Если бы понадобилось в двух словах выразить, кем был Борис Слуцкий, я бы сказал: он был правильный человек. До удивления ни на йоту старался не отступить от того кодекса строгих правил, которые составил для себя, утвердил как единственно верные и жить по которым считал долгом совести и чести. Этим он многого достиг и на этом, как мне кажется, сломался и погиб.
«Поэт» и «правильный человек» — одно вроде бы взрывает и исключает другое. А вот ведь жило, существовало и имело суховатый и нежный облик Бориса Слуцкого…
В обиходе Борис Абрамович казался педантом. Он не мог начать утра, не прочитав газеты, застывал взглядом на циферблате часов, прежде чем назначить время встречи. «Мы встретимся с вами в метро, в пятнадцать тридцать две, у первого вагона поезда, идущего в центр, — строго произносил он. — Прошу вас быть точным». Или так: «Оставьте мне пакет в традиционном месте, у вахтера Центрального Дома литераторов. Я буду там в…».
В расчетах времени бывал скрупулезен, не допускал округлений в ту или иную сторону, говорил четко: «Десять семнадцать…», «Четырнадцать двадцать три…», «Восемнадцать сорок восемь…» Многие видели в этом странность, чуть ли не молодцеватое кокетство военным прошлым, пожалуй, даже легкий отпечаток армейской суровости, не миновавший и такой утонченной, трепетно-интеллигентной натуры, как Слуцкий.
Добрейший и сговорчивый в главном, Борис Абрамович иногда деспотически упрямился в мелочах. Вдруг становился, что называется, ни повернуть, ни сдвинуть. Назначая те же встречи, не входил в объяснения своего хронометража, а только ждал подтверждения, командовал, диктовал. Оставалось не раздумывая подчиняться.
Лишь много позже от ближайших друзей Слуцкого я узнал одну из причин этого упрямого педантизма. Осенью 1944 года в боях под Белградом он был тяжело ранен. В тот момент, когда, поднявшись из-за укрытия, в рупор выкрикивал по-немецки ультиматум засевшему на пригорке вражескому отряду, — осколком мины пробуравило верхнюю часть черепа. Рану тогда удалось залатать. И Слуцкий воевал дальше — в Австрии, в Венгрии. Свалился уже в Румынии. Перенес двукратную трепанацию черепа, более двух лет провалялся в госпиталях, в состоянии между жизнью и смертью. Выкарабкался. Но проникающее ранение в голову с годами все больше напоминало о себе. Как шагреневая кожа, сжимался и убывал целительный расслабляющий отдых. Катастрофически сокращались часы сна. Шесть, пять, четыре, наконец, только три часа в сутки… Да и то, чтобы ночью спокойно проспать три часа, требовалось сильное физическое утомление.
Три часа ночного сна равнялись двадцати двум километрам пешеходной прогулки по городу. Ни больше ни меньше. Эту математическую зависимость Слуцкий многократно вывел и испытал. А чтобы, выйдя с Третьего Балтийского переулка, где он жил, проделать двадцать два километра и вернуться домой, на это требовалось положить дополнительно, выкроив из бюджета дня, до четырех часов.
Пунктуально и методично, в любую погоду, решал Слуцкий заданное ему судьбой дьявольское уравнение: четыре часа ежедневной пешеходной работы ногами — три часа сна. Иногда для сочетания приятного с полезным Борис Абрамович старался залучить хотя бы на часть пути кого-либо из друзей, живших по соседству в писательских домах у метро «Аэропорт» или «Сокол». Часто спутником этих пеших переходов оказывался литературный критик Владимир Огнев.
Борис Абрамович с точностью до минуты знал, сколько времени понадобится, чтобы дойти до улицы Красноармейской, где против своего дома уже поджидал Огнев. Очевидно, так же в его сознании были размечены во времени и все другие «станции» и «полустанки» более чем двадцатикилометрового маршрута. Во всяком случае, по появлению Слуцкого в условленных местах можно было проверять часы, как в доброе старое время по прибытию курьерского поезда.
Но, конечно же, сложная система опорных правил, по которым строил жизнь Слуцкий, корнями уходила в его убеждения, в свойства натуры. Духовный мир поэта был рационалистичен по своему существу. Недаром, думаю, Слуцкому так близки были традиции немецкой культуры, он переводил многих немцев, особенно выделяя сверкающий и отточенный скальпель поэтической мысли Брехта. Как и для Брехта, разум был глазами его души.
Внутренняя гармония, в его представлении, воцарялась прежде всего посредством надежных и прочных убеждений. А поскольку религией Слуцкого был Человек, он верил в железную волю и способность человека превозмочь любые жизненные препятствия и достичь, казалось бы, невозможного, если только себя организовать и подчинить высокой цели. Тогда, действительно, «сказка станет былью».
Многим ныне, особенно в горьких наплывах общественного опыта последних лет, такие воззрения могут показаться донкихотством, наивной и вышедшей из моды архаикой. В какой-то мере так оно и есть. Ведь даже в собственном вчерашнем дне, мудрея, человек найдет немало чудно́го и ложного. Но то была святая вера подвижников и энтузиастов, солдат и тружеников, положивших жизнь ради народа и человечества. И потому, думаю, момент истины, который воплотило собой поколение Слуцкого, талантливо ухваченный в его стихах, никогда не канет в Лету, а к нравственному примеру и самого поэта, и его героев еще не однажды за духовной поддержкой приникнем и мы, и будущие поколения. Это так же верно, как то, что человек, оставаясь самим собой, не может зачеркнуть себя — вчерашнего.
Для Бориса Абрамовича важно было, чтобы и в больших делах, и в малых впереди непременно сияла путеводная звезда точно найденной мысли, справедливой идеи. Тогда он чувствовал прилив сил, зов к действию.
Идеалом общественного устройства и высшей идеей гражданского служения для Слуцкого был коммунизм, обрисованный в сочинениях Маркса — Энгельса — Ленина, и работа по его достижению. В своей короткой речи на собрании писателей Москвы 31 октября 1958 года, где было взвешено каждое слово и к которой он мысленно возвращался затем, возможно, до исхода дней, Слуцкий говорил: «Все, что делаем мы, писатели самых различных направлений, — прямо и откровенно направлено на торжество идей коммунизма во всем мире».
Это были глубоко искренние, пережитые и важные для него слова. В сборнике «Сегодня и вчера» (1961) сходную мысль поэт выразил так: «Я болезненным рос и неловким, Я питался в дешевой столовке, Где в тринадцати видах пшено Было в пищу студентам дано. Но какое мне было дело, Чем нас кормят в конце концов, Если будущее глядело На меня из газетных столбцов. Под развернутым красным знаменем вышли мы на дорогу свою, И суровое наше сознание Диктовало пути бытию».
Как нередко у крупного поэта, стихи Б. Слуцкого типологичны, выражают не только свойства авторской личности, но и главные особенности духовного мира той среды, певцом которой он себя ощущал. Из стихотворения встает образ юного энтузиаста социалистического строительства, теперь бы мы сказали даже — идейного фанатика, который не живет настоящим, а весь устремлен в будущее, что малюют изо дня в день столбцы газет конца 30-х годов, переносящие на многие века вперед восторжествовавший уклад и идеи сталинской коммунистической казармы.
Особенно примечательны последние строки. Лирический герой, несомненно, — марксист и материалист. В материалистическом мировоззрении определяющей основой является бытие, а не сознание. Стихи правдиво передают дух эпохи, когда философская формула была перевернута и судьбами страны заправлял самый необузданный и своевольный волюнтаризм. Твердокаменные материалисты обращались на деле в слепцов субъективного идеализма. Стихи горделиво выставляют напоказ то, что официально скрывалось: «И суровое наше сознание диктовало пути бытию».
Что было в результате «надиктовано», вопреки естественным связям вещей и нормальной логике явлений, достаточно известно. Трагедии народной жизни, бессчетных потерь на войне и бед мирных дней, разрывавших сердце поэта, стали сквозными темами поэзии Б. Слуцкого.
Жизнь не укладывается в рассудочные схемы. И собственной философской лирикой Б. Слуцкий безжалостно развенчивал и опрокидывал своеволия волюнтаризма и рационализма, которым, казалось бы, должен был сочувствовать по некоторым общим своим воззрениям. Таких замечательных стихов у поэта много.
Когда становится тошно на душе и почти физически ощущаешь собственную незащищенность и малость в «пучине бытия», приходят на ум строки Б. Слуцкого, которые он первыми читал старшему другу и наставнику в литературе И. Эренбургу. Формально они посвящены стихиям искусства, но на самом деле речь идет о гораздо большем. Это — стихотворение «Лошади в океане». Об очутившемся в открытом море табуне лошадей с потопленного миной транспорта: «Люди сели в лодки, в шлюпки влезли. Лошади поплыли просто так. Как же быть и что же делать, если Нету мест на лодках и плотах?.. Плыл по океану рыжий остров, В море, синем, остров плыл гнедой…»
Взявшимся уверенно плыть четырехкопытным трудягам, чуть ли не олицетворяющим собой ограниченный или бездумный оптимизм живой природы, тоже сначала «океан… казался рекой»:
Но не видно у реки той края.
