Когда я выходила на утреннюю прогулку, все еще спали, даже Фредерика. Над лугами на крутом склоне холма низко носились вороны, уродливые, кичливые, жестокие. Я подумала, что они похожи на нашу юность, а они стали обследовать местность вокруг пансиона, ища, во что бы вонзить когти. Через полчаса я была уже наверху, вдыхала полной грудью холодный воздух. Вселенная, как показалось мне, безмолвствовала. Я не хотела Фредерику, не думала о ней. По ночам она читала и, возможно, заснула сегодня только на рассвете. Утром она держалась как-то напряженно, под глазами были круги. Там, на вершине, у меня наступало состояние, которое можно было бы назвать мучительным блаженством. Это было упоенное, ничем не нарушаемое торжество эгоизма, сладостное мщение, — и для такого состояния требовалось абсолютное одиночество. Мне казалось, что это упоение сродни инициации, а боль, которой сопровождается блаженство, — плата за приобщение к тайне, часть магического ритуала. Потом у меня это перестало получаться. Я больше не испытывала такого неповторимого ощущения. Каждый пейзаж строил для себя нишу и замыкался в ней.
Я бегом спускалась с холма и вскоре оказывалась в спальне, немка еще не успела распахнуть окно, от ее снов, хоть они и были веселыми и легкими, в воздухе повисала какая-то тяжесть — потому, наверно, что кавалерам, приглашавшим ее на танец, бравшим ее за молитвенно протянутые руки, тоже надо было дышать. Этими руками она только что натянула на себя одежду, пуговицы на блузке еще не были застегнуты, на урок идти не хотелось — об этом недвусмысленно говорил ее сонный взгляд.
Такой девушке, как она, надо было бы жить совершенно другой жизнью. Она была исполнительной, хотела все сделать как можно лучше — это стремление она унаследовала от родителей, однако ее родители отличались большей работоспособностью. По ее улыбке, робкой, дружелюбной улыбке тупицы было видно, что школьная премудрость ей не по зубам. Она позволяла ласкать себя теплому воздуху нашей комнаты, в ней была какая-то чувственная покорность, ей трудно было выучить наизусть две строфы стихов, а порой — даже понять их. Раз и навсегда у нее в голове отложилось, что соседке по комнате нравятся немецкие экспрессионисты, и постепенно это превратилось в стихийное бедствие: чтобы доставить соседке удовольствие, она постоянно покупала книги и открытки. Такие люди, усвоив те или иные понятия, не расстаются с ними никогда. Затвердив урок, пусть и с опозданием, она могла повторять его снова и снова, до бесконечности.
И еще в ней была запоздалая ребячливость, не патологическая задержка в развитии, устрашающая и поэтичная, а какая-то игра в детскую лень и беспомощность. Одевалась она медленно, когда я возвращалась с моих утренних экскурсий, постель у нее была еще теплая. Подруга, которую она себе выбрала, походила на нее: девушка из Баварии, единственная дочь дельца, возглавлявшего крупную фирму. Они встречались после уроков, около пяти. А в шесть моя соседка уже возвращалась в комнату. Взгляд ее временами начинал блуждать по потолку. Недавно она получила письмо, в котором сообщалось, что ее кузен при смерти. Агония длилась несколько месяцев, она получила много писем. В этот период она, казалось, стряхнула с себя ленивое оцепенение. Представляла себе, каково это, когда человек умирает, и, рассуждая вслух, перевязывала письма розовой лентой, потом решила, что они перетянуты слишком туго, распустила узел и завязала снова, выбросила конверты, потом подобрала их, разгладила, сложила и добавила к стопке писем, для чего ей опять понадобилось развязать ленту. На сей раз она завязала ее бантом. Эти письма она хранила не в своей вычурной немецкой шкатулке, а на столике у кровати. Там, где стояли фотографии родителей и коробки с конфетами. В ящике столика лежала Библия, собственность пансиона. Наконец пришло письмо в конверте с черной каймой. Его не принесли во время обеда, как обычно бывало с письмами: начальница вручила его собственноручно. Моя соседка села к столу, посмотрела на письмо, вскрыла его, прочла, положила обратно в конверт и повернулась, чтобы взглянуть на меня. Она двигалась в замедленном ритме, словно кто-то задержал течение времени. Взяв связку писем, она распустила розовую ленту, положила конверт с черной каймой поверх остальных, снова завязала узел бантом — и все это с какой-то ангельской педантичностью.
