Хорошенькая Марион, девочка с характером, смотрит злыми глазами на ту, что ее отвергла. Марион кокетничает со многими, но еще не нашла себе покровительницу. Она сознает свою привлекательность и гордится ею. Ей, наверно, лет двенадцать или чуть больше. Восхитительное создание. О нас, старших, этого не скажешь. У нас уже проявляются маленькие изъяны подросткового возраста. А у нее — еще нет. Глаза у Марион словно нарисованы эмалью. Такое можно увидеть на кладбищах, возле надгробий: тонкий стебелек, а с него на тебя смотрят фиолетовые радужные оболочки. Даже фрау Хофштеттер обратила на нее внимание. Марион еще не выбрала предмет для обожания, кажется, она разговаривала с Фредерикой. Фредерика у нас не пользуется любовью, но вызывает уважение. За столом она почти не разговаривает, а после уроков проводит время либо в одиночестве, либо со мной. Это просто дикость, что я ночую в корпусе для младших. Тех, кто там живет, не считают за старшеклассниц, пусть даже разница составляет всего несколько месяцев. Пока нам не исполнится пятнадцати лет, мы относимся к младшим воспитанницам. Фредерике почти шестнадцать, она уже взрослая. Ей дозволено тушить в комнате свет на час позже, чем нам. Она живет там одна. У нее собственный шкаф, в котором царит идеальный порядок, белье сложено так, как складывают стихари в ризнице, мысли тоже аккуратно уложены и ночью дремлют среди беленых стен. Я желаю ей спокойной ночи, она не придет ко мне в мою комнату, мою и немки. Даже если немки там не окажется. Но немка всегда там, лежит, растянувшись на кровати, она бережет себя для будущего, не расходует попусту свои юные силы. Раз в Бразилии довольны таким положением дел, пусть так и будет.
Я учусь играть на фортепиано. Иногда мне кажется, что я играю в четыре руки: две мои, а еще две — той, что пишет письма из Бразилии. В конце первого триместра у нас состоялся рождественский концерт. Это было семнадцатого декабря. Фредерика играла на фортепиано. Вторую сонату Бетховена, опус сорок девять. Ее наградили аплодисментами. В зале стояла мертвая тишина. В первых рядах сидела дирекция, а также наши преподавательницы и маленькая негритянка. Фредерика вышла на сцену как автомат, сыграла с блеском, потом поклонилась как автомат, — казалось, аплодисменты не коснулись ее слуха. Показала ли она себя в тот предрождественский вечер как настоящая пианистка? Думаю, что да. Ее появление перед публикой произвело большой эффект. Она выглядела совершенно бесстрастной — ни самодовольства, ни смущения, как если бы шла за собственным гробом. Крепко взяла себя за запястья, затем руки легли на клавиши — и заиграли. Она оставалась невозмутимой, однако в глазах, на губах порой что-то проскальзывало. На краткие, считанные мгновения душевная буря преображала это лицо, и все же оно оставалось неподвижным. Сыграв, Фредерика вернулась на место. И я поняла, что как личность она еще значительнее, чем я думала. В некоторых людях есть что-то абсолютное и неуловимое, кажется, что это — удаленность от мира, от живых существ, но кажется также, что они испытывают на себе власть, неведомую для нас. Я была потрясена. Однажды я слушала Клару Хаскил. Я сидела в первом ряду, мне не хотелось упустить ни одного нюанса в исполнении старой пианистки. Фредерика не спросила меня, как играла в тот вечер Клара. Я попыталась сказать Фредерике какой-то комплимент, у меня еще не улеглось волнение, «ce n'est rien»[5], — и больше мы об этом не говорили. Сейчас, оторвавшись от работы, я включила радио: передают фортепианный концерт Бетховена. И я задаюсь вопросом: не преследует ли меня Фредерика, когда я пишу о ней? Я выключаю радио. Снова наступает тишина. Аплодисменты смолкли. Фредерика слегка поклонилась, чуть нагнула голову и теперь возвращается на свое место в первом ряду, где сидят представители дирекции и маленькая негритянка. Я гляжу на малышку — и какое-то мгновение мне кажется, что я вижу прародительницу Фредерики.