На исходе, лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и все. А все-таки мне жаль их,
Рыжих, не увидевших земли.
Но если никакая мощь лошадиных сил не способна одолеть бескрайне-многоликие пучины бытия, то может ли приручить эти стихии и единовластно распоряжаться ими любая, даже пусть «правильная» и благонамеренная, доктрина, чтобы не говорить о другом?
Б. Слуцкий был одним из самых эрудированных современных поэтов. Он все знал, за всем следил, был «в курсе» всего. «Вопросы литературы» — «ежемесячный журнал критики и литературоведения» — на что уж специальное издание. Но и в редакции, и в кругу авторов было известно, что Слуцкий — постоянный подписчик, прочитывающий номера журнала «от корки до корки».
Желание отточить и углубить рождающуюся мысль, «алгеброй гармонию поверить», естественно для поэта-мыслителя. Но у Слуцкого, как мне кажется, оно возникало еще и по другой причине. От повышенной совестливости, от ответственности за произносимое слово, в конце концов, от развитого чувства долга. В стихах он декларировал: «Поэт — не телефонный, А телеграфный провод. Событие — вот законный Для телеграммы повод. Восстания и войны, Рождения и гибели Единственно достойны, чтоб их морзянкой выбили. А вот для поздравления мне телеграфа жаль И жаль стихотворения На мелкую печаль».
Поэзия должна быть праведной, а жизнь правильной — вот что он заявлял. Свою праведную поэзию Б. Слуцкий создал, а вот возможна ли «правильная» жизнь — без «поздравлений» и «мелких печалей»? Большой вопрос. Лирический герой Б. Слуцкого ригористичен и одержим чувством нравственного максимализма. Но все дело в том, что Б. Слуцкий пытался и жить так, как писал.
Борис Абрамович был человеком исключительной сдержанности. О себе говорить не любил, рассказывать тем более. Даже к друзьям, младше себя по возрасту, к которым относился с особой нежностью, например, к Юрию Трифонову, обращался на «вы», хотя тот, забывшись, мог отвечать ему «ты». Вообще умел держать людей на расстоянии, не допуская лишних вторжений в свой внутренний мир.
Так что, скажем, о фронтовых отличиях Слуцкого иные знакомые могли разве догадываться по упоминанию в одном из давних его стихотворений, описывающем повторяющиеся от года к году встречи со вдовой погибшего друга, — «Память»: «Я носил ордена. После — планки носил. После — просто следы этих планок носил. А потом гимнастерку до дыр износил И надел заурядный пиджак».
Я знал Бориса Абрамовича в годы, когда на нем давно уже был этот самый «заурядный пиджак». И, кажется, только раз, и то в праздник Победы, видел пришпиленные у левого карманчика пиджака разноцветные колонки наградных планок. Поразило — многоэтажье, сколько их! И только после смерти Слуцкого узнал: у него было четыре советских ордена, немало медалей и еще болгарский орден «За храбрость».
Несомненно, есть нечто характерное для его натуры в том, что до войны Слуцкий учился одновременно в двух столь непохожих вузах — в Литературном институте и в Московском юридическом. Поэт, он хотел строить жизнь на основах разумной справедливости и, конечно же, «по науке».
Борис Абрамович родился 7 мая 1919 года, школьную премудрость осваивал в Харькове. Уже в старших классах начал серьезно относиться к писанию стихов. Большое воздействие оказал при этом земляк и задушевный приятель Михаил Кульчицкий. Уже тогда оба юноши сказали себе, что будут заниматься стихами всю жизнь.
В 1939 году в Москве стихи Слуцкого выделяет услышавший их случайно Павел Антокольский («С безответственной добротою И злодейским желаньем помочь, Оделил он меня высотою, Ледяною и черной, как ночь»). В Литературном институте двадцатилетний студент-юрист занимался в поэтическом семинаре Ильи Сельвинского. Рядом были начинающие поэты М. Кульчицкий, П. Коган, С. Наровчатов, Д. Самойлов, М. Луконин, С. Гудзенко, которые составили затем поэтическую волну, условно называемую «военным поколением».
За полгода до рокового поворота истории, каким стало гитлеровское вторжение в нашу страну, два харьковчанина, два побратима, М. Кульчицкий и Б. Слуцкий, написали по стихотворению на смерть друг друга. Это был обет дружеской верности, клятва, а еще больше — предчувствие — странное знание поэтов. Оба юноши собирались писать стихи и жить всегда и готовы были умереть завтра.
Та линия, которую мы гнули,
Дорога, по которой юность шла,
Была прямою от стиха до пули —
Кратчайшим расстоянием была.
Одна из дружеских эпитафий оправдалась меньше, чем через год: «Декабрь 41-го года. Памяти М. Кульчицкого» — названо стихотворение Б. Слуцкого, откуда взято четырехстишие.
А как встретило это юное племя одержимых романтикой известие о начале войны? Первое, что сделал Б. Слуцкий, — подал заявление в военкомат с просьбой направить добровольцем на фронт. А затем начал штурмом, как бешеный, сдавать выпускные экзамены в Литинституте (чтобы, не приведи господь, не лечь в землю без диплома?). В эти же дни — высшего летнего цветения природы — в Ленинграде, в поту и спешке, сдавал кучу экзаменов за третий курс университета тоже записавшийся добровольцем в народное ополчение студент-филолог Федор Абрамов. Через несколько недель почти весь его студенческий батальон погиб… Все они были такие! Шли почти на верную смерть, а совершенно не представляли, что их ждет, думали только о жизни.
В архивах хранятся две не публиковавшиеся до сих пор автобиографии Б. А. Слуцкого (от 6 февраля 1956 г. и от 30 сентября 1966 г.). Вот что он сам сообщает о тех днях во второй из них: «Когда началась война, поспешно сдал множество экзаменов, получил диплом и 13 июля (обратите внимание — ровным счетом через три недели! — Ю. О.) уехал на фронт. 30 июля был ранен (на Смоленщине). Два месяца пролежал в госпиталях. 4 декабря нашу 60 стрелковую бригаду выгрузили в Подмосковье и бросили в бой. С тех пор и до конца войны я на фронте…»
Начальство, видимо, по-своему умеет отличать и выделять одержимых, определяя самых неистовых рыцарей идеи на подходящее место. Подобно тому как молодой коммунист Федор Абрамов после тяжелых фронтовых ранений получил назначение на работу в СМЕРШ (органы контрразведки — «Смерть шпионам»), точно так же и Борис Слуцкий, выйдя из госпиталя, больше года должен был исправлять суровые обязанности военного следователя Прокуратуры, бригады и дивизии (пригодилось и юридическое образование).
С сентября 1942 года Б. Слуцкого переводят на политработу, которая куда больше была ему по душе. Об этой новой полосе своей фронтовой жизни он рассказывает в автобиографии почти вдохновенно: «С осени 1942 года беспрерывно работаю в политотделах — дивизионных и армейских. Был во многих сражениях… Писал листовки для войск противника (по некоторым подсчетам им было написано более ста таких листовок. — Ю. О.), доклады о политическом положении в Болгарии, Югославии, Венгрии, Австрии, Румынии… написал даже две книги для служебного пользования о Югославии и о Юго-Западной Венгрии… Многократно переходил линию фронта и переводил через нее немцев-антифашистов, предъявлял ультиматумы (в том числе в Белграде и в районе Граца) — вел обычную жизнь политработника», — в своем духе заключает Б. Слуцкий.
Эпизоды тогдашней фронтовой жизни с автобиографической точностью запечатлены в стихотворении «Я говорил от имени России»: «Я был политработником. Три года: Сорок второй и два еще потом. Политработа — трудная работа. Работали ее таким путем: Стою перед шеренгами неплотными, рассеянными час назад в бою, Перед голодными, перед холодными, Голодный и холодный — так! Стою. Им хлеб не выдан, им патрон недодано, Который день поспать им не дают. И я напоминаю им про Родину. Молчат. Поют. И в новый бой идут».
Неистовая и возвышенная в своих идеальных порывах муза Слуцкого одета в грубую армейскую шинель, внешне как бы застенчиво приземлена. Подтверждения своей правоты она ищет в самых расхожих и обыденных событиях повседневности. «Высокие слова» — о «Свободе и Добре», к которым всегда тяготел Слуцкий, его муза выговаривает запинаясь, иногда почти намеренным языком прозы. «Смотрите, — внушает читателю поэт-романтик, — я прав: вот вам один факт, другой, а вот вам и еще… Жизнь именно такова, какой она мне представляется!»
