Веркольский народник

Первое знакомство

Излюбленные его словечки, которые, кажется, слышишь вновь, когда представляешь Федора Александровича Абрамова: «…надо драться!»

Узнав как-то, что тираж всесоюзного очерково-публицистического альманаха «Шаги», где ему предложили напечататься, более чем скромен: всего-навсего десять тысяч экземпляров, — Абрамов всем видом изобразил удивление. Он нарочито картинно растопырил поднятые руки, отпрянул, как от наваждения, попятился, тряхнул откинутой головой, но в карих его глазах тут же вспыхнул шалый огонек. «Что за сон такой! — произнес он уже серьезно. — Надо драться! Раз не по вине редакции — драться надо!..»

Внешне если он напоминал в такие мгновения драчуна, то разве легчайшей весовой категории, той, что профессионалы именуют «в весе пера» или «в весе петуха». Невысокого роста, широкоплечий, подвижный, моложавый, в заботах повседневности он выглядел собранным, готовым к действию. Всем существом своим, мне кажется, Абрамов был обуян нетерпеливой страстью, исполнен деятельным любопытством к окружающему, энергией гражданственности. Он был из тех, кого искони звали трибунами. Очередная, на его взгляд, общественно важная проблема захватывала его, и тут уж он крушил нытиков и маловеров. Ради излюбленной идеи не уставал будоражить окружающих, сам готов был к смелым и даже отчаянным поступкам.

Конечно, Абрамов был человек непростой, не каждое его слово стоило принимать за чистую монету. Жила в нем этакая крестьянская лукавинка, то свойство знающего людскую природу и изнанку земного существования мужичка, когда речь нередко ведется с оглядкой и двойным умыслом, — не только чтобы себя показать, но и других испытать. Мол, а ты сам каков?! — Но если он, случалось, ёрничал, суесловил, разыгрывал роли, то потому только, что на самом деле очень серьезно относился к жизни, без крайности не лез в воду, не зная броду, а в достижении цели не пренебрегал также и хитростью.

Он не прочь был прикинуться простачком, любил прибедняться. Его очерки и статьи с середины 70-х годов как лучшее, что дала советская публицистика, перепечатывались, в том числе с авторскими доработками, на страницах альманаха «Шаги», который я редактировал, позже и сам Ф. Абрамов вошел в члены редколлегии — встречаться и беседовать с ним приходилось нередко. Как известно, постоянно Абрамов жил в Ленинграде. «Мы люди провинциальные, — при случае говаривал Федор Александрович. — Да я и в Москве почти не бываю… Это вы тут варитесь в сферах…» Между тем хорошо известно было, что Абрамов бывал не только в Москве, но и в Токио, Вашингтоне, Париже, Лондоне — да и где там еще…

Он был, в моем представлении, человеком отнюдь не нуждающимся (замечу это в пояснение к деловым строкам писем, которые приводятся ниже). Но как тщательно подсчитывал гонорар, как аккуратно следил, чтобы его нелегкий писательский труд был точно оплачен. Внимание к трудовой копейке — в этом тоже было нечто от природной закваски, от крестьянской рачительности.

И вот подлинной стихией такого человека было пламенное слово, обращенное на общую пользу.

В самом конце 1971-го или начале 1972 года всесоюзный Совет по критике, где я тогда работал, задумал обсудить на своем заседании развитие современной прозы. Для живости дискуссии и налаживания диалога решили пригласить в среду критиков мастеров прозы, чье творчество находилось в центре читательского внимания. В числе других был и Ф. Абрамов. Помню, что Федор Александрович выступить согласился не сразу. Колебался, отнекивался, медлил. Затем все-таки согласие дал.

В назначенный день конференц-зал Союза писателей СССР на ул. Воровского, вмещавший человек сто, был переполнен. Тут я и встретил своего уклончивого собеседника по междугородным переговорам. На нем был серый толстый свитер с высокой горловиной, поверх тогда модный кожаный черный заграничный пиджак, впрочем, нередкий в литературной среде, на ногах теплые войлочные ботинки. Одет без намека на официальный случай, вразнобой, скорее по-домашнему. Крестьянскую упругость и силу его сложения я оценил позднее. А тогда, по первому впечатлению, в мелькании лиц, в шуме большого собрания, он показался словно бы уменьшенным в размерах. Маленький, неприметный, чернявый, он как будто затерялся в возбужденном многолюдье зала, ожидавшего открытия заседания. Примостился в заднем ряду стульев, у стены, ближе к выходу. Листал блокнот, делал пометки.

Когда же дошел его черед выступать, то не только я, но, думаю, и многие другие почувствовали, что не Абрамов затерялся в этом зале, а скорее зал исчез, перестал существовать, когда он говорил. Так духоподъемна и зажигательна была речь.

Он говорил о главном, о коренном — о драматических судьбах русской деревни, о ее послевоенном разорении, о тысячелетней истории, которая «уходит сегодня в небытие», об «изменении лика русской земли», о долге литературы и культуры перед деревней. Говорил так, что каждый сидящий в зале ощутил себя виноватым, обязанным что-то делать. Это была, возможно, первая «обкатка» тех мыслей, которые вылились позже в его известное выступление на VI съезде писателей СССР — «О хлебе насущном и хлебе духовном» (1976)…

Что называется, по душам мы разговорились с Ф. А. Абрамовым летом 1973 года в Латвии. Это было на палубе маленького белого пароходика «Москвич», который почти бесшумно резал зеленые волны широкой полноводной реки Лиелупы. Пароход держался левого высокого берега. Мимо, в истоме клонившегося к исходу июльского дня, проплывали безлюдные песчаные откосы, заросшие диковатыми соснами, с причудливо распяленными над обрывами щупальцами могучих корней, справа зеленела пойма уже опустевших лугов, впереди предощущалась раздольная ширь Рижского залива, и со всех сторон была вода, вода.

Мы жили в писательском Доме творчества в Дубултах. И теперь возвращались домой после круговой экскурсии и растянувшейся на несколько часов стоянки у конечного пункта — этнографического музея-заповедника, осмотра свезенных сюда избушек, скотных подворий, сеновалов и мельниц — старого быта латышской хуторской деревни. Однодневный речной круиз, предназначенный для курортников, очевидно, не слишком увлек Абрамова. Это уже почувствовала его жена Людмила Владимировна, которая мирно отдыхала, подставив лицо лучам предзакатного солнца, на скамеечке верхней палубы, изредка взглядывая на мужа, начавшего подавать признаки беспокойства. Он вставал со своего места, прохаживался по палубе, снова садился. Пароходная прогулка ему явно наскучила. Деятельная, неугомонная натура Федора Александровича, судя по всему, тяготилась уже и идиллией бесконечного водяного скольжения, окрестной тишью и благодатью. Абрамов просто не мог и не умел долго пребывать в бездействии. Привольями природы он жил, но открыточных пейзажей не жаловал.

С интервалами Федор Александрович уже дважды спускался в нижний буфет. Настроение у него заметно поднялось. Последний раз принес кучу бутербродов и мимоходом вручил шоколадку моей дочери.

Дочь была голубоглазым нескладным подростком, четырнадцати лет, одетым в джинсы и матросскую тельняшку, — «полосатым чертенком», как впоследствии звал ее в письмах Абрамов. С шоколадки и затеялся общий разговор.

— Ну, и в каком ты классе? Поди, в пятом уже? — спросил Абрамов.

Узнав, что обладательница матросской тельняшки осенью собирается идти в девятый, Федор Александрович засмущался своей ошибки и тут же перешел на преувеличенно галантное деревенское «вы».

— А выглядите вы много моложе своих лет!

У Абрамовых не было собственных детей, и меня удивило, как быстро, с той же скоморошиной, Федор Александрович сумел расположить к себе подростка. В последующие дни мы не однажды гуляли вдоль берега залива, много смеялись, шутили. А попутно беседовали и о самых разнообразных предметах.

— …Когда вырастите, наверное, купите себе очки, большой портфель для книг и тоже станете критиком, как папа? — продолжал между тем Абрамов.

— Нетушки! — решительно возразила девочка.

— Ну и зря! Критик — это ведь как учитель в школе: знает больше всех и ученики его боятся, нашалишь — так и из класса выгонит… Я ведь тоже эту должность справлял, да потом вот сбился с пути. Романы сочинять начал…

В своем духе, балагуря и самоумаляясь, Федор Александрович коснулся темы, которая давно меня интересовала.

Работу в литературе Абрамов начинал как критик. Да и впоследствии любил этот жанр и в случаях официальных рядом с главной сферой занятий — прозой не переставал указывать и еще одну литературную специальность — критику. Успехи в прозе затмили то, чего Абрамов достиг в критике. Но и достигнутое здесь было недюжинным.

Многие факты биографии Ф. А. Абрамова были мне к тому времени известны. Уроженец глухой северной деревни, он, по собственным признаниям, впервые увидел город только когда ему стукнуло восемнадцать. А уже в 36 лет, после фронта и тяжелых ранений, заведовал кафедрой советской литературы Ленинградского университета.

Четыре года Абрамов возглавлял кафедру. Процветающий ученый, известный критик, потихоньку пробующий перо прозаик. В 1958 году уже печатается роман «Братья и сестры». Почти одновременно выходит другая книга Ф. Абрамова — «Семинарий» — по творчеству М. Шолохова (в соавторстве с В. В. Гурой). А два года спустя, поразив едва ли не всех своих ученых коллег (случай в академическом мире неслыханный, почти скандальный!), Абрамов добровольно оставляет заведование кафедрой, чтобы целиком ввериться переменчивой фортуне писательского труда.

Как это произошло? Как случилось? Ведь роман складывался семь лет. Целых семь лет писался вечерами и по ночам, все выходные и отпуска. Критика встретила его похвалами. Но бывают же писатели одной книги. Получится ли вторая? Что он думал, когда отважно бросался с академической вышки в бурные воды литературы? На что рассчитывал? Почему верил в успех?

Найдя подходящий момент, я напомнил об этом случае, спросил, почему столь бесповоротным был выбор.

Федор Александрович поправил на лбу свою излюбленную белую мятую панаму, с которой, кажется, не расставался в те жаркие июльские дни, взгляд его карих глаз, обращенных на собеседника и частенько как бы подернутых туманной поволокой сторонней мысли, стал ясным. Нотка наигранности сохранялась разве в голосе.

— Надо — так и туда головой кинешься! — кивнул Федор Александрович и перевесил руку за борт, где близко рокотала и пенилась вода.

Пределом моих мечтаний было в ту пору избавиться от служебной лямки, уйти на вольные хлеба, «в писатели». Поэтому я не оставлял темы.

Правда, подобно многим своим уже сорокалетним сверстникам, никаких университетских кафедр я не занимал и поста достиг куда более скромного. Но все примеривался, медлил. Боязно было очутиться вдруг без всяких подпорок, которые несет с собой служба, — без уютного окошечка нашей правленческой кассы, распахнутой тебе навстречу два раза в месяц, без кабинета, даже без незримого должностного нимба вокруг головы, который будто прибавляет ей ума и значительности в глазах иных редакторов и литературных знакомых. Стыдно признаться, но, одним словом, я страшился, трусил. И вот искал поддержки.

— Ну и что же мешает вам писать? — испытующе глянул на меня Абрамов. — Пишите и так…

Я пустился почти в исповедь: не говоря уже о растрате времени, служба вдобавок выдвигает перед критиком ложные цели, нередко заставляет писать по обязанности.

Абрамов, подавшись вперед, охватив руками колено, слушал внимательно. Из-под помятой белой панамы на загорелый лоб выбились пряди темных волос… На нем были нелепо широкие синие джинсы, которые надел бы разве захудалый учитель сельской школы, и полотняная рубаха-безрукавка, из которой торчали коричневые от солнца руки. Весь вид у Абрамова, под этой белой панамой, был домашний, сосредоточенный, сейчас, когда пишу, вспоминается почему-то известный кинокадр или фотография: Мичурин за работой в своем саду…

— Да, — повторил Абрамов понравившуюся ему мысль, — ложное положение рождает ложные потребности… Оно так! Туда или сюда, — тут без выбора не обойтись…

Абрамов был одной из знаменитостей этого писательского лета в Дубултах, хотя к лаврам своим, впрочем, ни словом, ни видом не обнаруживал расположения. Только что был напечатан третий роман цикла «Пряслины» — «Пути-перепутья», и о нем, а вместе с тем и обо всей трилогии много спорили в тот год, писали в газетах, в журналах. Почтительное любопытство к этому человеку вызывали также крутые и мужественные его поступки.

Помнилось, как отозвался об Абрамове один хорошо знакомый мне именитый писатель 3., друживший, но, по его словам, разошедшийся с Абрамовым, человек по натуре осторожный и осмотрительный. «Абрамов сам себе вредит», — отметил он с явным порицанием. Привел такой случай. После успеха романа «Две зимы и три лета» (1968) начальство вновь воспылало к Абрамову расположением, изъявив готовность не только забыть его прежние «прегрешения», но и отметить его труд Государственной премией СССР. Уже оформлялись документы, и все об этом знали. А он как раз в этот момент возьми да напечатай в «Новом мире» А. Твардовского, находившемся под критическим огнем «за очернительство», одну из самых острых своих повестей — «Пелагея» (1969), которая для них (сами понимаете!) «черным-черна». Лауреатство тут же отпало. «А что бы ему подождать полгода. Получил бы премию — и тогда печатай что хочешь!» — сказал благоразумный писатель.

Но Абрамов, очевидно, ждать не умел. И на крутые поступки в творчестве решался так же, как в жизни. Пожалуй, особенным значением имя Абрамова для меня, как, думаю, и для многих, наполнилось после появления в 1963 году очерка «Вокруг да около». Это был ореол своего рода гражданского подвига. С безоглядным мужеством писатель высказал в нем правду о тогдашнем экономически задавленном и униженном положении деревни. Он вступил в драку один на один, не убоявшись распубликовать вещи, о которых многие вольнодумцы отваживались разве шептаться по углам. Речь шла по. существу о сталинском феодализме в деревне и о сумасбродных и половинчатых попытках его преобразований в хрущевские времена. О том, что крестьяне на колхозных полях десятилетиями принуждены трудиться, получая в оплату часто лишь палочки трудодней, и, в отличие от других сограждан, обделены многими элементарными правами, не имеют даже паспортов, пенсий по старости и т. д.

Попутно автор бросал вызов волюнтаристской практике, прямо вытекавшей из параграфов недавно принятой партийной Программы «развернутого строительства коммунизма», кампании, поощряемой самим Н. С. Хрущевым, когда под видом ограничения частнособственнической стихии и поощрения социалистической собственности проводилась линия на сокращение скота в личном пользовании. Что и говорить, колхозно-совхозные стада от этого не множились и не тучнели, а сельских тружеников вынуждали пускать своих буренок под нож. Какой урон нанесла эта очередная затея кабинетной романтики, скоропалительные ее прожекты и действия, как отзывались они на рыночных и магазинных прилавках, хорошо известно.

Гражданская смелость дорого обошлась Абрамову. Пресса предала автора анафеме, испуганные издатели на время отложили его произведения. В шквале печатных разносов особенно чувствительным был коллективный «протест» колхозников родной деревни Верколы, тех самых крестьян, за интересы которых бился писатель. Организованная, как позже выяснилось, расторопным собкором архангельской областной газеты статья появилась вначале на страницах «Правды Севера» (1963, 11 июня), а затем в слегка отредактированном виде ее перепечатали столичные «Известия» (1963, 1 июля). Называлась она «К чему зовешь нас, земляк? Открытое письмо односельчан писателю Ф. Абрамову».

В самых непримиримых и высокопарных выражениях горемычные земляки от имени всего северного крестьянства утверждали, что живут прекрасно, что им и без того хорошо, что писатель слабо вник в экономику и делает выводы «со слов отсталых людей, стяжателей». «Не туда нас зовете, земляк», — заявляли они.

Что «протест» был явно подстроен и подписи под ним испытанными ухищрениями добыты у застигнутых врасплох, плохо осведомленных или запуганных тружеников, далеких от литературы, — ясно было с самого начала. Такие коллективные «дубинки», которые якобы «простые люди» время от времени обрушивали на головы свободомыслящих писателей, художников и ученых, давно уже стали излюбленной традицией прессы. И все же… Двадцать одна подпись! Бригадир строительной бригады, плотник, председатель колхоза, доярка, овощевод… Все, все они были против. Можно представить, с каким чувством читал это «открытое письмо» Абрамов. Все это были люди, которых он не просто хорошо знал, среди которых вырос, с кем сжился, кому глядел в лицо, встречаясь каждое лето на улице родной деревни…

Теперь, спустя десять лет, в Дубултах, когда жизнь доказала правоту писателя и он был снова в чести и, пожалуй, даже в славе, не мог я не коснуться этой темы.

Говорили долго. Спросил я и прямо: «А какие теперь отношения с теми из земляков, кто давал подпись в газету?»

— Какие отношения? — вскинулся Абрамов. — Видимся. Нормальные отношения. Хорошие! — И, чуть подумав, добавил: — Такие есть, с кем не разлей вода. Впрочем, как с кем. Разные отношения…

Абрамов народ не идеализировал, но и не обижался на него.


…Федору Александровичу Абрамову не повезло при рождении — такие, как он, несчастливцы, именинниками бывают только по високосным годам, раз в четырехлетье. Он появился на свет в Касьянов день — 29 февраля 1920 года. И под знаком обездоленности прошло детство.

Когда мальчику был годик, от ампутации ноги в карпогорской больнице, в пятидесяти верстах от Верколы, умер отец. У крестьянки-староверки Степаниды Павловны Заварзиной осталось пять человек детей. Ранняя безотцовщина и будни многодетной осиротелой семьи были затем переосмыслены и обильно запечатлелись в тетралогии «Братья и сестры», при изображении «артельного духа» и быта семьи Пряслиных.

«Братом-отцом» стал для остальных старший Михаил, которому было пятнадцать лет. Уклад и отношения внутри семьи подчинял себе истовый, как молитва, труд. Мать, вспоминал писатель, «твердой и уверенной рукой повела нашу семейную ладью». Малышей чуть не с первых шагов пристраивали к работе. В семь лет Федю уже вывозили на дальний сенокос.

Чувство долга перед другими людьми и преклонение перед трудом были всосаны с молоком матери, и не случайно, конечно, они столь многое определили в характере и мировоззренческих взглядах будущего писателя.

Сама Степанида Павловна доработалась до того, что в 49 лет ее разбил паралич, но она сделала все, чтобы вывести детей в люди. Двое из семьи Абрамовых стали учителями, начальную школу, а затем десятилетку закончил и Федор.

В том деревянном доме Веркольской школы, куда Федор бегал мальчишкой, теперь помещается Литературно-мемориальный музей Ф. А. Абрамова (филиал Архангельского областного краеведческого музея). Воссоздана классная комната, и рядами стоят парты тех времен.

Соседний зал — выставочный. Среди экспонатов, на укрытых за стеклом стендах, я долго разглядывал два подлинника. Распахнутые чуть не посередке общую тетрадь и конторскую книгу. Страницы тщательно разграфлены учительской рукой. Если иметь в виду, что основы личности закладываются рано, документы красноречивые.

Один — «Переводной список учеников Веркольской школы первой ступени. 1930–1931 гг.» Ученику Абрамову Ф. А. дана такая характеристика: «Способный, активный». И дальше — слова, будто сказанные впрок на десятилетия: «Принимал участие во всякой общественной работе».

Другой документ — Книга приказов Карпогорской средней школы. Здесь Федор, живя отдельно от семьи, учился с 6 по 10 класс.

Судя по этой книге учета, выпускной класс десятилетки в 1938 году окончило пятнадцать человек. Тут же в алфавитном порядке — фамилии, и против них в колонках — выпускные баллы. Круглый отличник среди окончивших единственный — Абрамов Ф. А. Приближается к нему только одна девочка — Заверыкина В. Г., у которой картину тем не менее портят три «хорошо». Остальные безнадежно отстают от «лидеров», если судить по отметкам — народ исключительно средний, преобладают «посредственно», «хорошо». Зато у Абрамова «отлично» даже по так называемым второстепенным дисциплинам — физкультуре, военному делу, немецкому языку… Он был не только самым способным, но и самым усердным, старательным, самым трудолюбивым. Так повелось из семьи, с детства.

На поросшем сосняком тихом деревенском кладбище Верколы выделяется несколько средней высоты прямоугольных обелисков из нержавеющей стали, с немалыми трудами доставленных сюда и установленных заботами писателя. Помимо родителей и брата Михаила здесь погребена также сестра матери — тетя Иринья. В детские и отроческие годы эта праведница-староверка немало способствовала духовному развитию мальчика, приохотила его к книге. Была Иринья Павловна человеком необычным, как вспоминал о ней Ф. Абрамов: «Старая дева, которая всю жизнь обшивала за гроши, почти задаром, деревню. Но великая праведница, вносившая в каждый дом свет, доброту, свой мир. Единственная, может быть, святая, которую я в своей жизни встречал на земле».

Духовным наставником и образцом для подражания поры учебы в Карпогорах стал школьный учитель Алексей Федорович Калинцев — «самородок, подвижник, русский интеллигент в самом высоком значении этого слова». Приезжий горожанин, он свыше четверти века учительствовал в Пинежье.

В лесных дебрях, за четыреста верст от ближайшего города, не хватало учителей. И Калинцев годами осваивал предмет за предметом. В старших классах он вел весь естественнонаучный цикл, от ботаники и дарвинизма до геологии и астрономии, и даже немецкий язык. Не было учебников. И Калинцев как-то исхитрялся, при своей изуродованной ревматизмом руке и подслеповатых глазах, изготовлять для учеников конспекты очередных уроков, да еще с рисунками. А кроме того, он долгие годы бился с неграмотностью среди взрослого населения. Вел занятия в ликбезе, читал лекции. Создал школьный опытный участок, образец агрономических знаний для крестьян, драматический кружок в клубе, струнный оркестр…

«Никто, ни один человек за всю жизнь не оказал на меня столь могучего нравственного воздействия», — подытоживал Абрамов. Тем более, надо полагать, немало горьких чувств и тяжелых недоумений вызвало у юноши внезапное исчезновение Калинцева из Карпогор — его арест в 1937 году. Поводом, по свидетельству очевидца, опрошенного критиком И. Золотусским, явился, вероятно, неосторожный отзыв пожилого учителя о портрете Сталина, висевшем в учительской. Но, разумеется, подлинной причиной ареста была выламывающаяся из обычных мерок незаурядность фигуры Учителя, как его позже называл Ф. Абрамов. По таким людям молот репрессий бил почти неотвратимо.

Нравственный свет, воспринятый от этого человека, вдохновлял и прозу Ф. Абрамова. Память о Калинцеве, «народнике в высоком смысле этого слова», способствовала возникновению замысла романа «Чистая книга» — о социальных и духовных исканиях России в канун революции, о гражданской войне на Пинеге, — оставшегося в набросках полотна, которому писатель придавал исключительное значение в последние годы жизни.

Только в 1938 году восемнадцатилетний деревенский паренек увидел город. Это был Архангельск, через который Абрамов ехал, направляясь в Ленинград для поступления в университет.

Война застала его за летней экзаменационной сессией на третьем курсе филологического факультета. Уже 22 июня 1941 года Ф. Абрамов записался добровольцем в народное ополчение. Пережил гибель чуть ли не целого студенческого батальона, дважды ранен. Узнал самую голодную зиму Ленинградской блокады: «В декабре — январе лежал в нетопленом госпитале с простреленными ногами, в одной из аудиторий Университета… Лежал в рукавицах, в солдатской шапке-ушанке, а сверху был завален еще двумя матрацами». В апреле 1942 года вывезен по льду Ладожского озера, под артобстрелом, когда передняя машина, с детьми, и задняя, с ранеными, провалились в полыньи взрывов…

В опубликованном теперь наследии писателя есть красочные свидетельства о народном подвиге на войне. Многое читается как заметки из дневника. «Доктор Лурье… — отмечает Абрамов. — Она ходила всегда в госпитале с опухшим лицом, отливающим чугунной синевой. И мне даже трудно сказать о возрасте ее, сколько лет ей было. Но благодаря ей я остался с двумя ногами… Прострелены разрывной пулей ноги, нужно было ампутировать. Она спасла мне ногу. Да она, кроме того, добилась, чтобы мне как тяжело больному вместо пяти клецок… выписали в самые лютые дни блокады восемь катышков теста. А восемь клецок — это было очень много».

…Четыре года войны принесли впечатлений на две писательские жизни. Но вот что любопытно. Ф. Абрамов не оставил после себя произведений о ратных сражениях с врагом, хотя и собирался их писать.

Как художник всю жизнь он писал о другом. Иное нетерпение жгло, мучило гражданское чувство. «Деревня — мать наша», — повторял Абрамов. Войну он тоже запечатлел, но по-своему. Романом «Братья и сестры» он изобразил трудовой подвиг деревни, рассказал о «бабьей войне в тылу», о «втором фронте», который «открыла русская баба еще в 1941 году».

Художественная хроника села Пекашина и судеб пекашинцев, которой будут посвящены четыре романа Ф. Абрамова, начинается весной 1942 года. В облике Пекашина, притулившегося на поросшем лесами взгорье у многоводного притока Северной Двины — Пинеги, угадываются приметы родной Верколы, где сам автор некогда, получив отпуск по ранению, заново учился подчинять себе и расхаживал простреленные на войне ноги, три месяца почти, с весны 1942 года. Материалом для первого романа — «Братья и сестры» — двадцатидвухлетний фронтовой отпускник, сам того не ведая, запасался уже тогда.

По здоровью не годный больше для фронта, Абрамов демобилизовался из армии тем не менее позже, чем разъехались по домам большинство сверстников-победителей. В автобиографии, датированной 1959 годом и хранящейся в архиве Союза писателей СССР, он пишет об этом так: «В июле 1942 года я снова вернулся в армию и как нестроевик был оставлен в тыловых частях. Более полугода служил заместителем политрука роты, 2 месяца был курсантом военно-пулеметного училища, потом был взят в органы контрразведки „Смерш“, где и работал до середины октября 1945 года».

Служба протекала на Беломорье — в городах Архангельске и Кеми. Чем же занималась войсковая контрразведка в отдаленных тыловых портах, куда вражеские шпионы и диверсанты проникнуть могли разве лишь в порядке чрезвычайного происшествия? Помимо прочего, сталинско-бериевское изобретение — «Смерш» был высшим гарантом и блюстителем политической чистоты и благонадежности личного состава окрестных частей и подразделений. Абрамов не любил вспоминать о том, но, вероятно, немало темных сторон жизни, изломов судеб и человеческих драм довелось насмотреться за эти годы лейтенанту тыловой контрразведки.

Демобилизовавшись, Абрамов вернулся в стены родного Ленинградского университета и в 1948 году окончил его, получив диплом с отличием. Три года он занимается в аспирантуре при кафедре советской литературы ЛГУ, которую завершает защитой кандидатской диссертации по творчеству М. Шолохова. В 1951–1960 годах он — старший преподаватель, доцент и заведующий кафедрой советской литературы…

В годы «научного администрирования», по выражению Ф. Абрамова, руководимая им кафедра обрела известность в Ленинграде как рассадник свободомыслия. «Работаю уже скоро год зав. кафедрой совет [стской] литературы и жду не дождусь, когда снимут», — писал Ф. Абрамов выпускнику факультета своему молодому другу Ю. Г. Буртину 31 января 1957 года. И дальше в том же письме рассказывал: «За дискуссию о „Хлебе едином“ (романе В. Дудинцева „Не хлебом единым“. — Ю. О.) (мы вызывали из Москвы автора) нам, и в частности мне, такую головомойку дали, что и сейчас еще не совсем очухался. Снова прогремел в Ленинградских газетах (во всех и даже в передовых статьях). Леву Плоткина (профессора кафедры Л. А. Плоткина. — Ю. О.) хватил инфаркт, 6 недель бедняга лежал в больнице… Не из-за одной дискуссии свалился, но все-таки…»

В затхлой идеологической обстановке тогдашнего Ленинграда и университета имени Жданова необычный заведующий кафедрой объединял вокруг себя талантливую мыслящую молодежь и передовых преподавателей. При нем присмирели и поубавили прыть местные ретрограды, вроде литературоведа Е. И. Наумова, и, как они названы в том же письме, — «его собратья по духу и перу». Показательны уже многолетние отношения Ф. Абрамова с критиком и публицистом Юрием Буртиным.

Взаимный человеческий интерес возник еще в сталинские времена, когда младшекурсник Буртин в 1951 году написал доклад для кружка советской литературы студенческого научного общества (СНО) с непривычной и смелой трактовкой образа Григория Мелехова из романа Шолохова «Тихий Дон».

В этом докладе девятнадцатилетний студент приходил к выводу, что Григорий Мелехов никакой не отщепенец, по темноте и недомыслию противопоставивший себя интересам народа и сметенный с пути прогрессивным ходом истории, как в один голос благонамеренно внушали вузовские учебники и пухлые монографии, а, напротив, душевно чуткий человек — совесть трудового казачества. Именно из-за таких качеств своей незаурядной натуры Григорий Мелехов собственной судьбой как бы повторил трагическую судьбу казачества в революции, утверждал Буртин.

