Почему? С какой стати мне сожалеть об этом?
Потому что Кутзее был писателем, который умел обращаться со словом. А что, если в непрочитанном письме содержались слова, которые тронули бы вас или даже изменили ваши чувства к нему?
Мистер Винсент, в ваших глазах Джон Кутзее — великий писатель и герой, я это признаю, иначе зачем бы вы были здесь, зачем писали бы эту книгу? Но для меня — простите, что я это говорю, но его нет в живых, так что я не могу оскорбить его чувства, — для меня он был ничем. Ничем, просто раздражителем, помехой. Он был ничем, и его слова были ничем. Я вижу, вы сердитесь, потому что я выставляю его дураком. И тем не менее для меня он действительно был дураком.
Что касается его писем, то если вы пишете письма женщине, это еще не доказывает, что вы ее любите. Этот человек был влюблен не в меня, а в какой-то придуманный им образ, какую-то фантазию о латиноамериканской любовнице. Мне бы хотелось, чтобы вместо меня он нашел себе какую-нибудь писательницу, такую же фантазерку, и влюбился в нее. Тогда они были бы счастливы вдвоем, целый день занимаясь любовью с придуманными ими образами друг друга.
Вы считаете меня жестокой из-за того, что я это говорю, но это не так, я просто практична. Когда учитель английского моей дочери, совершенно незнакомый человек, посылает мне длинные письма, полные его мыслей о том и о сем, о музыке, о химии, о философии, об ангелах и богах, не знаю, о чем еще, а также стихи, я не читаю их и не запоминаю для будущих поколений, и единственное, что я знаю, — это простая, практическая вещь, а именно: «Что происходит между этим человеком и моей дочерью, которая еще ребенок?» Потому что — простите, что я так говорю, — за всеми прекрасными словами кроется то, чего мужчина хочет от женщины: обычно это элементарно и очень просто.
Вы говорите, были и стихи?
Я их не понимала. Это Мария Регина любила поэзию.
Вы ничего из них не помните?
Они были очень модернистские, очень интеллектуальные, очень туманные. Вот почему я говорю, что все это было большой ошибкой. Он думал, я из тех женщин, лежа с которыми в постели в темноте обсуждают поэзию, но это было совсем не так. Я была женой и матерью, женой человека, заточенного в больнице, походившей на тюрьму или кладбище, и матерью двух девочек, которых мне нужно было как-то охранять в мире, где люди, которые хотят украсть деньги, приносят с собой топор. У меня не было времени на жалость к этому нелепому молодому человеку, который бросался к моим ногам и унижался передо мной. И честно говоря, если бы мне нужен был мужчина, то не такой, как он.
Потому что, позвольте вас заверить — я вас задерживаю, извините, уже поздно, — позвольте вас заверить, я не бесчувственная, отнюдь. Вы не должны уйти с превратным представлением обо мне. Я не умерла для мира. По утрам, когда Жоана была на работе, а Мария Регина в школе и лучи солнца освещали нашу маленькую квартиру, в которой обычно было так темно и мрачно, я иногда стояла в лучах солнца у открытого окна, слушая птиц и ощущая тепло на моем лице и груди, и в такие минуты я очень хотела снова стать женщиной. Я не была слишком старой, я просто ждала. Итак, довольно. Благодарю, что выслушали.
В последний раз вы сказали, что у вас ко мне есть вопрос.
Да, я забыла, у меня есть вопрос. Вот он. Обычно я не ошибаюсь в людях, скажите, я ошибаюсь относительно Джона Кутзее? Потому что, честно говоря, для меня он был никем. Может быть, он умел хорошо писать, возможно, у него был определенный дар слова, не знаю, я никогда не читала его книг, меня никогда не тянуло их прочесть. Я знаю, что позже он прославился, но действительно ли он великий писатель? Потому что, мне кажется, одного дара слова недостаточно для того, чтобы стать великим писателем. Он был маленьким человечком, незначительным маленьким человечком. Я не могу перечислить вам причины, почему так говорю, но такое впечатление было у меня с самого начала, когда я его впервые увидела, и ничего из того, что случилось позже, этого впечатления не изменило. Поэтому я обращаюсь к вам. Вы глубоко его изучали, пишете о нем книгу. Скажите: как вы его оцениваете? Я ошибаюсь?
Оцениваю как писателя или как человека?
Как человека.
Не могу сказать. Мне бы не хотелось высказывать суждение о ком бы то ни было, не встретившись с ним лицом к лицу. С ним или с ней. Но мне кажется, что в то время, когда Кутзее вас встретил, он был одинок, ужасно одинок. Возможно, это объясняет определенную — как бы это сказать? — определенную экстравагантность его поведения.
Откуда вы это знаете?
Из записей, которые он оставил. Сложив два и два, можно понять, что он был одинок и слегка отчаялся.
Да, все мы слегка отчаявшиеся, такова жизнь. Если вы сильны, то справитесь с отчаянием. Вот почему я спрашиваю: как можно быть великим писателем, если ты просто заурядный маленький человечек? Конечно, в вас должно быть какое-то пламя, которое отличает вас от обычного человека. Возможно, если прочесть его книги, можно увидеть это пламя. Но что до меня, то в то время, когда я его знала, я ни разу не чувствовала никакого огня. Напротив, он казался мне — как бы это сказать? — прохладным.
До некоторой степени я с вами согласен. Огонь — это не первое слово, которое приходит на ум, когда думаешь о его произведениях. Но у него были другие достоинства. Другие сильные стороны. Например, я бы сказал, что он был непоколебим. У него были непоколебимые взгляды. Его нелегко было обмануть чем-то внешним.
Для человека, который не обманывается внешним, он довольно легко влюблялся, вам не кажется?
(Смех.)
Но, возможно, когда он влюблялся, то не обманывался. Быть может, он видел то, чего не видят другие.
В женщине?
Да, в женщине.
(Молчание.)
Вы говорите, что он был в меня влюблен даже после того, как я отослала его, даже после того, как забыла о его существовании. Вы это имеете в виду под непоколебимостью? Потому что мне это просто кажется глупостью.
Думаю, он был упорным. Как бульдог, который вцепляется зубами и не отпускает.
Если вы так говорите, приходится вам поверить. Но разве быть как собака — это восхитительно, с английской точки зрения?
(Смех.)
Вы знаете, люди моей профессии вместо того, чтобы слушать, что говорят, предпочитают наблюдать, как двигаются, как несут себя. Это наш способ увидеть правду, и не такой уж и плохой. Возможно, ваш мистер Кутзее обладал даром слова, но, как я вам уже говорила, он не умел танцевать. Не умел танцевать. Вот одна из фраз, которые я помню со времен Южной Африки, меня научила ей Мария Регина: «Он не смог бы станцевать даже ради спасения собственной жизни».
(Смех.)
Но я говорю серьезно, сеньора Нассименто, было много великих людей, которые плохо танцевали. Если нужно стать хорошим танцором, прежде чем сделаться великим человеком, тогда Ганди не был великим, Толстой не был великим.
Нет, вы же не слушаете, что я говорю. Я тоже говорю серьезно. Вы знаете слово «бесплотный»? Этот человек был бесплотным. Существовал отдельно от своего тела. Для него тело было чем-то вроде одной из деревянных марионеток, которые приводят в движение, дергая за ниточку. Вы тянете за одну ниточку, и двигается левая рука, тянете за другую — и двигается правая. А настоящее «я» сидит наверху, где никто не может его увидеть, — как кукольник, который тянет за ниточки.
И вот этот человек приходит ко мне, учительнице танцев. «Научите меня танцевать!» — умоляет он. И я показываю ему, показываю, как мы двигаемся в танце. Я говорю: «Передвигайте ноги так-то и так-то». И он слушает и говорит себе: «Ага, она имеет в виду, что нужно дернуть за красную ниточку, а потом за синюю!» — «Поверните плечи вот так», — говорю я, и он говорит себе: «Ага, она имеет в виду, что нужно дернуть за зеленую ниточку!»
Но так не танцуют! Так не танцуют! Танец — это воплощение. В танце нет кукольника, сидящего в голове, который ведет, а тело следует за ним, — наоборот, ведет само тело, тело со своей собственной душой, душой тела. Потому что тело знает! Знает! Когда тело чувствует ритм внутри себя, ему не нужно думать. Вот как это происходит, если мы люди. И вот почему деревянная марионетка не может танцевать. У дерева нет души. Дерево не может чувствовать ритм.
Итак, я спрашиваю: как мог ваш герой быть великим человеком, когда в нем не было человеческого? Это серьезный вопрос, это уже не шутка. Как вы думаете, почему я не могла реагировать на него как женщина? Как вы думаете, почему я сделала все, что в моих силах, чтобы держать дочь подальше от него, пока она еще юна и у нее нет опыта? Потому что от такого человека нельзя ждать ничего хорошего. Любовь — как можно быть великим писателем, ничего не зная о любви? Вы полагаете, что я, женщина, не знаю совершенно точно, каким любовником может быть тот или иной мужчина? Говорю вам, меня пробирает дрожь, когда я думаю об интимных отношениях с таким мужчиной. Не знаю, женился ли он когда-нибудь, но если так, мне жаль женщину, которая вышла за него.
Да. Становится поздно, нам с коллегой пора. Благодарю вас, сеньора Нассименто, за то, что так щедро уделили нам время. Очень любезно с вашей стороны. Сеньора Гросс перепишет с диктофона нашу беседу и подправит перевод, после чего я пришлю вам текст, чтобы вы проверили, — возможно, вам захочется что-нибудь изменить или убрать.
Понятно. Конечно, вы предлагаете мне что-нибудь добавить или убрать, если я сочту нужным. Но многое ли я смогу изменить? Смогу ли я изменить ярлык, который повесили мне на шею и который гласит, что я была одной из женщин Кутзее? Позволите ли вы мне снять с себя этот ярлык? Позволите ли сорвать его? Думаю, нет. Потому что это погубило бы вашу книгу, а этого вы не допустите.
Но я буду терпелива. Подожду и посмотрю, что вы мне пришлете. Возможно — кто знает? — вы примете всерьез то, что я говорила. А еще, позвольте признаться, мне любопытно, что именно рассказали вам другие женщины, другие женщины с ярлыками на шее, казалось ли им тоже, что их любовник сделан из дерева. Знаете ли, я думаю, что вам следует назвать свою книгу «Деревянный человек».
(Смех.)
Но скажите мне, теперь серьезно: этот человек, ничего не знавший о женщинах, когда-нибудь писал о женщинах или же он писал только о таких упорных мужчинах, как он сам? Я спрашиваю, потому что не читала его.
Он писал о мужчинах, и о женщинах тоже писал. Например — это может вас заинтересовать, — есть книга под названием «Враг», в которой героиня, потерпев кораблекрушение, проводит год на острове у побережья Бразилии. В окончательном варианте она англичанка, но в первом наброске он сделал ее бразильянкой.
А что за женщина эта его бразильянка?
Что я могу вам сказать? У нее много хороших качеств. Она привлекательна, находчива, у нее стальная воля. Она рыщет по всему миру в поисках своей юной дочери, которая пропала. В этом суть романа: ее поиски дочери, которые затмевают все другие проблемы. Мне она кажется восхитительной героиней. Если бы я был прототипом такого персонажа, то гордился бы.
Я прочту эту книгу и буду судить сама. Как, вы сказали, она называется?
«Враг». Она была переведена на португальский, но сейчас все книги, вероятно, распроданы. Могу прислать вам экземпляр на английском, если хотите.
Да, пришлите. Я давно не читала на английском, но мне интересно, в каком виде вывел меня этот человек из дерева.
(Смех.)