По той же самой причине лирика Слуцкого повествовательна. Чувство спешит опереться на свидетельство жизни, на документальное подтверждение. Поэтическая исповедь легко переходит в новеллу, в очерк, в портрет, перерастает в рассказ…
Слуцкий был бессребреником. Вспоминаю сейчас его рано поседевшую, сплошь серебряную, голову, которую он держал с легким достоинством, полное красноватое лицо, с жестко топорщившимися тоже седыми стрижеными усами и, кажется, лениво-утомленные добрые синие глаза навыкате, и думаю: как будто для него создано это слово — бессребреник. Да, именно — серебряный бессребреник, пусть простится такой каламбур. Всю жизнь он трудился, но ничего не скопил, не нажил — ни машин, ни дач. Умирал, одинокий, в квартире своего брата в Туле.
От материальных благ не то чтобы отстранялся, но они особой роли для него не играли. В полосу удач, кажется, лучше чувствовал себя, когда заработанное растекалось и уплывало на сторону. Друзья и младшие литературные собратья знали его манеру кратко осведомляться: «Деньги у вас есть?» Многие сотни и тысячи рублей раздавал — на новое жилье, на шубу, на невезение, на подпитку захандрившего вдохновения, да и просто так, в долг без отдачи. Сам же бывший политрук, кажется, один и тот же светлый костюм и добротные темно-красные ботинки носил без перемен, как таскают военную форму: опрятно, ладно — значит, порядок.
Борис Абрамович был щедр от природы. Но это был и нравственный принцип. Тут, вслед за Маяковским, родоначальником той гражданской традиции в поэзии, которая вызывала отзвук в Слуцком, он мог бы написать (да и выразил сходную мысль), что лично ему от всех гонораров довольно лишь «свежевымытой сорочки».
В литературу Б. Слуцкий входил медленно и мучительно долго. В начале 1941 года в журнале «Октябрь» удалось опубликовать единственное стихотворение из всего написанного им до войны. Да и то, видимо, напечатали из-за темы: оно называлось — «Маяковский на трибуне».
Душа поэта — загадка: в войну за редким исключением стихи у Слуцкого почему-то не слагались. Он воевал, вел дневники, усердствовал в служебной прозе. Но зато немало стихов написал сразу после окончания войны, в 1945 году, а затем, после перерыва, снова начал писать стихи в 1948 году. Они изливались сами, если можно так сказать про эти новорожденные детища. Настолько они были занозисто необычны, коряво самобытны, настолько отличались от строя пай-мальчиков, от гладкописных урапобедных виршей, заполонявших страницы газет и журналов, что предлагать их в редакции не было никакого смысла.
Стихи эти по своему духу, бесспорно, были бунтарскими, хотя бунтарство преобладало почти исключительно не идеологическое, а нравственное и эстетическое. Бунт был в откровенной распахнутости души; в безоглядности внутренней исповеди, не желающей знать никаких условностей, что звучало вызывом в то дисциплинарно-подтянутое, стриженное под одну гребенку время; в низкой солдатской лексике, словаре, сориентированности стиха на окружающую народную речь и грубую прозу жизни, что также не укладывалось в расхожие трафареты муштрованного и ряженного в парадные одежды благонамеренного гладкописного стиха.
В 1944 году родилось, например, стихотворение «Кёльнская яма». И с публикацией его приключилась история.
В первые послевоенные годы, воспользовавшись какой-то подвернувшейся оказией, Слуцкий передал на суд почитаемому фронтовиками Илье Эренбургу свои прозаические опыты (кстати, до сих пор находящиеся в архиве!). Это был как бы дневник фронтовика — записи военных лет со стихотворными прокладками в тексте.
Позже И. Эренбург рассказывал: «Я с увлечением читал едкую и своеобразную прозу неизвестного мне дотоле Бориса Слуцкого. Меня поразили некоторые стихи, вставленные в текст как образцы анонимного солдатского творчества. Одно из них — стихи о Кёльнской яме, где фашисты умерщвляли пленных, — я привел в романе „Буря“; только много позже я узнал, что эти стихи написаны самим Слуцким».
Так второе печатное стихотворение Б. Слуцкого появилось в широко известной лауреатской книге.
Объясняя, как получилось, что он, стреляный воробей, поддался литературной мистификации, Эренбург указывал на необычность стихов, с которыми столкнулся. В той же газетной статье он писал, что Слуцкий «не боится ни прозаизмов, ни грубости, ни чередования пафоса и иронии, ни резких перебоев ритма…». Молодому поэту присущи «органичность, жизненность, связь с мыслями и чувствами народа. Он знает словарь, интонации своих современников… Он сложен и в то же время прост, непосредственен. Именно поэтому я принял его военные стихи за творчество неизвестного солдата» (Эренбург Илья. О стихах Бориса Слуцкого. — «Литературная газета», 1956, 28 июля).
Отлежав более двух лет в госпиталях, Слуцкий демобилизовался в звании майора с правом ношения офицерской формы «с погонами установленного образца», с небольшой инвалидной пенсией, и начал понемногу возвращаться к жизни. Что это значило? Как он замечает в автобиографии — «В 1948 году начал понемногу писать стихи».
В редакции он их по-прежнему не предлагал. Известна, кажется, единственная попытка того времени — пробиться в печать. В 1952 году Слуцкий встретился с влиятельным поэтом Николаем Тихоновым, передал ему стихи. Прочитав, тот развел руками: стихи выламывались из всех канонов, напечатать такое не было никакой возможности.
Шел восстановительный период, страна лежала в развалинах, и каждый труд, по представлениям Слуцкого, должен быть общеполезен. А стихи его, вероятно, таковыми не являлись. Требовалось поискать другое занятие.
«В 1948 году начал работать, — сообщает Слуцкий в автобиографии, — главным образом для Всесоюзного Радиокомитета, где в 1948–1952 годах прошло в эфир около сотни моих передач — радиопьес, радиокомпозиций, сценариев и т. д.».
Стихи вновь оказывались на десятом месте.
Конечно, он работал с увлечением, был окрылен приносимой им пользой в радиокомитете и рассудком не сомневался, что нашел лучший выход из положения, что на то есть его собственная воля и свободный выбор. Конечно же, так! Только вот если брать не мелкие житейские мерки, а те более высокие и главные, вечные, если угодно, в которых только и существуют свобода личности, талант и искусство, — кем он был тогда? Увы, придется признать — верноподданным эпохи, незадачливым обладателем большого художественного таланта…
В самом воздухе страны, которым дышали даже лучшие люди сталинской эпохи, была растворена формула: «Себя смирял, становясь на горло собственной песни». А уж количество убитых еще до рождения стихов, поэм, изобретений и открытий да и просто человеческих любовей и счастливых судеб — кто сосчитает, когда не сочтены доныне миллионы и миллионы физически истребленных сограждан?
Только в августе 1953 года на страницах «Литературной газеты» было напечатано третье стихотворение Б. Слуцкого — «Памятник». Живописная яркость сочеталась в нем с точностью афористического мышления:
…………………………
И скульптор размеры на камень нанес.
Гримасу лица, искаженного криком,
Расправил, разгладил резцом ножевым.
Я умер простым, а поднялся великим.
И стал я гранитным,
а был я живым.
…………………………
От имени родины здесь я стою
И кутаю тучей ушанку мою!
Стихотворение сразу полюбилось многим. Да и эпоха уже менялась. Сталин умер. В следующем, 1954 году большие подборки стихов Б. Слуцкого печатают журналы «Знамя» и «Октябрь». Некоторые его стихи, непроходимые в печати, распространяются в рукописях; о необычной фигуре поэта-фронтовика в литературной среде уже ходят легенды. 28 июля 1956 года большую статью «О стихах Бориса Слуцкого» публикует в «Литературной газете» Илья Эренбург.
Строгий и ироничный И. Эренбург пишет о Б. Слуцком в возвышенных тонах, называя его поэзию народной, а важнейшей особенностью его гражданской музы считая задушевную лиричность. Позже, в книге «Люди, годы, жизнь», И. Эренбург вспоминал:
«В 1950 году ко мне пришел поэт Борис Слуцкий… Он прочитал мне стихи о лошадях на военном транспорте, потопленном миной… Я сразу почувствовал, насколько близка мне его поэзия. Потом я пытался ее определить, говорил о народности, ссылался на Некрасова. За статью меня отругали… Вскоре после смерти Сталина он прочитал мне:
Эпоха зрелищ кончена,
Идет эпоха хлеба,
И перекур объявлен
Всем штурмовавшим небо…
Никогда прежде я не думал, что смогу разговаривать с человеком, который на тридцать лет моложе меня, как со своим сверстником; оказалось, что это возможно. Помогло, наверно, и то, что я подружился со Слуцким еще до „перекура“».