Когда с докладом ознакомился руководитель студенческого кружка Евгений Иванович Наумов, у того волосы встали дыбом. До заслушивания доклада на кружке дело не дошло, его вынесли сразу на обсуждение кафедры. Классификации в речах ораторов звучали политические и самые резкие: Буртин предъявляет «гамбургский счет» советской литературе, его сочинение написано с «кулацких» и «бухаринских» позиций. Е. И. Наумов с единомышленниками настаивали на исключении докладчика из комсомола и из университета.

Заодно нагорело и руководителю студенческой работы аспиранту последнего года обучения Ф. А. Абрамову, правда, не во всем солидарному с подопечным и выражавшему еще на предварительных стадиях несогласие с рядом положений доклада. Ситуацию несколько разрядило и то, что Ф. А. Абрамов сам был идейным вождем факультета, секретарем факультетского партбюро, и уж слишком наскакивать на него остерегался даже Е. И. Наумов.

Скандал окончательно улегся лишь после того, как Буртика взял под защиту и приветил сам Михаил Александрович Шолохов, на московскую квартиру которого ездил «за правдой» юный вольнодумец. Полузабытые отзвуки этой идейной стычки звучат в письме Ф. Абрамова Ю. Буртину от 22 июля 1965 года: «По поводу Гришки Мелехова мы с тобой не спорили. Врешь! Это тебя Наумов дубасил, а я, наоборот, защищал».

Узнав о подготовке нынешнего биографического очерка, Ю. Г. Буртин щедро ознакомил меня с целой кипой адресованных ему писем Федора Александровича. Буртин был на десять лет младше, но Абрамов умел влюбляться в самостоятельно мыслящих и необычных людей.

Новые факты об Ф. А. Абрамове-ученом сообщил мне в Архангельске и профессор здешнего пединститута литературовед Ш. 3. Галимов, у которого Ф. Абрамов осенью 1952 года принимал вступительные экзамены в аспирантуру ЛГУ. Отношения с земляком-архангелогородцем переросли затем в тесное многолетнее общение, о котором Ш. Галимов напечатал теперь серию мемуарных очерков в газете[14].

Однако все это события несколько более позднего времени, чем первые послевоенные годы. А в ту пору недавние фронтовики, еще носившие полинялые армейские кители и гимнастерки, с орденскими планками и нашивками ранений на груди, — влиятельные люди в студенческой и аспирантской среде. Федор Абрамов выделялся среди них. Недаром товарищи и коллеги по факультету почти неизменно выдвигали его в партийные вожаки.

Но гражданская страсть и неукротимость, с которой Абрамов отдавался общественной жизни и литературным делам, очевидно, основывалась пока еще больше на вере в затверженные догматы и чужие непогрешимые авторитеты, чем на глубоких знаниях, опыте и независимом суждении. Не выработаны еще и та преданность истине и стойкость, которые будут отличать Абрамова зрелой поры. По собственному признанию, в трудные моменты («черные дни»), а их было немало в крутые последние годы сталинского правления, его тоже, случалось, захватывал «какой-то всеобщий страх и малодушие». Остерегался университетский любимец, как с беспощадностью скажет позже, погубить и «свою чистую, свою безупречную биографию, которая по тогдашним временам открывала передо мною все двери».

Обо всем этом с мужественным чистосердечием Абрамов поведает в автобиографическом рассказе «Слон голубоглазый» в 1979 году. Это будет рассказ-покаяние, где на себя, прежнего, автор смотрит уже с совершенно иных нравственных высот.

Причинами, которые только что названы, и объяснялись ложные шаги молодого ученого на рубеже 40-х — начала 50-х годов.

В период так называемой кампании против космополитизма и формализма Ф. Абрамов в соавторстве с Н. Лебедевым напечатал статью «В борьбе за чистоту марксистско-ленинского литературоведения» («Звезда», 1949, № 7), где подверг огульному разносу плеяду выдающихся ленинградских ученых — Б. Эйхенбаума, В. Жирмунского, Г. Гуковского, М. Азадовского. После статей в «Звезде», в числе которых была и эта, Б. Эйхенбаум, как и многие его коллеги, был лишен возможности печататься и нормально работать[15]. К сожалению, это не был единственный поступок такого рода со стороны начинающего ученого и партийного активиста.

Переломный 1953 год, смерть И. В. Сталина и последующие события в жизни страны возбудили интенсивную работу общественной мысли, способствовали освобождению ее от догматизма. Ф. Абрамов был тут лишь впереди многих. Однако ничто не проходит бесследно. Роман «Братья и сестры» начат в 1952 году. И нет оснований считать, будто догматические заблуждения Ф. Абрамова конца 40-х — начала 50-х годов, как спешит объявить А. Турков, «на формировании его творческих замыслов в конечном счете не сказались»[16]. Увы, сказались, да еще как! Хотя, конечно, не они определяют главное в первом романе тетралогии.


В 1954 году тогда еще никому не известный доцент Ф. Абрамов опубликовал статью «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе» («Новый мир», 1954, № 4). Материалом статьи явились романы «Кавалер Золотой Звезды» и «Свет над землей» С. Бабаевского, «Жатва» Г. Николаевой, «От всего сердца» Е. Мальцева, «Заре навстречу» Ю. Лаптева, «Марья» Г. Медынского, «Золототысячник» И. Рябокляча… «Прекраснодушные вымыслы» и «условно-романтические выдумки», присущие целому направлению тогдашней «деревенской» прозы, Ф. Абрамов назвал «пасторальным романтизмом».

Это было смелое и сокрушающее выступление против кабинетной романтики, в конечном счете — против идеологии догматизма сталинского толка, успевшей оформиться и развиться в литературе и критике в собственную систему со сложившейся шкалой понятий, представлений и мнимых ценностей.

Одновременно статья — подлинный литературно-эстетический манифест Ф. Абрамова поры написания романа «Братья и сестры», над которым шла работа. И, как манифест, отражает особенности тогдашнего мировоззрения прозаика, со всеми сильными и слабыми его сторонами.

Трудно переоценить значение очистительного ветра, который несла с собой статья Ф. А. Абрамова. Она очищала авгиевы конюшни литературы от завалов лжи, фальши, казенных выдумок и сладкопевных легенд о деревне. Дерзость и мужество этого поступка состояли еще и в том, что все беллетристы, произведения которых подверглись переоценке в статье, были причислены «к лику», удостоены Сталинских премий, официально возведены в сан для подражания и прославления.

Автор поднимал голос в защиту задавленного и оболганного колхозного крестьянства. Такой поступок, в глазах властей, не мог пройти безнаказанным. Ф. Абрамова подвергли жестокому разносу. Как вспоминает очевидец тогдашних событий в Ленинграде Ш. Галимов, «статью клеймили на заседаниях, собраниях, митингах…».

Вместе с тем статья Ф. Абрамова была достаточно половинчатой. И прав И. Золотусский, когда, по справедливости воздавая ей должное, пишет: «Тому, кто сегодня прочтет эту статью, она покажется не такой уж смелой. Более того — отчасти даже и догматической… Абрамов ничего сверхъестественного от литературы не требовал. Он требовал только правды… При этом он сам шел на какие-то компромиссы, соглашался с полуправдой. Он охотно цитировал Сталина, Маленкова, которые уживались на страницах его статьи с Салтыковым-Щедриным. Он и сам в этой статье был сын своего времени — времени, в котором старое и новое… еще противоборствовали»[17].

Мне кажется, что в размышлениях критика точно найдены три слова, к которым следует прислушаться: «догматизм», «компромисс» и «полуправда». Именно эти мировоззренческие свойства личности писателя, как ни ополчался Абрамов-критик на «лакировку» и «бесконфликтность» (тогдашние термины), вроде бы вопреки расчетам и намерениям автора, добавили немало розовой водицы в его собственный роман.

Хотя книга написана во внутренней полемике с «пасторальным романтизмом», иначе как полуправдивым этот дебют начинающего прозаика все же не назовешь. На многих картинах и сценах, рисующих трудный быт глубокого тыла России весны — лета 1942 года — «бабью войну» в деревне, — лежит все-таки налет благостности, книжной гладкописи, многих недоговоренностей и умолчаний. Сложные жизненные ситуации и конфликты нередко разрешаются тут же, едва наметившись. Образец — сцены соцсоревнования на весенней пахоте, когда пахать вроде бы некому и не на чем. Призыв, брошенный уполномоченным райкома партии («…товарищ Гаврилина, вашей бригаде надо включиться в соревнование!»), и безотлагательно оформленная доска наглядной агитации творят здесь чудеса.

Искусственной героико-сентиментальной романтизации атмосферы повествования в зачине будущей тетралогии способствует и то, что из обстоятельств «бабьей войны» в Пекашине оказалась изъятой главнейшая из тягот, которая с беспощадным реализмом обрисована Ф. Абрамовым в последующих книгах, — повинность на лесозаготовках. Не хлеб и не мясо, которых не так-то уж и много может произвести северное хозяйство, а именно почти поголовное участие сельчан на всех стадиях добычи древесины — на лесоповале, разделке и сплаве леса — было первейшей обязанностью колхоза. Как сказано в романе «Две зимы…», «за войну какие муки не приняли пекашинцы, а лес сравнить не с чем. Лес всем мукам мука». Как можно назвать изображение «бабьей войны» в северной деревне, если из описаний ее драматических коллизий и тягот будто ненароком выпала эта «всем мукам мука»? Условно-романтический характер носят и некоторые персонажи произведения.

Реальный парадокс. Абрамов-критик яростно обличал «пасторальный романтизм». А Абрамов-прозаик еще годы и годы спустя, как рыба в сетях, путался в хитросплетениях его понятий и представлений. И тому, конечно, есть объяснение. Страшны не сами по себе беллетристические каноны, трафареты и схемы, включая сюда и «пасторальный романтизм», которые не только от литературной неопытности усваивал прозаик, а идеологические догмы, авторитарные стереотипы, питающие эти беллетристические каноны. Иначе тут такое же соотношение — как с головами гидры: руби одни головы — вырастут другие. Для того, чтобы избавиться от этих голов — литературных клише и трафаретов, — надо было избавиться и покончить с самой «гидрой».

Впрочем, такой взгляд на художественный дебют Ф. Абрамова я уже развивал в журнальной статье (см. «Вопросы литературы», 1989, № 8).


Роман «Братья и сестры», давший название будущей тетралогии, при всей самостоятельности его, вместе с тем как бы пролог всего цикла. Его нравственный плацдарм, с которого отправляется в дальнейший путь авторская мысль.

Основной объединяющий и сплачивающий людей пафос первой книги внутренне созвучен представлениям о высшем благе, опору каковым прозаик стремится найти и утвердить в протяженном художественном исследовании, в три десятка лет жизни своих героев, тому общественному и гражданскому идеалу, возможности осуществления которого он особенно тщательно обследует и изыскивает в финальном произведении — романе «Дом». Так что, обыгрывая название, можно сказать: романная тетралогия отчасти и написана потому, что прозаик страстно мечтал «братьев и сестер» первого своего произведения через перипетии «двух зим и трех лет» и «путей-перепутий» собрать и поселить в общем «доме». Гражданская устремленность авторского замысла во всяком случае такова.

Идея романа «Братья и сестры», пожалуй, очевидней всего выражена в словах секретаря райкома партии Новожилова, по душам беседующего с Лукашиным: «Вот, говорят, война инстинкты разные пробуждает в человеке, — думает он вслух. — Приходилось, наверное, и тебе читывать. А я смотрю — у нас совсем наоборот. Люди из последнего помогают друг другу. И такая совесть у народа поднялась — душа у каждого насквозь просвечивает. И заметь: ссоры, дрязги там — ведь почти нет. Ну, как бы тебе сказать? Понимаешь, братья и сестры… Ну, понимаешь, о чем я думаю?»

Художественно осмысляя эпоху Великой Отечественной войны, трудные месяцы тыловой жизни весны и лета 1942 года, Абрамов сосредоточивается на том, что называют эпическим состоянием мира, когда личность и народ, предельно сближенные, отчасти даже стиснутые и придавленные друг к другу грозными последствиями вражеского нашествия, находятся в наибольшем согласии и единстве. Ослабло вроде бы даже давление тяжкой пяты сталинской деспотии. Массы захвачены порывом к свободе, мечтой, что после войны начнется какая-то особая, иная, новая, ни на что не похожая жизнь. Без этой мечты было бы не выдержать страшных испытаний, не выдюжить, не победить.

Война, общая беда, горе, лютый враг и общая борьба сделали людей «братьями и сестрами». Подвижная и меняющаяся диалектика этих отношений — личности и народа — занимает прозаика и на последующих витках исторического развития.

Не упустим, однако, из виду, что выражение «братья и сестры» наделено игрой смыслов. Для советских людей в первые военные годы оно было крылатым. «Братьями и сестрами» назвал своих сограждан И. В. Сталин в известной речи 3 июля 1941 года, произнесенной по радио по поводу нападения фашистской Германии на СССР. Это были необычные и даже непредставимые прежде слова в устах абсолютного властителя и полубога. Поэтому они впечатались в сознание, мысленно повторялись миллионами, окрашивались самыми интимными красками в сердцах. В обращении «братья и сестры» современники чуяли запах пороха и вместе с мобилизующим боевым призывом слышали таившуюся в кавказском акценте приближающую к себе человеческую доверчивость, ласковые раскаты державного голоса великого «отца народов». Братья и сестры! Он так сказал! «Братьями и сестрами» сограждан назвал тот самый руководитель страны, который в другой раз, отмечая победу над врагом, их же поименовал «винтиками» и поднял исторический тост за самую главную, в его понятии, добродетель русского народа — долготерпение. Так что «братья и сестры» и «винтики» поневоле были для той эпохи в какой-то мере понятиями родственными, пересекающимися. И это, конечно, хорошо знал и не мог не учитывать при определении названия первого своего романа о войне Федор Абрамов.

Наконец, еще один важнейший смысл названия — буквальный. Братья и сестры — это, конечно же, семья Пряслиных, где шесть человек детей, братьев и сестер. История этой семьи. В первом романе четверо из них совсем еще малолетки, но затем каждый выходит на самостоятельное поприще. Семейная биография Пряслиных вбирает и фокусирует драматизм окружающей жизни, десятилетия истории северной деревни… А кроме того… В Пекашине каждый третий встречный если не брат, то братан, если не сестра, то сеструха (так на здешнем наречии называют двоюродных, а то и более дальних братьев и сестер), сват или кум. Все пекашинцы по-своему братья и сестры. (Вот вам и еще один смысл названия. Это — история пекашинцев.) Словом, многосмысленно это название. И не случайно вовсе Ф. Абрамов, именовавший вначале свою трилогию «Пряслины» (под этим заглавием она была отмечена Государственной премией СССР в 1975 году; тогда еще не было романа «Дом»), тетралогию все-таки назвал, как и первый роман, — «Братья и сестры».

После романа «Братья и сестры» нового и уже иного уровня правды о деревенской действительности прозаик достиг прежде всего в очерке «Вокруг да около» («Нева», 1963, № 1). Бывают события, которые оставляют незаживающий след в творческой биографии писателя. О чем бы он в дальнейшем ни писал, мысленно он так или иначе возвращается к ним, сопоставляет себя, нынешнего, своих теперешних героев, с тем, минувшим, но навсегда живым в сердце и памяти. Таким был небольшой, в три авторских листа, похожий на короткую повесть да впоследствии и названный повестью очерк «Вокруг да около».

На книжных его изданиях стоит посвящение: «Памяти брата Михаила, рядового колхозника». В обстановке действия легко угадываются приметы родных северных краев, а иногда и черточки лиц, которые столь хорошо знал автор; не только широкий, общественный, но и глубоко личный адрес имел он, этот очерк.

Многие корни ведут от него к знаменитому публицистическому выступлению Федора Абрамова конца 70-х годов — «Открытому письму землякам».

В очерке «Вокруг да около» с поразительным бесстрашием и откровенностью Абрамовым изображена изнанка половинчатых и сумасбродных хрущевских преобразований в деревне, долго еще продолжавших держать крестьянство в «беспаспортной» внеэкономической неволе.

…Герой очерка председатель колхоза Ананий Егорович с утра совершает очередной обход по деревне, пытаясь нарядить сельчан на заготовку сочных кормов в пору начавшейся «сенной погибели» — проливных дождей. Как и обычно, скликать, собрать, а точнее, выгнать на работу ему удается немногих.

Со многими и разными людьми сталкивается Ананий Егорович в тот суматошный день своего председательского обхода, и каждая встреча — это портрет, судьба или судьбы, размышления героя и автора. Особая главка в очерке. Из такого разнообразия лиц, характеров, жизненных положений, раздумий и складывается содержание произведения.

Все было не случайно в этом очерке, носившем как будто бы необязывающее название — «Вокруг да около». Начиная с сюжета — подворного председательского обхода на виду гибнущего в лугах сена.

Корова в личном хозяйстве северного крестьянина, где скудны почвы и не тороват приусадебный участок, — почти все. «Без коровы на сотки не проживешь», — говорят герои Абрамова. Корова же — это корма, сено. Тягчайшая из забот года. Сытая буренка, Зорька там или Ночка, до тех пор, покуда колхоз не давал другого обеспечения колхознику, как бы и воплощала наглядно терпимое сочетание общественного и личного интересов.

Драматический и даже трагический оборот принимала порой борьба за стог, за копну сена для своей коровы. Одной из горьких зарубок былого и стало авторское посвящение: «Памяти брата Михаила…» (того самого — «брата-отца»!).

«Брат Михаил… — вспоминал Ф. Абрамов. — Он был одним из самых… работящих колхозников, и все-таки… как ни надрывался, а прокормить сам себя и свою семью на колхозный трудодень не мог, и я многие годы, до самой смерти его, посылал ему деньги для уплаты налогов и займов».

Михаил Абрамов в послевоенные годы погиб из-за охапки сена. Фигура этого страдальца не раз вставала перед мысленным взором младшего брата. «Который раз уже, — записывал Ф. Абрамов в миниатюре из цикла „Трава-мурава“, — снится мне все один и тот же сон: с того света возвращается брат Михаил… Сено для него, мученика послевоенного лихолетья, было — все. Ведь он и умер-то оттого, что, вернувшись по весне из больницы, отправился трушничать, то есть собирать по оттаявшим дорогам сенную труху, и простудился». И вот сотни тысяч пудов этого сена бесполезно гниют на виду всей деревни, при полном безразличии ее обитателей…

Колхозное стадо, буренка, корма, сено… Сочетание личного и общественного интересов… Обращаясь в очерке «Вокруг да около» к обидам и тяготам в жизни деревни начала 60-х годов, писатель уже во внешнем сюжете развернул проблему самую обыденную, но так много в себя вбиравшую. Все сложно и просто, как сено.

Очерк «Вокруг да около» сыграл исключительную роль не только в духовном, но и литературном развитии писателя. Пожалуй, как нигде до тех пор, Ф. Абрамов до предела выразил тут свое тогдашнее стремление. По собственному слову: отрешаясь от соблазняющего книжного дурмана, «достичь голой» правды жизни, «выворачивания всех потрохов деревенского бытия». С благостной созерцательностью и искушениями книжной гладкописи был произведен жесткий расчет.

Несмотря на «проработочную бурю» — выражение А. Яшина, — под которую попал почти одновременно и собственный его очерк «Вологодская свадьба», опубликованный журналом «Новый мир» лишь за два месяца до очерка «Вокруг да около», новое произведение Ф. Абрамова, в глазах думающего читателя, выдвинуло его в число признанных лидеров прозы о современной деревне. Вскоре между обоими опальными авторами затевается переписка, а в августе 1963 года Ф. Абрамов уже гостит в родных краях Александра Яшина, на Вологодчине. Едва ли не первым письмо в поддержку нового произведения прислал Ф. Абрамову и тогдашний студент Литинститута прозаик Василий Белов…

То, что топтала и высмеивала официальная критика, брали на духовное вооружение самые передовые и талантливые силы литературы, не имевшие возможности высказаться в печати. К тому же новые требования к себе осознавались уже не только как собственное литературное открытие, но и как общезначимая эстетическая установка лучшей части «деревенской» прозы. Рядом были А. Яшин, В. Тендряков, Г. Троепольский, С. Залыгин, Б. Можаев, В. Солоухин, В. Шукшин…

Имея в виду очерк «Вокруг да около» и «Вологодскую свадьбу» А. Яшина, Ф. Абрамов писал: «Произведения эти, разные по письму, по содержанию, были продиктованы одним чувством — привлечь внимание к трудным и острым проблемам деревни. Ни малейшего лака. Ни малейшей подсветки. Честный и откровенный разговор о реальной жизни…» Все это во многом и определило принципы художественного изображения, а отчасти и проблематику второй книги тетралогии — «Две зимы и три лета».

Роман несбывшихся надежд

Над завершением и отделкой произведения Абрамов, можно сказать, не разгибая спины, работал с конца 1965-го до половины 1966 года. Подгоняли договорные сроки — с журналом «Звезда» и издательством «Советский писатель». «У меня все по-старому: стол и порча бумаги, — сообщал Ф. Абрамов Ю. Буртину 16 ноября 1965 года. — Роман вчерне написан — это верно, но работа над ним по существу начинается. Растем помаленьку или глупеем, но хочется переписать все заново. Ну а как твоя диссертейшен?»

Время было давящее, муторное. Все откровенней заново набирал силы вспугнутый было сталинизм. В идеологии и культуре повсюду, где можно, закручивали гайки. Жить и дышать становилось труднее. В Москве готовилась «проба сил», призванная затвердить откровенный поворот в духовной жизни страны, — готовился первый в послесталинскую эпоху «открытый» политический процесс по «делу» А. Синявского и Ю. Даниэля, осмелившихся переправлять и публиковать свои произведения за границей. А идеологические фанфары уже брали пробные ноты, возвещавшие о постепенном приближении к тому историческому моменту, который составляет отныне смысл жизни и главное счастье для всего населения, — к юбилею пятидесятилетия Октября. Устрашающими судебными зрелищами и парадными декорациями принялись отгораживаться от реальностей народной жизни…

В обществе шла борьба против возврата к прошлому. Люди с обостренной совестью и отвагой духа, пользуясь случаем, выражали свое несогласие с происходившим открыто. Особенно, если обстоятельства складывались так, что промолчать, по их мнению, было бы бесчестно. Так в Москве, в стенах Института мировой литературы им. А. М. Горького, поступил Ю. Г. Буртин.

В декабре 1965 года на официальном ученом заседании, посвященном предзащитному обсуждению его готовой кандидатской диссертации по проблемам поэзии, Ю. Буртин в лучших академических традициях среди других выразил признательность и критику и литературоведу А. Д. Синявскому, который уже третий месяц находился в тюрьме. До ареста А. Д. Синявский был сотрудником этого института. Так что испуг многих высокопоставленных коллег был двойной. Расхваленную было диссертацию Ю. Буртина немедленно сняли с защиты. Защита так никогда и не состоялась.

«Дорогой Юра! — писал по этому поводу 11 февраля 1966 года Ю. Г. Буртину Ф. А. Абрамов. — Вот уж, действительно, некому тебя бить. Ну зачем ты еще влез в эту кашу? Перед защитой диссертации! Неужели ты не знал, чем это все кончится?

А впрочем, я восхищаюсь рыжим Дон Кихотом. Надо, надо упражнять свою порядочность и честность. И я уверен — все это когда-нибудь окупится. Да и нельзя жить в разладе со своей совестью. Подленькая компромиссность и умение жить — они, видно, не для тебя».

Несладко приходилось и самому Абрамову. «Живем неважно, — сообщал он Ю. Буртину 21 марта 1966 года. — На днях Обком зарубил мой новый рассказ — вынули из верстки четвертого номера „Звезды“, а еще раньше, на обл. партконференции, раскатали мои рассказы, те, что были в „Звезде“. За мелкотравчатость, за копание на задворках жизни. Вот так». «Ужасно хочется на свежий воздух из историч [еской] колыбели», — вздыхал Абрамов в другом письме (11 февраля 1966 г.).

Но в столице было немногим лучше, чем в Ленинграде. «Роман „Две зимы и три лета“… — сообщал Ф. Абрамов 7 июня 1966 года Ш. Галимову, — кончил. Есть договор со „Звездой“, с „Сов. писателем“, но надежд на публикацию пока никаких: мрачно, трагично, света мало. А какой же свет, когда у меня речь идет о первых послевоенных годах? Одним словом, книга не юбилейная — ив этом все дело. И придется, видно, ей полежать, и полежать немало…»

Ленинградский обком партии смотрел на выходящие в городе писательские периодические издания как на собственный «блокнот агитатора» — партийные наставники, не чинясь, вынимали рассказы даже из верстки. А Абрамов к тому же давно ходил в «меченых». Перспективы на появление в свет романа в «Звезде» действительно были минимальные.

Больше надежд открывал «Новый мир» А. Твардовского, где Абрамов когда-то начинал статьей «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе» и где были твердые единомышленники. Очевидно, по этим соображениям рукопись была отдана в «Новый мир» с минимальным разрывом во времени по сравнению со «Звездой». 21 марта 1966 года Абрамов сообщал Буртину: «…На днях сдал в „Звезду“ свой роман (наконец-то закончил), и мне хочется дождаться ответа. Ответ, разумеется, будет отрицательный, и вот тогда-то я ринусь в столицу и по делам, и просто так для проветривания мозгов».

Невольным «связным» по устройству романа в «Новом мире» стал Ю. Буртин, работавший в журнале. Первоначальное решение о судьбе рукописи зависело от члена редколлегии по отделу прозы Игоря Виноградова, представившего позже свои замечания по дальнейшей доработке романа. «Что говорят о моей книге „новомировцы“? — интересовался у Буртина Абрамов в письме от 26 мая 1966 года. — Знаю, времени прошло мало, но мне не терпится получить ответ». Судя по другому письму, ответа не было еще и 15 июня.

Дальнейшие переговоры прервала болезнь Абрамова. В июле 1966 года, в Архангельске, после купания в Северной Двине у переутомленного писателя случился сердечный приступ. Прямо с городского пляжа «скорая помощь» увезла его в больницу. Оказалось — микроинфаркт. Абрамов лежал в областной больнице. Там и отыскало его известие от Ю. Буртина, что «Новый мир» заключает с ним договор на роман.

«Спасибо за известие о договоре, — отзывался Абрамов. — Хотелось бы, очень хотелось бы довести книгу до нужной кондиции, но смогу ли? Игорю Виноградову сердечный привет» (2 августа 1966 года).

Болезнь оказалась затяжной. 3 октября 1966 года Абрамов сообщал Буртину: «За работу я еще не брался. Оказывается, инфаркт (хотя и микро) не такая уж простая штука. Но я думаю, скоро я уже смогу работать…»

Путь длиною в год и два месяца тогда еще оставался роману до журнального листа…

Если главный настрой и душевное состояние героев первой книги ближе и непосредственней всего выражались формулой — «братья и сестры», то в романе «Две зимы и три лета» прозаик подыскивает другой образ, определяющий общее в самочувствии и поведении действующих лиц в изменившуюся эпоху, после окончания войны: «Да, что-то менялось в жизни, какие-то новые пружины давали себя знать… Раньше, еще полгода назад, все было просто. Война. Вся деревня сбита в один кулак. А теперь кулак расползается. Каждый палец кричит: жить хочу! По-своему, наособицу».

«Расползающиеся пальцы одной руки» — это и есть, пожалуй, та типологическая доминанта в устремленности и поведении действующих лиц, которая все настойчивей обозначается и в романе «Две зимы…», и в последующих книгах тетралогии.

Жесткими красками показывает Ф. Абрамов глубокие недуги, гибельное преображение и духовное разорение послевоенной деревни. Истончаются и рвутся нити, связующие людей. Но не забудем дорогую и очень важную для Ф. Абрамова мысль: пальцы эти одной руки! Как же вновь обвыкнуть им действовать в добровольном согласии и на пользу друг другу? Чем может воскреснуть деревня? Эта забота и боль не покидает прозаика…

Как обычно бывает в переходные эпохи, начальству нужны козлы отпущения. Те, на кого удобней всего свалить вину за разбитые надежды и невыполненные обещания, типа: «Терпите… Вот кончится война — тогда заживем!» Анфиса Минина, «бабий председатель» военных лет, — очень даже подходящая фигура для этого. Тем более что, как призна́ется позже «хозяин района» Подрезов, у нее есть изъян, делающий ее обузой для райкома в изменившихся условиях: уж слишком она жалеет людей — «…жалостлива больно… За каждого она заступница». А времена настали, может быть, даже более безжалостные, чем в войну. Нужны не жалельщики, а погоняльщики. Со всяким запанибратством с народом покончено. Былые сантименты вождя типа «братья и сестры» давно отошли в прошлое.

Так пекашинцам «привозят» нового председателя — Першина, как окажется вскоре, горлохвата, «собаку извозчика», по насмешливому определению хозяина района. Однако именно поэтому тот и «вытащит», казалось бы, непосильный для пекашинцев план.

А что же колхозники, «народ»? Сидя в президиуме собрания и наблюдая глядящие на нее равнодушные и хмурые лица, Анфиса имеет возможность в решительный момент оценить, как многим она навредила, со сколькими рассорилась, добросовестно выполняя райкомовские директивы.