В Тойфене идет снег. В Аппенцелле идет снег. В Бауслер-институте жилось спокойно. Скалы и кручи остались за стенами. Слышно, как кашляет негритянка: ее отца, президента африканской республики, в Бауслер-институте приняли со всеми подобающими почестями. Воспитанницам эти почести показались чрезмерными. Для встречи президента, его супруги и дочери нас построили в шеренгу, каждая стояла вытянувшись по стойке «смирно», точно часовой в будке. Фрау Хофштеттер была взволнованна, как домашнее животное при появлении хозяина. Нам было неясно, положена ли такая торжественная встреча президенту любой страны или же это раболепство перед данным африканским государством. Удивительно, что в Швейцарской Конфедерации никого не интересует ни имя президента, ни сама его драгоценная особа. В нашей семье был один президент Швейцарской Конфедерации, но он наверняка отказался бы от подобных почестей. На его могиле установлен скромный, непритязательный памятник. Ленина, который долго жил в Конфедерации, здесь называют «горячей головой». У нас в пансионе, в Тойфене, не было горячих голов. В Аппенцелле царил покой, покоем дышали дома, где жили родители воспитанниц, и мебель в этих домах, и зеркала тоже. Это были девочки из обеспеченных семей, если считать, что деньги дают обеспеченность. Некоторые злобные старики, вместо того чтобы ответить девочкам на вежливое приветствие, разражаются бранью. «Grüss Gott!»[13] — говорят немки. Но старики не хотят слышать о Боге, не верят добрым пожеланиям, думают, что над ними издеваются. Девочки спускались в деревню по извилистой тропинке вдоль невысокой каменной ограды, на которой было написано словно бы проклятие: «Töchterinstitut»[14]. И северный свет, злотворный и безумный, задерживается на этой ограде. На одном из окон дрогнули кружевные занавески, чей-то взгляд завороженно устремляется к ним, словно к горизонту. Госпожа начальница питает глубокое уважение к каждой из нас, равно как и к нашим семьям. Она неусыпно наблюдает за нами. У одной из нас замечаются признаки Weltschmerz[15]. Ее поднимают на смех.
С некоторых пор у негритянки начался кашель. Она изучала немецкий язык. Начальница фрау Хофштеттер читала ей «Макса и Морица» — так развлекают детей в кантоне Аппенцелль. Фрау Хофштеттер заботится о девочке, чтобы защитить горло от простуды, застегивает ей верхнюю пуговицу голубого пальтишка с воротником и манжетами из темного бархата. Девочка загрустила. Фрау Хофштеттер ломает голову, как ее развеселить. Быть может, следует написать об этом президенту. «Глубокоуважаемый президент, ваша дочка все время скучает». Скука у детей — не что иное, как выражение отчаяния. Обычно, говорят, их может развлечь любой пустяк, однако не совсем ясно, что подразумевается под «пустяком». В общем, они делают себе развлечение из ничего. В чем же состояло то «ничего», которым до сих пор развлекалась маленькая негритянка? «Дин-дон, звенят повешенные», гласит припев старой американской песенки. Но эта девочка не пела, не разговаривала сама с собой. Иногда она прыгала во дворе, задирая худенькие коленки, или бегала по кругу. Всем нам приходится играть в чужие игры и страдать от этого. Мысли этой маленькой мечтательницы блуждали где-то далеко. Незадолго до Рождества, когда кругом горели свечи, ее попросили спеть «Stille Nacht»[16]. Фрау Хофштеттер заставила ее выйти на середину гостиной. Учительница французского сидела за роялем, положив на клавиатуру свои грубые мужские руки. Малышка обвела своим старушечьим взглядом наши столы, казалось, перед нами последний отпрыск древнего рода, огоньки свечей отражались в ее глазах. И вот она запела — тоненьким голосом, который исходил словно бы не из ее тела, голосом существа, выкопанного из могилы. Фрау Хофштеттер шумно зааплодировала, поцеловала ее в лоб, шептала ей «Mein Kind, mein Kind», гладила ее по голове, по волосам, заплетенным в тоненькие косички, по спине, гладила узкий лиф ее платья и широкую юбку, перебирала пальцы ее руки, точно у куклы. Девочка принимала эти ласки безропотно, как мертвая.