После статьи И. Эренбурга в «Литературной газете» о Б. Слуцком разом заговорили, заспорили. В литературу он вошел задолго до того, как его приняли в Союз писателей и появилась его первая книга.
В архивах Союза писателей СССР хранится «приемное дело» Б. Слуцкого. Очень уж оно любопытно! С некоторым трепетом рассматриваешь писанные от руки рекомендации Павла Антокольского, Николая Асеева и Степана Щипачева. Каждый из старых мастеров говорит о Б. Слуцком в своих интонациях, свое и по-своему, считая его новой значительной силой литературы. Из находящейся тут же внутренней рецензии П. Железнова, протоколов и выписок видно, как оценили творчество поэта два «больших Ильи» — И. Эренбург и И. Сельвинский. За принятие Б. Слуцкого в Союз писателей высказались также Бюро, а затем и общее собрание Секции московских поэтов. Казалось бы, дело ясное? Ан нет!
Вот главный документ — недатированная машинописная стенограмма заседания приемной комиссии, происходившего в декабре 1956 года. За прием Б. Слуцкого в члены ССП последовательно выступают рецензент Павел Железнов, Всеволод Иванов (председатель) и Михаил Светлов. Остается вроде бы только голосовать…
Но слово берет поэт Сергей Смирнов. Он не оспаривает литературных данных соискателя, но усматривает идейный изъян в его стихах — в их гражданском звучании. «Меня удивляет эта сверхсмелость, — говорит С. Смирнов, — которая доходит до степени политического хулиганства. Он пишет стихи, и они ходят по рукам, в списках — „Я хозяин земли“. „Я пишу такие вещи, которые нашим любимым хозяевам не нравятся“ (…) Он забывает, что у нас не то правительство, о котором можно так говорить.
Эти стихи уже цитировались, когда шло обсуждение (выступающий не указывает, на каком обсуждении цитировались такого рода стихи. — Ю. О.), и они возмутительны».
На этом основании оратор предлагает отложить прием Б. Слуцкого в члены ССП до выхода первой книги, чтобы внимательно посмотреть, что будет представлено там. С. Смирнова тут же поддерживает драматург Георгий Мдивани.
«Тов. Мдивани: Я Слуцкого читал, знаю его стихи, которые были напечатаны, считаю его безусловно талантливым поэтом, но мне хочется все-таки знать, существовали ли такие антиправительственные, антисоветские стихи, о которых говорит т. Смирнов.
Сейчас такой период, когда некоторым „светлые“ мысли приходят в голову, их надо очищать, надо вводить в правильные, большевистские идеологические позиции, Союз писателей не беспартийная организация…
Тов. Светлов: Союз писателей — беспартийная организация».
Не буду цитировать дальше разгоревшееся обсуждение, которому отведена большая стенограмма. Г. Мдивани, разумеется, тут же возразил, что хотя Союз писателей — организация формально беспартийная, однако же твердо стоящая на партийных позициях и проводящая линию партии. И лучше проявить бдительность и воздержаться от приема в Союз писателей, чем принять человека, чье творчество противоречит такой линии.
Михаил Светлов упорно отстаивал Б. Слуцкого, довольно остроумно ссылаясь даже на то, что Слуцкий — член партии, а по партийной линии к его стихам, насколько известно, претензий нет — так почему же Союз писателей должен быть более партийным, чем сама партия?!
Но ничего не помогло. К возражавшим присоединились прозаик Ю. Лаптев и писатель-фантаст В. Немцов. Сопротивление М. Светлова и Вс. Иванова было сломлено арифметическим большинством голосов. Комиссия приняла, правда, смягченный вариант решения, отложив прием Б. Слуцкого в члены ССП лишь до выяснения вопроса — о каких, собственно, рукописных стихах идет речь, чтобы действовать дальше, имея картину во всей полноте.
Стенограмма включает в себя и отчет, опять-таки недатированный, о том заседании приемной комиссии первых месяцев 1957 года, на котором она заслушала отзыв избранного ею арбитра поэта Евгения Долматовского о тех ходящих в списках и неопубликованных стихах Слуцкого, которые более всего ставились в вину автору. Арбитр отказался подтвердить наличие в этих стихах «антисоветского» или «антиправительственного» криминала, хотя и заявил, что поэзия Б. Слуцкого ему не нравится, внутренне ему чужда. Но профессиональное право ее на существование он вполне признает. После этого Б. Слуцкий был принят в члены Союза писателей…
Владимир Федорович Огнев, который был редактором первого сборника Б. Слуцкого «Память» (изд-во «Советский писатель», 1957) рассказывал, как составлялась книга. Борис Абрамович принес ему желтый необитый фанерный чемодан, напоминавший сундучок. Этот допотопный чемодан обитал у Слуцкого как живое существо не то с армейских, не то еще даже с довоенных родительских харьковских времен. Крышка, похожая на люк, от ветхости не запиралась, и чемодан был перетянут веревкой. Весь он до верха был наполнен рукописями со стихами.
По сжатому объему книги, запланированному издательством, из этого несметного количества машинописных и рукописных листков было отобрано только несколько десятков стихотворений. Но зато, как теперь видно, в большинстве — жемчужины поэзии Слуцкого. Выход сборника стал крупным литературным событием.
К 1967 году, то есть более чем за четверть века поэтической работы (и это при нараставшей популярности и известности!), у Б. Слуцкого вышло лишь пять небольших сборников стихов. Устраиваться, протискиваться в издательствах, идти ради публикации и тиражей на сомнительные компромиссы он не хотел и не умел. В стихотворении «О В. И. Сурикове» он очертил для себя зарок, от которого не отступал: «— Хочу служить народу, Человеку, а не рублю, А если — на хлеб и воду, — Я хлеб люблю И воду люблю. Так говорил Василий Суриков, мой педагог, Выбравший без усилий Вернейшую из дорог. Как мне ни будет тяжко, Мне поможет везде любовь к хлебу. К черняшке. Любовь к чистой воде».
Людей Борис Абрамович тоже выделял по качествам, которыми в избытке был наделен сам. К подвижникам, нравственным максималистам, романтикам чувствовал слабость и в жизни. Так что спутники дней легко обращались в героев стихотворений.
Конечно, лирика — исповедь души — автобиографична сама по себе, пожалуй, больше, чем какой-либо другой жанр словесного искусства. Но поэзия Слуцкого, при ее подчеркнутой документальной насыщенности, — вдобавок еще и особый случай, когда стихи позволяют достоверно обозреть чуть ли не всю биографию поэта.
Может, жизнь и не всегда была такова, какой она рисовалась одержимому в своих возвышенных гражданских идеях и устремлениях автору, чей взор оттого и туманили порой утопические видения и иллюзорные миражи («политрук от поэзии» все-таки прочно сидел в Слуцком!). Но уж зато приметы окружающих обстоятельств, подробности событий и самого себя в них художник представил с жесткой точностью и без прикрас.
Вот мы наблюдаем, например, как демобилизованный майор Слуцкий бездельно слоняется по улицам голодной послевоенной Москвы, где стены домов и тротуары словно бы потемнели от горя пережитых лет. Тут он случайно встречает однокашницу студенческой юности Ксению Некрасову, замечательного самобытного поэта, тогда безвестную. Все это происходит не с воображаемым лирическим героем, а с самим автором, что неоднократно и всячески подчеркивается в стихах.
Стихотворение называется «Ксения Некрасова» с характерным подзаголовком — «Воспоминания»:
У Малого театра, прозрачна как тара,
Себя подставляя под струи Москвы,
Ксюша меня увидала и стала:
— Боря! Здравствуйте! Это вы?
А я-то думала, тебя убили.
А ты живой. А ты майор.
Какие вы все хорошие были.
А я вас помню всех, до сих пор.
Я только вернулся после выигранной,
После великой второй мировой.
И к жизни, как листик, из книги выдранный,
Липнул.
И был — майор.
И — живой.
Я был майор и пачку тридцаток
Истратить ради встречи готов,
Ради прожитых рядом тридцатых
Тощих студенческих наших годов. —
Но я обедала, — сказала Ксения. —
Не помню что, но я сыта.
Купи мне лучше цветы
синие,
Люблю смотреть на эти цветы.
Тучный Островский, поджав штиблеты,
Очистил место, где сидеть
Ее цветам синего цвета,
Ее волосам, начинавшим седеть.
И вот,
моложе дубовой рощицы,
И вот,
стариннее
дубовой сохи,
Ксюша голосом
сельской пророчицы
Запричитала свои стихи.