Лишь полторы страницы занимает в романе сама сцена собрания, на котором снимают Анфису. Она подана через восприятие Мишки Пряслина, и главное событие в ней — месть Мишки, его выкрик в наступившей тишине, окончательно перевесивший чуть было колебнувшееся в пользу Анфисы настроение собравшихся: «Голосуй! Все ясно. Сколько еще можно назад оглядываться». Месть эта — за разбитую председателем его любовь с Варварой.

В романе есть лишь как бы сжатый конспект массовой сцены колхозного собрания, силуэт главных событий, воспринятых глазами одного героя, где свидетельства происходящего чередуются с его пристрастным внутренним монологом. Но какое сложное силовое поле психологических состояний множества действующих лиц, изображенных в десяти предшествующих главах, предваряет сцену, стянуто к ней, обращает ее в кульминацию всего сюжетного развития первой части романа!

Подлинный герой тетралогии Ф. Абрамова — пекашинцы, народ. Перед романистом стояла сложная задача — передачи меняющегося духовного состояния большой человеческой массы не в ущерб углубленной индивидуальной обрисовке психологии персонажей, выведенных в повествовании крупным планом. И прозаик нашел собственный, нетрадиционный, гибкий способ сочетания изобразительных средств в запечатлении психологии массы и индивида, сочетания, лучше всего отвечающего как остросоциальной природе создаваемого им эпического полотна, так и художественно-публицистическим особенностям собственного дарования. Путь этот — художественная летопись, хроника событий, где главки часто подаются через восприятие и внутренние монологи очередного основного героя тетралогии. Принцип художественной летописи, можно сказать, декларирован уже и самим названием романа — «Две зимы и три лета».

Творческое новооткрытие Ф. Абрамова не сразу оценил даже такой читатель, как А. Твардовский, редактор журнала «Новый мир», где печатался роман (1968, № 1–3). Правда, тогда еще Твардовский судил о произведении по варианту рукописи. В большом и прочувствованном отзыве — письме Ф. Абрамову от 29 августа 1967 г. — он высказывал мнение, что при характеристике героев «нельзя все время обходиться без своих слов… а их психику показывать посредством так называемых внутренних монологов, приема общедоступного и дешевого», и призывал автора совершенствовать вещь «за счет сокращения „внутренних монологов“».

Ф. Абрамов, внявший многим советам А. Твардовского и еще несколько месяцев работавший над рукописью, от обильного использования внутренних монологов не отступил. Редактора журнала ему удалось переубедить. Более того, прозаик явил себя мастером в передаче широкого спектра настроений людского множества, иногда даже и вовсе минуя традиционные массовые сцены, но зато широко используя именно внутренние монологи главных героев. (Достаточно вспомнить подворную «военную операцию» уполномоченного райкома Ганичева и сопровождающего его председателя колхоза Лукашина с выколачиванием подписки на заем — во второй части романа «Две зимы…» или же — композиционно близкий — обход домов односельчан Мишкой Пряслиным, тщетно добивающимся подписей под письмом в защиту арестованного Лукашина — в романе «Пути-перепутья».)

Непростой и многотрудный путь роман «Две зимы…» прошел уже в недрах журнала «Новый мир». А Абрамов был автором своеобычным, несговорчивым. После одного из первых обсуждений рукописи романа, еще на уровне отдела прозы, он писал Ю. Буртину (в письме без даты): «Наговорено было много, а какой толк? Я сделаю все по-своему, и мне сейчас (вот истинная свобода!) наплевать, возьмет мой роман „Нов [ый] мир“ или не возьмет. Главное: выявить до конца идею, которая во мне живет. А она живет…»

Если нити повествования в первой части романа тянутся к сюжетному «узлу» колхозного собрания, на котором снимают Анфису, то во второй части подобного рода сцен высокого накала — несколько. И одна из них — торжествующая, мажорная, полная света и радости.

Это — третий семейный праздник, и, кажется, последний, какому суждено быть, такого уже никогда не повторится, объединяющий всех в доме Пряслиных. (Как видим, в веренице невзгод и тягот светлые дни случаются здесь все-таки не столь уж редко, важно уметь их чувствовать и радоваться им от души, а пекашинцы это умеют.) Но зато какое это событие! Предсказанное Анфисой еще в 1942 году, когда Мишка, в отчаянии, хотел скинуть добровольный хомут и бежать от семьи; первое торжество цели, ради которой он перекрыл себе пути в жизни, сказав матери: «У пня мое учение»; ради чего вслед за братом бросила школу Лизка, потому что на уроках только и могла думать, где ребята и поена ли корова; событие, о котором сквозь маету и страдания будней смутно мечтала все эти годы сама Анна, молодая мать пряслинского семейства; день, как она расценила его затем, «самого большого торжества в своей жизни».

Триумфы бывают разные, у каждого свои. У Пряслиных не может быть большей радости, чем когда они вместе, заняты делом и каждый полезен другому, как пчела несет в улей свой взяток. И такой случай представился, когда вся «пряслинская бригада» от мала до велика смогла впервые выехать на дальний сенокос.

Как же ярко и вдохновенно написаны эти страницы! Сколько в них живого волнения участников этого великого дня. Чтобы он настал, постараться пришлось каждому… Две главы занимают сцены на семейном покосе. И полны они солнца, меняющихся времен суток, дрожания воздуха, ароматов трав, пения и криков птиц, стрекота, писка и зудения насекомых, разных человеческих состояний и настроений — крохотно-огромных и полных значения событий.

Одна глава подана в основном через восприятие Михаила. Другая — «глазами» матери. И чего стоят одни только «следопытские» разыскания Анны, добирающейся на сенокос отдельно от детей и угадывающей в дороге по натопам ступней и вдавленам сапог на песке и болотистой почве, по примятой траве и заломам веток на кустах, кто из детей и как здесь прошел, кем и какой задор владел в ту минуту, как и что затевала вся компания… Смотрит она на следы на песке и глине, представляет походку и лица детей, а ворошит и вспоминает всю свою жизнь… Есть и целые вставные новеллы — места особого драматизма повествования. Кажется, оно бесконечно длится, и каждое мгновение с замиранием сердца следишь за этим «единоборством» Михаила с огромным хариусом, которого он пытается выловить голым крючком в пороге реки Синельги… Какая красивая золотистая рыбина и какой мужественный неподвижный рыбак на берегу, бесчувственный к облепившим его мошке и муравьям, у которого «вся жизнь была только в руках, а остальное закостенело, задеревенело».

А проступок рыжего «волчонка» Федьки — упрямого чужака в этом семействе тружеников… Пока все с увлечением и страстью косят (двойнята, орудуя полуигрушечными косами, загодя налаженными для них Михаилом), того отправили рыбачить на уху косарям. А что же он? Поймал несколько ельцов, изжарил на углях, съел да завалился спать. Сено и косари его не волнуют. Преспокойно похрапывающим, в тенечке, у погасшего костерища, с раскиданными вокруг рыбьими костями и предательской щепотью соли на газетке («Он, гад, еще с вечера этой сольцы отсыпал, все предусмотрел…») и застает его Михаил… И как же он гоняется за ним с хворостиной по лугам под жалобные крики милосердной заступницы Лизки…

Двойнята Петька и Гришка, рыжий Федька, плакса Танька — все они изображены с глубоким пониманием характеров и психологии детской души. Подобно сценам из романа «Братья и сестры», где двенадцатилетняя «мамка Лизка» домашничает с малышами, Абрамов в таких эпизодах создает еще и высокие образцы прозы о детях.

По живописности изображения и прорисовке каждой фигуры, и взрослых — Михаил, Лиза, Анна… — и детей, главы выезда на покос, несомненно, принадлежат к числу лучших в романе. Воспоминания о собственных детских переживаниях (будущий писатель ведь впервые семи лет в многодетной семье выезжал на дальний покос) обратились теперь в развернутые картины, утверждающие заветные авторские идеалы.

Тот, кого, подобно пишущему эти строки, обошло стороной счастье расти в большой и дружной семье, кого вообще жизнь обделила семейным участием, теплотой, радостями существования со многими братьями и сестрами, со вздохом и особенной грустью перевернет эти страницы. Действительно, дорогой читатель, мы многое с вами потеряли.

Не знаю, кто еще в современной советской литературе показал так хорошо и полно притягательную силу идеалов большой и дружной семьи, как это сделал Федор Абрамов, и прежде всего, конечно, в тетралогии «Братья и сестры».

Непременным действующим лицом повествования, источником многих радостей бытия остается природа. Возможно, это потому, что основные герои прозаика, за исключением разве уж вовсе зачерствелых душой, привязаны к родному краю, вжились в здешние места, тонко и по-своему чувствуют красоту русского Севера. Природа для них — ежедневный спутник, соучастник трудов и досугов, подвижное, живое существо. Леса, вода, лето, зима, ветер, звезды, ночь, день, птицы, рыбы, коровы, лошади, собаки — все здесь разное, одухотворенное, меняющееся.

В северной природе есть не только жестокое, казнящее начало, как, например, ветер сивер, нагоняющий весной бедствия с Ледовитого океана, но и особое, милостивое, доброе, поддерживающее человека, расположенное к нему, дарящее как бы воздаяние за все прошлые беды и утеснения. Таковы белые ночи.

Это в пьянящие белые ночи набирает силу запоздалая молодая любовь Лукашина и Анфисы в первой книге. В романе «Две зимы и три лета» белым ночам посвящена отдельная глава (часть вторая, гл. 14). И это не только благодарный вспомин о тех ночах, «от которых еще и сейчас томился» Лукашин. Это своего рода маленький гимн в честь их творческой силы для всего живого: «На них, на белых ночах… и держится Север».

Много сказано и написано о щедрой и роскошной природе Юга. И, конечно, по справедливости. Абрамов один из тех, гораздо более редких художников, кто открывает читателю по-своему не менее влекущую красоту русского Севера.

Все это было бы, конечно, хорошо. Когда бы человек мог замкнуться в крепости своей дружной многолюдной семьи, тешиться одними красотами и дарами природы. Когда бы мог погрузиться, что называется, в «естественный образ жизни», существовать, никого не трогая, никому не мешая, но чтобы не трогали и его. О, как бы это было хорошо — укрыться в этих тихих заводях, на этих островках покоя. Но нет, никому этого не дано. Социальные порядки и бури повседневности врываются в эти пристанища, ломают, корежат и уродуют их. И то, что сегодня казалось незыблемым и надежным, завтра трещит по швам, а то и обращается в лом и хлам…

Автор тетралогии настойчиво проводит эту мысль. Радость новогоднего праздника в доме Пряслиных, который принесла из лесу Лизка, обрывается так же внезапно, как и зажглась: Лизу уже на следующий день отправляют на лесозаготовки. Неожиданной драмой заканчивается и праздник семейного выезда на покос.

Заболела корова Звездоня. Ее пришлось прирезать. Денег, вырученных в летний зной от продажи мяса, и наполовину не хватит, чтобы купить новую кормилицу. А что такое северный крестьянин без коровы? «Двух суток не прошло, как нет Звездони, а уж жизнь перекроена начисто».

Непоправимое несчастье и есть тот пограничный рубеж, с которого начинается не сразу различимое, но затем все более очевидное разрушение семьи Пряслиных.

Затевается это в то самое обманное лето, когда в колхозе впервые получен изрядный урожай. И, поверив посулам Лукашина, Михаил как бешеный работал день и ночь, выколачивая по три трудодня в сутки. Но под расчет опять не дадут ничего. Как же существовать дальше?!..

Как неутешительны и печальны итоговые события книги! В первой ее части колхозники, ища выход своему разочарованию от несбывшихся надежд, поддавшись демагогии и игре темных страстей, отказались от лучшей из лучших в своей среде народного вожака Анфисы Петровны. Во второй части лучшая, работящая и совестливая в Пекашине семья Пряслиных, уступая давлению невзгод и безысходных тягот повседневности, слишком поспешно, безропотно и слепо отдает в ненадежные и чуждые им руки самую жертвенную и добрую среди них Лизку. «Война Михаила-то съела, да мы с вами», — в хорошую минуту на семейном покосе внушала Лиза младшим братьям. Теперь остальные члены семьи «съедают» будущее самой Лизы. Таков жестокий и отчаянный смысл совершившегося на глазах читателя.

Роман «Две зимы и три лета» — это произведение о несбывшихся надеждах, о погубленной юности, о расползающемся, как трещины во льду, людском разъединении, о торжестве насилия, жестокости и изворотливости над добротой, о жалости, заменяющей любовь, о стремлении человека во что бы то ни стало выжить, даже если для этого приходится отказаться от высшего и лучшего, что есть в нем. Грустная книга.

Но это и роман о неистребимой потребности человека воспрянуть, духовно возвыситься, сплотиться с ему подобными, найти свое счастье, о неизбывном его стремлении вверх, к звездам. Недаром образ обманной и падучей звезды счастья проскальзывает в повествовании и им же кончается роман.

Яркостью красок, живописью словом, мастерством отделки картин роман «Две зимы…» вместе с почти одновременно написанной и близкой по содержанию повестью «Пелагея» (1969) принадлежит к лучшему, что создано Ф. Абрамовым в прозе.

Мирской набат, или размышления о норове таланта

Посмеиваясь над собой, однако же и не без гордости, Ф. А. Абрамов вспоминал случай, как однажды, после почти месячного путешествия по США, от океана до океана, по разным штатам, он неожиданно для всех собрал вещички и укатил на три дня раньше срока, хотя госдепартамент и предлагал продлить ему путевку еще на десять дней. Терпежа не было, так истосковался по дому!

Рассказ необычен, но характерен. Абрамов действительно принадлежал к тем, кто болен ностальгией, кто не выносит долгих разлук не только с большой, но и с «малой» родиной.

Хотя бы раз в год, пересаживаясь с одного самолета на другой, затем долго трясясь в «газике» по лесному бездорожью, он навещал родную Верколу. Уже с зимы начинал мечтать, ждал, когда наступит этот день. Хотя бы раз в году ему требовалось вдохнуть воздух своей деревни.

Абрамов стоял «за народное начало в литературе». «Родная земля — неоценимый клад для писателя» — этими словами обозначена не только сердечная привязанность, но и сердцевина эстетики.

Северная русская деревня составляла радость, боль и заботу всего его литературного пути. Сквозь образ родной деревни он постигал облик Родины, России. В проходящем на глазах бытии и смене поколений видел приметы движения истории, черты биографии народа. Из опыта жизни земляков, северного крестьянства извлекал современные общечеловеческие уроки, в унаследованных ими от предков нравственных устоях, традициях, образе мышления, в их речи, острословии, фольклоре черпал запасы нравственного и духовного здоровья. И за всем этим распознавал качества и свойства русского национального характера.

В своем творчестве Абрамов ориентировался прежде всего на звучащую крестьянскую речь. «Деревенская речь современного Севера, — отмечал он, — а все мои герои, как правило, оттуда — неисчерпаемая кладовая. Север хранит заповедный русский язык…»

Заповедный — вот в каком смысле. Еще в XI–XII веках в здешних местах, редко населенных лесным племенем чудью, начали появляться ушкуйники — лихие новгородские люди. Задерживались и обосновывались сильные. В грамотах Великого Новгорода и Пскова XV века уже поминаются многие русские поселения на притоке Северной Двины — Пинеге, в том числе и Веркола. Сюда была занесена первозданная новгородская речь. И этой части Северной Руси посчастливилось (даже татаро-монгольское нашествие сюда не докатилось!) меньше испытать на себе искусственных иноязычных воздействий и давлений канцелярско-бюрократических стилей. В лексике и строе речи северный край, как и в деревянной архитектуре, народных промыслах, обрядах и обычаях, былинах, сказках, скоморошьем острословии — эхе-вспомине о дальних предках — скоморохах, что нашли последнее убежище на Севере — и т. п., сохранил современную самобытность. «В краю родникового слова» — так назвал одну из статей Ф. Абрамов.

По-своему тянется к Северу и литература. Немало почерпнули здесь в конце прошлого или начале нынешнего веков Н. Клюев, А. Чапыгин, М. Пришвин, Л. Леонов. Еще неполных три десятилетия назад мы были свидетелями, как к здешним словесным родникам прильнула набиравшая рост деревенская проза. На Вологодчине — А. Яшин, В. Белов, В. Астафьев, проведший там, правда, лишь несколько лет; на Архангелогородчине — Ф. Абрамов, а затем и авторы младшего поколения, такие, как В. Личутин…

Абрамов пил из тех же родников жадными горстями. Одним из ярких «светоносных людей» всегда оставалась для него нищая-побирушка, великая сказительница Севера Мария Дмитриевна Кривополенова — Махонька, как ее ласково нарекли на Пинеге, землячка. Летом 1982 года Абрамов совершил благоговейное паломничество по местам, связанным с ее именем, выспрашивал древних старух, знавших сказительницу. Махоньке отводилась заметная роль в сюжетных построениях последнего задуманного им романа «Чистая книга».

«Ведь былина из Киева, Новгорода, Москвы, давным-давно переселившаяся на Север, нерушимо сохраняла общерусскую родную речь». Так написал в очерке о М. Д. Кривополеновой слушавший ее еще до революции, молодым, Борис Шергин.

Чутко воспринимал Абрамов словесное искусство и самих этих старших земляков — архангелогородцев, особенно близких к стихии фольклора, — Б. Шергина и С. Писахова.

С Борисом Викторовичем Шергиным, который из певца былин, северных старин, рассказчика сказок и сказаний стал профессиональным писателем, «неповторимым волшебником слова», по выражению Ф. Абрамова, он встречался в начале 70-х годов в Москве. В сборнике публицистики Ф. Абрамова «Слово в ядерный век» (М., 1987) есть наброски воспоминаний об этой встрече: «Впечатление. Побывал в XVI–XVII веках, а может быть, у истоков. Святой, и вещий боян, и монах, и летописец… Вышел с ощущением святости».

Сказочное творчество другого писателя Абрамов тонко разобрал в очерке «Были и небыли Степана Писахова». «Шутки, прибаутки, разные потешки и присказки, всякие подковырки и заковырки вешним половодьем разливаются по его сказкам», — вглядывается в это буйство слова Абрамов. Поскольку, если уж «докапываться до родословной писаховского героя, то он, конечно же, из веселого племени русских скоморохов, тех бывалышных потешных людей, речевое искусство которых и по сие время дает себя знать в языке северян».

Ориентация на живую разговорную речь подчас приводит в прозе Абрамова к излишествам фонетической звукописи, к избыточности диалектизмов, против чего остерегал еще А. Твардовский в письме по поводу романа «Две зимы…». В критике это предупреждение А. Твардовского почему-то теперь прочно забыто. Между тем Абрамов и сам знал за собой это увлечение. Другое дело, что издержки не идут в сравнение с обретениями. Даже и на тех страницах, где восхищение перед родной «гово́рей» одерживало верх над чувством меры, Абрамов все-таки не дает пересилить себя этнографизму, составляющему удел так называемых региональных писателей. Его цель — проникновение во внутренний мир человека, общезначимость художественного образа.

Как у Антея, у этого писателя была своя обетованная земля, коснувшись которой он всегда чувствовал прилив сил. Это была его «малая родина», родная «гово́ря».

Не оттого ли, в частности, как ни тяжело и трудно живут пекашинцы, деятелен и неукротим настрой абрамовской прозы. Даже и самые безотрадные картины не вызывают ощущения тупика. Они искрятся юмором, отмечены игрой жизненных сил, даже трагедии здесь трагикомичны. Проза Абрамова одухотворена, в ней разлит заряд бодрости, мужества, энергии, героики и романтики. Откуда же это берется? Прежде всего почерпнуто в самих изображаемых народных характерах, в лучших движениях души и труда людей, в поэзии Севера, а частью, думаю, привносится автором, примерно так же, как красочен его созданный с немалой приправой архангельской пинежской «гово́ри», порою слегка стилизованный и нарядный, будто женский цветистый деревенский платок, язык.

В прозе Абрамова преобладают картины слишком обыденные, реалистически суровые, чтобы, не впадая в выспренность, именовать его — певцом Севера. Вместе с тем однолюбие художника, всецело посвятившего перо «малой родине», было четко осмысленным принципом работы. «Убежден: на примере жизни деревенской бабы, которая не выходила за околицу, — выражал он свое „кредо“, — можно дать не только историю всей страны, но историю человечества…»

Так он и писал. Его четыре романа — это художественная хроника села Пекашина и судьбы пекашинцев за три с лишним десятилетия. Послевоенное разорение деревни, ее гибельное «раскрестьянивание» под воздействием командно-феодальных методов руководства и всего духа сталинского казарменного социализма, отлучавшего труженика от земли, уничтожение вековых традиций национальной культуры — таково полное драматизма и часто трагическое содержание книг.

«Просветляющие» начала, созвучные авторскому идеалу, особенно широко представлены в изображении семьи Пряслиных, а также в таких характерах, как «бабий председатель» Анфиса Петровна, Евсей Мошкин, Илья Нетесов, Евдокия Дунаева… Тут, пожалуй, концентрированней всего выражена вера писателя в русский национальный характер, ярко выступают дорогие для прозаика представления о сердце народном, о его щедрости и доброте, о неунывающей стойкости и силе народного духа.

Особо притягательна в прозе Ф. Абрамова, — и тут, может быть, больше всего художественных открытий на его счету, — вдохновенно пропетая песня во славу русской женщины. Целая галерея ярких и сильных характеров, хранительниц жизни, домашнего очага и устоев человечности — деревенских праведниц, страдалиц и подвижниц, таких, как Лиза Пряслина, Анфиса, Евдокия Дунаева, Милентьевна или Пелагея…

«Пряслины» — недаром первоначально такое название носил цикл романов. Пряслины — образец активного отношения к жизни людей из народа, их верного и кропотливого созидания (прясла? пряжа? прядение? — слышится в самой фамилии), их приверженности к деятельному добру, к справедливости, в извечных надеждах и стремлении сообща изменить и переустроить несовершенный день сегодняшний в лучший завтрашний день. Пряслины, и в первую очередь, конечно, Лиза, Михаил, а затем Петр, Григорий, Вера, при всех их реальных человеческих недостатках и слабостях, это — «светоносные люди». Такими держится земля, движется история. «Пряслины — это соль нашей земли!.. — пояснял свой замысел писатель. — Они повсеместно рассеяны, по всей нашей необъятной Родине…»

В романах Абрамова течет река народной жизни. И если иметь в виду главную тенденцию, воистину «для эпоса, оказывается, достало и одних пекашинских изб» (И. Дедков).

Романы — далеко не вся проза писателя. О его рассказах и повестях в известном смысле можно сказать, что они дорисовывают художественный мир Пекашина и пополняют новыми характерами многоликую толпу пекашинцев. Этим, разумеется, не умаляю самостоятельности произведений или их места в современной прозе. Тем более что среди них такие шедевры, как повесть «Пелагея», или только недавно извлеченный из архивов многострадальный рассказ «Старухи», опубликованный среди «возвращаемой» литературы («Наш современник», 1987, № 3).

Сколь тщательно, например, приглядывался Абрамов к жизни и труду деревенской пекарихи, чтобы написать героиню повести «Пелагея»! Эта женщина изуродованной, тяжкой судьбы в своем солнцеподобном ремесле — печении хлеба — колдовской мастер.

Бросающаяся в глаза черта всего художественного мира писателя — частое погружение в стихию крестьянского труда. Это не раз отмечал и сам Абрамов, и это не перестают повторять едва ли не все, кто писал о его книгах. Действительно, это сквозная и, я бы сказал даже, глобальная тема творчества художника. Тем удобнее, всматриваясь в ее образные трактовки, постараться оттенить и своеобразие таланта писателя, и отчасти его место в литературе. Удивительно, что до сих пор такие попытки не предпринимались, дальше одобряющих деклараций и комплиментов дело не двигалось. Попытаюсь восполнить пробел на примерах романа «Две зимы и три лета».

Подневольный, надрывный, непосильный да к тому же зачастую еще и почти бесплатный труд — казалось бы, что может быть хуже? Это ли не проклятье для человека? Но в романах Абрамова изображение труда почти неизменно окружено поэзией.

Учитывая всю суровую и безжалостную повседневность существования пекашинцев, которая развернута в тетралогии Ф. Абрамова, имеет ли право автор на такое приподнятое запечатление их труда? Нет ли здесь некоего соскальзывания в сторону от правды жизни?

При ответе на этот вопрос прежде всего надо принять во внимание особенности поэтики и стилистики в романах Абрамова.

Если обратиться к ближайшим примерам из классики, оговорившись, понятно, что сопоставления проводятся для уяснения сути творческих процессов, а никак не для уподобления значимости или масштабов художественных явлений, то можно сказать, что они, эти особенности, вырастают из некрасовского по духу сочетания в изображении самой суровой и жесткой прозы жизни с фольклорной поэтизацией лучших и высших сил человеческой натуры.

Все это отчетливо выступает, скажем, в поэмах «Кому на Руси жить хорошо», «Мороз, Красный Нос» или же в «Размышлениях у парадного подъезда». Ведь не будем же мы, в самом деле, корить поэта за то, что он восхищается богатырской удалью русского человека, а не скорбит лишь о тяготах непосильного труда, когда изображает, как в лютую стужу тащит под уздцы в гору лошадь, «везущую хворосту воз», мальчонка, которому от роду шесть лет, — «мужичок с ноготок»?

Нечто подобное происходит и в романах Абрамова. Некрасовские революционно-демократические традиции и литературные принципы, как мне кажется, вообще важные для понимания творчества Ф. Абрамова, ввиду сходства задач во многом созвучны и родственны также поэтике запечатления труда в его романах. Труд здесь тоже, как и у Некрасова, изображается обычно на высших точках и пиках человеческой одержимости и торжества усилий (вспомним некрасовское: «…дивные дива труд человека творит»!). Труд словно бы увиден не только глазами автора, но и взором народа, который в своих понятиях и представлениях облагородил векового своего спасителя и добытчика, гордясь как силой и умелостью собственных рук, так и мастерством и доблестью предков, постоянно воспевая то и другое в фольклоре.

Богатырской удалью, свободной игрой физических и духовных сил веет от картин труда в романах Абрамова. Труд здесь не горек, а вкусен и сладок, и высокие метафоры, фольклорные гиперболы, олицетворения окружающей природы обильно оснащают его описания.

Вот окинутая как бы единым взором зимняя лесная делянка — картинка лесозаготовок, которые ведут колхозники: «Рабочий день был в разгаре. Делянка ревела и ухала. С гулом, с треском падали мохнатые ели, взметая целые облака снежной пыли, визжала пила, с остервенением вгрызаясь в смолистую древесину, в снегу по грудь, по репицу бились лошади… На перевалочном узле… вытащенное из леса бревно надо… навалить на санки и подсанки… Навальщики — Лукашин и Иван Яковлев — храпели не хуже лошадей. Оба в одних рубахах, оба без шапок, у обоих лица мокрые, блестят на солнце».

Михаил Пряслин — за разгребанием снега. Сначала возле дома, а затем у заброшенной с осени колхозной кузницы. Возле дома: «…Он не мог удержаться, чтобы не взять в руки лопату. Он с детства любил эту работу. Бодрит, радует свежий снег. И потом целый день носишься, как на крыльях. Без устали. С весенним шумом в крови». У кузницы, куда переходит Михаил, чтобы раскапывать ее сообща с Лукашиным и Ильей Нетесовым: «Лукашин поднятой лопатой приветствовал его. И-эх! — врезался Михаил. В пуд, в два поднял снежную глыбину да как бросил — снежное облако накрыло и его самого, и Лукашина».

Постоянно в трудах и терпящий утеснения местных властей староверческий «поп» Евсей Мошкин. Он плотничает, столярничает, ладит для колхоза «санки, подсанки, всякие срочные поделки на скотных дворах». Портрет этого старика за работой: «Крепкий, медноволосый — жаром палит».

С рубанком в руках, среди пены стружек застают Мошкина и Михаил с Егоршей, забредающие к нему на домашний «огонек»: «Михаил всегда удивлялся его здоровью. Вроде бы старик, и харчи не лучше, чем у других, а утром выйдешь на задворки — кто там из-за болота выкатывается? Евсей. Идет с вязанкой сосновых поленьев, только веревка поскрипывает. Без шапки, а летом еще и босиком. Остановится, да еще приветливое слово скажет: „День-то какой сегодня баской! Заслужили люди“. И так всю поленницу перетаскал… Из лесу. За километр, за полтора. И сейчас, присматриваясь к этому загадочному старику… с тугими ребячьими щеками, до багряности разогретыми рубанком, Михаил подумал: работой держится».

Труд — одна из высших истин и ценностей бытия, которая целит дух и тело, дает пекашинцам нить осмысленного существования среди неизъяснимых, казалось бы, тягот и кошмаров повседневности, помогает им, несмотря ни на что, сохраниться, выстоять, выжить. Лучшие из пекашинцев, если употребить слова Мишки Пряслина, «работой держатся».

В сценах, поэтизирующих труд, в повествование Абрамова обильно вливается фольклорно-романтическая струя. Вместе с тем очевидно, что в приведенных выдержках (а они характерны) будничный труд прослежен лишь в тех его фазах, которые рядовыми и часто повторяющимися не назовешь. Все это, как уже говорилось, высшие точки трудовой одержимости, напряжения и торжества усилий. На таких взлетах даже при простейших действиях достигается самовыражение человеческой натуры. Это моменты вдохновения, удалой игры, может быть, самые драгоценные, а потому и редкие. Да и лица, выведенные в таких эпизодах, чаще всего лучшие из пекашинцев — Михаил и Лиза Пряслины, Лукашин, Илья Нетесов, Евсей Мошкин…

Понятно значение таких сцен для утверждения авторских идеалов. Уровень художественного исполнения сомнений не вызывает. Отчего же не покидает все-таки чувство неудовлетворенности?