Вечером, улегшись в постель, я все еще слышала аплодисменты, которыми наградили Фредерику. А моя соседка подпиливала ногти. Ночью, когда нелегко заснуть, приходится приглашать к себе сон, и минуты ожидания тянутся долго. Приведя в порядок ногти, соседка говорит мне «Gute Nacht». И кладет руки поверх одеяла, чтобы их видели те, кто явится к ней ночью — приглашать на бал. Она принимала эти ночные приглашения с улыбкой, показывая ямочки на щеках. Эта девушка приехала из Нюрнберга, где у ее отца было какое-то GmbH[6]. И едва успела увидеть солдат, марширующих «гусиным шагом», и герань на окнах. Мы никогда не говорили о войне, о ее родном городе, дотла разрушенном бомбежкой, а затем восставшем из руин. Эта девушка, в ночных грезах танцевавшая на балу, выросла среди развалин. У нее тоже когда-то был дом с геранью, чьи листья никли от тоски, когда на улице заканчивался парад. Под ее окном, чеканя шаг, проходили воины вермахта, а мать держала ее на руках — крошечный сверток в украшенном лентами одеяле и чепчике.
И при этом мать бросала вниз цветы, как в театре бросают букеты на сцену? Об этом надо было спрашивать у нее, в то время, когда мы спали в одной комнате, а война закончилась всего несколько лет назад. Моя соседка никогда не произносила слово «Krieg»[7], так же как слова «нацизм» и «Гитлер». Я могла бы у нее спросить: «Ты видела Гитлера?» Для меня ее присутствие было лишь оптической данностью, я воспринимала ее тело как иллюстрацию в книжке, знала ее так же, как знала мой полупустой шкафчик, — мне было известно, что там, в глубине, карандаш и тетрадка. А еще — письмо, какие-то сувениры, носовой платок, ключ. Снабженный номером шкафчик, маленький уютный морг, в котором хранились наши мысли и мечты.
Всякие вещицы, которым мы придавали значение и которые могли не запирать на ключ. А могли и запереть. Этот вопрос дирекция оставляла на наше усмотрение. Ключ — это был символ. Содержание, которое за нас вносили, было весьма высоким, поэтому в него мог быть включен и символ. Однако сам по себе символ не оплачивался, а, следовательно, настаивать на нем было нельзя. Я никогда не пользовалась ключом. Но не потому, что презираю символы: просто у меня не было прошлого, а значит, не было и секретов. Фредерика видит, что шкафчик у меня пустой и незапертый. У меня нет имущества.
Многие из нас ведут дневник. Это тетрадь в переплете, усеянном гвоздиками. Тетрадь запирается на ключик. Они думают, что их жизнь принадлежит им. У моей соседки по комнате красивый голос и хороший музыкальный слух. Во время войны этот голос, должно быть, звучал исключительно приятно, вместе с голосами других, также очень музыкальных девочек. Сейчас я думаю о ней и о дневниках, запертых на ключик, как о мертвецах, словно для меня что люди, что исписанная бумага — все едино. Когда мы думаем о мертвых, кажется, будто мы оставили что-то незаконченным, прервали какой-то разговор и теперь продолжаем его, обращаясь к ушедшим, пусть даже при воссоздании этого несостоявшегося разговора память подводит нас. Лица забываются, характерные черты выцветают, словно на старых картинах, остаются лишь голоса, и начинается нечто вроде монолога, ибо мы не надеемся, что нам ответят. И все же откуда-то получаем ответ. А бывает, что назло нам они хранят безмолвие. Словно строптивые воспитанницы монастырского пансиона. Но мы все же продолжаем говорить. Шевелим губами, а потом спохватываемся: собеседников-то нет. Впрочем, можно ли думать, не облекая мысли в слова? В самом деле, ведь человечество — не букварь, а жизнь каждого человека не составлена из букв. Но я не хотела бы углубляться в подобные рассуждения, которые в каком-то смысле продолжают мои беседы с Фредерикой. Беседы на темы, над которыми я по большей части прежде не задумывалась. Меня обуревало желание вырваться в большой мир, и мысль о смерти связывалась у меня только с прошлым. Будущее представлялось в виде ворот, которые отворяются передо мной, и стен, которые оказываются просто коврами. Фредерика разговаривала сама с собой. Я видела однажды, как она шевелит губами и пристально смотрит в одну точку — похоже, в пустоту. Но как представить себе пустоту? Быть может, она — лживое подобие любого реально существующего места?