Десятки раз, наверное, перечитывал это стихотворение и каждый раз удивляюсь: как зримо, просто и поразительно точно все сказано! О Ксении Некрасовой Слуцкий писал критический очерк, рецензию. И тоже проникновенные, яркие. Но в немногих поэтических строчках уже есть все: и радость возвращения от военного небытия к жизни, и воскресающая в случайной уличной встрече студенческая юность, и одинаковые для обоих явные предпочтения («цветы синие», а не обед! И тут же, конечно, причалив к первому углу, обособившись от текущего людского потока, — исповедь душ, ослепленное, нараспашку чтение друг другу стихов; в уличной сутолоке встретились два чудака, два бескорыстных служителя добра и красоты, два художника, два поэта!).
Любопытно, что в стихотворении Слуцкого образной формулой выражена даже важнейшая из особенностей личности и поэтики Ксении Некрасовой: «голосом сельской пророчицы запричитала свои стихи». Подмечено зорко. Чтобы вполне развернуть сжатое в этих словах содержание, требуется критическая статья, рецензия. К ним и обращался Слуцкий, истолковывая колдовское обаяние фольклорно-сказового стиха К. Некрасовой, стремясь вырвать из безвестности и забвения и утвердить в истории русской поэзии имя рано ушедшего из жизни мастера.
Вот я написал, что для Слуцкого близка была линия гражданской поэзии Маяковского, добавил бы еще — и Блока. Это так. (Внешним знаком родства с первым из них иногда выглядят уже изломы «лесенки» стихотворного построения!) Но читаешь своеобразный диалог друзей юности, чередующий прямую речь одной и внутреннюю речь другого, слышишь легко скользящие и богатые переходами разговорные интонации столкнувшихся после долгой разлуки, можно сказать, целую жизнь спустя, фронтового офицера и глубоко штатской женщины, — наслаждаешься безыскусственным богатством лексики, несущим в себе стремительную быстроту и живость перемен психологических и душевных состояний героев, — и трогают иные ассоциации. Не с той ли же естественной легкостью и простотой, например, разговаривают между собой персонажи поэмы Есенина «Анна Снегина»?
Разумеется, Слуцкий далек от подражания. Но это то же глубокое чувство русского языка, то же свободное владение лексическими ресурсами его просторечия, когда поэтическое слово льется с кажущейся непринужденностью и свободой, как проза, а читатель, пребывающий в стихии музыки и ритма, будто перестает замечать ритмическую организованность произведения. Герои разговаривают стихами, как прозой. И кажется, что по-другому не скажешь.
Знаменитые «прозаизмы» Слуцкого вызывали в свое время яростные дискуссии в критике. Горячее одобрение одних и бранчливые проработочные нотации других. (О, те, кто поставлен был на страже, чуяли в нем бунтаря!) Свою творческую зависимость от гражданственной поэтики мятежной музы Слуцкого признавали и многие авторы следующего за ним поколения, начиная с Евг. Евтушенко.
Все это прежде всего собственное творческое достижение поэта. Однако же не без оглядки на опыт предшественников. Употребляя слово «организм», Пушкин оговаривался: «Извольте мне простить ненужный прозаизм». Историю крутого обновления лексики и канонов поэтической речи за счет живых ключей разговорного языка русская поэзия ведет издалека — особенно бурно, может быть, с басен Крылова, с «Горе от ума» Грибоедова, с «Бориса Годунова» и маленьких трагедий Пушкина до «Анны Снегиной» Есенина…
Одним словом, хочу сказать, что пушкинско-есенинская линия в поэзии Слуцкого значит совсем не меньше, чем традиция гражданской лирики Блока и Маяковского. Да и ограничиваться одной отечественной культурой тут было бы неверно.
Слуцкий был приобщен к широким сокровищницам мировой поэзии. И одним из вернейших способов освоения художественного опыта он считал для себя перевод, которым охотно и много занимался. Конечно, главным при этом была идея духовного сближения народов, дорогая для Слуцкого:
Пучины розни разделяют страны.
Дорога нелегка и далека.
Перевожу,
как через океаны,
Поэзию
в язык
из языка.
Переводчик зорко вглядывался в арсеналы средств художественного выражения, которые столь контрастно разнообразны и непохожи у разных певцов и народов. В том же стихотворении Слуцкий полушутливо писал о себе: «Перевожу с монгольского и с польского, С румынского перевожу и с финского, С немецкого, но также и с ненецкого… Работаю с неслыханной охотою…»
Перевозя, «как через океаны, поэзию в язык из языка», Б. Слуцкий был лоцманом высокого класса. Украинский, немецкий, английский, польский, сербский, болгарский он так или иначе знал, в других случаях пользовался подстрочниками. Однажды мне довелось воочию увидеть ту неистовую добросовестность и блеск мастерства, которые отличали Слуцкого-переводчика.
Я работал тогда над биографической книгой о Бертольте Брехте и поневоле сравнивал имеющиеся на русском языке поэтические и прозаические переводы этого писателя с оригиналами. Тогда еще не было ни позднейшего однотомника Брехта в «Библиотеке всемирной литературы», ни даже сборника «Б. Брехт. О литературе и искусстве». Вообще, за исключением пьес, Брехт был представлен русскому читателю куда более скудно, чем сейчас.
Кроме классики перевода 30-х годов — С. Третьякова, В. Стенича, С. Кирсанова — были, конечно, и хорошие современные переводы. Политическую лирику и сатиру, сонеты и зонги из пьес Б. Брехта постоянно переводил и Б. Слуцкий. Ему, в частности, принадлежали все стихотворные переводы в спектакле «Добрый человек из Сезуана» — постановке, с которой началась история любимовского театра на Таганке.
Кстати сказать, в пору близости с театральной Таганкой Б. Слуцкий одним из первых ощутил масштабы поэтической одаренности Владимира Высоцкого и старался помочь гитарному барду войти в литературу. Сведения об этом приводит критик Наталья Крымова: «Однажды три больших наших поэта — А. Межиров, Б. Слуцкий, Д. Самойлов, — рассказывает она, — собрались по инициативе добрейшего и чуткого Б. Слуцкого, чтобы вне шума театральных сборищ послушать стихи Высоцкого, так как возникла некая надежда на возможность что-то опубликовать. Высоцкий пришел без гитары, с большой пачкой текстов. По мере его чтения пачка сильно уменьшалась — в сторону откладывали „непроходимое“. На вопрос — не возникало ли у них сомнений, поэт ли перед ними, Самойлов сегодня отвечает: „Ни малейших“» (см. в кн.: Высоцкий Владимир. Избранное. М., «Советский писатель», 1988, с. 482–483).
И как сильно звучали тогда с подмостков новорожденного театра зонги Брехта в «Добром человеке из Сезуана», переведенные Б. Слуцким: «Песня о дыме» — этот положенный на разные голоса гимн утраченным иллюзиям — или аккомпанировавшие время от времени сценическому действию стенания нищего бродячего китайца — уличного торговца водой — «Песня водоноса во время дождя»…
Но имевшиеся на русском языке тексты составляли лишь малую толику по сравнению с двадцатью томами собрания сочинений Брехта, вышедших в ФРГ. А приемлемые переводы — и вовсе каплю в море. И второе было куда страшнее первого. Не забуду почти панического чувства, которое меня охватило: на русском языке чаще всего был совсем не тот Брехт, которого я читал по-немецки. Не тот писатель, не тот человек.
Как передать такую степень схожести с оригиналом? Наверное, это было не лучше, чем если бы, скажем, дремучий туземец из Полинезии, никогда не покидавший своего островка, вдруг затянул нашу протяжную песню «Летят утки» или бы начал представлять главную роль в пьесе Чехова «Дядя Ваня». Но какая же биографическая книга без цитат? Что же делать?
К тому же новая мысль вдруг поразила меня до дрожи. Я не знаю других иностранных языков, ну, а что если та же картина и с книгами Бальзака, Шекспира и кого там еще?! Ведь это означает, что всю жизнь я читал не Джека Лондона, не Бальзака, не Хемингуэя, а только их скверных переводчиков. Мало того, что нам лгут в школах, в институтах, в газетах, по радио и телевидению, дак еще и вместо классиков мировой литературы подсовывают ряженых самозванцев?! Мы запутаны, обмануты, ничего не знаем, ни за что не можем поручиться.
Я вдруг почти зримо увидел, нет, не «железный занавес», а те глухие стены между народами, которые образовались с тех пор, как рухнула вавилонская башня и началось разделение языков и народов. Люди, не знающие иностранных языков, сидят за этими стенами, а шарлатаны переводчики только изображают, будто разбирают их. Ужасное чувство! Однако — что же делать с Брехтом?
С этой своей бедой я и помчался к Слуцкому.
Мы встретились в фойе Центрального Дома литераторов, и Борис Абрамович, с суховатой любезностью пожав мою руку и опустившись в кресло, тут же приступил к делу.