Еще раз всмотримся в «панораму» лесозаготовительной делянки. Пусть она запечатлена художником, как сказано в романе, «когда рабочий день… в разгаре». И даже, предположим более того, пусть в самую вдохновенную минуту трудового накала. Но и в этом случае едва ли общий вид колхозных лесозаготовок мог быть таким. Ведь сам же прозаик еще недавно сообщал читателю, что туда согнаны из-под палки и непосильно надрываются в зимнем лесу в основном солдатские вдовы, матери-одиночки, инвалиды и подростки. Война только недавно кончилась. Мужиков, вернувшихся в целости с фронта, в Пекашине в 1946–1948 годах, когда происходит действие романа, два с половиной человека. А на лесосеку, по команде райкома, колхоз вынужден занаряжать по плану, что добрый лесопункт, — сорок пять работников, способных орудовать пилой и топором. Откуда же их взять? Вот и сгоняют сюда подневольно этих самых солдатских вдов, стариков, детей и увечных. Но где же это пестрое, жалкое и дрожащее от холода воинство?

Другой картинки с общим видом зимних лесозаготовок в романе нет. Перед нами, таким образом, сугубо выборочная и парадная «фотография». Изображение начинает слепить глаза сверканием лакировки.

Оговорюсь, подобная парадно-лакировочная олеография, которая содержанием своим вступает в противоречие с тем, что читатель знает из предыдущего изложения, в романе случай исключительный. Это, может быть, наиболее заметное родимое пятно того «пасторального романтизма», который, как прилипчивая хворость, преследовал прозаика в первой книге — «Братья и сестры». Мировоззренческие причины, ее вызвавшие, были достаточно глубоки и серьезны, чтобы хворость эта исчезла без следа даже при достижении писателем совершенно нового уровня художественной правды.

Теперь, если так можно выразиться, остаточный сходный недуг ушел вглубь. Да и заявляет он о себе в ограниченных пределах. Все или почти все, что пишет прозаик, обращаясь к изображению труда колхозников, — правда, и притом психологически и образно выраженная с безупречной достоверностью и точностью. Однако же беда состоит в том, что романист в таких случаях пишет не всю правду, оставляя не до конца реализованным одно из важнейших направлений собственного же художественного замысла, вступая в противоречие не с какими-то отдельными сценами произведения, как было в первой книге, а с главной целью и сутью этого замысла.

Медленное послевоенное разорение деревни, которое изображает Ф. Абрамов, заключалось среди прочего и в том, что, деспотически и бездарно командуя сельским хозяйством, все больше отрывая крестьянина от распоряжения землей, его отучали работать. Конечные результаты Абрамов показал в романе «Дом». Несмотря на пришедшую в деревню «сытость», в Пекашине начала 70-х годов на Михаила Пряслина из-за его постоянной и неостывающей страсти к труду большинство сельчан уже смотрит почти как на юродивого. Крестьян таки работать отучили…

Однако зловещие симптомы и фазы этой коллективной болезни, несомненно берущей происхождение еще от сталинского «великого перелома» рубежа 30-х годов, прозаик начинает прослеживать лишь в третьем романе — «Пути-перепутья». Да и то наиболее яркие из относящихся сюда сцен: бездельные мужские посиделки и вечерние возлияния под водительством пекашинского верховода Петра Житова, нередко напоминающие стихийные «колхозные волынки», с которыми вступает в драматическое единоборство председатель Лукашин, подаются здесь по преимуществу не как глубоко въевшаяся расхлябанность и потеря интереса к труду, а в основном как нежелание работать бесплатно…

Из романа же «Две зимы…» можно поневоле вынести обманчивое впечатление, будто разрушительные процессы, охватившие деревню и столь сильно здесь изображенные, затрагивают что угодно — управление экономикой, методы хозяйствования, сознание, нравственность, человеческие отношения, — но только не главную сферу — не общественный труд. Здесь некая заповедная зона. Тут якобы все обстоит благополучно или, во всяком случае, сносно. Сюда радиация распада почему-то не проникает.

Важнейшая сторона повседневной колхозной реальности тех лет — изнуряющая лямка подневольного бесплатного труда, восприятие его основной массой как обузы и наказания — скупо и лишь разрозненными мазками обозначена в повествовании. (Почти символична, например, картина вороньего пиршества на покинутых изобильных колхозных копнилищах — «видимо-невидимо слетелось их к пряслу, где еще недавно вешал снопы Петр Житов… Молотите зерно, вороны. Никто вам не помешает. Вот для кого, оказывается, люди рвали из себя жилы — для ворон». Разбрелись по грибы-ягоды в этот урочный час и бабы, которых безуспешно скликает скачущий верхом по перелескам Лукашин, — очень близко к тому, как это происходило в очерке «Вокруг да около». Таков ответ колхозников на новое разочарование, когда оказалось, что и при новом председателе Лукашине на трудодень не дадут ничего.) Когда же люди принимаются за труд, то они якобы непременно работают в полный накал, столь яростно и вдохновенно, как это и обрисовано картинкой на лесозаготовительной делянке.

Исключение составляет разве Егорша. Но это человек «перекати-поле», оторвавшийся от деревенской «почвы». А рвачи, как известно, бывали всегда…

Получается, что изображение героики труда в романе, помимо собственного назначения, играет в какой-то мере и некую дополнительную невольную роль. Оно драпирует и маскирует истинные процессы, происходившие в реальности.

Стоит ли говорить, что некрасовские традиции и близкая им по духу поэтика и художественная стилистика к этому никакого отношения не имеют. Напротив. Не только чудотворно-созидательное могущество свободного труда воспел Некрасов — он показал в тех же произведениях обесчеловечивающую и развращающую силу труда подневольного.

Первейшей из заповедей реалистического письма остаются слова Льва Толстого, завет, данный им самому себе еще в молодости, — «не только не лгать прямо, но и не умалчивая». Какими бы причинами субъективного или объективного порядка это ни вызывалось, картины, изображающие труд в повествовании, вероятно, и могут составить один из наглядных примеров той «неполной правдивости» художественных результатов (по справедливому замечанию И. Золотусского, не раскрывшего, впрочем, что конкретно он имеет в виду), от которой терзался и страдал сам автор…

Когда-то Белинский, сопоставляя прозу Герцена и Гончарова, говорил о двух направлениях в искусстве слова — о «поэзии ума» и «поэзии пластики». К какой же из этих ветвей словесного искусства больше принадлежал Абрамов?

Для меня лично представляется бесспорным, что талант Федора Абрамова по своей природе был по преимуществу «герценовского склада», художественно-публицистическим. В союзники здесь приглашу прежде всего самого писателя, который не только не стеснялся, но и считал необходимым подчеркивать художественно-публицистическую природу своего искусства. «Меня часто причисляют к бытописателям, — прямо заявлял Ф. Абрамов. — Но это верно лишь отчасти. По натуре своей я скорее художник-дидактик. И воспитательная возможность искусства для меня по-особому привлекательна».

Вся проза Абрамова, все его творчество одержимо жаждой практических переустройств, пронизано верой в преобразующую силу художественного слова, оно проповедует, учит, воспитывает. Недаром критика сравнивала звучание его произведений с колоколом. Да и сам Абрамов разделял идущее еще из истории нашей словесности обозначение литературы, окрыленной публицистической мыслью, как «мирского набата».

Без учета именно художественно-публицистической природы таланта («мирского набата» Федора Абрамова!) трудно объяснить сочетание в живой личности и книгах писателя как тех разнообразных черт и особенностей, на которые более или менее постоянно указывала критика, так и тех, которые пока что почти или вовсе не привлекали внимания исследователей. Назову здесь трибунный гражданский темперамент Ф. Абрамова; присущее ему и его героям обостренное чувство совести; постоянство и неукротимость работы в собственно публицистических жанрах; отчетливый документализм художественной прозы писателя, питающейся связями с «малой родиной»; увлеченное веркольское «старательство» и «хождение в народ»; характер наследования Ф. Абрамовым традиций Некрасова, Л. Толстого, Достоевского и М. Шолохова; жанрово-композиционные особенности его романов-хроник и рассказов-очерков, в которых также преломляются свойства его художественного дара; и т. д.

Публицистика — родная стихия Федора Абрамова. Это была та его пашня, на которой он трудился в поте лица, покрывая создавшийся в стране дефицит на черный хлеб истины. И это была та делянка, на которой, часто для самого себя непредвиденно, он наблюдал последующие всходы своей художественной прозы. И нынешний читатель этих очерков, статей, литературных портретов, воспоминаний, выступлений и речей, рецензий, дискуссий по радио и телевидению, интервью и ответов на анкеты и т. п. тоже не однажды оказывается как бы у распахнутой двери в творческую «лабораторию» Абрамова-художника, получая отгадки — откуда что выросло в его прозе.

В последнее время стараниями душеприказчика писателя литературоведа Л. Крутиковой-Абрамовой подготовлены и изданы почти сразу два тома публицистики Ф. Абрамова — «Чем живем-кормимся» (Л., 1986; кстати, ею же отлично прокомментированный) и «Слово в ядерный век» (М., 1987). В одной книге — четыреста сорок, в другой — пятьсот с лишним страниц текста. Сборники отличаются составом и дополняют друг друга. Воочию видишь теперь, с какой энергией и разнообразием работал Абрамов, вмешиваясь в повседневность. Кажется, почти все жанры печатной и ораторской публицистики, чуть ли не все виды буквенного, устного и телевизионного слова-образа представлены тут!

Уроки Абрамова-публициста, без сомнения, стократно насущны в наши дни, когда публицистику отыскивают и читают в журналах прежде стихов и романов, когда жанр этот во всех своих ипостасях выбился в признанные лидеры литературы и искусства и обрел, кажется, невиданную и неслыханную доселе массовую аудиторию. Нынешним газетно-журнальным кумирам и звездам телевидения, документального кино, публицистического театра и т. д. есть чему поучиться у Федора Абрамова.

Дела давно минувших дней… Отошли в историю те заботы и времена. Отчего же отработавшую свое публицистику читаешь, будто современную новинку?

Прежде всего, конечно, свойства личности автора, талант. Вглядываясь в калейдоскоп злободневных социальных и экономических проблем, Абрамов оставался мыслителем, художником. Сквозь их пестрое многообразие он различал главное — духовный мир человека и основные черты эпохи, в которой тот живет. И писал об этом, пусть иногда фотографически, но правдиво и без утайки. К анализу дня бегущего он прилагал мерки, завещанные классикой русской публицистики. Он исследовал природу состояния души крестьянина, которое называют властью земли, чувством хозяина, условия, в которых оно зарождается, живет, развивается и гибнет. Утверждал ценность того, что составляет личность труженика земли, в новых, отрицающих ее и враждебных ей, обстоятельствах эпохи. А это и есть одна из главных тем Абрамова-художника, всего его творчества. Вот почему преходящие актуальные проблемы разрешаются, а искусство остается.

Три произведения публицистики сыграли исключительную, поворотную и даже определяющую роль в литературной судьбе Ф. Абрамова. Они не главное из того, что он написал, но в них коротко выразилось главное из всего им написанного. Это — литературно-критическая статья «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе» (1954), очерк «Вокруг да около» (1963) и открытое «Письмо землякам» (1979).

Среди публицистических работ Абрамова есть такие, которые по затратам труда не уступят иному роману. Такова «новгородская» трилогия, написанная совместно с А. Чистяковым. Свыше десяти лет тщательных наблюдений потребовали эти очерки.

Правительственная программа мер по подъему Российского Нечерноземья стала известна в конце 70-х годов. А Абрамов тревожится о принявшем размеры бедствия запустении деревни, оскудении и гибели пахотных земель начал задолго до этого. И не уставал ратовать, по собственным словам, за спасение «коренных русских земель, с которых началась Великая Русская Держава. Нечерноземье — это сердце России…». Еще в 1969 году вместе с поэтом и публицистом А. Чистяковым, близким другом, уроженцем Новгородчины, он ознакомился с восточными районами Новгородской области, и в особенности с угодьями совхоза «Суворовский». В 1976 году писатели вновь исходили и исколесили местную округу. В 1977 году они побывали здесь опять. Результатом стал большой очерк «Пашня живая и мертвая».

Безотрадная картина встает перед читателем. Дома с забитыми, перекрещенными досками окнами, огороды, до краев полонящиеся потоками буйной крапивы и двухметровыми дудками репейника, обезлюдевшие, опустелые деревни, где одиноко доживают старики. Окрестные необозримые поля, которые из-за пороков хозяйствования, утечки рабочих рук, многолетнего пренебрежения нормами агротехники, отказываются родить. Тысячи и тысячи гектаров пашни, зарастающих ивняком, ольхой и. осокой, превращающихся в болотца и каменистые пустоши.

На просторы исконной Руси, там, где чуть ли не каждый комок земли, политый крестьянским потом, — история и родословная предков, наступает «мертвая пашня».

Летом 1979 года Ф. Абрамов и А. Чистяков снова совершили поездку в Новгородскую область, в том числе в село Кончаковское-Суворовское, некогда вотчину полководца А. В. Суворова. В результате возник очерк «От этих весей Русь пошла». По форме это такой же проблемный очерк-путешествие, а точнее — путевой очерк горьких проблем и размышлений, как «Пашня живая и мертвая».

Третий очерк — «На ниве духовной» (1981), замыкающий замысел публицистического исследования, показывает, что культура и духовная жизнь села находятся еще в более отчаянном положении, чем хлебная нива или материальный быт земледельца. Очерк оказался настолько острым, что не был допущен до читателя и опубликован лишь недавно вместе с другими «возвращаемыми» произведениями Абрамова («Наш современник», 1986, № 7).

Таков был этот писатель. За свою литературную жизнь Абрамов объездил мало не полсвета. Но напрасно в его книгах искать пространные путевые очерки по зарубежью. Ничего существенного в этом роде он не создал, хотя опять-таки (подобно замыслам фронтовой тематики) в писательском архиве сохранились художественно-публицистические наброски о зарубежных поездках.

«Путевых заметок я не пишу, это не мой жанр», — категорически высказывался Абрамов. «Знакомство с другой землей, с другим народом… — объяснял он. — Через них больше и глубже познаешь свою страну, свой народ…» Он прятался полушутя за авторитет Гоголя, писавшего свои гениальные вещи о России в Риме.

Маршруты его публицистики пролегали там, где оставалось сердце. И что это были за места? Все больше российская глубинка. Лесная деревенька Тимониха на Вологодчине, до которой от города надо добираться чуть ли не день; деревня Блудново и Бобришный Угор, «родное гнездо» Александра Яшина; Соловки; Пустозерск, где в яме сидел неистовый протопоп Аввакум; Нарьян-Мар… Картины родной природы обращались в зримые притягательные образы, вероятно, гораздо легче, чем любые заморские пейзажи. Да и интересовался очеркист во время этих странствий вещами обычными, будничными, но такими, что составляют корень жизни.

Абрамов был художником-старателем, не жалевшим трудов, чтобы в крупицах каждодневных наблюдений отыскивать проблески истины. Любимым его занятием было беседовать с веркольскими старухами, наслаждаться родной «гово́рей», «потереться среди мужиков», перекинуться словом на утреннем разводе у деревенской конторы, выйти на сенокос, на ферму, совершить поездку в новое для себя хозяйство, завести знакомство с ветеринаром, печником, партийным работником, растормошить бывалого человека, выведать самое любопытное и главное, что тот усмотрел в жизни. Он жадно примечал, запоминал, искал встреч с необычными людьми, много переписывался, неутомимо вел записные книжки, наперед зная, сколь редко попадается золотой песок и как много приходится отбрасывать пустой породы. В родные края он отправлялся, одержимый всякий раз радостным нетерпеливым чувством. Зеленый одноэтажный домик в Верколе, с белыми рамами оконцев, на угоре, спадающем к реке Пинеге, не так далеко от одинокой богатырской лиственницы, что как бы даже символизирует село Пекашино в романной хронике, был его мастерской.

В журнале «Наш современник» (1986, № 3–4) было напечатано документальное повествование Л. Крутиковой-Абрамовой «Дом в Верколе». Сюжет повествования — ежегодные приезды в родную деревню, жизнь в домике, построенном с участием Ф. Абрамова еще в 1974 году. Сплав из воспоминаний — подробных свидетельств вдовы Ф. Абрамова и очевидца почти всех событий, что встают с его страниц, и, наверное, вполовину с ними по объему — заметок из дневников и записных книжек писателя, воспроизводящих те же самые события. Получилось нерасторжимое единство, как бы зрение в четыре глаза.

Основные дневники и записные книжки Ф. Абрамова веркольской поры теперь напечатаны, прокомментированы.

Некрепкий здоровьем, с больными после фронтовых ранений ногами, невысокого роста, Абрамов, однако, был широкоплеч, мускулист и по-крестьянски вынослив. Проворный в работе, он старался быть не только рядом с другими, но впереди всех. Дом с его участием удалось построить за месяц. Правда, без веранды, сарая, бани и других «подсобок». Подводя итог 1974 года, писатель выделил три главных победы и радости года: «Деревянные кони» на Таганке, дом в Верколе, закладка нравственного фундамента «Дома» (романа. — Ю. О.). Постройка жилища занесена в список творческих дел, рядом со спектаклем и романом!

Вся писательская жизнь Ф. Абрамова была экспериментом на самом себе, своеобразным современным «хождением в народ», приносившим бесконечное обилие достоверных, иной раз обжигающих впечатлений.

Книги помогали писателю подчинить себе живой материал действительности.

Высшим представлением об истинно народном художнике, образцом профессионального искусства и нравственного поведения был Лев Толстой. Абрамов любил перечитывать «Казаков», «Войну и мир», «Хаджи-Мурата», так называемые народные рассказы. «Мне лично, — писал Абрамов, — Толстой-художник, Толстой-мыслитель, Толстой-человек особенно дорог бесстрашием своих исканий».

Применительно к тетралогии «Братья и сестры» и жанру романной хроники, бесспорно, стоит выделить «Казаков». В ответе на анкету «Яснополянского сборника» в перечне любимых им произведений Толстого сам Абрамов поставил на первое место эту «кавказскую повесть». Вероятно, есть здесь и просто предпочтение вкуса, но во всех случаях оно показательно. Прозаика не могли не занимать и жизненный материал, положенный в основу произведения, и склад повествования, развитый там.

Гребенские казаки-староверы, сохранившие свои нравы, обычаи и заветы отцов среди иноплеменного окружения, безусловно, интересовали Абрамова. Привлекал его, надо полагать, и своего рода хроникальный дух повествования, в котором строит сюжет Толстой. Ведь основные герои произведения помимо неприкаянного чужака Оленина это — «казаки», народ.

Некую общность художественных задач в романном замысле Ф. Абрамова с «Казаками» Л. Толстого уловил А. Твардовский. Недаром, советуя автору тогда еще рукописи романа «Две зимы…» совершенствовать и углублять образное осмысление жизненного материала, он приводил в пример именно «Казаков»: «Разве можно было бы, скажем, написать „Казаков“ без Оленина, без его размышлений, без его „духовности“ в сопоставлении с полнокровием и гармоничностью „простых людей“?»

Абрамову близки были многие нравственные идеи Толстого. Пожалуй, особенно вдохновляли этические требования, обращенные к отдельному человеку, которые создатель «Войны и мира» устами одного из персонажей выразил так: «…прежде чем знать, нужно верить и совершенствоваться. И для достижения этих целей в душе нашей вложен свет божий, называемый совестью».

Абрамов — писатель обостренной веры в нравственный идеал и развитого чувства совести. Таковы и его требования к своим героям. Именно по этой линии — совесть, «идея жизни», вера в идеал, каким бы значительным или малым он ни был, — кстати, проходит один из водоразделов между большинством из них (Михаил и Лиза Пряслины, Анфиса, Евсей Мошкин, Лукашин и др.) и такими людьми «перекати-поле», как Егорша…

Нравственный максимализм, глубоко ощущаемое чувство долга, сила переживаний, совестливость, служение идее — это постоянно чувствует читатель — отличительная черта и близких по духу героев, и всего творческого мира художника.

Возраставший интерес Абрамова в 70-е годы к творчеству Достоевского отразился прежде всего в романе «Дом».

Ближайшим учителем в советской литературе Ф. Абрамов-романист считал М. Шолохова, с эпопеей «Тихий Дон».

Творчески писатель многим обязан А. Твардовскому — редактору журнала «Новый мир», а также в немалой степени — А. Яшину, с которым его связывала дружба, чтобы не сказать — «злая любовь». Роль этих двух самых взыскательных критиков Абрамова в биографии художника пока что еще недостаточно осмыслена нами.

А. Твардовский и А. Яшин проницательно оценили своеобразие таланта и творческой манеры Ф. Абрамова, их достоинства и недостатки. И эти оценки, высказанные еще в середине пути прозаика, сделанные по главному и большому счету, не утратили своего значения и в дальнейшем; силу они сохранили и до сих пор.

В своих отзывах о произведениях писателя (29 августа 1967 года и 17 сентября 1969 года) А. Твардовский отмечал прежде всего социальную зоркость таланта Ф. Абрамова, правдивость его письма, многообразие и яркость выведенных им характеров, любовь автора к «истокам», к людям северной деревни. «Я давно не читал такой рукописи, — писал он автору романа „Две зимы…“, — чтобы, человек несентиментальный, мог над нею местами растрогаться до настоящих слез… Вы написали книгу, какой еще не было в нашей литературе… Книга полна горчайшего недоумения, огненной боли за людей деревни и глубокой любви к ним…»

В конце 60-х годов, когда Абрамов находился на взлете таланта, признания творческих его достижений редко встречались в печати, воспринимались порою даже как явление чрезвычайное. Недаром так обрадовался А. Твардовский, только что опубликовавший роман «Две зимы…», когда Б. Панкин в 1969 году напечатал в «Комсомольской правде» статью «Живут Пряслины!». «Хочу сердечно поблагодарить Вас за доброе, благородное дело, — писал он критику 17 сентября 1969 года, — статью о Пряслиных. Я так рад за Абрамова, человека — мало сказать, талантливого, но честнейшего в своей любви к „истокам“, к людям многострадальной северной деревни и терпящего всяческие ущемления и недооценку в меру этой честности. Авось теперь его хоть в „Роман-газете“ напечатают…»

Не одобряя способа прямого «стенографирования» языка персонажей, то есть иногда чрезмерных увлечений местными речениями и фонетической звукописью, А. Твардовский (в письме от 29.VIII.1967 г.) обращал внимание и на возможные пороки иного пути — на блики литературной вторичности в некоторых образах. Механическая фотография и плен заемного мышления имеют общую основу. В Михаиле Пряслине, писал, в частности, А. Твардовский, «при всем том, что и он живой и натуральный парень, — чудится некая неуловимая навеянность литературного порядка (Григорий Мелехов)».

Критические соображения относились к рукописи романа, над которой Ф. Абрамов затем еще несколько месяцев работал. А. Твардовский остался доволен результатом. Автор сделал все, что мог. Однако замечания редактора недаром задевали чувствительный нерв творчества и таланта художника. То, что исчезло или было спрятано в одном месте, осталось в другом.

Влияние великой эпопеи М. Шолохова, невольная зависимость от нее порой ощутима в цикле северных романов Ф. Абрамова. Она сохранилась в самом принципе лепки некоторых характеров (наглядней всего — в описаниях разгульного удальства и игры избыточных женских сил деревенской красавицы Варвары Иняхиной, своими повадками и манерами в ряде эпизодов и сцен напоминающей Дарью Мелехову). Без вдохновляющего примера шолоховской эпопеи, надо полагать, не обошлось и в формировании роли, которая придана в романах Ф. Абрамова диалектизмам и фольклору, подчас выделяющим Пекашино, в глазах читателя, как бы в автономный художественный мир, а пекашинцев — в народонаселение. Хотя пределы литературной условности имеют, конечно, четкие основания в жизни (историко-лингвистические обстоятельства, глухая лесная удаленность района и т. п.). Не говоря уж о том, что вся самобытная художественная речь автора и речь его героев вспоены из других источников — из заповедных родников русского Севера, куда искусно включены живые токи северных же фольклорно-литературных традиций.

Абрамов кипел гражданской страстью, имел сердце, особенно восприимчивое к социально-политическим процессам и явлениям жизни. Когда дело касалось дорогих для него понятий, он весь трепетал от боли, радости или гнева. Тут он часто забывал о своей мужицкой искушенности, о защитной маске лукавства и действительно оправдывал как-то вскользь оброненное признание, что числит себя по разряду романтиков и идеалистов. Если не всегда наружу и напоказ, то внутри себя это была огненная натура. Жить и тем более писать по-иному ему было бы скучно.

Все это отражалось не только в публицистике, но и в прозе. Это и отмечал Александр Яшин, литературный друг, «деревенщик», старше по возрасту на семь лет, сам наделенный близким и сходным гражданским темпераментом.

Зимой 1964 года Абрамов послал Яшину три рассказа, над которыми долго и тщательно трудился. В произведениях воплотились сближающие обоих писателей впечатления — от совместного летнего пребывания на Вологодчине, в деревне Блудново и на Бобришном Угоре, в родных местах Яшина. Рассказы печатались в журнале. Ответ Яшина тем не менее был суров и прям. Безоговорочно принял он лишь один рассказ. Возражения, высказанные в письме от 14 марта 1964 года, носили принципиальный характер.

Сводились они к следующему. В прозе публицист ни при каких обстоятельствах не должен подавлять художника слова. Даже если автором движет самая наиблагороднейшая и нетерпеливая гражданская страсть. Иначе это мстит «лобовыми» решениями — схематизмом, заданностью сюжетных и композиционных ходов, иллюстративностью персонажей. Прямолинейность же не достигает цели, не задевает глубоко читателя, образы не западают в память.

Вполне признавая, что слабости такого рода не обходят его самого, Яшин с тем большей убежденностью остерегал Абрамова: «Мы оба слишком горячимся, — писал он, — кажется, не следует увлекаться, злиться — чрезмерно, надо больше думать о живописности своих сочинений, о чисто литературной стороне дела. Иными словами, надо сдерживать свой гражданский темперамент» («Литературная газета», 1986, 5 февраля).

«Сдерживать свой гражданский темперамент» — рискнуть на такой совет Ф. Абрамову мог лишь человек, духовно ему очень близкий, такой же трибун по натуре.

С годами оттачивалось мастерство художника, красочней, живописней становилась его проза. Но вот «сдерживать свой гражданский темперамент» писатель так никогда и не научился, как, впрочем, не научился этому, мне кажется, и сам Яшин.

Абрамов — поэт нетерпеливой гражданской мысли, со всеми вытекающими отсюда особенностями. Недаром рассказы и повести писателя так часто похожи на очерки — и по откровенной обнаженности утверждаемой идеи, и даже по непроизвольно отвечающей, видимо, такому художественному складу манере повествования — от авторского «я». Упругий остов и энергический закрут публицистической мысли ощутим и во многих, даже вполне обыденно-бытовых сценах романов Абрамова, в доходящей до символики сгущенности изображения иных пейзажных картин. Незримое присутствие публициста в них, где-то рядом с художником слова, читатель ощущает.

Интуиция и художественный такт помогли Ф. Абрамову очень точно выбрать жанр и построение цикла из четырех романов, такие, которые реализуют именно самые сильные стороны его таланта: жанр романа-хроники и композицию со скачками и интервалами во времени, так сказать, не вглубь, а вширь. Давая всякий раз «физиологические очерки» времени, типические портреты людей, характерные социальные и нравственные картины эпохи, предлагая читателю их смелые и новые концепции, Абрамов предстает именно тем, кем больше всего мог и хотел быть, — художественным летописцем и активным участником духовного строительства современности. Да, и строителем!

Художественно-публицистический по природе, народолюбивый талант Абрамова имеет в отечественной литературе и отдаленных родичей, и ближних собратьев. Если тянуть нить со второй половины XIX века, то среди первых, наверное, нельзя миновать писателей-народников 70-х годов, а среди современных советских прозаиков, в чьем творчестве проглядывает родственная художественно-публицистическая стихия, назвал бы прежде всего, может быть, В. Тендрякова…

Мыслитель-публицист и зоркий наблюдатель процессов современности иногда превосходят и теснят в Абрамове живописца словом. Писатель «не сдерживает» свой гражданский темперамент. Результатом тогда становятся эпизоды, образы, в которых на первый план выступает уже не художественная, а социально-экономическая идея, на свет рождается то, что зовется беллетризованной публицистикой.

Давно известно, сколь часто людские недостатки являются продолжением достоинств. Но их тоже не стоит упускать из виду хотя бы для того, чтобы лицо, возникающее на портрете, оставалось похожим на самого себя. Иначе смещаются масштабы, туманится изображение. Вместо реального портрета поневоле возникает один из тех пасхальных ликов, которые и в прозе, и в критике не выносил сам Абрамов.

Между тем что мы наблюдаем? В былые времена в литературной критике почиталась мудрость, остерегавшая, чтобы вместе с водой не выплеснуть из ванны и ребенка. Слишком уж преуспевали в том отдельные авторы. Однако в эпоху застоя возобладали другие навыки и нравы. Многие настропалились так высоко взбивать мыльную пену, что и крупную величину, бывает, за нею не углядеть.