В одной из поздних записных книжек Кутзее рассказывает о своей первой встрече с вами в тот день 1972 года, когда вы оба проходили собеседование, чтобы получить должность в Кейптаунском университете. Это рассказ длиной всего в несколько страниц, я прочту его вам, если хотите. Подозреваю, что он должен был войти в третью книгу мемуаров — ту, которая так и не увидела свет. Как вы убедитесь, он придерживается той же условности, что и в «Детстве» и «Юности», где рассказчик обозначен как «он», а не «я».
Вот что он пишет.
«Перед собеседованием он подстригся. Подровнял бороду. Надел пиджак и галстук. Если он и не выглядит как степенный человек, то хотя бы больше не напоминает дикаря.
В приемной два других претендента на эту должность. Стоят рядом у окна, выходящего в сад, тихо беседуя. По-видимому, они знают друг друга или, по крайней мере, уже познакомились».
Вы не помните, кто был этим третьим?
Он был из Стелленбосского университета, но я не помню его имя.
И дальше: «Это британский образ действий: бросить соперников в яму и наблюдать, что будет. Ему придется снова привыкать к британскому образу действий, во всей его жестокости. Британия — тесный, до отказа набитый корабль. Человек человеку волк. Волки рычат и щелкают зубами друг на друга, и каждый охраняет свою маленькую территорию. В сравнении с этим американский образ действий кажется пристойным, даже мягким. Но ведь в Америке больше места, легче быть вежливым.
Может быть, Кейптаун и не Британия, и его с каждым днем все дальше относит от Британии, однако здесь цепляются за все, что осталось от британского стиля. Без этой спасительной связи чем бы был Кейптаун? Маленькой лестничной площадкой на пути в никуда.
На бумажке, приколотой к двери, он значится под номером два и должен предстать вторым перед комиссией. Когда вызывают номер один, тот спокойно поднимается. Выколачивает трубку, укладывает ее в футляр и проходит в дверь. Через двадцать минут снова появляется — с непроницаемым выражением лица.
Его очередь. Он входит, и ему жестом указывают на стул в конце длинного стола. На другом конце сидят члены комиссии — пять человек, все мужчины. Поскольку окна открыты, а внизу улица, где непрерывно проезжают автомобили, ему приходится напрягаться, чтобы расслышать их, и повышать голос, чтобы его услышали.
Несколько вежливых ложных выпадов, затем первый удар: если бы он получил место, каких авторов ему бы особенно хотелось изучать со студентами?
— Я могу много чего изучать, — отвечает он. — Я не узкий специалист. Я считаю себя специалистом широкого профиля.
Этот ответ, по крайней мере, удобен для обороны. Маленькое отделение в маленьком университете, вероятно, будет счастливо заполучить мастера на все руки. Но, судя по последовавшему молчанию, он ответил не так. Он понял вопрос слишком буквально. Это всегда было его недостатком: воспринимать вопросы слишком буквально и отвечать слишком кратко. Этим людям не нужны были краткие ответы. Они хотели чего-то более неспешного, более пространного, что позволило бы им понять, что за человек перед ними, каким младшим коллегой он станет, впишется ли в провинциальный университет, который прилагает все силы, чтобы держать марку в трудные времена, чтобы поддерживать огонь цивилизации. В Америке, где всерьез принимают охоту за должностями, такие люди, как он, которые не умеют угадать, что стоит за вопросом, не умеют говорить закругленными периодами, не умеют произвести впечатление, — короче говоря, те, кому не хватает ловкости, — посещают курсы, где их учат смотреть прямо в глаза тому, кто проводит собеседование, улыбаться, отвечать на вопросы развернуто и с самым искренним видом. Показать товар лицом — так это называют в Америке, без всякой иронии.
Каких авторов он бы предпочел разбирать? Какими исследованиями занят в настоящее время? Готов ли вести семинары по среднеанглийскому? Его ответы звучат все более неубедительно. По правде говоря, он не особенно стремится получить эту должность, потому что в глубине души знает, что не создан быть преподавателем. Ему не хватает темперамента. Не хватает пыла.
Он выходит с собеседования подавленный. Ему хочется немедленно уйти отсюда, не задерживаясь. Но нет, сначала нужно заполнить бланки, получить деньги, истраченные на транспортные расходы.
— Как все прошло?
Это спросил кандидат, который прошел собеседование первым, курильщик трубки». Это вы, если не ошибаюсь.
Да. Но я уже бросил курить трубку.
«Он пожимает плечами.
— Кто его знает, — говорит он. — Неважно.
— Не выпить ли нам по чашечке чая?
Он растерялся. Разве они не соперники? Позволительно ли соперникам брататься?
Время к вечеру, в кампусе пустынно. Они направляются к Студенческому союзу, чтобы выпить чаю. Союз закрыт. М. Дж. — так он вас называет, — достает трубку.
— Ладно, — говорит он. — Вы курите?
Удивительное дело: ему начинает нравиться этот М. Дж. с его непринужденными манерами и открытостью! Уныние быстро проходит. Ему нравится М. Дж., и, кажется, он сам тоже нравится М. Дж. И эта взаимная приязнь возникла мгновенно!
Однако что тут удивительного? Разве не потому их двоих (или троих, если считать неизвестного третьего) выбрали для собеседования на соискание должности преподавателя английской литературы, что они одного типа, из одной и той же формации (формация: это необычное английское слово, он должен его запомнить) и типичные южноафриканцы, белые южноафриканцы?»
На этом фрагмент заканчивается. Он не датирован, но я почти уверен, что он написал это в 1999-м или 2000 году. Итак… пара вопросов, связанных с этим отрывком. Первый: вам сопутствовал успех, вас взяли на эту должность, а вот Кутзее провалился. Как вы думаете, почему его не приняли? И заметили ли вы какую-то обиду с его стороны?
Вовсе нет. Я был из этой системы, колониальной университетской системы, какой она была в те дни, а он был со стороны, поскольку уехал в Америку продолжать образование после университета. Так как природа всех систем — воспроизводить себя, то я в любом случае имел преимущество перед ним. Он это понимал, в теории и на практике. Разумеется, он меня не винил.
Прекрасно. Еще один вопрос: ему кажется, что нашел в вас нового друга, и начинает перечислять ваши общие черты. Но когда доходит до того, что вы южноафриканцы, останавливается и больше ничего не пишет. У вас есть какое-нибудь предположение насчет того, почему он остановился именно там?
Почему он поднял тему принадлежности к белым южноафриканцам и затем бросил ее? Могу предложить два объяснения. Одно заключается в том, что эта тема показалась слишком сложной, чтобы исследовать ее в мемуарах или дневнике, слишком сложной или слишком болезненной. Другое проще: эта история о его приключениях в университете становилась слишком скучной, чтобы продолжать, слишком неинтересной.
А к какому объяснению склоняетесь вы?
Вероятно, к первому, с примесью второго. Джон покинул Южную Африку в 1960-х, вернулся в 1970-х, десятилетиями болтался между Южной Африкой и Соединенными Штатами и наконец уехал в Австралию, где и умер. Я уехал из Южной Африки в 1970-х и больше не возвращался. Откровенно говоря, у нас с ним была одинаковая позиция по отношению к Южной Африке, а именно: наше присутствие там незаконно. Возможно, у нас было абстрактное право находиться там, право рождения, но в основе этого права лежало мошенничество. Наше существование было основано на преступлении, на колониальном завоевании, которое было увековечено апартеидом. Мы чувствовали, что у нас там нет корней. Считали себя временными жильцами, не имеющими ни дома, ни родины. Не думаю, что я представляю Джона в ложном свете. Мы с ним часто обсуждали эту тему. И уж конечно, я не представляю в ложном свете себя самого.
Вы хотите сказать, что вы с ним вместе страдали?
«Страдали» — неподходящее слово. У нас было слишком много планов и стремлений, чтобы считать нашу судьбу несчастной. У нас была молодость — мне было в то время за двадцать, ему немного больше, — у нас было неплохое образование, были даже скромные средства. Если бы мы уехали и поселились в какой-нибудь другой стране, стране цивилизованного мира, Старого Света, то не пропали бы. (Насчет стран третьего мира я не столь уверен. Ни он, ни я не были Робинзонами Крузо.)
Поэтому нет, я не считал нашу судьбу трагической, и, уверен, он тоже. Скорее уж она была комичной. Его предки по-своему, а мои по-своему трудились, поколение за поколением, чтобы расчистить клочок дикой Африки для своих потомков, и каковы же плоды их трудов? Сомнение в сердцах этих потомков насчет права на землю, беспокойное чувство, что она принадлежит не им, а ее исконным владельцам.
Вы полагаете, если бы он продолжил свои мемуары, если бы не бросил их, то написал бы именно это?
Более или менее. Позвольте сказать еще несколько слов о нашей позиции в отношении Южной Африки. У нас обоих чувства к стране были какие-то временные, мы оба это культивировали — возможно, он в большей степени, чем я. Мы не хотели вкладывать в эту страну слишком много, поскольку рано или поздно наши связи с ней должны были оборваться, и наше вложение пропало бы втуне.
И?
Это все. Нас с ним объединял определенный стиль, стиль, который я приписываю нашему происхождению, колониальному и южноафриканскому. Отсюда общность взглядов.
Можно сказать, что в его случае привычка, которую вы описываете, привычка считать свои чувства временными, не связывать себя эмоционально, выходила за рамки отношений со страной, где он родился, и распространялась на личные отношения?
Не знаю. Вы его биограф. Если считаете, что эта мысль стоит того, чтобы ее развивать, тогда развивайте.
Можно мы теперь перейдем к его преподаванию? Он пишет, что не создан быть преподавателем. Вы согласны?
Я бы сказал, что лучше всего учишь тому, что лучше всего знаешь и что сам любишь больше всего. Джон знал немало о различных вещах, но не так уж много о чем-то в частности. Я бы сказал, что это минус. Во-вторых, хотя и были писатели, которых он почитал, — к примеру, русские романисты девятнадцатого века, реальная глубина этой увлеченности не раскрывалась в его преподавании. Всегда что-то оставалось недосказанным. Почему? Не знаю. Единственное, что я могу предположить, — это что склонность к скрытности, которая, по-видимому, в нем укоренилась и стала чертой характера, распространялась и на преподавание.
То есть вы полагаете, что он всю жизнь занимался тем, к чему у него не было таланта?
Вы несколько преувеличиваете. Джон был очень хорошим ученым. Очень хорошим ученым, но неважным преподавателем. Возможно, если бы он преподавал санскрит, все было бы иначе, санскрит или какой-нибудь другой предмет, который позволяет быть суховатым и сдержанным.
Как-то раз он сказал мне, что упустил свое призвание, что ему следовало быть библиотекарем. Мне кажется, это не лишено смысла.
Мне не удалось достать описания курсов 1970-х — в Кейптаунском университете, по-видимому, не хранят подобные материалы, — но среди бумаг Кутзее я наткнулся на объявление о курсе, который вы с ним совместно вели в 1976 году для заочников. Вы помните этот курс?
Да, помню. Это был курс поэзии. В то время я работал над Хью Макдиармидом и поэтому воспользовался возможностью более тщательно заняться этим поэтом. Джон изучал со студентами Пабло Неруду в переводах. Я никогда не читал Неруду, так что присутствовал на его занятиях.
Странный выбор, вам не кажется: он — и Неруда?
Нет, вовсе нет. Джон питал слабость к буйной, экспансивной поэзии: Неруда, Уитмен, Стивенс. Вы не должны забывать, что он был, по-своему, дитя 1960-х.
По-своему — что вы хотите этим сказать?
Я хочу сказать — в разумных пределах. Не будучи сам поклонником Диониса, он одобрял принцип дионисизма. Теоретически он считал, что это неплохо — дать себе волю, хотя не помню, чтобы он сам когда-нибудь давал себе волю, вероятно, не знал, как это сделать. Он испытывал необходимость верить в возможности подсознательного, в творческую силу процессов подсознания. Отсюда его слабость к поэтам-пророкам.