— Да, да! — сказал он своим ровным протяженным голосом. — Брехт — философ, мудрец, политик. Наверное, самый умный из писателей XX века. Опошлен у нас соблазнами буквального перевода. Но имейте в виду — прямота и обнаженность речи Брехта тоже двух типов. И разных степеней. Есть такая, где загадочную простоту не истребит даже механическая надиктовка. Помните короткое стихотворение «Замена колеса»? «Я сижу на обочине дороги и слежу, как шофер меняет колесо на машине. Мне не по душе там, откуда я уехал, меня никто не ждет там, куда я еду. Отчего же я с таким нетерпением жду, когда шофер поменяет колесо на машине?» Дух поэта сохраняется сюжетом. Другое — когда все держится на одной мысли, дело швах! По-немецки — оратория, по-русски — газетная сухомятина…
И Борис Абрамович с ходу прочитал мне целую лекцию об особенностях художественного мышления, поэтики и стиха Брехта. Главное, пожалуй, что он утверждал: Брехт — народный писатель, владевший всеми богатствами живой разговорной речи, мысливший как бы дуплетом — изощренный интеллектуал и плебей, человек с улицы — в одном лице сразу. Это и создавало тон его голоса, неотразимость его философских раздумий, убийственную остроту политического сарказма.
Заговорили и о собственных переводах Слуцкого. Сатирическая ода «Примкнувшим» или сонет начала 30-х годов «Когда распались мы на Ты и Я», обращенный Брехтом к своей возлюбленной и долголетней литературной соратнице Маргарет Штеффин (героине моей биографической повести), почти исключительно основаны на поисках точных соответствий и максимальных аналогий в звучании и лексике русского стиха. Однако часто сохранить силу содержания и остроту подлинника не удается иначе, как с помощью значительных отлетов художественной фантазии.
В качестве удачного примера Слуцкий сослался на знаменитый «Бараний марш», пародировавший национал-социалистский партийный гимн — «Песню Хорста Весселя». Этот перевод для театра и эстрады сделал поэт Аркадий Штейнберг. И помню, как лихо несся со сцены воинственный припев: «Шагают бараны в ряд. Бьют барабаны, — Кожу для них дают Сами бараны».
Сатирическая пародия на партийную песню национал-социалистов написана Брехтом в конце 30-х годов, когда еще не полностью была изведана бездна нравственного падения, в которую завлек немецкий народ фашизм, обративший миллионы немцев в жертв и палачей одновременно. В оригинале стихотворение называется «Kālbermarsch» («Марш телят»). В переводе, сделанном десятилетия спустя, — «Бараний марш».
Несомненно, телята — более симпатичные и вызывающие сочувствие существа, чем бараны. Во всяком случае первое слово более подходило немецкому поэту для обозначения своего народа в пору, когда писалось стихотворение. Точно так же, как это обозначение совершенно неприемлемо для русского восприятия после всего перенесенного и увиденного в годы войны.
Первые строки оригинала буквально звучат так: «За барабанами вышагивают телята. Кожу для барабанов они поставляют сами…» Переводчик, подчеркивая маршевый ритм бодро шагающего на бойню стада, по существу изображает то же самое: «Шагают бараны в ряд, Бьют барабаны, — Кожу для них дают Сами бараны».
Ради главного образа переводчик, правда, идет на вынужденную неточность частной реалии, чего нет у Брехта: барабаны все-таки изготовляют из телячьей кожи. Однако в целом несколько вольный перевод ярко и сильно передает именно то, что сатирически выразил Брехт.
…Борис Абрамович сидел против меня, выпрямившись в кресле, и, испытующе глядя своими добрыми синими глазами, старательно внушал и втолковывал. Время от времени словно бы прикидывал про себя, насколько доходят до собеседника разумные наставления.
— В русском языке достаточно средств, чтобы Брехт чувствовал себя так же естественно, как на немецком… Переводить надо бережно и смело… Учтите, что полностью повторить можно только мертвое, а живое полностью повторить нельзя…
С этой встречи я ушел притихший и успокоенный. И в дальнейшей работе над книгой, ломая голову над сложностями перевода, не однажды вдруг вспоминал Слуцкого, слышал раздумчивые и уверенные интонации его голоса. Хочется сказать — голос лоцмана…
В самом начале нашего знакомства с Борисом Абрамовичем приключилась одна досадная и забавная нелепость, над которой можно было бы только потешаться, если бы дело не разрослось до газетного скандала. Расскажу об этом еще и потому, что, как вижу теперь, уже по свойствам натуры Бориса Абрамовича подобные происшествия в самых различных видах так или иначе должны были неминуемо с ним случаться. Уж слишком он был светлый, возвышенный и правильный человек. А жизнь вокруг столь криводушная, темная и неразумная, что нелепицы такого рода, очевидно, липли к нему и находили его сами.
В рассказе Лескова «Железная воля» один из героев говорит «про немцев: какая беда, что они умно рассчитывают, а мы им такую глупость подведем, что они и рта разинуть не успеют, чтобы понять ее». Сверхрассудительные принципы и железная воля приезжего инженера Гуго Пекторалиса, представленного в рассказе, в условиях неразумной и темной действительности да и просто реальных противоречий жизни ведут лишь к тому, что он не вылезает из комических приключений, попадая из одной нелепой ситуации в другую. И рассказ демонстрирует, «что бывает при встрече немецкого железа с русским тестом».
Конечно, я не сравниваю Бориса Абрамовича с незадачливым немцем. Речь идет лишь, как увидит читатель, об отдаленном подобии некоторых жизненных ситуаций. Тут действительно нечто общее есть.
Летом 1966 года после окончания аспирантуры я очутился по направлению в газете «Известия» на руководящем посту заместителя редактора по отделу литературы и искусства. Для культуры это было тревожное и смутное время. После свержения Н. С. Хрущева, неполных два года назад, в политике и экономике с ползучей постепенностью происходило восстановление слегка поколебленного и расшатанного сталинизма. Но черед художественного Олимпа еще не совсем настал — как выразился однажды в доверительной беседе наш главный редактор Лев Николаевич Толкунов, «политика партии в области литературы и искусства еще не определилась».
Происходившее в обществе скрытое идейное противоборство очертило и линию размежевания внутри отдела, я появился в редакции, когда уже враждовало два лагеря, «левых» и «правых», продолжателей «оттепели» и ее противников. По одну сторону межи высился редактор отдела В. В. Полторацкий с одним или двумя оруженосцами, по другую были почти все остальные сотрудники, человек до десяти, считая тех, кто трудился в приложении «Неделя», большинство из поколения, которое Евг. Евтушенко назвал впоследствии «детьми XX съезда».
О Викторе Васильевиче Полторацком, поскольку он играл в этой истории главную роль, надо будет сказать отдельно.
Настоящая фамилия Полторацкого — Погостин, а литературный псевдоним он принял в 20-е годы в честь города Полторацка, названного так в память революционера Полторацкого, погибшего в гражданскую войну, — в этом городе Виктор Васильевич родился. Полторацк затем вновь переименовали — в Ашхабад, но литературную известность Погостин получил как Полторацкий. Впрочем, псевдоним Виктора Васильевича легко связывался и с представлением о его незаурядном росте: действительно, чуть не на голову выше обычного среднего мужчины!
Это был крупного телосложения, слегка сутулившийся от своего роста человек лет шестидесяти, по костюму и манере держаться напоминавший вначале не то крестьянина, не то мастерового. Из-за болезней, которые его последнее время преследовали, он ходил с палкой, слегка опираясь на нее и зажав рукоять своей могучей пятерней.
Виктор Васильевич был почтенным ветераном «Известий», на работу в нашу газету он был призван еще в 1940 году, когда понадобился собственный корреспондент по областям только что воссоединенной Западной Украины. Его очерковый сборник «В дороге и дома», составившийся в корреспондентских разъездах послевоенных лет, был удостоен Сталинской премии. Кроме того, его перу принадлежали сборники стихов, книги повестей и рассказов. В. В. Полторацкий имел широкие, хотя и явно однобокой официозной ориентации, связи в литературной среде. После создания Союза писателей РСФСР четыре года возглавлял газету «Литература и жизнь». Затем, вкусив пару лет работы на «вольных хлебах», поспешил вернуться в родные пенаты и состоял теперь членом редколлегии «Известий», пользуясь безоговорочным почитанием некоторых старожилов и доверием начальства.
У Виктора Васильевича были живые черные навыкате глаза, большой плоский рот с прокуренными зубами и на коричневых тонов, помятом, в складках и морщинах, лице простецкое и располагающее к себе выражение. Он и в самом деле был человек не злой, а в житейском обиходе даже приятный.
Действовать он предпочитал исподтишка. На летучках и совещаниях отдела, при обсуждении очередных журнальных публикаций, книг, фильмов, спектаклей и посвященных им статей и рецензий, мы хором доказывали, что белое есть белое, а черное есть черное, шумели, горячились, лезли из кожи вон. А Виктор Васильевич молча слушал, избоченясь в своем кресле за письменным столом, вытянув морщинистую шею и внимательно как бы прослеживая немигающим взглядом живых черных глаз аргументы каждого. На видном месте у стены стояла его палка.