Вот не так давно изданная (1987) книга — литературный портрет действующего среди нас мастера среднего поколения, чьи герои — люди деревни. Книга оповещает, что в ней рассматривается «творчество крупнейшего писателя современности».

Или вот вступительная статья к Собранию сочинений (1981) здравствующего патриарха советской литературы. Статья уведомляет, что читатель знакомится «с творчеством одного из крупнейших писателей XX столетия».

Слов нет, и Валентин Распутин, и Леонид Леонов (труды — книга и вступительная статья — посвящены им) — самобытные и яркие художники. Но все-таки… Поневоле вспомнишь, как лет сто тому назад некий льстец, встретив на общественном рауте тогдашнюю знаменитость Петра Боборыкина, сказал ему: «Вы лучший писатель России!» — но, заметив поднимавшегося по лестнице Чехова, живо обернулся и добавил: «И вы тоже!»

Меньше всего хочу бросать тень на труды собратьев по перу. Меня интересует другое — состязательность комплиментов в современном научно-критическом обиходе.

Как же на бирже этих величаний и похвал «Зазеркалья» должен котироваться ныне Федор Абрамов? В особенности среди не ослабевающего к нему читательского внимания и даже ажиотажа, который он вызвал как один из провозвестников перестройки? В обстановке своеобразного «абрамовского бума» последних лет? Как же назвать его?

Подходящие слова не замедлил найти Феликс Кузнецов. На первых же страницах своей работы он определяет Ф. Абрамова как «писателя общенародного, общегосударственного и — не боюсь сказать — мирового значения»[18].

Работа Ф. Кузнецова посвящена по преимуществу публицистике Абрамова, но критик затрагивает почти все творчество писателя. Статья содержательна, украшают ее и мемуарные вкрапления. Но по прочтении остается привкус, как в детстве, когда пересосал дешевых леденцов. Тона преобладают сугубо величальные. Нет даже попытки отметить издержки и слабости произведений значительного художника.

Открываешь другой журнал со статьями другого автора, в которых также есть дельные соображения. И читаешь опять: «Великий художник»; «Ф. Абрамов не только не написал ни одной строки против собственной совести, но и не написал ничего такого, что было бы элементарной данью сочинительству…»; «новаторство и традиционность Ф. Абрамова, как художника и мыслителя, в тетралогии „Братья и сестры“ я вижу в серьезной и художественно состоявшейся попытке создания современной „Войны и мира“»; «величие Федора Абрамова как художника…» и т. п. Итак, новый Лев Толстой, создатель современной «Войны и мира»…

Такие характеристики, будто розы перед колесницей триумфатора, рассыпает Владимир Васильев в двух своих статьях «Из колена Аввакумова», посвященных биографии и творчеству писателя[19]. Статьи В. Васильева имеют подзаголовок: «Личность и творчество Ф. Абрамова в свете перестройки». Но что-то не слишком радует такая перестройка…

От журнальных статей временами не отстает и монография А. Туркова. Об одном из кульминационных эпизодов романа «Две зимы…» — нечаянной встрече Михаила Пряслина и Варвары Иняхиной на базаре — автор пишет в таких тонах: «Мировая литература знает много замечательных любовных сцен. Абрамов пополнил эту галерею…»[20]

Сцена действительно удачна. Но ведь она не существует сама по себе, в отрыве от выведенных в ней лиц, вне развертывающейся системы художественных средств, какими обрисованы герои. Можно еще упустить из виду мнение А. Твардовского, который именно на основе рукописи романа «Две зимы…» писал, что в живой и натуральной фигуре Михаила Пряслина ему тем не менее «чудится некая неуловимая навеянность литературного порядка (Григорий Мелехов)». Но не заметить книжных воздействий в образе Варвары Иняхиной, притом на протяжении всей тетралогии, мне кажется, просто невозможно.

Беда состоит в том, что образ Варвары Иняхиной никак не назовешь оригинальным и целостным, он мозаичен, составлен то из живых и правдивых черт, то из тех, что отмечены отсветами литературной вторичности, возвращающими мысль к оригиналу (к Дарье Мелеховой; ведь даже и жизнь свою, на что содержится явный намек в романе «Дом», Варвара завершила как Дарья — «очистившись водой», утопившись). Да и вообще любовь Михаила и Варвары в тетралогии больше продекларирована, романтически провозглашена и задана, чем раскрыта и показана в реальном движении чувства. Если что и есть в этой сюжетной линии романов, то скорее томление Михаила по любви, чем сама любовь. Так что говорить тут о пополнении галереи «мировой литературы» затруднительно…

Это никак, разумеется, не означает, что в тетралогии нет своей нравственной философии интимного чувства и ярких образных запечатлений разных психологических состояний и видов человеческой любви. Многосторонне и в основном художественно достоверно прослежена поздняя страсть и духовное соратничество двух сильных натур и дополняющих друг друга характеров — Анфисы и Лукашина. Правдиво обрисована история чувственной любви Михаила Пряслина до женитьбы и уже в супружестве с Раисой. Короткая физическая близость и занявшее всю жизнь томительное и пугливое чувство Лизы к Егорше. Любовь-существование и любовь-жалость Ильи Нетесова к рано увядшей Марье. Затаенная и раболепная страсть хворого и никчемного Митрия к могутной Марфе Репишной, которую он купил когда-то за коробку соли, — в том эпизоде, когда он из трудармии добирается умирать домой. Не лишены своеобразной удалой поэзии и описания бессчетных донжуанских похождений Егорши…

В художественном произведении все целостно, одно с другим слито, как в живом организме. И все-таки не изображение любви обеспечило тетралогии Абрамова самобытное, ничем не заменимое место в литературе. Социальная боль бьет в ней по сердцу. Силу пекашинской хроники Ф. Абрамова составляет прежде всего — движущийся образ времени, характеры и типажи социальной панорамы, художественный анализ послевоенной истории русской деревни.

Что ж из того? Надо ли исследователям и критикам Ф. Абрамова, озабоченным тем, чтобы донести до читателя значение гражданского подвига, совершенного художником, спешно обзаводиться румянами и лаком?

Многое еще по-настоящему «не прочитано» в тетралогии Ф. Абрамова, не прослежен, в частности, тщательно изображенный художником механизм духовного порабощения крестьянства, манипуляции людьми и политического руководства деревней. Среди первых в литературе романист предложил художественное решение оказавшейся ныне в фокусе общественных интересов темы сталинизма. Оно у Абрамова глубоко и своеобразно. Причем особое внимание многоликой и разветвленной природе сталинизма уделено в третьем романе цикла — «Пути-перепутья» (1972).

Что такое «подрезовщина»

Совсем не эффектно, чаще неторопливо, изо дня в день, как натужный труд пахаря в борозде и обычный круговорот сельской жизни, текут события в романах Абрамова. Но подаются они со скачками сюжетных пропусков и интервалами во времени.

«Братья и сестры» — весна и лето 1942 года. Всего несколько месяцев военного лихолетья в глубоком тылу России… «Две зимы и три лета» — начало 1945-го — лето 1948-го — первые послевоенные годы. Как короткая зарница, мелькнула радость Победы, и снова тяжкая борьба за жизнь, изнурительный труд… И вот три года спустя — события следующего романа — «Пути-перепутья»… Год 1951-й, когда, как судачат между собой пекашинцы, «академики какие-то… русский язык, вроде, говорят, хотели изничтожить», а сам товарищ Сталин «им мозги вправлял». Разгул и, пожалуй, один из высших пиков барского пренебрежения к деревне и сталинских методов руководства страной…

Если предыдущие книги художественной хроники Ф. Абрамова можно назвать по преимуществу романами социально-бытовыми, то с первых же страниц третьей книги героями все больше завладевает политика. Недаром в качестве одной из главных фигур на передний план повествования выдвигается секретарь райкома Подрезов, история его жизни, многие лица из партийной и хозяйственной иерархии, его подчиненные, ближайшие подопечные, любимцы и недруги, секретари — «первачи» из других райкомов, люди, которые держат нити политики в областном центре.

«Пути-перепутья» — роман по преимуществу социально-политический, хотя, конечно, в нем продолжают художественно осмысляться и все те темы, которые прозаик развивал в предыдущих книгах. Да и быт изображен с теми же подробностями и сочностью красок. Место действия несравнимо чаще, чем прежде, переносится то в районный центр, то в областной, то на соседний леспромхоз, то в деревеньку, где проводит отпуск Подрезов, но магистральной линией повествования остается хроника села Пекашина.

Подрезов — убежденный и ярко выраженный сталинист. В романе есть образ, олицетворяющий собой то, к чему влечется его гражданственная страсть, в ком видит он идеал политического деятеля. Образ этот открывается читателю в самом конце романа, и он почти гротесковый.

Оказывается, Подрезов в своей районной столице давно уже ощущает себя маленьким Сталиным. Он даже и шинелью обзавелся сталинско-ворошиловского покроя, длиннополой, с огромными отворотами на рукавах, какую носили еще в двадцатые годы. Так, чтобы при встречах его еще издали выделял и стар, и млад. Не только делами, но и внешним видом своим Подрезов хотел «утвердить богатырскую мощь родной партии». А еще любил Подрезов «ночные обходы своей районной столицы, любил торжественный гул деревянных мостков под ногами… А еще любил он, шагая по райцентру, глядеть в южную сторону, туда, где за тысячи верст от Пинеги громадным костром в ночи пылает краснозвездный Кремль и где в одном из кабинетов мягко, бесшумно расхаживает человек, который держит в руках весь мир.

В позапрошлом году, когда он ездил на курорт, он все время мысленно разговаривал с любимым вождем. И вообще увидеть Сталина было мечтой его жизни…»

Нерассуждающая энергия, фанатизм, культ воли, упование на командно-административные методы руководства, догматическая фразеология при достаточно беспринципном практицизме («любой ценой», «цель оправдывает средства»!), двоемыслие и двоедушие, психология раболепия и трепета перед вышестоящими при нередком попутном самовозвеличивании («вождизм»), пренебрежение к запросам и потребностям безликих «масс» с непрестанными при этом посулами и обещаниями «светлого будущего» — таковы характерные черты этого общественного типа.

Ко времени, когда писался роман «Пути-перепутья», литература уже создала образы руководителей такого склада. Таковы директор завода Вальган из романа Г. Николаевой «Битва в пути» (1957), верховод нескольких отраслей тяжелой индустрии, а затем посол Онисимов из романа А. Бека «Новое назначение» или комиссар Гетманов в романе В. Гроссмана «Жизнь и судьба». (Пора рождения и время вхождения в общественное сознание последних двух книг, — напечатанных у нас в стране соответственно лишь в 1986 и 1988 годах, — разделены искусственным рвом протяженностью в три десятилетия; в подневольных затворах писателями создавались родственные по духу произведения.)

Конечно, возможен сталинизм и без Сталина, но большинство сталинистов обожествляют в своем кумире достигшую высшего совершенства идею единоличной власти.

В романе Ф. Абрамова «Пути-перепутья», пожалуй, впервые в нашей литературной печати с равнозначной психологической тщательностью и многоплановостью изображения выведен не хозяйственный руководитель сталинского толка, а политический деятель, партийный работник. Причем художественно обследованы корни этого явления не в городе, а в деревне. И что особенно важно и чего нет даже в приблизительной степени ни в одном из названных произведений, прослежены повседневные и длительные отношения такого руководителя с самой низовой массой. Его постоянное воздействие и влияние на народ.

Подрезов — человек местный, «корневой», сын столяра, уроженец самого глухого уголка в северной лесной стороне. Народная закваска отпечаталась не только во внешнем облике, в могучем, даже богатырском сложении Евдокима Поликарповича, но и во многих его наклонностях и привычках. Знание здешних условий, огромная энергия и воля — вот самые сильные его козыри в руководстве людьми.

Подобно Вальгану и Онисимову, Подрезов — «вождист» первого призыва, вся его сознательная жизнь прошла в десятилетия, когда у руководства страной стоял Сталин. В романе есть даже точная дата — Подрезов впервые ступил на общественное поприще в 1924 году, в семнадцать лет.

Свою внутреннюю философию Подрезов держит про себя, высказывает неохотно. Прорывается она разве лишь иногда, в общениях с людьми, которым он доверяет. Таковы застольный спор с Анфисой и разговор во время ночевки у реки с Лукашиным — сцены, ключевые в романе. Затронута тема, самая больная и тяжелая для тогдашней деревни — «выгребаловка» подчистую.

Первый разговор происходит в гостях у Лукашина, затевает его Анфиса Петровна, некогда снятый Подрезовым «бабий председатель». Она напоминает Подрезову о тех временах, когда они здесь, на Пинеге, «фронт держали» и когда секретарь райкома подбадривал изнуренную и оголодалую массу обещаниями: «Бабы, потерпите! Бабы, после войны будем досыта исть…» И вот уже шесть лет, как мир, а в колхозах по-прежнему устраивают «выгребаловку», райкомовские «уполномоченные с утра до ночи возле молотилок стоят», чтобы колхозники даже в голенищах сапог не унесли горстки зерна, люди работают за палочки в ведомости, а «бабы все еще… досыта куска не видели».

Ссылки на последствия войны стали для заезжих понукальщиков удобной отговоркой. «Да ведь войны-то и раньше бывали, — горячо высказывается Анфиса Петровна. — После той, гражданской, уж на что худо было… А года два-три прошло — ожили».

«Дак, значит, я обманщик, по-твоему, Анфиса? Да?» — в упор спрашивает Подрезов. «А сам-то ты не знаешь! — сказала Анфиса и прямо, без всякой боязни глянула в светлые, пронзительные глаза Подрезова».

Кроме надоевших ссылок на последствия войны, Подрезов ничего на это возразить не может. И заканчивает неожиданным признанием: «Я тебе только одно скажу, Анфиса… Не у нас одних трудно. В других краях и областях не лучше живут. Это я тебе точно говорю».

Надо перенестись в обстановку тех лет, чтобы оценить смелость такого заявления. Не только для Анфисы, но и для многих пекашинцев подобные слова — откровение. Они-то считают, что плохо только у них. Газеты полны победных сводок, по радио звучат бравурные марши, в кино из бункеров колхозных комбайнов текут реки отборной золотистой пшеницы, которые слагаются в моря и океаны… Страна купается в изобилии! Даже динамик в колхозном клубе гремит хоровой песней из кинофильма «Кубанские казаки»: «Налетай, поспевай, наступили сроки — урожай мой, урожай, урожай высокий!»

Откуда же им тут, в лесной глуши, знать, что происходит на самом деле? Может, плохо только у них в районе да еще в двух-трех соседних, на худой конец в области. А уж дальше, конечно, — «большая жизнь», та, которая в книгах, в кино, в газетах, на лекциях и в песенных хорах…

Надо сказать, что пекашинцы, ввиду удаленности и лесной обособленности их мест, вообще осведомлены хуже, выражаясь современным языком, информированы меньше, чем иные сограждане, хотя и те тоже, конечно, похвастаться информированностью не могли. И поэтому с особой доверчивостью попадают во власть казенно-бюрократических легенд и выдуманных идиллий о положении в стране. Недаром и Михаил Пряслин, и Илья Нетесов, да и сама Анфиса так томятся по этой «большой жизни», которая якобы обошла стороной Пекашино. Их жизнь здесь, в Пекашине, «ненастоящая», а вот там, где-то за лесами, есть жизнь настоящая…

«Завистью пухло сердце Михаила, когда он по вечерам, заглянув в колхозную контору, натыкался глазами на центральную газету… Где-то шумела большая жизнь, где-то жили крылатые люди-богатыри, которые ежедневно и ежечасно совершали подвиги во славу родины и красочно рассказывали о них в своих письмах и рапортах… А что в Пекашине? Какая жизнь?» («Две зимы…»).

Казенные легенды о благополучном положении в стране и успешной политике, проводимой сталинским руководством, владеют умами лучших пекашинцев — эта мысль последовательно выражена в романах Ф. Абрамова. И когда Анфиса, Михаил Пряслин или даже Лукашин совершают некоторые опрометчивые и ложные шаги на общественном поприще, то ли притесняя верующих, то ли подключаясь к несправедливым гонениям на бывшего военнопленного, то ли ужимая и без того лишенных укосов владельцев личных коров, они действуют так чаще всего по неосведомленности, доверясь официальным представлениям, не умея противостоять им, не до конца сознавая, что делают.

Но есть человек, который лично или через своих подчиненных подталкивает и нацеливает их на это, — высший авторитет в районе, представитель этой «большой жизни». С него и спрос другой. Он — политик, он читает закрытые бюллетени, слушает доверительные инструктажи, он лицо приобщенное, информированное. Он знает. И он первым протыкает намалеванный задник парадных декораций, произносит смелые и ошарашивающие слова: «В других краях и областях не лучше живут».

Какие выводы должны следовать отсюда?

Разговор о «выгребаловке» продолжается у Подрезова с Лукашиным в тот же день на речной ночевке в лесу.

«А в общем-то я обманщик… — неожиданно признается сам Подрезов. — Права твоя Анфиса». И продолжает: «Накормить людей досыта — это всем задачам задача. Посмотри, ведь что у нас делается… Десять лет у людей на уме один кусок хлеба». — «Так будем хозяйничать, еще десять лет не накормим… — подхватывает его мысль Лукашин. — Ленин после той, гражданской, войны как сказал? Надо, говорит, правильные отношения с деревней установить, не забирать у крестьянина все подряд…»

Два руководителя ведут, по существу, разговор о политике продразверстки, свойственной природе «военного коммунизма», да и любого «казарменного коммунизма» вообще, которая проводится в деревне начала 50-х годов. А Лукашин осторожно подталкивает собеседника к мысли, что не худо было бы заменить произвольную «выгребаловку» (продразверстку) экономически обоснованным продналогом, как предложил Ленин после гражданской войны, объявив о рыночной стратегии нэпа…

Подрезов на подобные доводы только «промычал неопределенно… и поглядел по сторонам». «И Лукашин поглядел». Действительно, разговор рискованный, 1951 год. Страх висит, кажется, над собеседниками даже в лесном уединении. Оба ощущают себя мало что сеятелями крамолы, едва ли не заговорщиками.

Подрезов, как хочет показать автор, — искренний, добросовестный сталинист. Он предан делу так, как его понимает. Недаром стены его домашнего кабинета, как главными трофеями жизни, обклеены плакатами военных лет, среди которых выделяется известное изображение пожилой женщины, в платке, чье гневное лицо озарено последним, решающим призывом — «Родина-мать зовет!». Ведь это Подрезов, а не кто-то другой, с конца 1942 года командовал «бабьей войной» в районе.

Однако же Подрезов не отделяет свою «деревянную столицу» от себя, здесь он хозяин, удельный князек, для которого «государство — это я». Ради то ли своих, то ли районных амбиций он пускается и на такие сделки с совестью, которые граничат с преступлением (очковтирательская история заведомого завышения сырьевой базы Сотюжского леспромхоза или близкая ей по духу многолетняя эпопея «потайных хлебов», то есть дополнительных, нигде не учтенных земель, засеваемых не без его ведома в образцово-показательном колхозе, и т. п.). Он железной рукой проводит самые разрушительные и вредоносные для деревни директивы (например, сеять хлеб в мерзлую землю), чтобы только его район и он сам занимали видное место в общем строю.

При всем том, по замыслу автора, Подрезов кто угодно, но только не оголтелый карьерист. Он искренне полагает, что служит самым возвышенным общественным целям и что служить им иначе нельзя, других способов пока не найдено, а изыскивать и выдумывать некие особые пути — не его ума дело.

Иначе говоря, как хочет доказать романист, Подрезов — человек лично порядочный. Все его пороки и беды, нравственные метаморфозы и грехопадения как в частной жизни, так и на общественном поприще проистекает от самой логики той бесчеловечной системы идеологических понятий и того неправого дела, которому он взялся служить.

Такое желание оценить методы «культового» руководства, его философию, этику и управленческую практику как бы вне всяких поползновений действующих лиц на их своекорыстное и карьеристское использование, что в реальности может быть разве лишь редким исключением; стремление художественно исследовать эти взгляды и способы поведения, что называется, сами по себе, «в чистом виде», было в какой-то мере характерно для литературы после XX съезда партии. Известное жизненное оправдание этому заключалось разве в том, что героями избирались сталинисты «первого призыва», еще не растратившие искренности убеждений.

Людьми «лично порядочными» изображены и литературные собратья Подрезова — и Вальган, и уж тем более Онисимов… Последний отличается особенной щепетильностью. Его внутренняя чистоплотность передается в романе через его почти болезненную опрятность (черта в духе Андрея Болконского!). Кроме как в совершенно белоснежной, безукоризненно накрахмаленной сорочке, что постоянно отмечает А. Бек, он и на людях не появляется, а на новой дипломатической службе тут же, без нужды, отказывается даже от положенных ему надбавок к зарплате…

Гораздо более зрелое и глубокое осмысление подобного жизненного явления дано В. Гроссманом в образе комиссара Гетманова в романе «Жизнь и судьба». Оно означает дальнейшее проникновение литературы в суть проблемы.

С блеском и тщательностью психологического мастерства В. Гроссман показывает, как, казалось бы, самые несочетаемые личные свойства руководителя сталинского типа уживаются с его общественной позицией. В обворожительной искренности рубахи-парня, с какой Гетманов восторгается воинским мужеством своего сотоварища — комкора Новикова, целует его и почти одновременно строчит на него донос (после того как Новиков, сберегая людей, на восемь минут задержал ввод танков в Сталинградский прорыв), есть даже нечто поражающее воображение. Это — державное поведение. Дескать, как личность я восхищен, но как должность клеймлю и уведомляю.

Столь же искренне, оставаясь самим собой, Гетманов обладает способностью быть сразу и «слугой народа», и худшим сатрапом.

Срезая у себя в обкомовском кабинете (до войны Гетманов был секретарем обкома) последние граммы с колхозных трудодней, ужесточая нормы выработки на производстве и повышая розничные цены, подстегивая с помощью партийных накачек и «раздраев» подчиненных, этот областной вождь где-нибудь у крыльца сельсовета или в заводском цеху растроганно вздыхает с колхозниками или работницами об их нелегкой доле, сокрушается по поводу нехватки продуктов питания и тесноты в общежитиях. Никаких нравственных сомнений и вопросов для него в этом нет.

Гетманов — политический игрок, действующий по сценарию долголетней и большой политической игры, режиссерские нити которой стянуты в Кремле. Демагогическая система идеологических понятий и фраз — родная стихия для Гетманова — не только не стесняет, но и открывает простор энергии карьеризма. Присущий этой системе разрыв слова и дела включает в себя и многоликую театральщину в поведении руководителя.

Главное для Гетманова — власть и карьера. Большинство же остальных душевных движений и поступков, как выясняется в конечном счете, — лишь очередные роли «на публику», которые искренне и не бездарно исполняет Гетманов.

В романе «Жизнь и судьба», содержащем мощное художественное обличение всей идеологической, нравственной и поведенческой системы сталинизма, В. Гроссман уже не питает никаких иллюзий насчет «личной порядочности» долголетних процветающих политиков сталинского толка.

Более того. Как убедительно показывает романист, сталинизм — это не просто идейное заблуждение, ошибочная система понятий и чувствований, но преступная идеология, которая с легкостью затягивает вверившихся ей руководителей в запутанные лабиринты неизбежных сделок с совестью, закулисных махинаций и бесчеловечных деяний, прямой уголовщины.

Фигурально говоря, для Гроссмана уже не существует традиционных «двух сторон» в оценке Сталина и сталинизма — положительной и отрицательной. В преступной идеологии незачем выискивать плюсы. Потому что злодеяния и беды, принесенные сталинизмом, не идут ни в какое сравнение с теми уступками общенародным интересам, разуму и прогрессу, с теми заигрываниями с совестью и человечностью, к которым он вынужденно прибегал ради самоспасения и маскировки. А это уже та степень бескомпромиссности взгляда, до которой мало кто поднимался из писавших одновременно с В. Гроссманом романистов.

В самом деле, в подчеркнутом противопоставлении пагубной общественной позиции и личной порядочности героя, которое в фигурах Вальгана и Онисимова так или иначе проводят Г. Николаева и А. Бек, есть все-таки нечто искусственное. К средствам натужной идеализации личных достоинств Подрезова приходится не раз прибегать и Ф. Абрамову.

Реалистическое психологическое письмо в обрисовке характера нередко сменяется в таких случаях аляповатыми романтическими напластованиями в духе невысокой беллетристики. Искусственное возвеличивание персонажа оборачивается «провалами» в уровне художественного текста.

Романы Г. Николаевой и А. Бека, писавшиеся под воздействием идей XX съезда партии, кончаются однотипно: герои сходят со сцены. Вальган терпит служебный и общественный крах, а Онисимов умирает от неизлечимого недуга. Развитие болезни совершается параллельно осознанию героем того безвыходного тупика, до которого он докатился в результате всей своей внешне почти безукоризненной, а по сути глубоко неправедной жизни. Нечто подобное происходит и с героем романа «Пути-перепутья». События в произведениях Г. Николаевой и А. Бека совершаются вскоре после смерти И. В. Сталина. Со смертью вождя часы истории пробили конец и самому сталинизму, главнейшим его понятиям, этическим нормам и методам руководства, хотят сказать тем самым романисты. Так в это хотелось верить настрадавшимся современникам!

В жизни, как мы знаем, все оказалось гораздо сложнее. И не только по длительности и протяженности переходной исторической полосы, которую в реальности, по-видимому, суждено занять этому процессу. Главное — в другом. В конце 50-х и 60-х годах еще лишь отдаленно сознавалось, насколько сталинизм — это даже не только конкретные лица, с присущими им образом мышления, поведения и командно-административными методами руководства. Но вместе с тем и прежде всего это определенная социальная структура, система производственных и общественных отношений, законоположений и социальных институтов, которые, доколе они существуют, будут с неизбежностью порождать в новых и новых формах и разновидностях все те же по сути взгляды, понятия, способы поведения и командно-административные методы управления. Так что новые «наследники Сталина» будут и дальше являться независимо от того, связывают ли они свою деятельность с этим именем или нет.

Осознание этого факта стало очевидным в нашей стране лишь три десятилетия спустя. Да и поныне сопровождается нередко попытками свести сложную и трагическую реальность к идеологическим стереотипам. Дурманящему этому соблазну поддаются порой даже и смелые головы.

Один из примеров тому — статья уважаемого мною писателя «Очевидная несовместимость», где автор заново стремится обосновать распространенный тезис: «Нет, социализм и сталинизм — понятия и категории несовместимые» («Московские новости», 1988, 24 апреля). Но совмещались же?! Более того, сталинизм и есть казарменный социализм.

Вот почему полезно, мне кажется, не ограничиваться благородными, но отвлеченными понятиями, а включиться в начавшееся ныне уяснение — в чем заключаются сущность и особенности созданной Сталиным системы управления, хозяйствования и духовной жизни.

Ф. Абрамов поставил эти проблемы уже в 60—70-е годы, в том числе в завершающем пекашинскую хронику романе «Дом» (1978).

К началу 70-х годов, когда писалась книга, уже полным ходом осуществлялась брежневская аграрная политика, представлявшая собой сочетание «выкупных платежей» с грубым неосталинизмом в управлении людьми и производством. Государство вкладывало огромные средства в деревню, надеясь таким способом выправить положение в сельском хозяйстве. Были устранены некоторые из самых кричащих несправедливостей прежней поры. Материально-правовая структура деревенской жизни подверглась преобразованиям и обрела облагороженный вид не только в сравнении с тем, какой она была в послевоенное десятилетие, но даже и в начале 60-х годов, когда писался очерк «Вокруг да около». Крестьяне получили паспорта и нередко сами стали есть мясо, которое раньше сдавали лишь на мясной налог.

Примерно так это и показано в романе «Дом». Материально жизнь пекашинцев сильно изменилась за те двадцать лет, что отделяют действие в этом произведении от романа «Пути-перепутья». В деревню перекачаны значительные государственные вложения. Пекашино стало «сытым». Но многое ли изменилось в главном — в труде, в народовластии, в методах руководства сельским хозяйством?

После Подрезова на посту первого секретаря райкома уже в хрущевские времена долго работал выпестованный им Фокин. Это при нем, стало быть, Михаил Пряслин, как и все пекашинцы, три года подряд добросовестно пытался переселить южную «королеву полей» — кукурузу в здешние суровые края, а когда убедился в бесплодности затеи и возроптал, то «Михаила с треском, с пропечаткой в районке и областной газете сняли с бригадиров».

Некогда Подрезов закручивал выполнение плана весенних работ так, что вынуждал пекашинцев сеять зерно в мерзлую землю, а два десятилетия спустя, при его преемниках, для выполнения плана по пахоте трактора выворачивают глину наверх на полметра, и, как с содроганием наблюдает Михаил, семена лежат, «как в могиле» под глиняными плитами, которые «не то что ростку — мужику ломом не пробить». А когда Михаил пытается усовестить тракториста и даже говорит ему, что в былые времена это называлось вредительством, тот бестрепетно ему отвечает: «Я приказ выполняю, так что не по адресу критика».