Наверно, вы заметили, как редко он обсуждал источники собственного творчества. Частично это происходило из-за врожденной скрытности, о которой я уже упоминал, частично от нежелания исследовать источники своего вдохновения, как будто это могло ему навредить.
Пользовался ли успехом ваш курс — курс, который вы с ним вели параллельно?
Я определенно кое-что узнал из этого курса, например об истории сюрреализма в Латинской Америке. Как я уже говорил, Джон знал понемногу о самых разных вещах. А насчет того, что вынесли из этого курса наши студенты, ничего не могу сказать. По моему опыту, студенты сразу чувствуют, имеет ли для тебя значение тот предмет, который ты преподаешь. Если да, они готовы поразмыслить о том, чтобы он имел значение и для них. Но если они придут к выводу, правильному или ошибочному, что тебе самому твой предмет безразличен, тогда — занавес, и ты можешь с таким же успехом отправляться домой.
А Неруда не имел для него значения?
Нет, я этого не утверждаю. Возможно, Неруда имел для него очень большое значение. Быть может. Неруда даже был для него примером, недостижимым примером того, как поэт может ответить своим творчеством на несправедливость и подавление. Но — такова моя точка зрения — если ты относишься к своей связи с поэтом как к личной тайне, которую нужно строго охранять, и если к тому же ведешь себя в аудитории чопорно и официально, у тебя никогда не будет приверженцев.
Вы хотите сказать, что он не приобрел приверженцев?
Насколько мне известно, нет. Возможно, его манера преподавать улучшилась в более поздние годы. Я просто не знаю.
В то время, когда вы с ним познакомились, в 1972 году, у него было довольно шаткое положение: он преподавал в средней школе. Только спустя какое-то время ему предложили место в университете. И почти всю жизнь, с двадцати с лишним лет и до шестидесяти с чем-то, он был преподавателем. Я возвращаюсь к своему прежнему вопросу: вам не кажется странным, что человек, не обладавший талантом преподавателя, сделал своей профессией преподавание?
И да и нет. Среди преподавателей, как вы, наверно, знаете, полно эскапистов и неудачников.
А кем был он: эскапистом или неудачником?
Неудачником. А еще он был осторожным. Ему нравилась надежность ежемесячной зарплаты.
Похоже, вы его критикуете.
Я только указываю на очевидное. Если бы он не потратил столько времени на проверку контрольных работ учеников и на скучные заседания, то мог бы написать больше, а может, даже лучше. Но он же был не ребенок. Он знал, что делает. Он пошел на компромисс с обществом и мирился с последствиями этого.
С другой стороны, будучи преподавателем, он имел возможность общаться с юным поколением, которой у него не было бы, если бы он удалился от мира и полностью посвятил себя писательскому труду.
Верно.
У него были какие-то особые дружеские отношения со студентами, о которых вам известно?
Теперь вы, кажется, закидываете удочку. Что вы хотите этим сказать: особые дружеские отношения? Вы имеете в виду, не переходил ли он границы? Даже если бы я что-нибудь знал (а я не знаю), то не стал бы комментировать.
Однако тема мужчины, который старше, и женщины, которая моложе, постоянно появляется в его прозе.
Было бы очень наивно делать вывод, что, поскольку эта тема присутствует в его произведениях, она должна присутствовать и в его жизни.
Может, в его внутреннем мире?
Его внутренний мир. Кто может сказать, что именно происходит во внутреннем мире людей?
Есть ли еще какой-нибудь аспект его жизни, который вы хотели бы осветить? Какие-то истории, которые стоит рассказать?
Истории? Не думаю. Мы с Джоном были коллегами. Были друзьями. Мы хорошо ладили друг с другом. Но я не могу сказать, что близко его знал. Почему вы спрашиваете, есть ли у меня какие-нибудь истории?
Потому что в биографии нужно поддерживать равновесие между повествованием и мнением людей. У меня вполне хватает мнений: люди с большой готовностью рассказывают мне, что они думают или думали о Кутзее, но нужно нечто большее, чтобы оживить историю жизни.
Простите, но ничем не могу вам помочь. Возможно, другие источники будут более общительными. С кем еще вы будете беседовать?
У меня в списке пять имен, включая ваше.
Всего пять? Вы не думаете, что это несколько рискованно? Кто же эти пять счастливцев? Каким образом вы нас выбрали?
Я назову имена. Отсюда я еду в Южную Африку — это будет мое второе путешествие, — чтобы поговорить с кузиной Кутзее, Марго, с которой он был близок. Затем — в Бразилию, чтобы встретиться с женщиной по имени Адриана Нассименто, которая в 1970-е несколько лет жила в Кейптауне. После этого — хотя дата еще не согласована — я отправлюсь в Канаду, чтобы повидаться с некоей Джулией Франкл, которая в 1970-е была Джулией Смит. И наконец, я повидаюсь с Софи Деноэль в Париже.
Я знаю Софи, а вот остальные мне незнакомы. Откуда вы взяли эти имена?
В основном я позволил сделать выбор самому Кутзее. Я использовал ключи, которые он разбросал в своих записных книжках, ключи, говорящие о том, кто был для него важен в то время, в 1970-е.
Простите, но мне это представляется довольно своеобразным способом отбора биографических источников.
Возможно. Есть и другие имена, которые мне хотелось бы добавить, имена людей, которые хорошо его знали, но, увы, их уже нет в живых. Вы называете это своеобразным способом работы над биографией. Может быть. Но я не заинтересован в том, чтобы выносить окончательное суждение о Кутзее. Я пишу совсем другую книгу. Окончательное суждение я оставляю за историей. Я делаю вот что: рассказываю об одном периоде его жизни, и, если у нас не получится единого рассказа, тогда будет несколько рассказов, с разных точек зрения.
А у выбранных вами источников нет зуба на Кутзее, нет амбициозного стремления вынести окончательное суждение о нем?
(Молчание.)
Позвольте спросить: если отставить в сторону Софи и кузину, были ли женщины, которых вы упомянули, эмоционально связаны с Кутзее?
Да. Обе. По-разному. Мне еще предстоит с этим разобраться.
А это вас не смущает? Ведь при таком коротком списке источников у вас неизбежно получится рассказ или несколько рассказов с перекосом в сторону личного и интимного, и ничего не будет сказано о достижениях этого человека как писателя? И даже хуже: нет ли риска, что ваша книга станет не более чем — простите, что говорю это, — не более чем сведением счетов, личных счетов?
Почему? Потому что мои источники — женщины?
Потому что природа любовных романов такова, что любовники не могут судить друг о друге объективно.
(Молчание.)
Повторяю, мне кажется странным писать биографию писателя, игнорируя его творчество. Впрочем, возможно, я заблуждаюсь. Быть может, я устарел и так теперь пишутся литературные биографии. Мне пора идти. И последнее: если вы собираетесь меня цитировать, не дадите ли вы мне возможность сначала проверить текст?
Разумеется.
Мадам Деноэль, расскажите, как вы познакомились с Джоном Кутзее.
Мы с ним были коллегами в Кейптаунском университете. Он был на английском отделении, я — на французском. Мы сообща работали над курсом по африканской литературе. Это было в 1976 году. Он занимался англоязычными писателями, я — франкоязычными. Так началось наше знакомство.
А как вы оказались в Кейптауне?
Мой муж был послан туда от «Альянс Франсез». До этого мы жили на Мадагаскаре. Во время пребывания в Кейптауне наш брак распался. Муж вернулся во Францию, а я осталась. И получила в университете место младшего преподавателя французского языка.
И кроме того, вы вели совместный курс, о котором упомянули, — курс африканской литературы.
Да. Может показаться странным, что два белых предложили курс литературы Черной Африки, но так уж обстояли дела в те дни. Если бы мы вдвоем не предложили его, этого бы не сделал никто.
Потому что темнокожих не принимали в университет?
Нет-нет, к тому времени эта система начала трещать по швам. Темнокожие студенты были, хотя не так уж много, и несколько темнокожих преподавателей. Но было очень мало специалистов по Африке, Африке в более широком смысле. Меня удивляла обособленность Южной Африки. В прошлом году я снова там побывала, и ничего не изменилось в смысле отсутствия интереса к остальной Африке. Африка — Черный континент на севере, который ни к чему изучать.
А вы? Откуда у вас интерес к Африке?
От моего образования. От Франции. Вспомните, что Франция когда-то была великой колониальной державой. Даже после того, как колониальная эра официально окончилась, в распоряжении Франции были другие средства удерживать свое влияние: экономические, культурные. La Francophonie — вот какое новое название мы придумали для старой империи. Писателей из Francophonie продвигали, чествовали, изучали. Я выбрала темой своих научных исследований Эме Сезер.
А курс, который вы вели совместно с Кутзее, — он имел успех?
Думаю, да. Это был вводный курс, не более, но студенты находили, что он открывал им глаза.
Белые студенты?
Белые студенты плюс несколько темнокожих. Наш курс не привлекал более радикально настроенных черных студентов. Наш подход был для них слишком академичным, недостаточно engage, ангажированным. Мы считали, что достаточно предложить студентам беглый взгляд на богатства остальной части Африки.
И вы с Кутзее были единодушны в таком подходе?
Думаю, да. Да.
Вы были специалистом по африканской литературе, а он нет. Он изучал литературу метрополии. Как вышло, что он начал преподавать африканскую литературу?
Это верно, у него не было официального образования в этой области. Но он хорошо знал Африку в общих чертах — правда, это были книжные знания, а не практические: он не путешествовал по Африке, однако книжные знания тоже имеют свою ценность, верно? Он знал антропологическую литературу лучше, чем я, включая франкоязычные материалы. У него было понимание истории, политики. Он читал значительных писателей, писавших по-английски и по-французски (конечно, в те дни объем африканской литературы был невелик, теперь все иначе). В его знаниях были пробелы: Магриб, Египет и так далее. И он не знал диаспору, особенно карибскую, а я знала.
Какого мнения вы были о нем как о преподавателе?
Он был хорошим преподавателем. Не эффектным, но компетентным. Всегда хорошо подготовленным.
Он хорошо ладил со студентами?
Об этом я судить не берусь. Возможно, если вы отыщете кого-нибудь из его бывших студентов, они смогут вам помочь.
А вы сами? По сравнению с ним, вы хорошо ладили со студентами?
(Смеется.) Чего вы от меня добиваетесь? Да, полагаю, я была более популярна, во мне было больше энтузиазма. Не забывайте, я была молода, и для меня было удовольствием побеседовать для разнообразия о книгах после всех занятий по французскому языку. Думаю, мы были хорошей парой: он более серьезный, более сдержанный, я более открытая, более яркая.
Он был значительно старше вас.
На десять лет. Он был старше меня на десять лет.
(Молчание.)
Вы хотели бы что-то добавить на эту тему? Есть ли еще какие-нибудь его черты, которые вы бы хотели отметить?
У нас была связь. Полагаю, вам об этом известно. Она была непродолжительной.
Почему?
Она не могла длиться долго.
Вам бы хотелось что-то добавить?
Хочу ли я еще что-нибудь рассказать для вашей книги? Нет, пока вы не объясните, что это будет за книга. Это собрание сплетен или серьезное исследование? У вас есть на нее разрешение? С кем еще вы собираетесь поговорить, кроме меня?
Разве нужно разрешение, чтобы написать книгу? Если бы нужно было разрешение, то где его искать? У душеприказчиков Кутзее? Мне так не кажется. Но могу вас заверить, что книга, которую я пишу, — серьезная, биография с серьезными намерениями. Я сосредоточил свое внимание на периоде с момента возвращения Кутзее в Южную Африку в 1971–1972 годах и до его первого публичного признания в 1977 году. Это представляется мне важным периодом его жизни, важным, но игнорируемым, периодом, когда он еще становился на ноги как писатель.