Затем, промямлив что-то короткое и невразумительное, объявлял заседание закрытым. Брал свою палку, покидал кабинет и ковылял к лифту. Дальнейшее можно было без труда себе представить: В. В. Полторацкий поднимался на шестой этаж, где располагался редакторат, шел в кабинет к первому заместителю главного редактора А. В. Гребневу, своему единомышленнику и покровителю. И подробно докладывал ему об очередной нашей коллективной ревизионистской вылазке. Вдвоем они вырабатывали план действий. Что же касается обсуждавшихся новинок и оценок расстановки сил в литературе и искусстве, то тут Гребнев и Полторацкий в меру возможностей старались поступить прямо в противовес тому, за что билось большинство отдела.
Встретив меня в такой день в коридоре или отозвав в сторонку после планерки на следующее утро, А. В. Гребнев обычно делал вкрадчивое внушение. Алексей Васильевич, плотный упитанный крепыш, лет за шестьдесят, с плутоватым и в самой их глубине твердым взглядом карих глаз, всегда ходил в черном костюме, белоснежно накрахмаленной рубашке, с аккуратно повязанным галстучком. Он был намного старше меня и разговаривал как бы на прямодушном языке партийца-единомышленника, тоном старого большевика с нашкодившим юнцом. Это была давно усвоенная им и известная всей редакции шутливая ёрническая манера, которая отнюдь не исключала серьезности выводов.
— Ай-яй… — грозя своим толстым розовым пальчиком, говорил Гребнев. — И когда ты станешь под красное знамя революции?
— Да вроде я никогда из-под него не выходил, Алексей Васильевич? — оставаясь в пределах навязанного шутливого тона, отвечал я.
— Нет, нет! — увещевал Гребнев. — Ты все за этого балалаечника Твардовского, за «Новый мир», а там — осиное гнездо контриков…
— Да что вы, Алексей Васильевич?! — вспыхивал я. — Как можно так говорить?!
— Нет, парень, ты — эсер, эсер! Да к тому же правый… Сделай себе выводы. Учти, пока не поздно…
Впрочем, даже и у Ахиллеса, как известно, было свое уязвимое место. Тем более имелось оно у В. В. Полторацкого. Все-таки он был писатель, поэт — иногда его подводили эмоции. Ему могли вдруг понравиться те произведения, которые рассудком он, безусловно, относил к идейно сомнительным, незрелым и уж никак не заслуживающим пропаганды со страниц правительственной газеты.
Зная за собой эту слабость, Виктор Васильевич старался ничего не читать и не смотреть, вообще держаться подальше от тех литературных и художественных новинок, которые мы ему наперебой рекомендовали.
Не помню уж, сколько раз Нелли Исмаилова, занимавшаяся у нас театром, заказывала для Виктора Васильевича билеты на представления нового спектакля «Жизнь Галилея». Со знаменитой пьесой Б. Брехта тогда впервые познакомил зрителя Юрий Любимов в Театре на Таганке, роль Галилея исполнял Владимир Высоцкий. И для того чтобы попасть на премьеру, толпы жаждущих ночами томились в переулке, у Таганской площади.
Кажется, никакой крамолы в факте постановки усмотреть было нельзя. Но «опальными» были сам театр, режиссер-постановщик, гитарный бард — исполнитель главной роли, все они имели репутацию скандальных «возмутителей спокойствия». А кроме того, думаю, нутром В. В. Полторацкий заранее чувствовал заряд мятежных идей и нежелательных «аллюзий» (ходовое словечко тогдашних идеологических надсмотрщиков!), которые несла с собой брехтовская пьеса. Даже уже одна ее тема — о несовместимости истины с любыми формами духовной монополии и деспотизма.
Не раз и не два запыхавшиеся курьеры и сотрудники доставляли для Виктора Васильевича служебные пропуска на лучшие места в первых рядах театральных кресел. Он благодарил, ласково улыбался, даже мечтательно поводил плечами в предвкушении вечернего удовольствия. А утром с небольшими вариациями оказывалось одно и то же — то ли внезапно захворала жена, то ли как снег на голову свалился приезжий близкий родственник, то ли срочно вызвали на незапланированное писательское собрание. От просмотра «Жизни Галилея» Виктор Васильевич уклонился.
Между тем подоспела рецензия на премьеру, написанная по нашему заказу известным критиком и театроведом К- Л. Рудницким. Вместе с Константином Лазаревичем текст для печати готовил я. Несколько раз заставлял В. В. Полторацкий переделывать рецензию, старательно вытравляя из нее, фраза за фразой, все, как он говорил, не относящееся к сценическому искусству.
Наконец рецензия была отправлена в набор. У меня до сих пор хранится короткое письмо Полторацкого, присланное им в эти дни из дома:
«Юрий Михайлович! Я прочитал гранки рецензии на „Галилея“. Думаю, что теперь она получилась вполне подходящей. Это именно о спектакле проблематичном (так в тексте. — Ю. О.), интересном и значительном, со своей трактовкой пьесы.
В интересах ясности языка я сделал кое-какие поправки (напр.: „долгую поучительную притчу“. Слово „долгую“ здесь не нужно — оно в таком контексте звучит как „скучную“, а это вовсе не так…).
Правку надо послать в типографию.
Привет — В. Полторацкий. 24.IX».
Рецензия, конечно, света не увидела.
Но иногда, когда то ли подолгу отсутствовал Полторацкий, а бдительность Гребнева слабела, отвлеченная борьбой с первым пером редакции Анатолием Аграновским и натиском задиристых журналистов других отделов, то ли удавалось прямо выйти на «главного» и добиться его поддержки, — тогда на страницах правительственной газеты появлялись одобряющие отзывы на публикации журналов «Новый мир», «Юность», «Вопросы литературы», на находившиеся в центре дискуссий произведения Ч. Айтматова, С. Залыгина, Ф. Искандера, А. Кузнецова, В. Войновича, рецензии на фильмы Антониони и Феллини, на спектакли Г. Товстоногова и того же Ю. Любимова и т. д.
Но все-таки случалось это редко. Затраченные титанические усилия не шли ни в какое сравнение с выходом реальной продукции на газетный лист. «Коэффициент полезного действия у нас, как у паровой машины, — пять процентов», — полушутя заметил однажды сотрудник отдела М. Н. Хитров, ушедший вскоре ответственным секретарем в журнал А. Твардовского «Новый мир». И это была сущая правда.
Давно уже хотелось мне напечатать в «Известиях» поэтическую подборку Б. Слуцкого. Я был поклонником его стихов, но встречаться с самим поэтом тогда еще не доводилось.
Однажды по собственной инициативе я позвонил Б. Слуцкому. «Наверное, не напечатаете… Что ж. Стихи принесу», — был короткий ответ.
На следующий день Слуцкий появился в редакции — такой, каким я его уже описывал: на вид плотный здоровяк, среднего роста, с красноватым лицом, упрямой белой шевелюрой, с жесткими седыми усами и внимательными синими глазами. Он казался человеком чуть замедленных реакций, что могло быть признаком рассудительного нрава при сангвиническом темпераменте, душевной уравновешенности и, конечно же, несокрушимом здоровье.
— Значит, здесь вы и работаете? — дружелюбно оглядев меня и обведя глазами потолок кабинета, произнес Борис Абрамович. — Мне о вас говорили… Попытаемся? — Он протянул пухлую картонную папку, завязанную белыми тесемками. — Здесь все стихи новые, нигде не печатались…
Меня поразило, сколько в папке было стихотворений: тридцать, сорок, может, пятьдесят…
— Но мы не сможем напечатать больше четырех-пяти стихотворений! — вырвалось у меня.
— Вот и хорошо. Отберите сами… — подтвердил Слуцкий. — А остальное пришлите пакетом. Желаю успехов! — И, оставив меня в загадочном недоумении, Слуцкий ушел.
Дня три, наверное, я время от времени принимался перечитывать и, как пасьянс, компоновать в различные варианты коротких газетных подборок принесенные стихи. И чем дольше это делал, тем больше оценивал прозорливую предусмотрительность автора. То, что показалось мне вначале поэтической безалаберностью либо беспечной щедростью таланта, было и умным, точным расчетом, основанным на знании капризов и прихотей ежедневной политической газеты.
Стихи были по преимуществу пейзажные, философские, лирические, посвященные так называемым вечным темам и почти начисто лишенные малейших признаков той злободневной актуальности и учительных гражданственных прописей, которых обычно домогаются от поэтов в массовой политической газете. Тем более — когда градус температуры, измеряющей состояние общества, все больше склонялся на «заморозки». Да ведь и от кого тут зависело последнее слово?! Ни талант, ни живописные краски сами по себе здесь были не нужны. Стихов было много, а выбрать нечего!