При Подрезове, даже в самые безлюдные военные годы, поля в лесу — навины — распахивались и засевались. Бабы и подростки по клочку отстаивали их от лесных зарослей. А во что теперь превратились «пекашинские гектары Победы»? В заболотины, в рощи осинника, через которые пришедший сюда Михаил едва может пробраться. «Хорошо растет осинник на слезах человеческих!» — вырывается у автора.

А Таборский из романа «Дом», управляющий отделением совхоза (так преобразован и наречен теперь былой пекашинский колхоз)!.. Он мягко стелет да жестко спать. Опирается на местную «жулябию», как зовет Михаил группку спевшихся руководителей. Низовая руководящая мафия брежневских времен очень точно обрисована в романе. «Как спелись, сволочи… — замечает Михаил, — так и продолжают жить стаей. И только наступи одному на хвост — сразу все кидаются». Если надо, то умеют и «руками народа заткнуть глотку». Михаил пытается вывести на чистую воду развалившего хозяйство Таборского — и на него тотчас поступает в райком «коллективка» за подписями девяти механизаторов: «Примите меры… Срывает и дезорганизует…»

Руководит же Таборский еще более самочинно и бесконтрольно, чем командовали некогда председатели колхоза, вроде «собаки-извозчика» Першина. Да к тому же теперь и формально не подотчетен рядовым пекашинцам, а по службе и вовсе «непотопляем»…

Так что же лучше — улыбчивые и дипломированные чиновники типа Фокина и Таборского или крутой, неотесанный, но самобытный выдвиженец Подрезов? Разница, конечно, есть. Но эта разница оттенков, свойств личностей, принятых стереотипов поведения, а никак не сущностей социальных явлений, которые воплощены в этих характерах и составляют их определяющую и главную черту.

Фокин и Таборский во всех смыслах — законные преемники и наследники Подрезова. А если уж брать глубже, то все они принадлежат к разноликой генерации, восходящей к общему духовному отцу, тому самому, который неспроста именовался гениальным вождем всех времен и народов, хотя кто-то из них на словах, может быть, даже и попытался бы от этого родства отречься…,

Роман «Пути-перепутья» писался еще на волне идей XX съезда партии. В конце произведения карьера Подрезова обрывается так же плачевно, как у Вальгана и Онисимова.

Сцены районного совещания, где совершается падение Подрезова и которым отведена роль одной из кульминаций в сюжете, принадлежат к числу наиболее искусственных, художественно слабых в романе. Они многоречивы, поверхностны, декларативны, читателю заведомо предлагается многое брать на веру.

Правда, 1951-й — это еще не 1953-й. Но по этому случаю романистом припасена мотивировка, отягчающая вину персонажа. Научно-технический кругозор Подрезова отстает от запросов дня. Недаром на том же районном совещании против Подрезова ополчается директор Сотюжского леспромхоза инженер Зарудный… Сам по себе Зарудный обрисован достаточно схематично и напоминает скорее деловых «людей со стороны» начала 70-х годов — яростных поборников научно-технической революции в духе персонажей пьес И. Дворецкого и А. Гельмана, бывших героями дня в пору, когда завершался роман, чем современника других действующих лиц произведения. Трудно понять, откуда взялся такой человек в северных лесах в 1951 году, и тем более — почему он действует так вызывающе дерзко в обстановке всеобщего страха. Впоследствии Абрамов скорректировал себя. НТР, если судить по картинке Сотюжского леспромхоза из романа «Дом», даже и через двадцать лет так и не осенила своим крылом здешнюю лесную глухомань…

Так что провинности перед грядущей эрой научно-технического прогресса относятся больше к сюжетным хитросплетениям произведения, нежели к существу того социально-исторического типа, который выведен в романе. Но как бы там ни было, автор романа «Пути-перепутья» утверждает, что время Подрезова прошло, кончилось, и сам он бесславно исчезает с общественной арены…

За этим по преимуществу сюжетным разрешением социальной коллизии, оставшейся неразрешенной в жизни, обычно следовали и критические истолкований концепции романа. Решительно и однозначно списать Подрезова в небытие спешат даже и некоторые современные исследователи творчества Абрамова.

«Образ Подрезова как верстовой столб обозначает конец определенного этапа жизни, когда усвоенные этим недюжинным человеком методы руководства еще, как говорится, с грехом пополам „срабатывали“»[21], — пишет А. Турков.

Более жизненную и гибкую трактовку дает в своей книге И. Золотусский. Он по справедливости отделяет Подрезова от «подрезовщины», обозначая этим словом «ту систему хозяйствования, при которой и народ, и те, кто стоит над народом, как бы не вольны в своих действиях». К сожалению, критик на том и останавливается, а несколькими страницами ниже как-то незаметно даже и вовсе переключается на привычные толкования. «Действие романа, — пишет он, — относится к началу пятидесятых годов. Подрезов и подрезовщина доживают свои дни. Они еще в силе, в полной силе, но их век уже измерен»[22].

«Подрезовщина», то есть сталинизм, в таких рассуждениях волей или неволей принципиально размежевываются с последующим неосталинизмом, хотя между ними гораздо больше общего, чем различий.

Разноликие и разномастные подрезовы, как показывает Абрамов, разоряли не просто деревню, они разоряли человеческие души. Так что «подрезовщина» — это не только командно-административные методы руководства, не только образ мысли и поведения управленческой бюрократии, но и верноподданническая мораль, психология поведения «маленького человека», философия «винтика», внедренная и взлелеянная деспотией.

Из многих публикаций обществоведов и критиков, обсуждающих проблемы сталинизма, ближе всего к разделяемой мною точке зрения статьи Ю. Буртина в журнале «Октябрь» за 1987 год. Отталкиваясь от поэмы А. Твардовского «По праву памяти», автор подробно касается «причин прочности сталинских умонастроений среди части населения страны».

Интересно подразделение общего порядка, которое проводит исследователь. «Многие факты указывают на то, — пишет Ю. Буртин, — что современный сталинизм — явление по своей социально-психологической природе весьма сложное и неоднородное. Есть сталинизм, так сказать, начальственно-бюрократический и есть массовый, „низовой“»[23].

Пожалуй, как никто другой, Ф. Абрамов художественно изобразил и осмыслил психологию сталинизма, усвоенную в народе, исследовал его внедрение в самые глубокие поры народной жизни.

Абрамов всегда считал высшей патриотической отвагой художника видеть народ не только в его достижениях, но и в слабостях, столь многое определяющих в исторических судьбах страны. Создав живую галерею образов «светоносных людей» из народа, чутко ощущая лучшее в народной душе, в вековых традициях и идеалах, связанных с утверждением нации, Абрамов был противником псевдонародности. «Я не стою коленопреклоненно перед народом, перед так называемым простым человеком, — отмечал он. — Нет, и народ, как сама жизнь, противоречив. И в народе есть великое и малое, возвышенное и низменное, доброе и злое. Более того, злое иногда поднимается над добрым и даже подминает его. Примеры? Да их немало как в мировой истории, так и нашей отечественной, национальной». По мнению Абрамова, — «кадение народу, беспрерывное славословие в его адрес — важнейшее зло… Они усыпляют народ, разлагают его… Культ, какую бы форму он ни принял, — всегда опасен для народа». Из этого убеждения вырастает и проза писателя.

Прямо надо сказать: мало кто из героев романа «Пути-перепутья» избежал бацилл «подрезовщины», да и трудно их избежать. В самый разгар уборочной страды Лукашина вызывают в райком. Сорок семь верст проскакал он верхом. Клуб понабит такими же, как он, работягами, собранными с полей и лесов района, народу — не продохнуть. Что же стряслось? — Секретарь райкома Фокин делает доклад о трудах товарища Сталина по вопросам языкознания.

Почти никто из собравшихся ничего не понимает. Ясно одно — неспроста же сам Сталин должен давать отпор академикам. И мысль в голове Лукашина делает привычный оборот: «Слушай, Гаврило, — спрашивает он уполномоченного райкома Ганичева, — а у нас поговаривают: вроде как диверсия это. Вредительство…» «А чего же больше?..» — раздается категорический ответ.

А уж на хмельных своих посиделках и пересудах пекашинские мужики превращают дошедшие до них отголоски смутных сведений о внутриполитических событиях в стране в такую фантастическую мешанину небылиц, в которой угадывается разве лишь самый грубый остов услышанного. Так, например, о прошлогодней кампании борьбы с космополитизмом один из собеседников говорит: «В прошлом году какие-то космолиты заграничным капиталистам продали, в этом году — академики… Я не знаю, куда у нас и смотрят-то. Как их, сволочей, извести не могут…»

Мешанина-то мешаниной, но молва народная по своему существу вторит Фокину и Ганичеву, перепевает «подрезовщину». И это — самое страшное.

У Подрезова в художественной хронике есть два верных приверженца, два безупречных рыцаря.

Один из них — уполномоченный Ганичев, по прозвищу Железные Зубы. Это исступленный догматик, потерявший в своем фанатизме большую долю человеческого облика. Чтобы успешней устраивать свои «егерские» облавы на людей по сбору налогов или подписке на заем, отворачиваясь от окружающей нищеты и несчастий, или, как он выражается, чтобы не «получилось раскисание да благодушие», он непрерывно самовозбуждается чтением и зубрежкой «Краткого курса», трудов товарища Сталина, других теоретических пособий и газет. «Подработаешь над собой, подзаправишься идейно, — в хорошую минуту самодовольно изрекает он, — все нипочем. Плачь не плачь, реви не реви, а Ганичев свою линию ведет».

Но есть в романе и другой безупречный рыцарь идеи. Фигура глубоко трагическая. Человек, чья душа открыта всем проявлениям добра, полный доверчивости к высоким словам, призывам и обещаниям. Он все принимает за чистую монету и все исполняет беспрекословно, и даже с избытком. Это пекашинский кузнец, сельский коммунист Илья Нетесов.

Подобно Михаилу Пряслину, он искренне верит, что «пятнадцать лет до коммунизма осталось», а может, и меньше. И надо только напрячься, перетерпеть еще одну невзгоду, вот эту, а может, еще ту, а там уже все будет хорошо.

В своем честнейшем исполнении общественного долга Нетесов, сколько ни ломит на работе, остается без коровы. Не один год семья копит деньги хотя бы на покупку козы. Но и их приходится выложить сначала на «мясной налог», а затем под давлением Ганичева на «образцово-показательную» сумму подписки на заем. Сцена, когда добрейший Илья Нетесов бьет по лицу протестующую жену Марью, одна из самых тяжелых в романе «Две зимы…».

Последствия через несколько лет будут печальны. Заболевает туберкулезом и умирает любимая дочь Нетесова Валя. Не выдержав гибели дочери, сходит в могилу и Марья. Одинокий, оглохший от горя, Нетесов продолжает работать с тем же безропотным усердием. Сцены, когда, обобранный, несчастный, Нетесов, один из немногих, механически аплодирует на митинге, созванном по случаю сверхплановой вывозки из Пекашина почти всего урожая, или когда он без звука соглашается вернуться с хорошо оплачиваемой леспромхозовской работы в колхоз, потому что и в колхозе ведь тоже кому-то надо работать, нельзя читать без комка в горле. Быть может, одно из самых страшных преступлений и зол сталинизма — надругательство над такой верой и преданностью, какая была у Нетесова!

Всевластие демагогической фразы порождает соблазн не только наверху, но и в «низах» употребить ее к корыстной выгоде. Особенно преуспевает в этом смышленый ловкач Егорша. Как остроумно заметил А. Турков, у Подрезова «есть некая кривляющаяся „тень“. Это, как и в предыдущем романе, Егорша»[24].

Конечно, это лишь одна из граней образа. Егорша прежде всего — человек «перекати-поле», который, получив, по его выражению, «серп и молот» (паспорт), и от деревни отошел, и к городу не пристал. Этим он сродни расторопной и смазливой официантке Альке, дочери пекарихи Пелагеи, из повести «Алька» (1972).

Не случайно почти на всем протяжении художественной хроники Егорша то явно, то скрыто противостоит Михаилу Пряслину, с его «корневыми» началами — близостью к земле, крестьянскому труду, к семье, дому. Но именно межеумочное положение Егорши, человека уже раскрестьяненного, порвавшего со своей «малой родиной», но так и не сумевшего закрепиться в городе, порождает в нем защитную и цепкую привязанность к казенной фразе, к демагогическому лозунгу, которые он ловко, а нередко и агрессивно использует.

Наивное безмыслие, холопская покорность и циничное ловкачество, которые насаждает и взращивает в людских душах «подрезовщина», неотлучно сопровождаются страхом. Страх не только зацепился за верхушки сосен над той лесной полянкой на берегу реки, где уединенно толкуют у костра Лукашин с Подрезовым, он будто колпаком надвинут на каждый дом в Пекашине, вкогтился вовнутрь любого человека и делает беззащитным каждого на виду у всех.

Здесь каждый боится сказать «лишнего», хорошо знает, что бывает за «длинный язык». И даже беседы на хмельных мужских посиделках у речного леспромхозовского склада или в житовской бане — «клубе», как ее тут прозвали, ведутся с оглядкой и выбором тем. И мертвецки пьяные здесь, если и встревают в общий разговор и несут околесицу насчет политики, то только в тонах повышенной бдительности. Особенно навострился в этом Ефимко-торгаш, о котором романист замечает: «Он был уже вдребезги пьян, но насчет бдительности не забывал. Сработал моментально».

Страх и есть хотя и не имеющее образа и вида, однако же неотвязное и вездесущее действующее лицо той сюжетной линии романа, где повествуется об аресте Лукашина…

Отправной факт, как и все в прозе Абрамова, буднично прост. Скоро заморозки, а строительству скотного двора не видно конца. Никакими силами нельзя подвинуть плотницкую ватагу пекашинского одноногого «Стеньки Разина» — Петра Житова работать за «пустой трудодень». Мужики отлынивают, пьянствуют, шабашничают на стороне. Людям надо жить, и им надо платить. А если нет, то с наступлением холодов без теплых помещений передохнет колхозная скотина. Но ни одним граммом зерна не имеет права распорядиться председатель, пока не выполнена «первая заповедь». И ждать нельзя. Что же делать? Вот тогда-то Лукашин и вырывает листок из блокнота, чтобы написать на нем распоряжение колхозному кладовщику: выдать авансом по 15 килограммов ржи на плотника…

Недавний фронтовик и инвалид Житов наделен мудростью много битого и повидавшего в жизни человека. Спокойно прочитав председательскую записку и отложив ее в сторону, он произносит отрезвляющие, беспощадные слова: «„А все-таки зря ты разоряешься из-за этого коровника“. — „Зря?.. Почему зря?“ — „Да потому… Что он даст нам, этот коровник?.. Нас, ежели хочешь знать, и так коровы съели… Ну-ко прикинь, чего нам стоит литр молока… Рубля два с полтиной. А сколько нам за литр платят? Одиннадцать копеек…“

Лукашин молчал. Ему нечего было возразить…»

Действительно, это был отзвук на те самые мысли о «выгребаловке» подчистую, о продразверстке, присущей практике военного коммунизма, о чем они говорили тогда с Подрезовым у костра на берегу. Теперь в ином виде мысли эти вернулись к нему из уст верховода пекашинских мужиков.

Неурочная раздача хлеба плотникам вызывает волнения в голодной деревне. Толпа баб, старух и подростков, сгрудившихся у крыльца колхозного амбара, чуть ли не штурмуют склад. «Кому в рот, кому в рыло?» — кричат они. В упирающегося кладовщика с подначки заводилы уличных сорванцов Федьки Пряслина летят камни и палки. Завязывается потасовка…

На месте событий случился Ганичев; Фокин без колебаний санкционирует арест Лукашина… Сильно и со знанием дела написана сцена романа, когда срочно вернувшийся из отпуска Подрезов самолично является к начальнику районной службы госбезопасности Дорохову, в чьих руках теперь Лукашин. Плотно зашторены окна в этом учреждении, и в приемной Дорохова молодой лейтенант в голубой фуражке за секретарским приставным столиком выстукивает на машинке. Приветливо, золотой улыбочкой встречает Дорохов в своем неоглядном кабинете «хозяина района». Он понятлив, смекалист и исполнен внешней почтительности. Формально он подопечен Подрезову, но принадлежит к всесильному ведомству Берии, этому «государству в государстве», и, как не особенно даже скрывает, когда надо, «катает» бумаги и на самого первого секретаря.

Подрезов пришел вступиться за Лукашина, вызволить «пекашинского болвана». Но, попав в этот зашторенный кабинет, увидев испытующую золотую улыбочку Дорохова, не решается даже назвать цели посещения. Он мнется, петляет вокруг да около, ведет вымученные и натужные разговоры и, внутренне проклиная себя за слабодушие, уходит. Страх пересилил даже могучего и волевого Подрезова.

Пекашино встревоженно шепчется, вполголоса сочувствует. Лукашин пострадал за людей. И по 15 килограммов ржи на плотника — это ведь такая малость. Лишь подмога для окончания работ, только пропитание строителям. К тому же Иван Дмитриевич — фронтовик, чуть не все послевоенные годы ради колхоза себя гробил, надрывался. И много-много хорошего, как теперь выясняется, пекашинцы, все вместе и каждый в отдельности, задолжали своему колхозному вожаку. Но вот открыто вступиться за арестованного решается один Михаил Пряслин.

Он ходит по домам, собирает подписи под составленным им нехитрым письмецом в защиту председателя. И что же? Михаил вдруг перестает узнавать знакомые лица. Людей будто подменяют, как только после беспредметных ахов и охов дело доходит до подписи в коллективном письме.

Юлящие, ускользающие взгляды, уклончивые речи, а то и прямые, жесткие слова отказа. Все боятся, никто не хочет. Настолько, что иные даже, прослышав уже, что Пряслин ходит по деревне с письмом, прячутся, загодя запирают двери: «…какой-то гад пустил впереди его слух: Мишка, дескать, пьяный ходит. Не пущайте!»

Многое в поведении односельчан проясняет Михаилу разговор с Петром Житовым, этим витязем безнадежной истины. Житов, искренне жалеющий Лукашина, тоже отказывается поставить подпись. И открыто называет причину. Письмо это, по его словам, — «коллективка», которую можно подвести «под антисоветскую агитацию», — «пришпандорят так, что костей не соберешь».

Конечно, обыкновения тех времен были фантастичны. Совершенно невинное письмецо, составленное Михаилом, при желании можно было истолковать как угодно. Точно так же, между прочим, как органам госбезопасности передали «дело» Лукашина, которое, казалось бы, трудно притянуть к «политике». Так что риск, о каком говорит Житов Михаилу, ссылаясь на случаи из собственной жизни, существовал.

Бесстрашие Михаила — это смелость небитого. По молодости лет он еще не знает, не видел и не пережил того, что уже изведали сам Житов и пекашинцы старшего поколения. Но отвага Михаила питается также свежестью и силой чувства, той органической потребностью натуры в истине и справедливости, о которой Лиза сказала: «Лучше уж совсем на свете не жить, чем без совести». Тогдашней подписью она также решила свой жизненный выбор.

Это чувство есть у Лукашина, есть у Михаила. Но под влиянием жизненных ударов и невзгод оно уже сильно притупилось, ослабло и выветрилось у Житова и многих пекашинцев. Душевные провалы заняли усталая покорность и страх.

Но если на стороне Житова и не мудрость жизни, то настрой односельчан он ощущает лучше Михаила. Только пять подписей удается собрать тому за два дня хождения по деревне.

Растерянный, подавленный, разъяренный, наблюдает человеческие превращения Михаил Пряслин. «Ну и дьявол с ними… — в отчаянии и бешенстве думает он на улице ночного Пекашина. — Пускай летит все в тартарары. И дома, и столбы телеграфные, и сами люди. Сука народ. Самые что ни на есть самоеды. Мужик для них старался-старался, а в яму попал — кто пальцем ударил? Храпят, слюнявят от удовольствия подушки».

Сцены подворного обхода Михаилом Пекашина, которыми завершается роман, несут особенную смысловую и художественную нагрузку. Ведь речь идет фактически о глубоком проникновении «подрезовщины», то бишь сталинизма, в психологию и обыденное сознание народа. И столь бесстрашно, подробно и тщательно, как написал здесь об этом Абрамов, до него, пожалуй, не писал никто.

Не случайно этим сценам у Абрамова предшествовал как бы развернутый художественный «этюд». Некоторые вещи там названы своими именами даже откровенней и резче, чем, может быть, посчитал нужным или сумел сделать автор в романе.

Рассказ «Старухи» был написан в 1969 году, но после долгих и безрезультатных странствий из одной редакции в другую увидел свет лишь восемнадцать лет спустя («Наш современник», 1987, № 3). Тем более стоит приглядеться к этому произведению. Перед нами, бесспорно, один из лучших рассказов Абрамова.

Повествование ведется от первого лица. Действие происходит «в наши дни». Сохранено даже имя-отчество рассказчика — он писатель и Федор Александрович. Так что случай, возможно, списан «с натуры».

Рассказчик приезжает в родную северную деревню, за которой легко угадывается Веркола. И прямо с дороги в доме своей названой престарелой тетки Любы, по прозвищу Любка-прыть, попадает на старушечьи послеобеденные посиделки, собрание здешнего «старушатника».

Кого здесь только нет! Фиклистовна-слеза, Олена-горло, Маша-репка, Суса-лешачиха, Оля-дева… Всех не перечесть! И за каждым уличным прозвищем — характер, судьба. На семи неполных журнальных страницах столько живых лиц, повадок, манер, и, главное, каждая старая крестьянка раскрывается через свою особенную, яркую, сочную речь. Северный хор голосов! В нем развивается и звучит целое, но и не теряется отдельный голос. О чем только здесь не гомонят, не судачат. Хотя вроде бы и новостей в деревне особых нет, как говорит одна из старух, — «какие у кулика на болоте новости, так же и у нас. Кто родился, кто напился, да кто убился — вот и все новости». А поди ж ты! Оказывается, так красочно можно рисовать, что произошло за день в деревне. Кому только они не перемывают косточки, не забывая подковырнуть и друг дружку. И все это озорно, остроумно, весело, молодо. На самих старух залюбуешься, а голосами их заслушаешься.

Понятно, почему так часто наведывается сюда писатель, почему он такой свой человек в «старушатнике». Но вот, осмотревшись, рассказчик замечает в доме тетки одно новшество. На передней стене, между божницей и фотографией теткиного любимого внука Вани, висел портрет Сталина. «Да, да, самого Иосифа Виссарионовича… Помните — влажный зачес назад прямых, еще темных волос над низким и узким лбом, тяжелые каменные скулы азиата и по-отечески ласковые, в легком прищуре глаза…

Изумлению моему… не было предела. Ведь это не в городе я вижу, не у какого-нибудь воздыхателя по тому золотому времечку, а у тетки, старой неграмотной крестьянки, — ей-то зачем это добро?»

Из озорного рассказа, которым потчует гостей Любка-прыть, получается, что портрет на стене появился более или менее случайно. С давних времен валялся где-то на чердаке. А тут она ненароком прослышала от колхозного «попа» (так она на своем языке зовет здешнего освобожденного парторга), что на того из «вожжей» (вождей), «который с усами… послабление ноне вышло». Рамка хорошая, под стеклом. Зачем добру пропадать? Пусть висит.

Ее рассказ встречается чуть не хором ахов и причитаний. Оказывается, и у других бережливых хозяек в амбарах и на подклетях сохранились разные портреты и картинки былых времен. И рамочки у иных не скупее этой. Зря лишь краса пылится. Как говорит Маша-репка, «все бы потеплее зимой было, закрыла бы какую щель…».

Пересудами, возможно, все бы и закончилось. Но тут Олена-горло приносит потрясшую всех весть. Оказывается, молоденькая скотница — «соплюха Полька» сразу взяла в магазине три бутылки «шинпанского» и собирается пить их в летнюю жару «заместо квасу». А сто́ят эти три бутылки больше, чем месячная «пензия» каждой из старух. Потому что они, старухи, — «двенадцатирублевки». А «Полька-соплюха» ноне за один месяц «двести шестьдесят рубликов огребла». А говорят, с таких деньжищ пензии в деревне даже и «по восемьдесят рублей» исчислять будут. Вот это-то сообщение и перебаламутило мирный послеобеденный старушатник.

Что тут поднялось! Старухи, сморкаясь и плача, жалуются писателю на свою горькую участь. Но он и без того знает судьбу каждой. Это те самые великомученицы, которые вынесли на себе самое тяжелое бремя — коллективизацию, «бабью войну» в деревне, «похоронки» с фронта, раннее вдовство, безотцовщину, послевоенную разруху, лютые холода на лесозаготовках и ревматизмы на сплаве, голод, непосильные налоги и займы. Словом, это родные сестры тех крестьянок, что изображены и в романах Абрамова.

И хотя большинство старух живет теперь с детьми, одеты и накормлены, но где же справедливость? Итог страшной, нечеловеческой жизни — двенадцать рублей пенсии.

Писатель, оказывается, не раз уже хлопотал в разных инстанциях, чтобы восстановить справедливость. Но получал ответ: «По закону». Пенсия, дескать, начисляется с зарплаты. Логика, выходит, такая: «Раз тебе годами ничего не платили за твою работу, раз у тебя годами задаром забирали выращенный тобою хлеб, молоко, масло, овощи, значит, тебе не положено и нормальной пенсии».

Взволнованный жалобами и стонами старух, писатель решается действовать немедленно. Ему приходит мысль обратиться прямо на текущую сессию Верховного Совета с письмом от группы престарелых колхозниц.

Старухи встречают это предложение с радостью: «Напиши, напиши, Олександрович, — разом воспрянули старухи…» Под их одобрительные воздыхания и причитания писатель тут же принимается за работу.

Наконец письмо готово. Остается только поставить подписи: «Ну, кто самый храбрый?» И вот тут наступает сюжетная ситуация, которая в разных видах варьируется и в сценах романа: «Старухи молчали. Их еще какую-то минуту назад жалкие, размягченные слезами старые лица начали каменеть на моих глазах».

Причину неожиданно наступившего перелома в настроении старух, еще не до конца всеми ими сознаваемую, открыто высказывает наиболее грамотная из них: «„…вас куда, старых дур, понесло? В политику…“ В политику… Слово это, как электрический ток, встряхнуло старух…» И каждая тут же начинает говорить, почему ей лично бумага эта не к выгоде: «Да, да, неладно едак. У меня Миколай партейной — чего ему скажут?» «Да и у меня Надежда учительница. Тоже по головке за такую матерь не погладят. Куда, скажут, смотришь?..»

И те самые женщины, которые еще недавно молили рассказчика написать письмо и даже с благодарностью вспоминали его мать-покойницу, начинают уже сомневаться в его добрых намерениях, корить и даже совестить его: «Нехорошо, нехорошо, Федор Олександрович. Мы люди темные, неученые, а ты ведь все ходы-выходы знашь…» И что уж вовсе кажется почти невероятным, если бы не было чистой правдой, — принимаются тем же дружным хором восторгаться и ликовать от своего нынешнего положения: «Господи, мала пензия! Да раньше в колхозе робили и за работу ничего не получали. А сичас сидим — пасть целый день дерем, — и денежки идут…» «Хорошо, хорошо, бабы. Двенадцать рублей тоже не валяются. Одного хлеба сколько можно купить…» «Да и на чаек-сахарок чего останется. Ведь уж так по доходам и живи…» «Нет, нет, спасибо Советской власти! Не забыли нашу старость. Я кажинный божий день за ей молюсь и сичас помолюсь…» И старухи, одна за другой, повернувшись к божнице, творят крестное знамение.

Письма, конечно, никто так и не подписал. О нем будто забыли. Перекрестившись, «в спровождении… хозяек гостьи вышли на крыльцо, довольные, говорливые, — так-то хорошо посидели!».

«Я остался в избе один, — завершает рассказчик. — Вернее, вдвоем с Ним.

Давно, давно не верю во всякую чертовщину, но, честное слово, в эту минуту мне показалось, что Он своим прищуренным глазом внимательно смотрит на меня. Смотрит и самодовольно улыбается: „Надо знать своих земляков, товарищ писатель“…

Ну что я мог возразить на это?»

Первопричиной страха и народной пассивности, освобождения и исцеления от которых искал художник, Абрамов, как видим, считал сталинизм. Созданную им систему общественных отношений, понятий и представлений, которые подавляли и уродовали народную душу, закрепляли и приумножали в ней самые темные инстинкты прошлого, худшее в историческом обвыке народа.

«Подрезовщина», если следовать духу произведений Абрамова, — всего лишь одна из кличек и прозвищ сталинизма. Причем — как «руководящего», так и «низового».


Хорош был роман, написанный в самый разгар полуофициального воскрешения сталинизма! Дорога такого произведения к читателю легкой быть не могла.

Литературная погода ужесточалась вместе с идеологической. В ноябре 1969 года после долгой кампании общественной травли из Союза писателей был исключен А. И. Солженицын. А три месяца спустя те же длинные руки чиновного государства лишили литературу ее «маяка» — журнала «Новый мир» под редакцией А. Твардовского. 24 февраля была окончательно принята отставка главного редактора.

Это событие почти совпало с пятидесятилетием Федора Александровича. Неудачным вышел юбилей. Абрамов буквально занедужил. 11 марта 1970 года он так сообщал об этом прозаику и автору полюбившегося ему фильма «Три тополя на Плющихе» А. М. Борщаговскому: «Невесело я встретил свое 50-летие. Во-1-х, в постели (две недели валялся с гриппом), а во-2-х, все еще не могу придти в себя после последнего усекновения нашей литературы…

А впрочем, что об этом распространяться? Разве и Вы не осиротели?» (С текстом этого письма меня ознакомил A. М. Борщаговский.)