Что до того, кого именно я выбрал для своих интервью, позвольте объяснить откровенно. Я совершил две поездки в Южную Африку, одну в позапрошлом году, вторую — в прошлом. Эти поездки оказались не столь плодотворными, как я надеялся. Из тех, кто лучше всего знал Кутзее, несколько человек умерли. Фактически все поколение, к которому он принадлежал, на стадии вымирания. А воспоминаниям оставшихся в живых не всегда можно доверять. Пару раз люди, которые заявляли, что знают его, как оказалось при ближайшем рассмотрении, знали не того Кутзее (как вам известно, фамилия Кутзее не такая уж редкая в этой стране). В результате биография будет основываться на интервью с горсткой друзей и коллег, включая, как я надеюсь, и вас. Этого довольно, чтобы вас убедить?
Нет. А его дневники? Письма? Записные книжки? Почему вы так полагаетесь на интервью?
Мадам Деноэль, я прочел письма и дневники, доступные мне. Тому, что там пишет Кутзее, нельзя доверять. Это не запись фактов — не потому, что он был лжецом, а потому, что он был сочинителем. В письмах он сочиняет художественную прозу о себе для своих корреспондентов, в дневниках делает примерно то же самое для себя, а возможно, и для потомства. Конечно, как документы они имеют свою ценность, но это не правда, не вся правда, так что необходимо сопоставить это со свидетельствами людей, которые знали его лично, которые участвовали в его жизни.
А что, если все мы сочинители, как вы называете Кутзее? Что, если все мы непрерывно сочиняем истории о своей жизни? Почему то, что я рассказываю вам о Кутзее, больше заслуживает доверия, нежели то, что пишет он сам?
Конечно, все мы сочинители в той или иной мере, не спорю. Но что вы предпочитаете: ряд независимых рассказов с независимых точек зрения, из которых потом можно синтезировать целое, — или единую самопроекцию, составленную из его произведений? Я знаю, что бы вы предпочли.
Да, понимаю. Остается другой вопрос, который меня волнует, — вопрос этического свойства. Я не принадлежу к числу людей, которые считают, что, если человека нет в живых, можно отбросить все приличия. Тем, что было между мной и Кутзее, я не обязательно готова делиться со всем миром.
Понимаю. Умолчание — ваше право. И тем не менее прошу вас не торопиться и поразмыслить. Великий писатель принадлежит всему миру. Вы близко знали Джона Кутзее. Когда-нибудь вы тоже покинете этот мир. Полагаете, хорошо будет, если ваши воспоминания уйдут вместе с вами?
Великий писатель? Вот бы Джон посмеялся, если бы мог вас слышать! Время великих писателей давно прошло, сказал бы он.
Время великих писателей как оракулов — да, согласен, это время прошло. Но разве вы станете спорить, что известный писатель — давайте назовем его так, — это значимая фигура в нашей общей культурной жизни и до некоторой степени общественное достояние?
В данном случае мое мнение не играет никакой роли. Важно, во что верил он сам. И ответ ясен. Он верил, что наши истории жизни принадлежат нам и мы можем строить их как угодно, в пределах ограничений, навязываемых реальным миром, или даже вопреки им, как вы сами признали минуту назад. Вот почему я употребила слово «разрешение». Я имела в виду не разрешение его семьи или его душеприказчиков, а его собственное. Если у вас нет его разрешения на то, чтобы обнародовать его личную жизнь, тогда я, естественно, не стану вам помогать.
Кутзее не мог дать мне разрешения по той простой причине, что у нас с ним никогда не было никаких контактов. Итак, давайте остановимся на этом и пойдем дальше. Я возвращаюсь к упомянутому вами курсу африканской литературы, который вы с ним вели совместно. Одно ваше замечание заинтриговало меня. Вы сказали, что не привлекали более радикальных африканских студентов. Как вы считаете, в чем была причина?
Потому что мы не были радикалами — во всяком случае по их стандартам. На нас обоих явно повлиял 1968 год. В 1968 году я еще была студенткой Сорбонны и участвовала в майских манифестациях. Джон в то время был в Соединенных Штатах, и у него возникли трения с американскими властями. Я не помню деталей, но знаю, что это стало поворотным пунктом в его жизни. Однако хочу подчеркнуть, мы не были марксистами, ни он, ни я, и, уж конечно, не были маоистами. Вероятно, я была левее, но могла себе это позволить, потому что была защищена своим статусом во французском дипломатическом корпусе. Если бы у меня возникли проблемы с южноафриканскими органами безопасности, меня бы тихонько посадили на самолет и отправили в Париж, вот и все. Я бы не оказалась в тюрьме.
Тогда как Кутзее…
Кутзее тоже не оказался бы в тюремной камере. Он не был борцом. Его политические взгляды были слишком идеалистическими, слишком утопическими. На самом деле он не был политизирован. Он смотрел на политику свысока. Ему не нравились политизированные писатели, писатели, которые поддерживают какую-то политическую программу.
И тем не менее в 1970-х он опубликовал соображения весьма левого толка. Я имею в виду его эссе об Алексе Ла Гума, к примеру. Он симпатизировал Ла Гума, а Ла Гума был коммунистом.
Ла Гума — это особый случай. Он симпатизировал Ла Гума, потому что Ла Гума был из Кейптауна, а не потому, что тот был коммунистом.
Вы говорите, он не был политизирован. Хотите сказать, что он был аполитичен? Потому что некоторые утверждают, что аполитичность — всего лишь разновидность политизированности.
Нет, не аполитичным, скорее антиполитичным. Он говорил, что политика выявляет все худшее в людях. Она выявляет все худшее в людях, и из-за нее на поверхность всплывают самые худшие типы в обществе. Он предпочитал не иметь с этим ничего общего.
Проповедовал ли он антиполитичность на своих занятиях со студентами?
Разумеется, нет. Он был слишком щепетилен, чтобы проповедовать. Вы узнавали его политические убеждения, только узнав его получше.
Вы сказали, что его политические взгляды были утопическими. Вы имеете в виду, что они не были реалистичны?
Он мечтал о том дне, когда исчезнут политика и государство. Я бы назвала это утопией. С другой стороны, он не вкладывал слишком много души в эти утопические стремления. Для этого он был слишком кальвинистом.
Пожалуйста, поясните.
Вы хотите, чтобы я сказала, что стояло за политическими убеждениями Кутзее? Лучше бы узнать это из его книг. Но все-таки попытаюсь.
По мнению Кутзее, мы, люди, никогда не откажемся от политики, потому что политика слишком удобна и слишком привлекательна как театр, в котором можно дать волю самым низменным эмоциям. Низменные эмоции — это ненависть, злоба, презрение, зависть, жажда крови и так далее. Другими словами, политика — симптом нашего падения и выражает это падение.
Даже политика освобождения?
Если вы имеете в виду политику южноафриканской борьбы за освобождение, ответ будет положительным. Поскольку освобождение означало национальное освобождение, освобождение черной нации Южной Африки, оно не интересовало Джона.
Выходит, он враждебно относился к борьбе за освобождение?
Враждебно? Нет, он не был враждебен. Враждебный, сочувствующий… Как биограф вы ни в коем случае не должны засовывать людей в аккуратные маленькие коробочки с ярлыками.
Надеюсь, я не засовываю Кутзее в коробочку.
Во всяком случае, так мне кажется. Нет, он не был враждебен к освободительной борьбе. Если вы фаталист — а у него была такая тенденция, — то нет смысла враждебно относиться к ходу истории, как бы вы о нем ни сожалели. Для фаталиста история — это судьба.
Очень хорошо. Значит, он сожалел об освободительной борьбе? Сожалел о форме, которую принимала освободительная борьба?
Он признавал, что освободительная борьба справедлива. Борьба была справедливой, но новая Южная Африка, которая являлась целью этой борьбы, была недостаточно утопична для него.
Что же было бы для него достаточно утопично?
Закрытие шахт. Выкорчевывание виноградников. Роспуск вооруженных сил. Упразднение автомобилей. Всеобщее вегетарианство. Поэзия на улицах. Все в таком духе.
Другими словами, поэзия и повозка, запряженная лошадью, стоят того, чтобы за них бороться, а освобождение от апартеида — нет?
Ничто не стоит того, чтобы за это бороться. Вы навязываете мне роль защитницы его позиции, позиции, которую я не разделяю. Ничто не стоит борьбы, потому что борьба лишь продлевает цикл агрессии и возмездия. Я просто повторяю то, что Кутзее громко и четко говорит в своих текстах, которые, по вашим словам, вы читали.
Чувствовал ли он себя непринужденно со своими темнокожими студентами — с темнокожими вообще?
Чувствовал ли он себя непринужденно с кем бы то ни было? Он не был непринужденным человеком (можно так сказать по-английски?). Он никогда не расслаблялся. Я тому свидетель. Итак, чувствовал ли он себя непринужденно с темнокожими? Нет. Он не чувствовал себя непринужденно среди людей, которые чувствовали себя непринужденно. Их непринужденность вызывала у него беспокойство, и это направляло его, мне кажется, не в ту сторону.
Что вы имеете в виду?
Он видел Африку в романтическом ореоле. Африканцы представлялись ему одухотворенными в том смысле, который давно уже утрачен в Европе. Что я имею в виду? Попробую объяснить. В Африке, говорил он, тело и душа неразделимы, тело и душа. У него была целая философия о теле, о музыке и танце, которую я не могу повторить, но которая казалась мне даже тогда — как бы это сказать? — бесполезной. Бесполезной с политической точки зрения.
Пожалуйста, продолжайте.
Его философия предписывала африканцам роль хранителей более истинного, более глубокого, более примитивного существования человечества. Мы с ним яростно спорили об этом. Его позиция, утверждала я, граничит со старомодным романтическим примитивизмом. В контексте 1970-х, контексте освободительной борьбы и государственного апартеида, бесполезно рассматривать африканцев с этой точки зрения. И в любом случае это была роль, которую они уже не были готовы исполнять.
Это и было причиной, почему темнокожие студенты игнорировали ваш курс, ваш совместный курс по африканской литературе?
Он не пропагандировал эту точку зрения открыто. Он был всегда очень осторожен в этом отношении, очень корректен. Но если вы слушали его внимательно, это можно было заметить.
Было еще одно обстоятельство, еще одно его предубеждение, которое следует упомянуть. Как и многие белые, он считал, что Капская провинция, ее западная часть, а возможно, и северная тоже, обособлены от остальной Южной Африки. Капская провинция была его собственной страной, со своей собственной географией, собственной историей, собственным языком и культурой. В этой мифической Капской провинции, где бродили призраки тех, кого мы называли готтентотами, коренным населением были цветные, в меньшей степени — африканеры, а темнокожие африканцы были чужаками, аутсайдерами, которые появились позже, так же как и англичане.
Почему я об этом упоминаю? Потому что это показывает, каким образом он мог оправдывать довольно абстрактную, довольно антропологическую позицию, которую занимал по отношению к Черной Африке. У него не было чувств к темнокожим южноафриканцам. Таков мой собственный вывод. Они могли быть его согражданами, но не были его соотечественниками. История — или судьба, что было для него одно и то же, — могла отвести им роль наследников этой земли, но, по существу, они оставались для него они в противоположность мы.
Если темнокожие были «они», кто же такие «мы»? Африканеры?
Нет. «Мы» — это главным образом цветные. Я неохотно употребляю это слово, просто для краткости. Кутзее избегал его, насколько возможно. Я уже говорила про его утопизм. То, что он избегал этого слова, — еще один аспект его утопизма. Он мечтал о том дне, когда все люди в Южной Африке не будут никак называться, ни африканцами, ни европейцами, ни белыми, ни черными, вообще никак, когда истории семей так переплетутся и смешаются, что люди будут этнически неразличимыми, то есть — я снова произнесу это нехорошее слово — цветными. Он называл это бразильским будущим. Ему нравилась Бразилия и бразильцы. Конечно, он никогда не бывал в Бразилии.