«Какой талант у нашей негритяночки, — говорила мне моя соседка, — как она чувствует музыку». У себя в Германии она ни разу не слышала такого пения. Соседка была щедра на похвалы. В том числе незаслуженные: в ее устах они звучали очень естественно. Не думала же она в самом деле, что негритянка так чудесно поет? Нам показалось, что она фальшивила. «Фальшивила?» — задумчиво переспросила немка. А потом упрямо тряхнула головой: нет, она не фальшивила. Правда… Правда, во время припева она разок кашлянула. «Тебе так не показалось? — спросила она. — А вдруг малышка заболела?» — «Возможно, у нее туберкулез». — «Что? Ты думаешь, у нее больные легкие?» Ее восторг по поводу музыкальных способностей негритянки сразу улетучился.
Теперь вид у нее был озабоченный. Болезни легких — это заразные болезни. В Германии туберкулез побежден. Так она слышала. Я спросила, не было ли случаев туберкулеза и в ее семье, не умер ли кто-нибудь из предков от этой болезни? Нет-нет, в ее семье умирали только от старости. Niemand war krank. Никто не болел. Ах да, она забыла про конверт в траурной рамке, но это можно считать исключением из правила. Правила, согласно которому в ее семье уходят из этого мира, достигнув естественных пределов человеческой жизни. Ее отец и мать тоже состарятся, станут совсем-совсем старые, а затем случится неизбежное. Моя соседка не могла пожаловаться на здоровье, она без конца ела сладости, за столом уплетала все подряд, ни разу не подхватила простуду. Она удобно устраивалась под одеялом, и после «Gute Nacht»[17] наступал «Guten Tag»[18], они чередовались, как частицы единого целого. Но теперь ей в голову запала мысль о болезни негритянки, и для мысли о музыкальности места уже не осталось.
Раньше она говорила мне, что негры вообще очень музыкальны и прекрасно танцуют чечетку, она тоже выучила этот танец, и он ей очень нравится. Она сделала несколько движений, тяжеловесно, однако технически безупречно. Они с негритянкой могли бы составить дуэт. И танцевать на празднике по случаю окончания учебного года. В колледжах всегда празднуют окончание года. И у нее в голове уже возник план концерта в нашем дворике перед пансионом. Она стала распределять роли. Нашлась роль и для меня: я буду изображать цыганку, Du bist eine Zigeunerin, говорила она, и лицо ее сияло. С вдохновенным видом она заявила, что могла бы еще читать стихи Клопштока; да, она танцевала бы чечетку и читала Клопштока, приехали бы ее родители, все наши родители непременно должны приехать, она уже представляла, где рассядутся зрители. А в финале, говорила она, твоя подруга Фредерика что-нибудь сыграет. Какой-нибудь изящный гавот или траурный марш. Немка говорила, я слушала. Конечно же я ее слушала. У каждого народа свой талант, у каждого народа своя кровавая карма, у каждой воспитанницы пансиона своя чечетка, вот и у нее была своя, казалось, она не желает прекратить это буйное ликование, этот выброс энергии, хищной веселости. Еще немного — и она заплачет. В глазах уже блестят слезинки. Колени подгибаются. И она садится, сломленная собственным ликованием.