Рукопись «Путей-перепутий» подгонялась к требованиям печатного листа уже в «обновленной» редакции журнала; «Новый мир» больше не был прежним домом. 16 февраля 1973 года Абрамов писал Ш. 3. Галимову, в настроении духа несколько приподнятом, когда тяготы с прохождением в печать «Путей-перепутий» были позади: «Не ругай меня, Шамилина, за долгое молчание. Ух, трудные месяцы были у меня! Трудные по всем линиям… Я целых три месяца не выходил из сражения за роман… И, представляешь, чего мне это стоило?! Но сейчас, кажется, можно сказать: битва выиграна! Правда, крови пролито немало».

Что обычно означала эта «пролитая кровь», можно представить себе по другому письму тому же адресату от 2 апреля 1970 года, извещающему, как проходила в печать повесть «Деревянные кони», вещь гораздо менее острая: «Большую часть времени, — писал Абрамов, — убил на хлопоты, связанные с печатанием… „Деревянных коней“. Все уже было урегулировано, повесть пошла в печать (конечно, со страшными усекновениями), а вчера позвонили: давай еще вырезай живое мясо… В общем муторно!»

Не успел роман «Пути-перепутья» появиться, как кочетовский журнал «Октябрь» (1973, № 7) отозвался статьей B. Староверова, винившей автора во всех смертных грехах. Мол, и современной деревни Абрамов толком не знает, и «правды века» не чует, да и вообще, пожалуй что он и не художник, потому что какой же художник без художественной правды. В статье так прямо и говорилось: «…он вступил в противоречие с правдой жизни, которая в конечном счете обернулась художественной ложью».

…Книги, несущие в себе сильный заряд идеологии и политики, не так уж часто бывают долговечными. Роман «Пути-перепутья», при некоторых издержках, сохраняет силу современного художественного звучания.

Его деловой нрав

В характере Абрамова была природная основательность, несуетливая приверженность главным ценностям бытия, упрямая верность внутренним принципам, надежность, воспринятые, думается, еще в суровом укладе жизни Севера и во всей обстановке работящей патриархальной крестьянской семьи, из которой он вышел. Он был человек скромный, некичливый. Помножьте это на благоприобретенную совестливость интеллигента. Обязательность Абрамова в деловых отношениях была безукоризненной.

Однако же характер он имел нелегкий, противоречивый. Что часто внешне поражало в Федоре Александровиче Абрамове — это странная выключенность его взора, застылого и неподвижного. То, что называют тяжелый взгляд. Это заметно даже и на некоторых фотографиях. Его глаза, карие, хмельно блестящие, словно бы с дуринкой, затаенной в глубине, что у меня лично непроизвольно рождало опасливое чувство перед возможностью неожиданной выходки, чувство, впрочем, никогда не оправдывавшееся, существовали на лице как-то отдельно, редко улыбались, даже когда он веселился.

По-видимому, Абрамов знал за собой эту особенность. Уже позже я натолкнулся на упоминание в романе «Дом», что у любимого героя писателя Михаила Пряслина тоже «карий, неулыбчивый глаз много повидавшего человека». Но у самого Абрамова взгляд был именно тяжелый. Когда Федор Александрович увлеченно говорил, в глазах стояла порой завеса, отгораживающая от собеседника. Что скрывала эта пелена, эта наволочь? Тайную работу мысли, постоянную сосредоточенность художника на своем? Иногда мне казалось, что так. Но порой склонен был думать и по-другому. Возможно, такой взор выработан упорством воли, чтобы легче справиться с необузданной, бешено эмоциональной натурой, которой был наделен писатель, чтобы без крайности не впускать посторонних в свой мир? А может, этот странный, застылый взгляд был дан Абрамову от природы вместе с богатством меняющихся эмоций? Или что-то все-таки тяготило его? Не знаю. Но только при кажущейся распахнутости натуры Федор Александрович был человеком достаточно закрытым. Даже и в мелочах.

Как-то, год или два спустя после лета в Дубултах, вспомнив о совместной поездке в Рижский музей-заповедник хуторской крестьянской архитектуры и быта, я спросил Федора Александровича, чем ему не понравился тогда этот заповедник.

— Почему — не понравился?! — неожиданно ополчился на меня Абрамов. — Очень даже понравился! Знатное было путешествие. Очень даже интересное тем, — тут же поправился он, — как латыши каждую свою деревяшку хранят и нумеруют. Нам бы так! А то сколько всего загубили, прежде чем создать Малые Карелы, под Архангельском… Рушим свои сокровища, гноим, на дрова пускаем, а где еще есть такие?.. Тоже мне — пустились в плаванье — за семь верст киселя хлебать!

Выплески противоречивых эмоций сопровождали и деловые отношения с Федором Александровичем. Хотя, скажу сразу, для вспыльчивости, даже и неумеренной, почти всегда бывали веские причины.

С 1975 года начал выходить альманах «Шаги», представлявший очерково-публицистические произведения из многонациональной прессы страны за год. Многое перепечатывалось с авторскими доработками, изменениями и сокращениями. Редактировать ежегодник поручили мне. Участие Ф. Абрамова в «Шагах» началось с очерка «О первом учителе», публиковавшегося у нас под названием «Учитель» (вып. III. М., 1977). За ним последовал очерк «Пашня живая и мертвая» (вып. V. М., 1979), в соавторстве с А. Чистяковым, впервые появившийся на страницах журнала «Москва», с которого началась «новгородская» публицистическая трилогия…

Именно потому, что Федор Александрович так полно жил в этом жанре, столько заветных своих убеждений и писательских дум вкладывал в публицистику, было особенно поучительно и интересно наблюдать его публицистическую работу.

Переписку с Ф. Абрамовым вел вначале один из составителей наших сборников — В. А. Богданов. От той поры у него остались письма Федора Александровича, обычно связанные с присылкой и прохождением текста. Интерес они представляют в том отношении, насколько точным, обязательным и аккуратным автором был Абрамов. Быстрота его реакции и исчерпывающая четкость ответов поражали. Не успевали ему отправить какой-либо запрос, как уже приносили проштемпелеванный конверт с ответом. «Абрамов отвечает быстрее, чем работает наша почта», — удачно пошутил кто-то.

Но той же точности и аккуратности Федор Александрович, естественно, требовал и от партнеров. Ко всякого рода необязательности был крайне чувствителен, обидчив и нетерпим. А суета и безалаберщина повседневности давали для этого достаточные поводы, что однажды даже чуть не поставило наши деловые отношения на грань разрыва. Впрочем, не для оправдания, а лишь для объяснения обстановки скажу, что в нашем маленьком коллективе не было ни одного штатного сотрудника. Альманах «Шаги» возник при издательстве «Известия» как плод писательской инициативы, и каждый из нас — и составители, и редактор — помимо занятий по ежегоднику, исполняли еще где-то основную работу — в литературных учреждениях, в журнале, в газете — или же трудились над собственными сочинениями за письменным столом. Не было ни машинистки, ни секретаря, ни, строго говоря, даже редакционного помещения. Иметь же дело по каждому номеру приходилось с пятьюдесятью и более авторами.

О всех этих сложностях реального существования альманаха Абрамов вначале не знал. В такой обстановке на первых порах и были допущены нами две оплошности.

Прискорбно, что обе они связаны с публикацией прекрасного очерка «Пашня живая и мертвая». Первый случай — эта проволочка с ответом на поступивший для печати очерк.

Мысль — взять «Пашню…» для ежегодника исходила от редактора, о чем составитель сообщил Абрамову. Рукопись, поступившая из Ленинграда, была прочитана и без каких-либо поправок сдана в типографию в комплекте очередного выпуска альманаха. Поинтересоваться остальными деталями переговоров с авторами я не удосужился или забыл.

Громом среди ясного неба поэтому явилось письмо Ф. Абрамова от 13 июня 1979 года (пришедшее на мое имя, минуя составителя), на котором значилась также и подпись А. Чистякова. Тон непреклонно официальный. Оскорбленный. Ни намека на прежнее. Забыты наши пароходные философствования и пляжные прогулки. От каждой строки веет холодом. Полгода проволочки с ответом! Полгода! Конечно, никакого прощения нам нет. Но все-таки… Авторов не интересует, кто с ними вел предшествующую переписку, кто их о чем не известил. Они знают одно ответственное лицо, которое предложило напечатать очерк, одного виновника — главного. Пускай так — редактор на то и редактор, чтобы отвечать за все.

«Уважаемый товарищ Оклянский! — говорилось там. — В прошлом году по Вашей просьбе нами направлен для ежегодника „Шаги“ наш очерк „Пашня живая и мертвая“ (журнал „Москва“ № 8). Крайне удивлены, что ни весточки о получении, ни решения о публикации от Вас не получили… Просим вернуть все три экземпляра…»

Я позвонил в Ленинград. Был прощен. Недоразумение рассеялось. Казалось бы, урок для нас? Но нет, только полурока.

Злоключения с «Пашней…» на том не кончились. На последней стадии прохождения верстки, как это бывает, требовалось по техническим причинам сократить повисшие «хвосты» в концевых полосах. Посвященные знают, что таков железный закон экономии бумаги, не подвластный редакциям. И притом исполнять это требуется всегда быстро, срочно, так как «машины не ждут».

Несколько десятков строк «повисло» и в большом, почти двухлистном, очерке «Пашня…». Позвонили в Ленинград. Абрамов был в отъезде. Отыскать бы тогда А. Чистякова, но впопыхах решили действовать на свой страх и риск. «Пашней…» дорожила вся наша рабочая группа, и потому, пренебрегая тем, что это вызовет большую переверстку текста, коллективно нашли самый «безобидный», как казалось, кусочек в первой половине очерка.

Уже теперь, перепроверяя память, я сопоставил текст альманаха с тем, что напечатан позднее в томе третьем Собрания сочинений Ф. Абрамова. И заново оценил наши тогдашние старания. Снят диалог на тридцать строк. Он иллюстрирует мелочную «войну с дачниками», возделывающими брошенные огороды, которой заняты районные власти, в то время как вокруг пустуют и пропадают тысячи гектаров земли. Эпизод достаточно боковой.

При сопоставлении текстов показаться может, что вынужденный урон и вовсе теряет значение на фоне общей картины обильной и жесткой правки, которой подверг журнальные публикации взыскательный мастер перед включением очерка в Собрание сочинений. Но нет, снятого диалога правка не коснулась. Абрамов считал его важным. И как знать, может быть, особенно дорогим для себя. Во всех случаях мы допустили непозволительное самовольство. У Абрамова были причины гневаться.

Однако же заслуженная головомойка последовала не сразу. Не в феврале 1980 года, когда, судя по письмам, Абрамов получил присланный ему номер альманаха, а лишь в конце марта. Как думаю, Федор Александрович не стал тратить порох впустую, а приберег запал к подходящему случаю, чтобы высказать свои чувства не просто так, а в назидание, впрок, дабы впредь не повадно было.

Надобность в такой острастке Федор Александрович, наверное, испытывал тем бо́льшую, что в это время у нас как раз сдавалось в печать его «Открытое письмо землякам», где писатель дорожил каждым словом.

Головомойка-то головомойка… Но с какой бурей чувств, в каких выражениях!

30 марта 1980 года Ф. Абрамов писал мне среди прочего:

«…„Пашню живую и мертвую“ Ваши „Шаги“ извратили, сняли ряд острых пассажей. И это после алексеевской „Москвы“, которая и так порезвилась над нашей рукописью. Какой позор! Когда же мы покончим с добровольным-то холопством? Да, хотя бы с добровольным.

Ведь никакой ответственности! Прошло цензуру! Только перепечатать. Так нет… без собственной инициативы в холопстве — не можем».

Мне кажется, я уже достаточно комментировал происходившее, чтобы было ясно, что никакой трусостью или перестраховкой тут и не пахло. Но Абрамов в тот момент так видел, так ощущал, а может, кое-что и намеренно заострял — и давал волю эмоциям. С этим приходилось считаться. Тем более что виноваты кругом были мы.

Публикация «Пашни…» была критическим моментом, через который прошло наше деловое взаимопонимание. Зато в дальнейшем прояснело, наладилось. Урок пошел впрок. Но Федор Александрович еще какое-то время присматривался и в письмах нет-нет да подстегивал, будто хворостинкой, — напоминал, чтобы не забывалось.

Впрочем, абсолютно гладкими, уж совершенно без всяких шероховатостей и сбоев отношения с Ф. Абрамовым, как видно, вообще быть не могли. Не таков характер, неровен, вспыльчив.

Приведу для примера еще одно письмо из редакционного архива. Оно адресовано ответственному секретарю «Шагов» А. М. Верюжскому, тогда лишь вошедшему в наш творческий коллектив, которого Абрамов до той поры не знал.

А. М. Верюжский запросил для публикации в альманахе вторую часть «новгородской» публицистической трилогии — очерк «От этих весей Русь пошла». Причем написал, что рукопись требуется в трех экземплярах (третий — для художника, готовившего иллюстрации к сборнику, чего, вероятно, как следует объяснено не было).

19 декабря 1981 года Федор Александрович так наставлял на путь истинный и вносил ясность на будущее в отношения с новым ответсекретарем:

«Уважаемый Александр Маркович!

Посылаю требуемый Вами очерк „От этих весей Русь пошла“ в 3-х экземплярах, хотя немало этому и удивлен. Что за новые капризы в издательском деле? Или Ваши собственные? Раньше всегда рукопись представляли в 2-х экз.

Считаю нужным заранее поставить Вас в известность: никаких сокращений, никаких поправок без моего согласия! (С А. Чистяковым, к сожалению, согласовывать не придется: его нет в живых[25].)

Гранки или верстку очерка прошу выслать своевременно на мое имя… Буду также признателен, если в дальнейшем вышлете 5 экз. сборника. Стоимость их можно вычесть из гонорара…»

А вот разнообразные по содержанию выдержки еще из трех писем Ф. Абрамова примерно той же поры. Здесь, как и выше, я пока намеренно опускаю в них собственно литературное содержание, а оставляю лишь подробности текущих отношений, в которых проступают некоторые человеческие качества и деловой нрав Федора Александровича. Детали житейские, внимания писателя к гонорару, к трудовой копейке тоже, по-моему, натуральны для человека, отдававшего столько сил, стараний и времени своей публицистической работе.

Письма поступили на мое имя менее чем за месяц, в январе — феврале 1980 года. Целая эскапада. Связаны они с тем же очерком «Пашня живая и мертвая» и нашим намерением перепечатать открытое письмо землякам «Чем живем-кормимся». Абрамов был автор беспокойный, редакциям дремать не давал!

21 января 1980 года: «…Ваш сотрудник В. Богданов попросил у меня „Письмо“ для „Шагов“… Я охотно его высылаю и хочу добавить, что этому выступлению я придаю немалое значение. Большой к нему интерес и со стороны читателей: я получил много писем от людей самого разного возраста и самых разных профессий… Р. S. В. Богданов между прочим сообщил мне о выходе V вып. „Шагов“, где напечатана наша с Чистяковым „Пашня“. Не могли бы вы прислать нам по экземпляру этих „Шагов“?»

7 февраля 1980 года: «Дорогой Юрий Михайлович!.. Прошло уже недели 2 (вот она — „хворостинка“! — Ю. О.), как я по просьбе Вашего сотрудника В. Богданова послал Вам свое открытое письмо землякам „Чем живем-кормимся“. Но в ответ — ни слова… В заключение еще раз хочу напомнить о гонораре за „Пашню живую и мертвую“. Мой соавтор А. Чистяков получил 228 р. Это за 2-то почти листа! Не маловато ли? А я и вовсе ничего не получил.

Пожалуйста, выясните, что сие означает?..»

20 февраля 1980 года: «…Премного благодарен за „Шаги“. Прекрасная книга!..

Насчет гонорара. Понимаю, хорошо понимаю, — это не Ваше дело. И все-таки прошу: брякните в бухгалтерию „Известий“. Пристукните кулаком!

Я бы, пожалуй, и сам шумнул, да ведь я темный провинциал: куда, к кому обращаться?

Нет, нет, не откажите в любезности.

В Москве (редко бываю) непременно воспользуюсь Вашим гостеприимством…»

Теперь уже мы встречались как постоянные сотрудники. Абрамов был внимательным читателем выпусков очерково-публицистического ежегодника, преувеличенно радовался, когда находил у нас острые и яркие публикации, пропущенные или не замеченные им в океане газетно-журнальной периодики. Сам при случае кое-что предлагал, например, очерки из журнала «Север», из ленинградской периодики, морщился и негодовал на проникавшую на наши страницы парадную псевдопублицистику… Спустя два года Федор Александрович стал членом редакционной коллегии альманаха.


В 1975–1976 годах в книжной редакции издательства «Известия» готовился к печати двухтомник прозы Ф. Абрамова «Избранное». Его составляли трилогия «Пряслины» (тогда это еще была трилогия!), а также повести, в том числе «Пелагея», «Алька», и рассказы. Вела двухтомник редактор Ирина Александровна Юшкова. Несколько адресованных ей писем Ф. А. Абрамова и другие материалы, относящиеся к подготовке издания, которое она предоставила автору этих строк, содержат живые штрихи к характеристике делового нрава писателя.

Как человек, отдававший всего себя творчеству и живший на пределе сил, Абрамов в литературных делах отличался повышенной мнительностью и почти болезненным самолюбием. Если в разговоре, случалось, при нем хвалили кого-либо из действующих писателей, скажем так, масштабом меньше Гоголя, он воспринимал это порой чуть не как собственное поругание. «А почему это вы его хвалите?» — вскинув сосредоточенный взгляд на собеседника и темнея лицом, спрашивал он почти с детской обидой. И чего доброго, мог повернуться, уйти.

Всего себя вкладывая в написанные строки, казалось, он был убежден в безупречности созданного. Тем более интересны ответные письма Ф. Абрамова на так называемые мелочные редакторские «придирки», касающиеся многажды переизданных и вошедших в широкое читательское сознание романов.

Судя по письмам, другое неистовство охватывало писателя. Одержимость совершенствованием текстов, желание сполна употребить на пользу понятливый и сочувствующий голос редактора, учесть самые крохотные замечания, когда в них улавливался резон. Куда тут девались гордыня, самолюбие? Абрамов весь напрягался, обращался в слух.

Перечитав для начала расклейку неоднократно переиздававшихся романов, И. А. Юшкова обнаружила солидное число подчас малоприметных, однако же досадных несообразностей и противоречий.

У некоторых действующих лиц, по авторской забывчивости, в протяженном повествовании произвольно менялись отчества. Это происходило даже с такими фигурами, как родоначальник семейства Иван Пряслин — в «Братьях и сестрах» или же один из ведущих персонажей двух следующих романов — истовый старообрядец, постоянно подвергающийся утеснениям и репрессиям властей Евсей Мошкин.

В одном из романов из-за кажущейся ее очевидности невнятно звучала мотивировка, по которой руководство намеревалось заменить (второстепенное, правда, лицо) секретаря колхозной парторганизации Озерова «комиссаром из района». В Пекашине среди сельчан в ходу уличные прозвища — не было единообразия в их написании. Частое у романиста северное выражение «ширнуть носом» (в смысле — шмыгнуть носом) из-за опечаток звучало то «ширкнуть», то даже «шикнуть»…

Перечень этих и других найденных погрешностей Ирина Александровна направила Ф. А. Абрамову.

Федор Александрович не только со скоростью курьерской сообщил поправки к тем местам текста, где счел их необходимыми, но и высоко оценил цепкость глаза и требовательность редактора. 31 августа 1975 года он писал И. А. Юшковой: «…Прочитал Ваше письмо и признаюсь, мне стало стыдно за те ляпсусы, которые допущены в моей трилогии. Спасибо Вам за внимательное чтение.

Что касается поправок, то вот они:

1. Отчество Пряслина Ивана — Кириллович.

2. Евсей Мошкин по батюшке — Тихонович.

3. Инякин Терентий — Васильевич.

4. Стрелёха — это прозвище. Поэтому его следует писать через черточку с маленькой буквы: Марина-стрелёха.

5. Носом „ширнула“, а не ширкнула и не шикнула.

6. Учитель Озеров (в силу своего положения) парторг был недееспособный, поэтому-то и собираются прислать „комиссара из района“.

Вот, кажется, и все. Вероятно, у Вас будут еще какие-то замечания. Так вот, не стесняйтесь. Автор должен стесняться, а не редактор…»

Принимая те замечания, которые он считал полезными, Абрамов, в свою очередь, стремился приобщить редактора к логике и ходу своей творческой мысли. Так бывало даже тогда, когда дело касалось вроде бы сравнительной малости — скажем, пунктуации при выделении так называемой несобственно-прямой речи. Такими стилистическими конструкциями насыщены романы пекашинской хроники, где объектированное изображение действия «от автора» часто и незаметно переключается на подачу происходящего через восприятие основного для этой главы персонажа, на внутренние монологи героя.

Эти тонкости редактирования Абрамов затрагивает через месяц с небольшим, в письме Юшковой 7 октября 1975 года.

«Да, вот еще что, — предупреждает он редактора, — о некоторых особенностях моей пунктуации. Как правило, я не беру в кавычки речь героя в авторской речи. Потому что у меня каждая глава по существу идет от лица героя. Да многие сейчас (Фолкнер, например) и вообще расстались с кавычками.

Это прошу иметь в виду. А то наши корректора любят порезвиться, показать свою грамотность».

Оформлял и иллюстрировал двухтомник «Избранного» хорошо знакомый в «известинской» среде художник Валерий Карасев. Одаренный и уверенный в себе профессионал, однако, возможно из-за излишней уверенности, совлекающийся иной раз в наезженную колею стандартных решений.

Отсюда, вероятно, и начались расхождения с Абрамовым. Так, например, желая подчеркнуть крайнюю степень послевоенного обнищания и захирения села, крыши в северной деревне на некоторых рисунках иллюстратор первоначально покрыл соломой. У романиста это вызвало бурю чувств. «На нашем Севере не кроют крыши соломой! — негодовал он. — Во-первых, из-за отсутствия соломы, стебли злаков не успевают вытянуться до такой длины, во-вторых, потому что сивер, как бешеный пес, одним дыханием разметал бы хилое покрытие… Нужны тёс, древесная дранка! А дома с ними стоят по сто и больше лет!»

В. Карасев переделывал эскизы. Но, судя по письму от 9 марта 1976 года, Абрамов все-таки оставался неудовлетворен. «Еще раз просмотрел иллюстрации, — сообщал он редактору. — Они профессионально неплохи, но деревни в них, конечно, маловато.

Ну, да что делать. В России очень немногие знают Россию».

Впрочем, урок подействовал. Некоторые иллюстрации (как, например, портрет Егорши) особенно удались Карасеву, это образцы и книжной графики, и проникновения в дух абрамовской прозы. Писатель подобрел к художнику. Во всяком случае, когда двухтомник вышел, рассматривая его, по поводу даже иных спорных рисунков восклицал: «Это не Абрамов, но все равно здорово!»

Двухтомник «Избранного» сопровождала критико-биографическая справка о прозаике, подготовленная редактором. Жанр таких двухстраничных справок, где в коротких словах надо подытожить самое главное о писателе, труден. Не удивительно, что в издательствах прибегают к консультации с автором. Уж он-то знает о себе всё лучше всех!

Абрамов вступительной заметкой заинтересовался всерьез. «Справку, пожалуйста, пришлите, я должен обязательно прочитать», — запрашивал он редактора в письме от 7 марта 1976 года.

Страницы сохранившейся корректуры густо испещрены поправками писателя. «Справку я основательно почеркал, — сообщал он в письме 9 марта 1976 года, — думаю, что так будет лучше…»

В тексте немало фактических и стилистических уточнений, а также вставок, написанных Ф. Абрамовым от руки на отдельных листках. Основной смысл доработки состоял в том, что писатель придавал вступительной заметке большую степень обобщенности, обозначая и выделяя для читателя ведущие мотивы своего творчества.

Приведу для примера одну из таких автохарактеристик, как бы декларирующую важнейшую устремленность всей деятельности художника. «Поэтизация труда как высшей человеческой радости, — гласит вставка, — один из ведущих мотивов всего творчества Ф. Абрамова. Однако человек-труженик выступает в его книгах во всей сложности и драматичности своего бытия. Такова, например, Пелагея, героиня одноименной повести (1969 г.), которая одновременно и великая труженица и собственница. По-своему сложной и драматической фигурой является и дочь Пелагеи Алька (повесть „Алька“, 1972 г.). Красивая, молодая, сильная, она не чувствует себя счастливой ни в деревне, ни в городе, мечется по жизни в погоне за призрачным счастьем».

Свое отношение к редакторскому участию в подготовке издания Абрамов подытожил в надписи на первом томе «Избранного»: «Милой Ирине Александровне Юшковой с великой благодарностью от автора. 8 сентября 1976. Ленинград. Ф. Абрамов».

Грезы и явь отчего дома

Около шести лет прозаик работал над заключительной книгой тетралогии. «Дом» (1978) — образец письма «по горячим следам событий». Роман уже не о прошлом, а о современности. Действие начинается самое большее за год до того, когда и начата книга, — жарким, удушливым летом 1972 года. Повествование делает самый протяженный «скачок» из всех, что есть в художественной хронике, — в двадцать один год. Для судеб главных героев это срок жизненных итогов, для писателя — возможность, обращаясь к дню бегущему, суммарно обрисовать плоды послевоенного развития деревни, показать, во что все вылилось, к чему в конце концов пришло.

Иным, «сытым», стало теперь Пекашино, выросло на полусотню новеньких добротных домов, обзавелось никелированными кроватями, коврами, мотоциклами… Но нерадостно жить, трудно дышать. Притерпелись и стали нормой уже порядки и нравы, которые окончательно затвердила новая (застойная — как выражаются теперь) эпоха. Удушающими ее приметами наполнена вся атмосфера повествования… Люди много едят, много спят, легко ударяются в праздные разговоры, «на государство» работают, как правило, спустя рукава и не изнуряясь. Большинство, будто эпидемией, захвачены азартом бытового устройства, состязательством в нем, изнывают в «житейской толкотне», постоянно озабочены кто чем, а главное же тем, как бы чего не прозевать из того, что заполучили другие, достать то, что «положено», не упустить «свое». (Поразительно порой созвучие с «городской» прозой Ю. Трифонова!)

Кажется, размеров апокалипсиса достигает это в «посудный день» (приема винной посуды), который бывает в Пекашине раза два в году. С утра в разгар летней страды по этому случаю пустеют поля и закрываются конторы…

В новых хоромах живет теперь и сорокачетырехлетний Михаил Пряслин со своей женой, ленивой красавицей Раисой… Все вроде бы у Михаила хорошо, а радости мало.

Большая многолюдная пряслинская семья, которой он отдал лучшие годы, считай, окончательно распалась. Одни черепки да вдребезги разбитые осколки остались от былого пряслинского единства…

Не лучше ощущает себя Михаил и в Пекашине. Сельчане обихаживают свои дома, отсиживаются в норах, а тот общий «дом», которым некогда было для всех Пекашино, похоже, тоже совсем развалился… А не за него ли всегда и бился Михаил?

Пекашиным вертит, как вздумается, руководящая группка Таборского. Управляющего поддерживает председатель сельсовета Сусанна Обросова — «Суса-балалайка», а когда требуется, то и «лайка-балалайка», как нарекли ее в деревне. К их всегдашним услугам ветеринар «доктор Скот», который в любом количестве акты строчит «об авитаминозе с летальным исходом» (так именуется теперь массовый падеж скота от бескормицы). Зато ему выделяют взамен его плохонькой буренки самую молочную корову из совхозного стада. А еще есть услужливый завскладом горюче-смазочных материалов — «Афонька-ГСМ». Да и еще на все готовых восемь человек «заседателей», «целая бригада». И «жулябия» эта так переплелась, так спелась и поднаторела, что не подступишься…

Михаилу и вовсе, наверное, негде было бы преклонить голову, если бы не ветеран гражданской войны, колымский «лагерник» Калина Иванович Дунаев, который доживает свой век в родной деревне. Вокруг него собираются мало-мальски мыслящие пекашинцы. Здесь «жгли сигареты и папиросы, ёрничали… травили анекдоты, иногда слушали „клевету“ (западные радиостанции. — Ю. О.)… а больше перетряхивали жизнь — и свою пекашинскую, и в масштабах страны, и масштабах всего земного шарика». («Вся Россия — сплошная политбеседа»!)

Основные персонажи романа много думают, рассуждают. Если в предыдущих книгах тетралогии (романы «Братья и сестры» и «Две зимы…») преобладало социально-бытовое, а затем социально-политическое содержание («Пути-перепутья» с его темой «руководящего» и «низового» сталинизма), то «Дом» можно назвать по преимуществу романом социально-философским.