Но у него были бразильские друзья.
Он был знаком с несколькими бразильскими беженцами в Южной Африке.
(Молчание.)
Вы упомянули смешанное население будущего. Мы говорим о биологическом смешении? О смешанных браках?
Не спрашивайте меня. Я просто передаю его слова.
Тогда почему вместо того, чтобы сделать свой вклад в это будущее, произведя цветных детей, законных или незаконных, — почему он затеял связь с молодой белой женщиной — коллегой из Франции?
(Смеется.) Не спрашивайте меня.
О чем вы с ним беседовали?
О нашем преподавании. О коллегах и студентах. Другими словами, мы беседовали на профессиональные темы. А еще мы говорили о нас.
Продолжайте.
Вы хотите, чтобы я сказала вам, обсуждали ли мы его произведения? Ответ отрицательный. Он никогда не говорил со мной о том, что пишет, а я не настаивала.
Это было примерно в то время, когда он писал «В сердце страны»?
Он как раз заканчивал «В сердце страны».
Вы знали, что «В сердце страны» будет о безумии, отцеубийстве и тому подобном?
Понятия не имела.
Вы читали эту книгу до того, как она была опубликована?
Да.
И как она вам показалась?
(Смеется.) Я должна быть осторожной. Полагаю, вы имеете в виду не мое взвешенное критическое суждение, а непосредственную реакцию? Честно говоря, сначала я нервничала. Опасалась, что найду себя в этой книге в каком-нибудь обличье, которое меня смутит.
Почему вы думали, что такое возможно?
Потому что — так мне казалось в то время, сейчас я понимаю, насколько это было наивно, — я считала, что если ты в близких отношениях с кем-то, то не можешь исключить этого человека из своей воображаемой вселенной.
И вы нашли себя в этой книге?
Нет.
Вы были огорчены?
Вы имеете в виду — была ли я огорчена, не найдя себя в книге?
Были ли вы огорчены, обнаружив, что исключены из его воображаемой вселенной?
Нет. Я училась. То, что меня исключили, было частью моего образования. Давайте на этом остановимся? Мне кажется, я рассказала вам достаточно.
Весьма вам признателен. Но, мадам Деноэль, позвольте еще одну просьбу. Кутзее никогда не был популярным писателем. Я имею в виду не просто то, что его книги не продавались широко. Я также имею в виду, что публика никогда не прижимала его к своему коллективному сердцу. У нее сложилось представление о нем как о замкнутом, высокомерном интеллектуале, и он не сделал ничего, чтобы это мнение опровергнуть. На самом деле даже можно сказать, что он поддерживал этот имидж.
Но я не верю, что этот имидж соответствует истине. В беседах с людьми, которые хорошо его знали, открылся совсем другой человек, не обязательно теплее по темпераменту, но более неуверенный в себе, более застенчивый, более человечный, если можно так сказать.
Интересно, не могли бы вы описать его человеческие качества? Я ценю то, что вы сказали о его политических взглядах, но, может, есть какие-нибудь истории более личного характера, которыми вы готовы поделиться, истории, которые могли бы лучше пролить свет на его характер?
Вы имеете в виду истории, которые выставили бы его в более выгодном, более привлекательном свете — например, что-нибудь о доброте по отношению к животным, к животным и женщинам? Нет, подобные истории я приберегу для собственных мемуаров.
(Смех.)
Хорошо, я расскажу вам одну историю. Возможно, она не кажется такой уж личной, скорее политической, но вы должны помнить, что в те дни политика пронизывала все.
Один журналист из «Либерасьон», французской газеты, приехал по заданию в Южную Африку и спросил, не могу ли я устроить ему интервью с Джоном. Я пошла к Джону и уговорила его согласиться: сказала, что «Либерасьон» хорошая газета, что французские журналисты не такие, как южноафриканские, они никогда не приходят на интервью неподготовленные.
Мы провели это интервью в моем кабинете в кампусе. Я подумала, что смогу помочь, если возникнут языковые проблемы: Джон неважно говорил по-французски.
Так вот, скоро стало ясно, что журналиста интересует не сам Джон, а то, что Джон может рассказать ему о Брейтене Брейтенбахе, у которого в то время были проблемы с южноафриканскими властями. Во Франции с живым интересом относились к Брейтенбаху — он был романтической фигурой, много лет жил во Франции, у него были связи в мире французских интеллектуалов.
Джон ответил, что ничем не может помочь: он читал Брейтенбаха, вот и все, но не знаком с ним лично, никогда не встречался с ним. Это было правдой.
Но журналист, который привык к литературной жизни Франции, где в литературном мире все хорошо знают друг друга, не поверил. С какой стати одному писателю отказываться говорить о другом писателе из того же маленького племени, племени африканеров, если только у них нет личной вражды или каких-то политических разногласий?
И он нажимал на Джона, а Джон все пытался объяснить, как трудно иностранцу оценить достижения Брейтенбаха как поэта, поскольку его поэзия так глубоко уходит корнями в volksmond, язык народа.
— Вы имеете в виду его стихотворения на диалекте? — спросил журналист. И так как Джон не понял, весьма пренебрежительно добавил: — Конечно, вы согласитесь, что нельзя создать великую поэзию на диалекте.
Это замечание взбесило Джона. Но поскольку в гневе он не кричал и не устраивал сцен, а становился холодным и замыкался в молчании, человек из «Либерасьон» ничего не понял. Он понятия не имел, какую бурю вызвал.
После, когда Джон ушел, я попыталась объяснить, что африканеры очень эмоционально реагируют, когда оскорбляют их язык, что сам Брейтенбах, вероятно, отреагировал бы аналогичным образом. Но журналист лишь пожал плечами. Нет смысла, сказал он, писать на диалекте, имея к своим услугам всемирный язык (на самом деле он сказал не «диалект», а «невразумительный диалект», и не «всемирный язык», а «настоящий язык», une propre langue). В этот момент до меня начало доходить, что он включил Брейтенбаха и Джона в одну категорию — писателей, пишущих на диалекте.
А Джон, разумеется, никогда не писал на африкаанс, он писал на английском, очень хорошем английском, он всю жизнь писал по-английски. Но, несмотря на это, он резко отреагировал на то, что счел оскорблением достоинства африкаанс.
Он делал переводы с африкаанс, верно? Я имею в виду, переводил авторов, которые писали на африкаанс.
Да. Он хорошо знал африкаанс, хотя примерно так же, как французский, то есть лучше знал письменный, чем разговорный. Конечно, я недостаточно компетентна, чтобы судить о его африкаанс, но такое у меня сложилось впечатление.
Итак, перед нами человек, который далеко не блестяще говорил на языке, который стоял в стороне от национальной религии или по крайней мере государственной религии, чьи взгляды были космополитическими, чьи политические суждения были — как бы это сказать? — диссидентскими, но который был готов заявить о своей принадлежности к африканерам. Как вы думаете, почему?
Мне кажется, под взглядом истории он чувствовал, что никоим образом не может отделять себя от африканеров, сохраняя при этом самоуважение, даже если это означало быть связанным со всем, за что ответственны африканеры в политическом смысле.
Не было ли чего-то, что побуждало его отнести себя к африканерам на более личном уровне?
Возможно, не могу сказать. Я никогда не встречалась с его семьей. Может быть, они дали бы мне ключ. Но Джон по природе был очень осторожен, совсем как черепаха. Когда он чувствовал опасность, то прятался в свой панцирь. Его так часто отталкивали и унижали африканеры — достаточно прочесть книгу воспоминаний о его детстве, чтобы это увидеть. Он не собирался рисковать, чтобы его снова оттолкнули.
Выходит, он предпочитал оставаться аутсайдером.
Думаю, он лучше всего себя чувствовал в роли аутсайдера. Он был одиночкой. Он не был игроком в команде.
Вы говорите, он так и не познакомил вас со своей семьей. Вы не находите это странным?
Нет, вовсе нет. К тому времени, как я с ним познакомилась, его мать умерла, отец был нездоров, брат уехал из страны, Джон был в натянутых отношениях с родственниками. Что касается меня, то я была замужем, поэтому наши отношения приходилось скрывать.
Но мы с ним, естественно, беседовали о наших семьях, о наших корнях. Я бы сказала, его семью отличало то, что они были африканерами в отношении культуры, но не африканерами в политическом смысле. Что я хочу этим сказать? Вспомните на минуту Европу девятнадцатого века. По всему континенту вы видите этнические или культурные общности, переходящие в политические. Этот процесс начинается в Греции и быстро распространяется на Балканах и в Центральной Европе. Вскоре эта волна докатывается до колоний. В Капской колонии креолы, говорившие на нидерландском, начали ощущать себя отдельной нацией, нацией африканеров, и агитировать за национальную независимость.
Но так или иначе эта волна романтического националистического энтузиазма обошла стороной семью Джона. Или же они сознательно решили не присоединяться к ней.
Они держались в стороне из-за политики, связанной с националистическим энтузиазмом — я хочу сказать, антиимпериалистической, антианглийской политики?
Да. Сначала их встревожила подогреваемая враждебность ко всему английскому, мистика Blut und Boden[50], а потом оттолкнул идеологический багаж, который националисты переняли у радикальных правых в Европе (например, научно обоснованный расизм), и сопутствующая политика: идеологизация культуры, милитаризация молодежи, государственная религия и так далее.
Значит, в целом вы видите Кутзее консерватором, антирадикалом.
Консерватором в отношении культуры — да, как многие модернисты были консерваторами в отношении культуры, я имею в виду писателей-модернистов, которые служили ему образцами. Он был глубоко привязан к Южной Африке его юности, Южной Африке, которая к 1976 году стала выглядеть как заброшенная и обезлюдевшая местность. За доказательствами достаточно обратиться к книге, о которой я упоминала, «Детство», где заметна отчетливая ностальгия по старым феодальным отношениям между белыми и цветными. Для таких, как он, националистическая партия с ее политикой апартеида представляла не дремучий консерватизм, а, напротив, новомодные социальные махинации. Он симпатизировал прежним феодальным социальным структурам, которые так оскорбляли прилизанные умишки руководителей апартеида.
Вы когда-нибудь ссорились с ним из-за политических расхождений?
Это сложный вопрос. Где, в конце концов, кончается характер и начинается политика? На личном уровне он представлялся мне слишком большим фаталистом и потому слишком пассивным. Выливалось ли его неверие в политическую активность в пассивность его собственной жизни или же внутренний фатализм выливался в недоверие к политической активности? Не могу сказать определенно. Но между нами действительно была некоторая напряженность на личном уровне. Я хотела, чтобы наши отношения развивались, а он хотел, чтобы они оставались такими же, без изменений. В конце концов именно это и привело к разрыву. Потому что, по-моему, в отношениях между мужчиной и женщиной не должно быть застоя. Либо ты двигаешься вперед, либо все идет на спад.
Когда произошел разрыв?
В 1980 году. Я уехала из Кейптауна и вернулась во Францию.
Вы с ним не поддерживали связь в дальнейшем?
Некоторое время он мне писал. Посылал свои книги, когда они выходили. Потом письма перестали приходить. Я предположила, что он нашел кого-то другого.
А когда вы оглядываетесь на ваши отношения, как они вам видятся?
Как мне видятся наши отношения? Джон был явным франкофилом из тех, кто убежден, что если он заведет французскую любовницу, то достигнет высшего блаженства. От французской любовницы ожидается, что она будет цитировать Ронсара, играть на клавесине Куперена, одновременно посвящая своего возлюбленного в любовные тайны на французский манер. Конечно, я преувеличиваю.
Была ли я французской любовницей его фантазий? Сильно сомневаюсь. Оглядываясь назад, я вижу наши отношения как комические по своей сути, сентиментально-комические, основанные на комической предпосылке. Однако было в нашей связи и то, что не следует преуменьшать, а именно: он помог мне выбраться из неудачного брака, за что я благодарна ему по сей день.