Муж фрау Хофштеттер, человек слабохарактерный, не решился бы приласкать маленькую негритянку. Его супруга была начальница и женщина решительная, она могла воспылать нежными чувствами к одной из учениц, а каких-то других попросту возненавидеть. Герр Хофштеттер не вникал в тонкости, по его мнению, все ученицы походили друг на друга, вначале они были миленькие, а год спустя у них появлялись неприметные признаки старения.
Он не протестовал, когда на жену нападала очередная прихоть, очередное целомудренное увлечение. Целомудренными были они оба, если можно так сказать о людях, в жизни которых секс не играет большой роли или, по крайней мере, не является настоятельной потребностью. У фрау Хофштеттер были кое-какие сексуальные аппетиты, это проявилось в первые месяцы замужества, тридцать лет назад. В то время она не отличалась такой дородностью, была скорее худощава, гораздо выше его ростом, с надменным, властным выражением лица, и вид ее сразу внушал уважение. Торчащий подбородок, мощные челюсти, маленькие, противные глазки. Она всегда добивалась порядка, всегда отстаивала добро. Ее окружала та особая аура, которая безошибочно выдает педагога по профессии и по призванию, педагога с железной волей, преподающего в светском учебном заведении.
Они недолго пробыли женихом и невестой. Это она решила взять его в мужья и в постели проявила решимость и энергию. Муж разделял людей на две категории: сильных и слабых. Колледж — это воплощение силы, потому что в каком-то смысле его деятельность основана на шантаже. Так же обстояло дело и с его браком. Ему нужна была эта толстая женщина, у которой при дыхании надувались груди и которая относилась к нему с такой же благожелательной строгостью, как к своим ученицам. Он отвечал за хозяйственную часть, и его кабинет располагался в маленькой угловой комнате. Со своими обязанностями он справлялся отлично. Но иногда ему становилось не по себе в этом замкнутом мирке, населенном одними женщинами. И он заводил разговор с тренером по теннису, который вдобавок преподавал нам гимнастику и географию. Это был сухопарый мужчина с лицом, изборожденным ранними морщинами и узкими, крепко сжатыми губами: казалось, он впился зубами в остаток молодости, которая быстро его покидала. Пример преждевременного увядания.
Бывало, что эти двое вместе ходили в деревню: тренер шел упругим спортивным шагом, притворяясь молодым, его торс не утратил скульптурных очертаний. Бедра были узкие, издали могло показаться, что это стройный юноша, — зрелище, достаточно редкое для здешних мест, населенных преимущественно стариками. Вблизи его голова напоминала череп, обтянутый кожей. Мужчины вдвоем сидели в кафе, но им нечего было сказать друг другу. Возможно, они думали, что прокляты или забыты Богом, а может быть, им было хорошо в этом затерянном уголке. Достаточно, чтобы хоть какая-нибудь мысль пронеслась в воздухе, и она уже становится твоей, а если не поймаешь ее, чувствуешь себя еще более одиноким. У девушек в пансионе впереди была целая жизнь, и муж фрау Хофштеттер знал, что они мечтают о развлечениях. У этого человека впереди не было ничего. Каждый год прибывали новые девушки, мечтали о драгоценных дарах, которыми осыплет их жизнь, которые обещала им его жена. Будущее принадлежало им. А для него мысль о будущем была как заноза. Иногда ему приходило в голову, что надо отомстить девушкам за их мечты. Он знал, как это сделать. Но вместо этого он привязался к маленькой негритянке. У него возникло ощущение, что они чем-то близки друг другу. Он наслаждался, наблюдая из окна кабинета, как она играет одна в саду или во дворике, вяло подпрыгивает, задирая худенькие коленки. Но вдруг девочка останавливается и повелительным взглядом смотрит себе под ноги, словно приказывая земле расступиться.