Приметы увлечения Достоевским угадываются подчас в отдельных сюжетных мотивах произведения: в мучительной любви-ненависти Петра Пряслина к брату-близнецу Григорию, доработавшемуся когда-то ради него до инвалидности, а теперь очутившемуся на его шее, в тупиковых терзаниях и бунте молодого эгоизма: что же теперь — весь век «двойнятами жить»?; в изображении нравственного сплочения, какое приносит в семейство Михаила тот же припадочный и «блаженный» Григорий, напоминающий иногда «идиотов» Достоевского, и т. п. Важнее, однако, другое: битва мировоззренческих и философских идей — вот что определяет движение сюжета в романе, и именно с этих позиций вглядывается прозаик в творческий опыт Достоевского.

Направленность дунаевских «политбесед» по самому духу совершенно иная, чем житовских мужских посиделок в романе «Пути-перепутья». Там пекашинцы пустословили, созерцательно пережевывали окрестную молву, слухи и новости, тут они пытаются совместно думать и искать истину, чтобы действовать.

На таких «ассамблеях», наслушавшись чересчур, как ей кажется, отвлеченных мужских воспарений, жена Калины Ивановича, неграмотная, однако же наделенная острым и самобытным умом крестьянка, Евдокия Дунаева вдруг распаляется и принимается снимать «позолоту» с мужа. Она рассказывает об истинных событиях их жизни от самого начала 20-х годов.

Рассказы эти, может быть, в чем-то подобны рассказам верного оруженосца Санчо Пансы о подвигах Дон Кихота. Самые возвышенные, красивые и героические легенды о событиях былого поверяются тут трезвым взглядом на вещи и вековечной житейской мудростью человека из народа. И вот уже не тем, кем его воспринимают окружающие и кем он хотел бы казаться сам, предстает Калина Иванович, герой гражданской войны и герой первых десятилетий советского строительства.

Не могучим рыцарем истины, а оторванным от жизни мечтателем и романтическим путаником, часто не ведавшим сам, что творил, встает он из ярких и бесхитростных рассказов Евдокии. «Ты ведь как журавей, — говорит она, — все в небе, все в небе. На землю-то спускаешься исть, да пить, да навоз сбросить». Калина, как и его отец, для Евдокии — «шатуны», которые придуманными делами и подвигами на стороне прячутся от подлинной жизни, от того, что надо делать здесь, у себя дома. «Ничего, ничего, — приговаривает она, — ноне не с тебя одного позолоту сымают. Сталин — уж на что вождь был — и то не смолчали».

Истинные очертания обретают таким образом и многие из исторических событий в стране, в которых на протяжении десятилетий участвовал Калина Иванович. Подвиги в них совершает здешний Дон Кихот, но расплачивается и мучается за них народ. И потому сами эти устные рассказы названы — «Из жития Евдокии-великомученицы». Эти главы дают не только дополнительную смысловую окраску многим современным событиям, не только новую историческую протяженность тому, что описывается в тетралогии, но и сообщают совершенно иной философский объем и глубину осмысления и истолкования изображаемого в ней.

«Из жития Евдокии-великомученицы» — можно сказать, конечно, что уже название глав перекликается со стилистикой Достоевского. Но гораздо важнее общее самобытное построение романа «Дом», найденное Ф. Абрамовым, которое не боится таких широчайших историко-философских вторжений посреди развития как будто бытового сюжета и в большинстве случаев почти неприметно для читателя впускает их в итоговую картину идейного осмысления современности.

Подчеркнуто прост внешний сюжет романа — судьба старинного дома Степана Андреяновича Ставрова, вокруг которого закипают и бурлят страсти в Пекашине… Однако насколько же разветвлен и многопланов тот «внутренний сюжет», что возникает из движения противоборствующих характеров, нравственных позиций, взглядов и мировоззрений…

Дом — глубинное понятие, одно из самых первостепенных во всей системе мировосприятия художника. Что означала для романиста образная идея «дома» в пору создания одноименного произведения? Пожалуй, все сразу, в сложном единстве и переплетении, — личность, семья, общество, государство. А иногда, по свидетельству Л. Крутиковой-Абрамовой, писатель «включал в понятие дом — всю окружающую красоту, просторы земли и неба».

«…Человек строит дом всю жизнь. И одновременно строит себя», — записывал Абрамов в дневнике. На отношении к понятию «дом» поверяются характеры почти всех основных действующих лиц произведения. Разные взгляды, разные позиции героев и образуют живое многоголосие в движущемся содержании романа…

Первейшими созидателями «нравственного фундамента» дома, в понимании художника, являются «светоносные люди», то есть люди подвижнического труда и героического поведения ради добра, справедливости и общего блага. От них исходит свет, проясняющий смысл бытия, помогающий жить другим.

Хотя в романе «Дом» рядом с Михаилом и Лизой на передний план повествования выдвигаются теперь и Пряслины младшего поколения (Петр, Григорий, Вера), а круг их ближних и дальних духовных сородичей понес не только многие утраты, но также и пополнился (Евдокия Дунаева, Калина Иванович, Виктор Нетесов…), нельзя не видеть, что само положение Пряслиных в пекашинском мире сильно пошатнулось. Оно уже далеко не то, что было в предыдущих книгах тетралогии.

Там к Пряслиным прислушивались, с ними считались, на них равнялись. Теперь над ними посмеиваются, здравые и разумные их слова пропускают мимо ушей, а то и встречают в штыки. Их со всех сторон теснят, отодвигают на задние роли (а Лизу вытесняют даже из собственного дома). Одним словом, из лидеров пекашинского мира Пряслины все больше превращаются в докучливых ворчунов и странных чудиков.

По утренним «разводам», конторам и полям неприкаянно и бездельно слоняется самый работящий и совестливый из пекашинцев Михаил, выполняя свой «план по ругани». Из собственного дома в пустующую родительскую развалюху без звука перебирается Лиза…

Что же произошло? Нет, изменились не Пряслины — переменилось время. «…Народ другой стал, — говорит Лиза. — Раньше людей работа мучила, а теперь люди работу мучают». Крестьян отучили работать, отучили относиться к производственным и общественным делам как к своим собственным. Причем настолько, что даже пример иного поведения при нынешних понятиях и нравах нередко вызывает лишь усмешку и беспокойство у остальных пекашинцев.

Ф. Абрамов верен правде действительности, с соблюдением суровых ее пропорций он обозначает и теперешнее место любимых своих героев в Пекашине. Тех самых людей, в которых, в понимании художника, больше всего олицетворялись здоровые основы нации. Пряслиных принуждают к самообороне, они нередко находятся в раздумии, в ожидании. Но разве не в такое же положение попадали многие возмутители спокойствия в ту череду лет, которая получила позже название эпохи застоя?

Многие черты обстановки действия в романе «Дом» заставляют вспомнить о возникавшей в тот же период «новгородской публицистической трилогии». Причем дело не только в отдельных перекликающихся или совпадающих деталях. А в общности атмосферы действия. Внешне подчас даже как бы благополучной, но внутренне напряженной, тревожной, давящей.

Мирской набат Федора Абрамова бил тревогу еще тогда, когда вокруг оглушительно заливались литературные фанфары и победоносно трещали барабаны. Недуги социального и гражданского мышления в народе, его нарастающую атрофию писатель связывал с экономическим и духовным застоем, криводушной казенщиной, бездумным автоматизмом слов и поступков, не способствующих развитию личностного начала в человеке. По его выражению, — со «стадной психологией. Как все, так и мы…».

Надвигающуюся грозную опасность Абрамов видел в расслаблении, а то и полной утрате гражданского чувства. 7 августа 1979 года он записывал в дневнике: «Сегодня пассивность и равнодушие стали национальным бедствием, угрозой существования страны».

Строки эти занесены в дневник, когда писатель уже вынашивал свое «Письмо землякам». Произведение, где он открытым публицистическим словом договорил то, что содержалось уже в романе «Дом».

Письмо землякам

«Открытое письмо землякам» под названием «Чем живем-кормимся» впервые появилось 18 августа 1979 года в районной газете «Пинежская правда», а затем три месяца спустя, 17 ноября, с сокращениями, было перепечатано в «Правде».

«Письмо землякам» в известной мере — прямое продолжение очерка «Вокруг да около».

Конечно, проблемы «сытой» деревни конца 70-х годов, достигшей относительного материального достатка, уже далеко не те, что мучили деревню раньше. Но претерпевает изменения и пафос обращения к читателю у Ф. Абрамова. Нарастают ноты гражданской требовательности к деревне, повышается нравственный счет к ее людям.

В явлениях общественного застоя 70-х годов, пожалуй, большинство мыслящих людей склонно было винить политическое устройство, неэффективность системы управления, хозяйствования и соответствующий тип руководителя, противящийся всяким преобразованиям, реформам и новшествам. Объяснение, бесспорно, правильное, коренное, но не исчерпывающее всех главных причин.

Упускался из виду (да и до сих пор всегда ли принимается в расчет?) социальный опыт народа. Уроки, почерпнутые и вынесенные им из истории, потрясения, которые народ испытал в далеком и сравнительно недавнем прошлом, в послеоктябрьские десятилетия и прежде всего в «великие переломы» сталинского правления. Порожденные долгой деспотией, всевластием и насилием верхов при собственном безгласии апатия, разочарования, усталость, нравственная, духовная расслабленность. «Нация рабов, сверху донизу все рабы» — эти крылатые слова, надо полагать, не раз приходили на ум писателю, когда складывались огненные строки его послания. Именно на разновидностях таких недугов в народной среде и сосредоточивает прежде всего внимание Ф. Абрамов.

Наиболее наглядное олицетворение пороков управления и хозяйствования застойной поры 70-х годов, в глазах многих, являл собой часто встречавшийся образец одряхлевшего бюрократа («геронтократа» — по тогдашнему ядовитому обозначению), сжившегося со своим креслом, чуждого народным заботам и интересам, к тому же не всегда чистого на руку. Практическое дело он подменял парадной фразой, собственную никчемность прятал за накопленными с годами регалиями и отличиями. Такие чинуши дремотно благоденствовали на исходе брежневской эпохи почти во всех учреждениях.

Автор «Письма» не снимал вины с «верхов» — ни с существующей системы хозяйствования, ни с руководства. Да и кто столько, как Абрамов, писал об этом прежде? Так что у него, пожалуй, как мало у кого из писателей, было право сказать теперь о другом. Настала пора обратиться к разуму, совести и активности самих людей труда. Указать и на их долю ответственности за происходящее.

В июле 1979 года, уже войдя в колею будней родной деревни, Абрамов обдумывает и пишет статью «В армянском мире». По форме это рецензия на только что прочитанную книгу — публицистический дневник армянской писательницы Сильвы Капутикян «Меридианы карты и души». По сути же Абрамов размышляет об изображении народа в литературе.

Яростное солнце Армении, голубые горы, древние храмы и памятники из красного туфа, асфальтированные дороги, города, лица друзей вновь встают перёд мысленным взором писателя, взглядывающего время от времени через переплеты окна своего деревенского кабинета на заречный веркольский монастырь.

Излюбленные мысли Абрамова доведены в статье до выразительности программной формулы: «Сегодня, когда так обострились в мире национальные проблемы, — писал он, — необходимо поглубже взглянуть на народ, всерьез разобраться в том, что же такое народ и национальный характер. Только ли великое и доброе заключено в нем? Не пора ли от односторонней, порой идиллической трактовки его перейти к трезвому разговору о всей сложности и противоречивости народного организма, его бытия? И не единственно ли правильное отношение к своему народу — ради его же блага, ради его духовного здоровья — видеть в нем наряду с истинно великим и его слабости, его недостатки?»

Тут у Абрамова возникала и необходимость подчеркнуть свои расхождения с некоторыми из тех писателей-«деревенщиков», порой близких друзей и соратников, в чьих представлениях он не принимал романтико-сентиментальную идеализацию истории и традиций русского крестьянства, — с «братьями-славянами», как обозначал он их иной раз… «Писать для народа, — настаивал Абрамов, — значит помочь ему понять свои силы и слабости».

Равнодушие, пассивность, разумеется, обличали многие в литературе. Находили ее у отдельных лиц, в отдельных коллективах. Абрамов одним из первых отважился заговорить о пассивности народа. Причем он вглядывается не только в нынешнюю общественную ситуацию, но и обращает внимание на корни этой пассивности — «застарелой российской болезни», по его выражению.

Выбранный писателем пример — жизни и труда земляков, тех, кого больше всего любишь, лучше всего знаешь, — был тем убедительней и бесстрашней, что означал и двойной спрос с самого себя. Только так можно бороться с равнодушием и пассивностью, со стародавней российской иллюзией и надеждой «на строгого и справедливого начальника, который откуда-то приедет и наведет наконец порядок». Народ — творец собственной судьбы. И он должен это лишний раз ощутить и прочувствовать. Такова была главная идея «Письма землякам».

Из дневников писателя мы знаем, как долго вызревала она у Абрамова, как трудно далась. Уже «загоревшись» «Письмом», он еще больше месяца примеривался так и эдак, размышлял, колебался. Перебирал в памяти факты деревенской жизни, читал текст близким друзьям.

Дневники последних двух с лишним недель подготовки «Письма» полны отчаянных внутренних метаний: нужна ли эта затея? справедливо ли выбрана главная цель? «Все в сомнениях насчет письма… — записывал Абрамов уже 1 августа, — не отвод ли это грозы от начальства? Не пособничество ли объективно? Может, и пособничество. Да где же выход? Пока народ не возьмется за свои дела сам — ничего не будет. А кроме того, надо, очень надо помыть и поскрести наших людей».

17 августа, в день, когда «Письмо» уже набиралось в типографии районной газеты, он заносил в дневник: «Все переживаю по поводу своего „Письма“. Не начнется ли с завтрашнего дня новая полоса в моей жизни? Не отвернутся ли от меня земляки?.. Обидных слов в „Письме“ немало…»

Опасаться неверного, а может, даже искаженного понимания своего выступления Ф. Абрамов имел двойные основания. Его приезды в родные края и здешняя жизнь в собственном доме — этой постоянной «творческой мастерской» — и без того не были усыпаны розами. Немало стараний к тому приложило партийное руководство Архангельской области. В повествовании Л. Крутиковой-Абрамовой «Дом в Верколе» приводится много фактов, выписок из дневников Абрамова, показывающих, сколько повседневного мужества требовала от писателя избранная им линия гражданского поведения, это его современное «хождение в народ».

Даже в родной деревне, не говоря уж об Архангельске, писатель испытывал горечь непонимания. К книгам Абрамова, читавшимся по всей стране и в зарубежье, земляки, за редким исключением, особого любопытства не проявляли. В Верколе вообще мало что читали. Самого Абрамова многие воспринимали больше лишь как местную диковину, а на писательский дом смотрели, как взирают безбожники на дом священника.

«Какой беспредельной любовью надо было любить Верколу, Пинежье, земляков, — пишет Л. Крутикова-Абрамова, — чтобы все видеть, чувствовать и не ожесточиться… Сколько раз за эти веркольские годы терзался он… Нередко приходил в отчаяние, чувствуя свое бессилие и одиночество». Внешний же бойцовский панцирь скрывал натуру мягкую, лирическую, даже романтическую, знающую меру сил человеческих, в том числе и своих собственных.

В этом, по определению автора повествования, раскаленном борце и проповеднике аввакумовского толка, художнике-старателе, стремящемся все постичь, понять, докопаться до истины, мыслителе-гражданине, пекущемся о всенародном, общероссийском и государственном благе, жила в то же время натура «скромного и нежнейшего человека, имеющего хрупкую, незащищенную, легко ранимую душу, человека, вечно терзаемого сомнениями, неуверенностью как в своих силах, так и в силах человечества, в возможности искоренения несправедливости».

Все это я прочитал и многое впервые узнал только теперь, готовя книгу. Так вот что скрывалось за порывистыми движениями Федора Александровича, за позой кулачного бойца в кабинетном разговоре, за неподвижным, затуманенным взором карих глаз, за непредсказуемыми вспышками эмоций, за его жаркой, убеждающей речью трибуна, даже когда слушало всего три человека, за игрой скоморошинами, за настойчивым, не всегда натуральным ёрничеством… Абрамов шел к своей цели в постоянных борениях с самим собой, преодолевая себя…

Вспоминается Павел Филиппович Нилин, человек большой писательской честности и мужества. Нилин по происхождению был сибиряк, полнотелый и не в пример Абрамову почти саженного роста, но в пристрастии к ёрнической шутке, в склонности к игровой с лукавинкой манере выражения, в умении как бы ненароком сказануть главное у них было что-то общее (писатели, кстати, хорошо знали друг друга). Нилин любил повторять анекдот еще времен первой мировой войны, относя его к себе.

На передовой в окопах лежат два солдата. Идет офицер. Вынимает серебряный рубль и дает одному из них: «На тебе, братец, за то, что не боишься». Второй солдат говорит: «Ваше благородие, дайте рубль мне. Я боюсь, но воюю!»

«Боюсь, но воюю… Вот так!» — повторяя эти слова, Нилин ухмылялся довольный. Ведь чтобы признаться, что боишься, тоже нужно мужество. И тем значительней писательский подвиг.

О чем же было «Письмо»?

Мысль публициста конкретна, образна и в то же время выхватывает из потока будней главное.

Достаток пришел на Пинегу… Короткими публицистическими мазками писатель рассказывает о высоких заработках в совхозе, о северных надбавках, изображает перемены в экономике, культуре и быте современной деревни. Один из выводов, однако, выражен сразу: «…За счет чего все эти отрадные перемены? За счет надоев, привесов, урожаев?.. Увы, нет. Увы, за счет государства». Между тем размеры пахотных земель сокращаются, поголовье крупного рогатого скота падает, а надои если даже увеличиваются слегка, то все-таки они в два с лишним раза ниже, чем в соседней маленькой Финляндии. Да и где тут наращивать надои?! Когда в Верколу, которая полгода утопает в травах, весной завозили солому с Кубани…

И та же бесхозяйственность, следы упадка — на каждом шагу: «Исчезла былая гордость за хорошо распаханное поле, за красиво поставленный зарод, за чисто скошенный луг, за ухоженную, играющую всеми статями животину. Все больше выветривается любовь к земле, к дому, теряется уважение к себе. И не в этом ли одна из причин прогулов, опозданий и пьянства, которое сегодня воистину стало национальным бедствием?»

Да, в «Письме» Ф. Абрамова задолго до всех решительных постановлений пьянство названо «национальным бедствием».

Болезнь равнодушия проникла во все поры экономики, хозяйствования, быта, культуры, человеческих взаимоотношений. Люди утрачивают интерес к работе, любовь к родному краю, уважение к самим себе. А ведь «малая родина», доставшаяся от предков, человеческое и гражданское достоинство — это опоры, на которых держится жизнь. Между тем чувства эти слабеют и дрябнут у самых разных веркольцев.

«Не обмелела ли река народной совести, народной нравственности?» — вопрошает публицист. Нельзя дольше жить по принципу некрасовской темной бабушки Ненилы: «Вот приедет барин, барин нас рассудит». Государство, страна — наш Дом, обращается Абрамов к своей излюбленной идее. Пора самим «наводить порядок в собственном доме»!

«Открытое письмо землякам» необычно по форме. Здесь все конкретно и все обобщенно. То и другое — предельно: предельная конкретность обратилась в предельную обобщенность. Вероятно, таково свойство высших взлетов духа, когда авторская личность вся обращается в рупор человечности, любое переживание и свидетельство вскрывают сущность явления, а факт сливается с образом. Исключительный нравственный накал вызывает эти редкие качества публицистики. Так возникали и так написаны «Житие протопопа Аввакума», «Письмо» Белинского к Гоголю, «Репортаж с петлей на шее» Фучика…

Абрамов пишет только о том, что видит сам в одном селе, обращается только к своим землякам-веркольцам, но говорит с народом страны. Частные наблюдения и личные переживания становятся высшим голосом гражданственности.

«Молвилось в Верколе — аукнулось по всей стране» — чуть ли не поговорка об этом составилась теперь. Но тогда перепечатка «Письма» в «Правде» вызвала противоречивую реакцию. Писатель вновь опередил время, и многие его не поняли.

Недоумевающих и обиженных обнаружилось, может быть, даже больше, чем сочувствующих. Пособник! Абрамов превыше всего боялся, что его поймут так. Но многие именно так и поняли. Прежде всего обиделись писатели-«деревенщики» из близкого окружения. «Ты выступил против народа, а виновато начальство», — последовал хор упреков.

Свое раздражение после непродолжительного замешательства высказало и начальство — как московское, так и областное. Очевидно, резонно рассудили: коль неладно обстоит дело с руководимыми, то не слишком хороши и руководители. «Письмо» не появилось на страницах областной газеты «Правда Севера», а его перепечатку в центральном партийном органе главный партийный идеолог М. А. Суслов и его аппарат не сочли оправданной и полезной. И газетная редакция получила нахлобучку. Об этом хорошо было известно в московской литературной среде.


…Несмотря на ситуацию, создавшуюся после публикации «Письма» в «Правде», рабочая группа альманаха «Шаги» решила: независимо от высокопоставленного начальственного гнева, чьих-либо нареканий и недовольств держаться истины. Картины лучшей публицистики года, что призвано давать наше издание, без «Письма» Абрамова представить нельзя.

Неожиданно обнаружилось, что публикации «Письма» в альманахе Федор Александрович придает не только большое, но даже чрезвычайное значение. Я не знал тогда всех причин, да и теперь о некоторых могу только догадываться.

Причины могли быть, например, такие. Почти одновременно готовился заключительный, третий том Собрания сочинений Ф. Абрамова, включавший и его публицистику. Естественно, что писатель не мыслил его без главнейшего из своих выступлений — «Чем живем-кормимся». А для того чтобы «Письмо» вошло в Собрание сочинений в столь накаленной обстановке, издательство, возможно, требовало еще одну «закрепляющую» журнальную или книжную публикацию…

Не исключено, что в развернувшейся борьбе появление «Письма» «на витрине лучшей публицистики года», как в шутку однажды Абрамов окрестил «Шаги», давала писателю лишний козырь — против наиболее ярых его оппонентов? А может, он просто нуждался тогда в моральной поддержке? Да, именно нуждался! Или то и другое вместе? Не знаю. Но только — хотя Федор Александрович прямо о том и не высказывался и даже с редко покидавшим его лукавством делал вид, что ничего особенного не происходит, — он вдруг разом подобрел, расположился, стал ласков.

Напечатать «Письмо» в альманахе он торопился. Поначалу впопыхах отправил даже не тот экземпляр. (За время работы у писателя накопилось, видимо, несколько промежуточных редакций и вариантов, один из которых он по ошибке и заслал нам.) Но тут же спохватился и известил об этом отдельно: «Должен, однако, сказать, что посланный мною экземпляр оказался по моему недосмотру невыправленным, и сейчас я исправляю эту ошибку. Бога ради, извините» (7 февраля 1980 года).

Вложенный тогда Абрамовым в конверт текст и теперь лежит передо мной. Интересна правка, которой покрыты машинописные страницы. Видишь, как тщательно оттачивал писатель каждое слово, добиваясь напряженной ёмкости, упругой сжатости целого. Только заменял слова, сочетания, фразы, подбирал более точные, может, для опробования шепча их про себя. Только выбрасывал, вымарывал, безжалостно отсекал. Слова, обороты, кое-где целые абзацы. И ничего не вписывал! Не дополнял!

«Письмо землякам» — это ведь жанр не только печатной, но и ораторской публицистики. Это — слово, обращенное к самым близким людям. Объяснение по душам, которое хочется произнести вслух, глядя в лицо тем, с кем говоришь. (Оно ведь потом принародно не раз и читалось.) А такое объяснение не может быть тягучим и долгим. Это, мне кажется, и толкало автора непрерывно к ясности, к сжатости. Он продолжал править и в верстке…

Текст «Письма», который напечатан в VI выпуске альманаха «Шаги» (М., 1980), стал первой журнальной публикацией произведения и третьим его печатным вариантом после двух газетных.

Вариант 1980 года содержит и около десятка отличий от того позднейшего текста, который помещен в третьем томе Собрания сочинений. Разночтения эти двоякие — одни отражают дальнейшие совершенствования текста, которого неистово добивался автор, немногие другие, к сожалению, несут явный отпечаток мелких редакторских утеснений, которых избежала публикация в альманахе. Убежден, разными редакциями «Письма» будут еще не раз заниматься текстологи. Теперь же выражу лишь удивление: всего неполных десять страниц на машинке, а сколько сказано!

Окунувшись в эту стихию пламенного ораторско-публицистического слова, я написал Абрамову письмо. О проблемах жизни, о том родственном себе понимании народа, которое с такой откровенностью было развито в «Письме». Одновременно сообщал о разнотолках, какие оно породило в литературной среде: кое-кто считает, что, упрекая народ, Абрамов, дескать, «переводит стрелки» — пускает «поезд по другому пути»…

Ответом явилось письмо от 30 марта 1980 года, где Абрамов откровенно излагал свои взгляды на ключевые проблемы современной жизни и литературы.

«…Я очень рад, что Вы воздаете должное моему „Письму“, — писал Федор Александрович. — Для меня эта работа исключительно важна. Знаю: она вызвала неудовольствие у братьев-славян. Да ведь мы с ними по-разному смотрим на народ.

Они — на коленях перед ним, каждую мерзость готовы оправдать, а я — со счетом к народу. Я считаю, что в наших мерзостях немалая заслуга и нашего великого народа. И потому я всю жизнь кричу: встань на ноги! Оглянись кругом. Не давай каждой сволочи ездить на себе.

И еще взываю: к активности, к активности! Никто не поможет народу, если он сам не поможет себе. Всякие реформы (а в них, как в воздухе, нуждается страна) возможны только при одном условии — при условии решительного преодоления в низах заскорузлой, застарелой русской болезни — пассивности.

Короче, я очень дорожу „Письмом“ и буду рад, если напечатаете его. Но только в том виде, в каком я считаю нужным напечатать его. Ни малейшей правки!..

В общем, так, дорогой Юрий Михайлович: никакого усекновения. Не можете, боитесь — не печатайте! И еще: непременно прислать гранки. Я буквы, запятой не позволю поправить. Это мое правило, которого я придерживаюсь всю жизнь. Всякая правка (самая малейшая!) только с моего ведома, с моего согласия.

А засим привет Вашей очаровательной дочери.

Она как теперь одевается? Все еще в матроске? Матроска ей шла, и я всегда любовался этим полосатым чертенком.

Ф. Абрамов. 30/III 1980 г.

Не забудьте: „Письмо“-то в „Правде“ напечатано, — вдруг в заключение делал лукавый ход Федор Александрович. — А чего Вам-то трусить? Какая-такая там контра? Призыв к гражданской активности?»

За время прохождения рукописи, верстки и сверки шестого выпуска «Шагов» Абрамов несколько раз звонил, подробней обычного выспрашивал о делах. Иногда мне казалось, что он прощупывает настроение. Почта приносила бандероли с книгами. Причем и сами книги, и дарственные надписи на них шли, что называется, «по нарастающей».

Зимой 1980 года он прислал роман «Дом» с краткой надписью: «…сердечно. Ф. Абрамов, 20.II.1980 г.». А на исходе декабря я получил уже трилогию «Пряслины» с надписью более пространной, где было среди прочего «…дружески и с Новым годом… 19.XII. 1980 г.».

Чтобы как-то отдарить Федора Александровича, я послал ему одну из своих книг. Через несколько дней пришла почтовая открытка. В ней было не так-то много о самой книге, но зато очень много о том, что касалось личности автора. «…С Новым годом Вас! — писал Федор Александрович. — Самые добрые пожелания Вашим близким и особый привет тому полосатому чертенку, у которого уже свой теперь чертенок. 7.1.1981. Ваш Ф. Абрамов».

Мне иногда даже грустно было наблюдать эти потоки ласки, мало чем заслуженной. Конечно, кое-что шло от натуры. Но было и другое тоже. Нелегкая же судьба у русского писателя! Все готов отдать, наизнанку вывернуться, чтобы его заветное слово (да какое слово!) достигло читателя.

Наконец к весне 1981 года альманах вышел. Экземпляр тут же был отправлен в Ленинград. И вот короткое, как вздох облегчения, письмо Абрамова…

Маленькое пояснение. В том же номере мы перепечатали из журнала «Вопросы литературы» (1979, № 6) «круглый стол», где писатели и критики обсуждали предшествующие выпуски ежегодника «Шаги», а с ними и разнообразные проблемы развития публицистики. На эту публикацию обращает внимание Абрамов.

«…Спасибо за „Шаги“, — писал Федор Александрович. — Отличная книга! И очень хорошо смотрится мое „Письмо“. Благодарю, что напечатали его из слова в слово.

„Круглый стол“ тоже произвел хорошее впечатление.

Дальнейших Вам успехов… и всех благ в семье и работе!

Ваш Ф. Абрамов. 13/III—1981 г.».


«Руководство», «помощь сверху» — в «Письме землякам» рядом с этими понятиями впервые за долгие годы в нашей печати с такой силой поставлено еще одно: «а вы сами», ответственность каждого, ответственность народа.

Демократизация и гласность общественной жизни были, в понимании Абрамова, средствами в преодолении застоя, равнодушия и пассивности. 23 августа 1979 года, когда «Письмо» было только что опубликовано, он записывал в дневнике: «Что делать? Есть единственный способ решения вечной русской болезни — гласность, открытое, свободное обсуждение всех наболевших вопросов.

Может быть, тогда лишь какое-нибудь решение найдет народ…»

Пример гласности он и давал своим «Открытым письмом землякам». Поступок художника, который не забудет литература.

Загрузка...