Сентиментально-комическими… Звучит довольно легкомысленно. Разве не оставил Кутзее более глубокий след в вашей жизни, а вы — в его?
Насчет следа, который я оставила в его жизни, не мне судить. Но вообще я должна сказать, что если только вы не сильная личность, то не оставляете глубокого следа, а Джон не был сильной личностью. Я не хотела, чтобы мои слова звучали легкомысленно. Я знаю, что у него много почитателей, не зря же его наградили Нобелевской премией, и конечно, вы не были бы здесь сегодня и не занимались этими исследованиями, если бы не считали его значительным писателем. Но — теперь серьезно — за все время, что я была с ним, у меня никогда не возникало чувства, что это исключительная личность, по-настоящему исключительный человек. Я знаю, это звучит жестоко, но, к сожалению, это правда. Я ни разу не увидела вспышки молнии, которой он внезапно осветил бы мир. А если вспышки и были, я их не заметила.
Я считала Джона умным, я находила его эрудированным, многое в нем меня восхищало. Как писатель он знал, что делает, у него был определенный стиль, а стиль — это основа индивидуальности. Но я не замечала в нем особой восприимчивости, оригинального прозрения относительно состояний человека. Он был просто человеком, человеком своего времени, одаренным, возможно даже талантливым, но, честно говоря, не гигантом. Уверена, что другие люди, которые его знали, нарисуют вам совсем другую картину.
Возвращаясь к его произведениям: если говорить объективно, как вы оцениваете его книги как критик?
Мне больше нравились его ранние произведения. В такой книге, как «В сердце страны», есть определенная дерзость, какая-то необузданность, которыми я и теперь восхищаюсь. Это есть и во «Враге», хотя это более поздняя книга. Но после этого он стал более респектабельным и, на мой взгляд, более заурядным. После «Бесчестья» я утратила интерес. И не читала его более поздние произведения.
В общем, я бы сказала, что его произведениям не хватает амбициозности. Слишком строгий контроль над элементами прозы. Вы не ощущаете присутствия писателя, который так работает с материалом, чтобы сказать то, что до него не говорил никто, — а ведь это и есть признак великого писателя. Я бы сказала, все слишком холодно, слишком прилизано. Слишком легковесно. Не хватает страсти, творческой страсти. Это все.
Недатированный фрагмент
Зимний субботний день, традиционное время игры в регби. Вместе с отцом он садится в поезд, следующий до Ньюлендс, чтобы успеть на матч в два пятнадцать. За ним в четыре последует главный матч. После главного матча они снова сядут в поезд и поедут домой.
Он едет с отцом в Ньюлендс, потому что спорт — регби зимой, крикет летом — самое крепкое из связующих их звеньев и потому что ему словно вонзили в сердце нож, когда в первую субботу после своего возвращения в страну он увидел, как отец надевает пальто и, не сказав ни слова, отправляется в Ньюлендс, словно одинокий ребенок.
У отца нет друзей. У него тоже, но по другой причине. У него были друзья, когда он был моложе, но теперь старых друзей разбросало по миру, а он, по-видимому, утратил способность, а может, и желание заводить новых. Так что у него есть только отец, а у отца — он. Они живут вместе, а по субботам вместе развлекаются. Таков закон семьи.
Когда он вернулся, его удивило, что отец ни с кем не поддерживает отношений. Он всегда считал отца компанейским человеком. Но либо он заблуждался на этот счет, либо отец изменился. А может, это просто одна из вещей, которые происходят с мужчинами, когда они стареют: они замыкаются в себе. По субботам таких полно на трибунах в Ньюлендсе, одиноких мужчин в серых габардиновых плащах на закате дней, которые всех сторонятся, словно одиночество — постыдная болезнь.
Они с отцом сидят рядом на северной трибуне, наблюдая за первым матчем. Царит атмосфера меланхолии. Это последний сезон, когда стадион используется для клубного регби. С запоздалым приходом в страну телевидения интерес к клубному регби упал. Люди, которые проводили субботние дни в Ньюлендсе, теперь предпочитают сидеть дома и смотреть матч недели по телевизору. Из нескольких тысяч мест на северной трибуне занято не более дюжины. На железнодорожной трибуне — ни души. На южной трибуне все еще виден блок несгибаемых цветных болельщиков, которые пришли подбодрить «УСТ» и «Вилледжерз» и освистать «Стелленбос» и «Ван дер Стел». Только на большой трибуне приличное количество народу — возможно, тысяча.
Четверть века назад, когда он был ребенком, все было иначе. В великий день состязания клубов, когда, скажем, «Хэмилтонз» играли с «Вилледжерз» или «УСТ» со «Стелленбосом», нужно было сражаться за стоячее место на трибуне. Через час после финального свистка фургоны «Аргуса» уже разъезжали по улицам, сбрасывая продавцам на уличных перекрестках кипы спортивной газеты с репортажами обо всех играх Первой лиги, даже о тех матчах, которые проводились в отдаленных Стелленбосе и Сомерсет-Уэст, — вместе со счетом менее значительных лиг, 2А и 2Б, 3А и 3Б.
Те времена миновали. Клубное регби теперь на последнем издыхании. Это чувствуется сегодня не только на трибунах, но и на поле. Подавленные тем, что стадион полупустой, игроки вяло двигаются по полю. Ритуал умирает прямо на глазах, petit-bourgeois[51] южноафриканский ритуал. Сегодня здесь собрались его последние приверженцы: печальные старики вроде его отца и скучные, послушные долгу сыновья вроде него самого.
Начинает накрапывать дождь. Он раскрывает над ними зонтик. На поле тридцать вялых молодых людей, спотыкаясь, стараются завладеть мокрым мячом.
Это не основной матч — между «Юнион», в голубом, и «Гарденз», в черном с каштановым. Обе команды в самом низу таблицы Первой лиги, и им грозит опасность вылететь. Когда-то было иначе. В прежние времена «Гарденз» были гордостью регби Западной провинции. Дома у них есть фотография в рамке, на которой изображен третий состав «Гарденз» 1938 года, отец сидит в первом ряду, в свежевыглаженной фуфайке с эмблемой «Гарденз» и поднятым по моде воротником. Если бы не непредвиденные обстоятельства, в частности Вторая мировая война, его отец даже мог бы — кто знает? — войти во второй состав.
Если бы старые привязанности что-то значили, отец сейчас болел бы за «Гарденз». Но правда в том, что отцу безразлично, кто выиграет, «Гарденз», или «Юнион», или человек на Луне. По правде говоря, ему трудно определить, что именно отцу не безразлично — это касается и регби, и остального. Если бы удалось открыть тайну, чего же хочет отец, он, возможно, был бы лучшим сыном.
Такова вся семья отца — он не замечает в них никакой страсти. Они даже к деньгам равнодушны. Единственное, чего им хочется, — ладить со всеми и немного посмеяться при этом.
Что касается веселья, то тут он отцу не компания. Он по части смеха последний. Мрачный человек — наверно, таким его все считают, если вообще замечают. Мрачный человек, точно ушатом холодной воды обдает, никчемная личность.
А еще есть проблема с музыкой отца. После того как в 1944 году Муссолини капитулировал и немцев отогнали на север, войскам союзников, оккупировавшим Италию, включая южноафриканцев, разрешили немного расслабиться и развлечься. Среди развлечений, предоставленных им, были бесплатные посещения спектаклей в больших оперных театрах. Молодежь из Америки, Британии и обширных британских доминионов за морем, совершенно незнакомая с итальянской оперой, окунулась в очарование «Тоски», «Севильского цирюльника» и «Лючии ди Ламмермур». Лишь немногие пристрастились к опере, и отец был в их числе. Воспитанный на сентиментальных ирландских и английских балладах, он был зачарован этой роскошной новой музыкой и захвачен пышным зрелищем. День за днем он ходил в оперный театр.
Так что когда после войны капрал Кутзее вернулся в Южную Африку, он привез и обретенную страсть к опере. «La donna е mobile», — напевал он в ванне. «Фигаро здесь, Фигаро там, — пел он. — Фигаро, Фигаро, Фи-и-игаро!» Он купил граммофон, первый в их семье, снова и снова проигрывал пластинку на семьдесят восемь оборотов, на которой Карузо пел: «Твоя крошечная ручка замерзла». Когда были изобретены долгоиграющие пластинки, отец приобрел новый граммофон, получше, вместе с альбомом Ренаты Тебальди, которая исполняла его любимые арии.
Таким образом, в его юные годы в доме шла война между двумя музыкальными школами: итальянской школой отца, представленной Тебальди и Тито Гобби, и немецкой школой, его собственной, основанной на Бахе. Днем в воскресенье дом наполняли хоры из мессы си минор, а по вечерам, когда Бах наконец умолкал, отец наливал стакан бренди, ставил пластинку Ренаты Тебальди и садился слушать настоящие мелодии, настоящее пение.
Он решил, что будет вечно ненавидеть и презирать итальянскую оперу за ее чувственность и упадничество, — так это виделось ему в шестнадцать лет. То, что он презирал ее просто потому, что ее любил отец, что он был исполнен решимости ненавидеть и презирать все, что любил отец, — такого он бы никогда не признал.
Однажды, когда никого не было дома, он вынул пластинку Тебальди из конверта и бритвенным лезвием провел глубокую борозду на поверхности.
В воскресный вечер отец поставил эту пластинку. При каждом обороте игла подпрыгивала.
— Кто это сделал? — спросил он. Но казалось, никто этого не делал. Просто так случилось.
Таким образом закончилась Тебальди, и теперь Бах мог царствовать безраздельно.
Целых двадцать лет он чувствовал горчайшие угрызения совести из-за этого подлого и мелкого поступка, угрызения, которые не уменьшались по прошествии времени, а, напротив, становились острее. Вернувшись в страну, он первым делом принялся рыскать по музыкальным магазинам в поисках пластинки Тебальди. Ее он не нашел, но увидел пластинку с несколькими исполнителями, на которой она пела некоторые из тех арий. Он принес пластинку домой и проиграл с начала до конца, надеясь выманить отца из его комнаты, как птицелов выманивает птицу с помощью дудочки. Но отец не проявлял интереса.
— Разве ты не узнаешь этот голос? — спросил он.
Отец покачал головой.
— Это Рената Тебальди. Разве ты не помнишь, как любил Тебальди в прежние времена?
Он отказывался признать поражение. И продолжал надеяться, что в один прекрасный день, когда его не будет дома, отец поставит новенькую, неиспорченную пластинку на проигрыватель, нальет стакан бренди, усядется в свое кресло и позволит себе перенестись в Рим или Милан — или где там он молодым человеком впервые ощутил красоту человеческого голоса. Он хотел, чтобы грудь отца вздымалась от радости, как когда-то, хотел, чтобы тот, пусть на час, вновь пережил утраченную молодость, забыл свое нынешнее унизительное существование. А больше всего ему хотелось, чтобы отец его простил. «Прости меня!» — хотелось ему сказать отцу. «Простить тебя? Господи, да за что же?» — хотелось ему услышать в ответ. После чего, если бы ему удалось собрать все свое мужество, он бы наконец признался во всем: «Прости за то, что я умышленно и злобно поцарапал твою пластинку Тебальди. И еще за многое, перечисление чего заняло бы весь день. За бесчисленные подлые поступки. За подлость души, которая была причиной этих поступков. В общем, за все, что я совершил с того самого дня, как родился, причем с таким успехом, что сделал твою жизнь несчастливой».
Но нет, не было ни малейших признаков, что, когда его не было дома, Тебальди пела. Казалось, Тебальди утратила свои чары, или, быть может, отец играет с ним в ужасную игру. «Моя жизнь несчастлива? С чего ты взял, что моя жизнь была несчастливой? С чего ты взял, что в твоей власти было сделать мою жизнь несчастливой?»
Иногда он ставит Тебальди для себя, и, пока он слушает, что-то в нем начинает меняться. Наверно, так было и с его отцом в 1944 году, его сердце тоже билось в одном ритме с сердцем Мими. Так же, как взмывающая ввысь дуга ее голоса звала за собой душу отца, теперь она зовет его душу, призывая присоединиться к ней в страстном, парящем полете.
Что было с ним не так все эти годы? Почему он не слушал Верди, Пуччини? Он был глух? Или на самом деле все еще хуже: может быть, даже в юности он слышал призыв Тебальди, но чопорно, с плотно сжатыми губами («Ни за что!») отказывался обращать на него внимание? «Долой Тебальди, долой Италию, долой плоть!» И если отец должен убраться прочь вместе с ними, да будет так!
Он понятия не имеет, что происходит в душе отца. Отец не говорит о себе, не ведет дневник, не пишет письма. Только однажды случайно дверь чуть-чуть приоткрылась. В воскресном приложении «Стиль жизни» к «Аргусу» он наткнулся на тест «да-нет», который отец заполнил и оставил на столе, тест под названием «Индекс вашей личной удовлетворенности». Отвечая на третий вопрос «Вы знали многих представителей противоположного пола?» отец поставил галочку рядом с квадратиком «Нет». «Были ли для вас отношения с противоположным полом источником удовлетворения?» — таков был четвертый вопрос. И снова отрицательный ответ.
Из возможных двадцати отец набрал шесть очков. Если у вас пятнадцать очков или больше, утверждает создатель «Индекса», некий Рей Шварц, доктор медицины, доктор философии, автор бестселлера «Как преуспеть в жизни и любви» — руководства по личностному развитию, — это означает, что отвечающий прожил полную жизнь. А вот если набрано менее десяти очков, это свидетельствует о том, что ему или ей нужно культивировать более позитивное мироощущение, и в качестве первого шага можно вступить в какой-нибудь клуб или заняться бальными танцами.
Тема, которую следует развить: отец и почему он живет вместе с ним. Реакция на женщин в его жизни (разочарование).
Недатированный фрагмент
По радио обличают коммунистических террористов вместе с их приспешниками и дружками во Всемирном совете церквей. Формулировки обличения могут меняться изо дня в день, но оскорбительный тон всегда неизменен. Этот тон знаком ему со школьных дней в Вустере, где раз в неделю всех детей, от мала до велика, сгоняли в школьный зал для промывки мозгов. Этот голос так знаком, что при первых же звуках он испытывает отвращение и тянется к выключателю.
Он — продукт искалеченного детства, это он давно понял, его удивляет то, что самый худший вред был причинен не в уединении дома, а на людях, в школе.
Время от времени он кое-что почитывает по теории обучения, и в книгах голландской кальвинистской школы начинает распознавать, что лежало в основе обучения, которое применялось к нему. Цель обучения, утверждают Абрахам Кейпер и его последователи, — формировать ребенка как члена конгрегации, как гражданина, как будущего родителя. Слово «формировать» приводит его в замешательство. В годы его пребывания в школе в Вустере его учителя, сами сформированные последователями Кейпера, все время трудились над тем, чтобы сформировать его и других маленьких мальчиков, находившихся на их попечении, — сформировать так, как ремесленник придает форму глиняному горшку, он же, используя те жалкие средства, которые были в его распоряжении, пытался молчаливо сопротивляться, сопротивлялся тогда, как сопротивляется теперь.
Но почему же он так упорно сопротивлялся? Откуда взялось это сопротивление, этот отказ признать, что конечной целью образования должно быть формирование его по какому-то шаблону, иначе он останется бесформенным и будет пребывать в натуральном, диком состоянии. Тут может быть только один ответ: ядро его сопротивления, его теория, противоположная кейперизму, — от матери. Так или иначе, либо из своего собственного воспитания, воспитания внучки миссионера-евангелиста, либо, скорее, из единственного года, который она провела в колледже, откуда вышла, получив лишь диплом, позволявший преподавать в начальной школе, она почерпнула альтернативный идеал педагога и задачи педагогики, а потом каким-то образом внушила их своим детям. По мнению матери, задача педагога — определить и поощрять природные таланты, с которыми ребенок рождается и которые делают этого ребенка уникальным. Если представить ребенка в виде растения, то педагог должен подкармливать корни растения и наблюдать за его ростом, а не (как проповедовал Кейпер) подрезать ветки и формировать его.
Но какие у него основания думать, что, воспитывая его с братом, мать вообще следовала какой бы то ни было теории? Может быть, на самом деле мать позволила им обоим расти дикими просто потому, что сама так росла — она, ее братья и сестры на ферме в восточной части Капской провинции, где они родились? Ответ дают имена, которые он извлекает из глубин памяти: Монтессори, Рудольф Штайнер. Эти имена ничего для него не значили, когда он слышал их ребенком, но теперь, читая литературу об образовании, он снова на них натыкается. Монтессори, метод Монтессори! Так вот почему ему давали кубики, чтобы играть с ними, деревянные кубики, которые он сначала разбрасывал по всей комнате, считая, что они для того и существуют, а позже ставил один на другой, пока башня (всегда башня!) не рушилась, а он не ревел с досады.
Кубики, чтобы строить башни, пластилин, чтобы лепить животных (пластилин, который он сначала пытался жевать), а затем, когда он еще не был к этому готов, — набор «Конструктор» с брусками, болтами, рычагами и шкивами.
«Мой маленький архитектор; мой маленький инженер». Его мать умерла, прежде чем стало совершенно ясно, что он не станет ни тем, ни другим, что блоки и «Конструктор» не сотворили чуда, да и пластилин тоже («мой маленький скульптор»). Размышляла ли его мать на тему: «Уж не ошибочен ли метод Монтессори?» А в более мрачные минуты даже: «Следовало позволить этим кальвинистам формировать его, я не должна была поддерживать его сопротивление?»
Если бы им удалось сформировать его, этим вустерским учителям, то он, скорее всего, стал бы одним из них и прохаживался по рядам безмолвных детей с линейкой в руке, постукивая по партам, когда проходил мимо, чтобы напомнить, кто здесь главный. А в конце дня возвращался бы домой к собственной кейперовской семье, к правильно сформированной жене и правильно сформированным послушным детям — к семье и дому в сообществе внутри родины. Вместо этого у него есть — что? Отец, о котором нужно заботиться, который втайне понемногу покуривает, втайне понемногу выпивает, причем взгляд отца на их совместное проживание, несомненно, расходится с его собственным: к примеру, отец считает, что ему, несчастному отцу, выпало на долю заботиться о взрослом сыне, поскольку этот сын не очень-то способен сам позаботиться о себе, что вполне очевидно из его прошлого.
Развить: его собственную доморощенную теорию образования, ее корни: а) Платон и б) Фрейд, ее элементы: а) преемственность (ученики, стремящиеся стать такими, как учитель) и б) этический идеализм (учитель, стремящийся быть достойным учеников), ее опасности: а) тщеславие (учитель, купающийся в поклонении учеников), б) секс (телесные сношения как кратчайший путь к знаниям).
Его несомненная некомпетентность в сердечных делах, перенос (в духе Фрейда) в классе и его постоянные неудачи в этом.
Недатированный фрагмент
Его отец служит бухгалтером в фирме, которая импортирует и продает запчасти к японским автомобилям. Поскольку большинство этих запчастей производится не в Японии, а на Тайване, в Южной Корее и даже в Таиланде, их нельзя назвать подлинными. С другой стороны, поскольку они приходят не в поддельной упаковке производителей и на них обозначена (мелкими буквами) страна производства, то они не являются пиратскими.
Владельцы фирмы — два брата, которые давно миновали средний возраст и которые говорят по-английски с восточноевропейскими интонациями и притворяются, будто не знают африкаанс, хотя на самом деле родились в Порт-Элизабет и превосходно понимают разговорный африкаанс. У них пятеро служащих: три продавца, бухгалтер и помощник бухгалтера. У бухгалтера с помощником собственный закуток со стеклянной дверью, который изолирует их от бурной деятельности, кипящей вокруг. Что касается продавцов, то они все время суетятся между прилавком и полками с деталями автомобилей, которые тянутся, уходя в темные закоулки магазина. Главный продавец, Седрик, работает здесь с самого начала. Какой бы редкой ни была запчасть, Седрик всегда безошибочно находит ее.
Раз в год фирма проводит переучет, во время которого учитывается каждая купленная или проданная запчасть. Это грандиозное предприятие, и большинство фирм на это время закрывают двери перед покупателем. Но «Автомобильные запчасти Акме» остаются открытыми с восьми утра до пяти вечера пять дней в неделю, плюс с восьми утра до пяти вечера по субботам, будь хоть потоп, пятьдесят две недели в год, за исключением Рождества и Нового года. Поэтому переучет должен производиться после работы.
Как бухгалтер, его отец — в центре этого мероприятия. Во время переучета он жертвует перерывом на ленч и работает вечером допоздна. Он работает один, без всякой помощи, работает сверхурочно и поэтому садится на поздний поезд, отправляясь домой, — на что не готовы ни миссис Нурдиен, помощница отца, ни даже продавцы. Ездить в поездах после наступления темноты стало слишком опасно, говорят они: на многих пассажиров нападают и грабят. Таким образом, после закрытия в магазине остаются только братья в своем офисе и отец в своем закутке, который корпит над документами и гроссбухами.
— Если бы со мной была миссис Нурдиен хотя бы один лишний час в день, — говорит отец, — мы бы могли закончить гораздо быстрее. Я бы называл цифры, а она бы проверяла. Делать это одному безнадежно.
Отец не профессиональный бухгалтер, однако в те годы, когда у него была собственная адвокатская практика, он ухватил основы. Он двенадцать лет служит у братьев бухгалтером — с тех пор, как перестал практиковать как адвокат. Братья, надо полагать (Кейптаун не такой уж большой город), осведомлены о его пестром прошлом в качестве юриста. Они в курсе, и поэтому, надо полагать, держат его под пристальным вниманием на случай, если он, даже накануне отставки, вздумает их надуть.
— Если бы ты мог взять гроссбухи домой, — предлагает он отцу, — я бы помог тебе с проверкой.
Отец качает головой, и он догадывается почему. Когда отец упоминает о гроссбухах, то понижает голос, словно это священные книги, словно ведение их — функция жреца. Счетоводство, словно хочет он сказать, — нечто большее, чем элементарные арифметические действия с колонками цифр.
— Не думаю, что смогу взять гроссбухи домой, — говорит его отец. — Не на поезде. Братья никогда бы этого не позволили.
Он с этим согласен. Что бы стало с «Акме», если бы на отца напали и похитили священные книги?
— Тогда я мог бы приезжать в город в конце дня, перед закрытием, и подменять миссис Нурдиен. Мы с тобой могли бы работать вместе, скажем, с пяти до восьми.
Отец молчит.
— Я только помогу с проверкой, — объясняет он. — Если попадется что-нибудь конфиденциальное, обещаю не смотреть.
К тому времени, как он приезжает в первый раз, миссис Нурдиен и продавцы уже ушли. Его представляют братьям.
— Мой сын Джон, — говорит отец, — он предложил помочь с проверкой.
Он пожимает им руки: мистер Родни Силверман, мистер Барретт Силверман.
— Не уверен, что мы сможем позволить себе включить вас в платежную ведомость, Джон, — говорит мистер Родни. — Он поворачивается к брату: — Как ты считаешь, Барретт, что обошлось бы дороже: доктор философии или дипломированный бухгалтер-эксперт? Возможно, нам придется взять ссуду.
Они все вместе смеются над этой шуткой. Затем братья предлагают ему ставку. Это точно такая же ставка, которую он получал студентом шестнадцать лет назад, перенося данные о многоквартирных домах на карточки для муниципальной переписи.
Он устраивается вместе с отцом в комнатке со стеклянной дверью. Задача, стоящая перед ними, проста. Нужно просмотреть пачку за пачкой накладные, проверяя, правильно ли перенесены цифры в книги и банковский гроссбух, помечая красным карандашом одну за другой галочками, проверяя сумму в конце страницы.
Они берутся за работу и успешно продвигаются. На каждую тысячу записей попадается ошибка — каких-нибудь пять центов в ту или другую сторону. В остальном гроссбухи в образцовом порядке. Точно так же, как из лишенных сана священников получаются самые лучшие корректоры, из адвокатов, лишенных права практиковать, по-видимому, выходят хорошие бухгалтеры — из адвокатов, которым в случае необходимости помогают их сыновья с прекрасным образованием, не слишком занятые на работе.
На следующий день по пути в «Акме» он попадает под ливень. И приходит промокший до нитки. Стекло комнатки затуманено, он входит без стука. Отец сгорбился над своим столом. В кабинете еще один человек: женщина, молодая, с глазами газели и мягкими изгибами тела, она надевает дождевик.
Он застывает на месте.
Отец поднимается со стула:
— Миссис Нурдиен, это мой сын Джон.
Миссис Нурдиен отводит взгляд и не протягивает ему руки.
— Я пойду, — тихо произносит она, обращаясь не к нему, а к его отцу.
Часом позже братья отбывают. Отец кипятит чайник и делает им кофе. Страница за страницей, колонка за колонкой, они торопятся выполнить работу, пока в десять часов отец не начинает моргать от усталости.
Дождь прекратился. Они идут к станции по пустынной Рибек-стрит — двум мужчинам, более или менее здоровым, безопаснее ночью, чем одному, и во много раз безопаснее, чем одинокой женщине.
— Как давно с тобой работает миссис Нурдиен? — спрашивает он.
— Она пришла в феврале прошлого года.
Он ожидает, что отец скажет что-то еще. Но тот молчит. Он мог бы спросить еще о многом. Например: как случилось, что миссис Нурдиен, которая носит на голове платок и, по-видимому, является мусульманкой, служит в еврейской фирме, одна, где нет родственника мужского пола, который бы за ней присматривал?
— Она хорошо работает? Эффективно?
— Очень хорошо. Безупречно.
И снова он ожидает большего. И снова это все.
Он не может заставить себя задать один вопрос: что происходит с сердцем такого одинокого мужчины, как ты, когда день за днем сидишь бок о бок в комнатке не больше тюремной камеры с женщиной, которая не только хорошо работает и безупречна, как миссис Нурдиен, но еще и женственна?
Потому что это главное впечатление, которое он вынес из встречи с миссис Нурдиен. Он называет ее женственной, потому что не находит лучшего слова: женственность, высшее воплощение женского, до такой степени, что она переходит в духовность. Каких усилий стоит мужчине, если он женат на такой женщине, каждый день преодолевать пространство между экзальтированными высотами женственности и земным телом женщины? Спать с таким созданием, обнимать ее, вдыхать ее запах и пробовать ее на вкус — что это сделало бы с душой? А быть с ней рядом весь день, ощущая ее малейшее движение, — уж не связан ли печальный ответ отца на тест доктора Шварца («Были ли для вас отношения с противоположным полом источником удовлетворения?» — «Нет») с тем, что на закате жизни он лицом к лицу столкнулся с такой красавицей, какой не знал прежде, и у него нет никакой надежды обладать ею?
Вопрос: зачем спрашивать, не влюбился ли его отец в миссис Нурдиен, когда он так явно влюбился в нее сам?
Недатированный фрагмент
Идея рассказа.
Какой-то человек, писатель, ведет дневник. Записывает туда мысли, идеи, значительные события.
В его жизни происходят перемены к худшему. «Плохой день», — записывает он в дневнике, не уточняя. «Плохой день… Плохой день…» — пишет он день за днем.
Ему надоедает называть каждый день плохим, и он решает просто помечать плохие дни звездочной, как некоторые люди (женщины) помечают красным крестиком в календаре дни, когда у них менструация, или как другие люди (мужчины, бабники) помечают буквой X свои победы.
Плохие дни множатся, звездочки начинают походить на рой мух.
Поэзия — если бы он мог писать стихи, — могла бы обнаружить корни его недуга, недуга, который расцветает пышным цветом в виде звездочек. Но источник поэзии в нем, кажется, иссяк.
Можно обратиться к прозе. Теоретически проза может выполнить ту же очистительную функцию, что и поэзия. Для прозы, как известно ему по опыту, требуется гораздо больше слов, чем для поэзии. Нет смысла начинать с прозой, если нет уверенности, что завтра будешь жив, чтобы продолжить ее писать.
Он играет с подобными мыслями — мыслью о поэзии, мыслью о прозе — это способ не писать.
На последних страницах дневника он составляет списки. Один из них озаглавлен «Способы покончить с собой». Левая колонка озаглавлена «Методы», правая — «Недостатки».
Из тех способов покончить с собой, которые он перечислил, он, по зрелом размышлении, выбирает утонуть, то есть поехать на машине однажды ночью в Фиш-Хук, припарковаться в пустынном конце пляжа, раздеться в автомобиле и надеть плавки (зачем?), пройти по песку (обязательно должна быть лунная ночь), броситься в волны и плыть в темноте, пока не кончатся силы, а потом предоставить все на волю судьбы.
Все его контакты с миром, кажется, происходят словно бы через какую-то пленку. Из-за этой пленки невозможно оплодотворение (его оплодотворение миром). Это интересная метафора, полная возможностей, но она никуда не ведет.
Недатированный фрагмент
Его отец вырос на ферме в Кару, где пил артезианскую воду с высоким содержанием фторида. От фторида его зубная эмаль стала коричневой и твердой, как камень. Он хвастался, что ему никогда не придется ходить к зубному. Потом, в середине жизни, зубы начали гнить, один за другим, и ему пришлось их все удалить.
Теперь, когда отцу за шестьдесят, у него проблемы с деснами. Образуются абсцессы, которые не заживают. Инфекция попадает в горло. Ему трудно глотать, говорить.
Сначала он идет к дантисту, затем к отоларингологу, который посылает его на рентген. Рентген обнаруживает, что у него раковая опухоль на гортани. Ему рекомендуют срочно оперироваться.
Он навещает отца в мужской палате в больнице Гроте Схур. На отце больничная пижама, в глазах страх. В слишком большой пижамной куртке он похож на птицу — кожа да кости.
— Это обычная операция, — успокаивает он отца. — Через несколько дней ты уже будешь дома.
— Ты объяснишь братьям? — с трудом шепчет отец.
— Я им позвоню.
— Миссис Нурдиен очень способная.
— Я уверен, что миссис Нурдиен очень способная. Не сомневаюсь, что она справится, пока ты не вернешься.
Больше сказать нечего. Он мог бы взять отца за руку и подержать ее, утешить его, внушить, что он не одинок, что его нежно любят. Но не делает этого. У них в семье было не принято — исключение составляли маленькие дети, которые еще слишком малы для «формирования», — не принято дотрагиваться до другого. И это еще не самое худшее. Если бы в этой критической ситуации он наплевал на привычки семьи и взял отца за руку — было бы правдой то, что символизирует бы этот жест? Любит ли он отца на самом деле? Отец действительно не одинок?
Он совершает долгую прогулку от больницы до Мейн-роуд. Потом — по Мейн-роуд до Ньюлендса. Завывает юго-восточный ветер, гоня мусор из канав. Он идет быстро, чувствуя, как упруга походка, как ровно бьется сердце. Больничный воздух все еще у него в легких, нужно выдохнуть, избавиться от него.
Когда на следующий день он приходит в палату, отец лежит, вытянувшись, на спине, грудь и горло в бинтах, из которых торчат трубки. Он похож на труп, труп старика.
Он подготовлен к этому зрелищу. Гортань, на которой была опухоль, пришлось удалить, говорит хирург, этого было не избежать. Отец больше не сможет нормально говорить. Однако в свое время, после того как заживет рана, ему сделают протез, который позволит голосовое общение. Более срочная задача — помешать раку распространиться, а это означает дальнейшее наблюдение плюс рентгенотерапия.
— Отец об этом знает? — спрашивает он хирурга. — Знает, что ему предстоит?
— Я пытался ему сказать, — отвечает хирург, — но не уверен, что до него дошло. Он в состоянии шока. Чего, разумеется, и следовало ожидать.
Он стоит над фигурой, лежащей на кровати.
— Я позвонил в «Акме», — сообщает он. — Поговорил с братьями и объяснил ситуацию.
Отец открывает глаза. Обычно он скептически относился к способности глаз выражать сложные чувства, но на этот раз он потрясен. Взгляд отца говорит о полном безразличии: безразличии к нему, безразличии к «Акме ауто», безразличии ко всему, кроме судьбы собственной души перед лицом вечности.
— Братья передают тебе привет, — продолжает он. — Желают скорейшего выздоровления. Говорят, чтобы ты не беспокоился: миссис Нурдиен будет оборонять крепость, пока ты не будешь готов вернуться.
Это правда. Братья или тот из них, с которым он беседовал, были в высшей степени внимательны. Пусть их бухгалтер другого вероисповедания, но братья не бесчувственные люди. «Сокровище» — так назвали братья его отца. «Ваш отец сокровище, его место будет всегда его ждать».
Конечно, все это выдумки. Отец никогда не вернется на работу. Через неделю, две или три его, поправившегося или частично выздоровевшего, отправят домой, чтобы он начал следующий, финальный этап своей жизни, когда его хлеб насущный будет зависеть от Благотворительного фонда автомобильной индустрии, от Южно-Африканского государства в лице пенсионного департамента и от его родни.
— Тебе что-нибудь принести? — спрашивает он.
Отец делает какие-то движения левой рукой, ногти на которой, как он замечает, грязные.
— Хочешь написать? — спрашивает он.
Он вынимает записную книжку, открывает ее на странице, озаглавленной «Телефонные номера», и протягивает вместе с карандашом.
Пальцы перестают двигаться, взгляд становится отсутствующим.
— Я не понимаю, что ты хочешь, — говорит он. — Попытайся еще раз дать понять, что ты имеешь в виду.
Отец медленно поводит головой, слева направо.
На тумбочках возле других коек в палате вазы с цветами, журналы, на некоторых — фотографии в рамочках. Тумбочка рядом с койкой отца пустая, на ней только стакан воды.
— Мне нужно идти, — говорит он. — Мне пора в класс, на занятия.
В киоске возле парадного входа он покупает пакетик леденцов и возвращается к постели отца.
— Это тебе, — говорит он. — Чтобы пососать, если во рту пересохнет.
Через две недели отец возвращается домой в санитарной карете. Он способен передвигаться, шаркая, с помощью палочки. Отец проходит прямо в свою комнату и закрывается там.
Один из санитаров вручает ему брошюру с инструкциями, озаглавленную «Ларингэктомия — уход за пациентами» и карточку с расписанием, где указано, когда клиника открыта. Он смотрит на брошюру. Там изображена человеческая голова, на горле внизу — темный кружок. «Уход за раной», — написано под рисунком.
Он делает шаг назад.
— Я этого не умею, — говорит он.
Санитары обмениваются взглядами, пожимают плечами. Уход за раной, уход за пациентом — не их дело. В их обязанности входит доставить пациента к месту жительства. А дальше уж дело пациента, или семьи пациента, или ничье.
Прежде он, Джон, был слишком мало занят. Теперь все изменится. Теперь он будет так занят, что едва сможет справиться. Придется отказаться от некоторых своих замыслов и стать сиделкой. Или же, если он не желает стать сиделкой, то должен объявить своему отцу: «Я не могу ухаживать за тобой день и ночь. Я собираюсь тебя покинуть. До свидания». Либо одно, либо другое — третьего не дано.