Я уже начал ощущать сосущую пустоту под ложечкой, как вдруг осенило. Среди машинописных листков в папке некоторые стихи содержали так называемые городские пейзажи, попросту говоря, зарисовки происходящего на улицах большого города. Если поставить эти стихи в ряд, то получалась довольно интересная картина повседневного быта столицы, конечно, без заводов, стахановских вахт и ударных строек, но зато той уличной реальности, которая слагается в целостное и завораживающее ощущение повседневного человеческого бытия, скажем, где-нибудь в районе Бульварного кольца.
Вот сама атмосфера столицы, учуянная где-нибудь со скамеечки городского сквера, — стихотворение «Звуки»: «Гул над городом, над Городскими Шумом, шорохом, шепотом: Угловатые крылья раскинул Гул над городом…» Вот мгновенная, как электрический разряд, встреча в уличном потоке взоров двух людей — случайная и единственная перекличка взглядов — короткий разговор душ — стихотворение «Взор»… Дерево в окне городской квартиры: «Если дерево в окне растет, Вырастает, сколько надо за год, Легче жить, не замечаешь тягот…» («Дерево в окне»). Голубой май, зацепившийся за ветки деревьев на бульварных аллеях. Пенсионеры, слетевшиеся, как весенние грачи, вокруг самодельных столиков, составленных скамеек, играющие кто во что горазд — в шашки, в шахматы, забивающие «козла» в домино («Весна»).
Остальное было уже делом нескольких минут. Живо сложилась подборка из пяти стихотворений. Нашелся даже «паровоз», как называют такой стих в газете, — то есть граждански самое ударно звучащее стихотворение. «Экскурсия» — о детях из Рязани, высыпавших из троллейбуса, чтобы посмотреть Третьяковку, а также по возможности закупить учебники: «Четыре пятых класса, Примерно сорок мальчиков, Примерно сорок девочек, задрали головенки: Какая высотная, Какая высокая, Какая хорошая И громкая Москва!»
Замечательно! Само собой родилось и название — «Городские мотивы». Стихи расположились в такой последовательности: «Взор», «Звуки», «Весной», «Дерево в окне», «Экскурсия»…
Прошло два или три месяца. Кипение страстей в отделе между тем в очередной раз достигло пика — большинство сотрудников разошлись с В. В. Полторацким, кажется, по всем позициям и по всем вопросам, кроме необходимости отмечать предстоящее 50-летие Советской власти.
А. В. Гребнев при встречах в коридоре едва здоровался, показывая при этом краем сочувственного взгляда, как он умел, что я для него человек конченый, которому по-человечески он тем не менее готов помочь найти другую работу. Конечно, вне пределов редакции. А деловые мои появления у себя в кабинете, когда бывал в хорошем расположении духа, встречал новой кличкой: «А-а… Господа офонаревшие! Опять, наверное, какую-нибудь заумь принес? Смотри, рабочий класс вам не простит!»
Кличку — «господа офонаревшие» — он приклеил после того, как сложными путями, организовав с помощью автора руководящий звонок из Международного отдела ЦК КПСС, нам удалось «пробить» публикацию в «Известиях» (1967, 17 января) большого стихотворения или, скорее, даже поэмы Андрея Вознесенского «Монолог с примечаниями», написанной по впечатлениям недавней его поездки в США. В турне по стране А. Вознесенский вместе с американскими писателями выступал перед различными аудиториями, что было тогда в новинку.
Это были хорошие стихи, согретые молодым чувством, сильные и свежие, пожалуй, чуть экспрессионистские по форме и экзистенциальные по содержанию. Речь шла о зыбкости человеческого существования в мире, погруженном во мрак людской разобщенности и страха, и о роли художников в этом мире — светильников во тьме. Отсюда и словечко «офонаревшие» («до слез офонаревшие!»), которое перекликается с одним из главных образов поэмы: «Мир мраку твоему. На то ты и поэт. Что, получая тьму, ты излучаешь свет».
Ничего этого Гребнев и его окружение не поняли, да и не хотели понимать. Довод был один — «заумь»! Мы разругались вдрызг. Но, может, это иногда и хорошо — доводить отношения с начальством до мыслимых пределов остроты. Тогда, в обстановке жесткого противостояния, иной раз легко удается то, что проходило бы мучительно трудно или вовсе не имело шансов на успех.
Так и случилось с подборкой стихов Б. Слуцкого. Пыхтел, подписывая ее в набор, В. В. Полторацкий. Морщился и кривился А. В. Гребнев. Тем не менее подборка «Городские мотивы» была одобрена и без всяких поправок и изменений напечатана, по тогдашним меркам, сравнительно даже быстро («Известия», 1967, 18 марта).
Это был крошечный триумф! Я немедля позвонил Слуцкому, поздравил и отложил для него несколько захваченных прямо из-под ротационных барабанов пахнущих свежим типографским скипидарчиком номеров газеты. Как хорошо, когда осуществляется то, что ты давно задумал, даже пусть маленькая твоя мечта! Как приятно чувствовать себя не дрессированной газетной белкой, бессмысленно мечущейся по редакционным этажам, выполняя нелепые указания начальства, а человеком, приносящим реальную пользу! Пусть самым скромным и рядовым строителем на лесах отечественной культуры!
Приблизительно с таким горделивым чувством ходил я некоторое время, в таком розовом тумане жил. Неприятности начались через несколько дней. И голову сняли нам, как говорится, не большим бревном, а соломиной.
Самым грозным союзником Гребнева — Полторацкого оказались многие из тех пенсионеров, которых так хорошо изобразил в своих стихах Б. Слуцкий, живописуя, как они мирно играют в шашки и забивают «козла» на городских бульварах.
Стихотворение «Весна» было такое:
Только сугробы начнут белеть,
пенсионеры начнут болеть,
а к февралю безо всякой меры
разболеются пенсионеры.
Но те, кто дожил до мая месяца,
хотя зажился уже давно,
обязательно должен встретиться
на бульваре за домино.
Только вешняя лужа высохнет,
пенсионер к скамейке присохнет —
то как листик из кустика высунут,
то над шахматами полусогнут.
Только выглянет первая травка,
пенсионер пристынет к лавке,
зеленой, как эта же трава.
И домино вступает в права.
Игры настольные и настенные —
этим безо всякой меры
интересуются настырные
и настойчивые пенсионеры.
Они повторяют свои сраженья
в масштабе шахматной доски.
Не слишком горестны пораженья,
зато победы довольно легки.
Началось с отдельных возмущенных звонков: «Почему это поэт Слуцкий в вашей газете смеется над стариками?!» — «Как смеется?! Он пишет чуть с юмором, но любя. А потом все, что он изобразил, — правда!» — «Послушайте! Я — полковник медицинской службы в отставке, был на фронте и сейчас посильно не прекращаю полезной деятельности, пропагандист райкома партии. А какую „правду“ изобразил ваш Слуцкий?! У него получается, будто все пенсионеры, как вороньи стаи, только и слетаются на бульвары забивать „козла“…» — «Но почему же — все: он так не говорит. К тому же это — стихи, а не статья…» — «Да, но стихи в газете! И какой образ старой гвардии?! Сплошные нахлебники и тунеядцы!» Или: «Я — заслуженная учительница школы РСФСР. Меня возмутили стихи Слуцкого. Хорошенький пример подают старики молодежи! Целые дни лоботрясничают на бульварах, разлагаются, выжили из ума. А газета это пропагандирует. Стыдно!» Или: «Я — бывший шофер автобазы. Что же получается? Старички за свою жизнь притомились, в кои веки выбрались погреться на солнышке, забить кон в домино, а Слуцкий их сразу — на карандаш. Из-за таких, как Слуцкий, старикам и пенсию не прибавляют!»
Потом пошли письма, повалили валом, который вскоре перерос в шквал. Особенное возмущение вызывал стихотворный зачин: «Только сугробы начнут белеть, пенсионеры начнут болеть…» И дальше: «Но те, кто дожил до мая месяца, хотя зажился уже давно…» Из писем рвался почти единодушный вопль: «Что это поэт Слуцкий гонит стариков на кладбище?! Разве зимой болеют одни пенсионеры?! И что значит — „зажился“? Как понимать?!»
И понеслось — поехало: «Почему это поэт Слуцкий пишет, а газета поощряет: „…интересуются… настойчивые пенсионеры“? Разве настойчивость — свойство одних пенсионеров?! А — „настырные“?! Это же — оскорбление! За такое судить надо!» Каждый день почта приносила к тому же и коллективные протесты. Письмо активистов какого-то собеса, постановления партийных собраний ЖЭКов, резолюцию из интерната старых большевиков и т. п. Стали поступать и жалобы, пересылаемые в редакцию из вышестоящих инстанций.
Когда количество протестов перевалило за три сотни, в воздухе запахло оргвыводами. Я это видел по лицу В. В. Полторацкого — он стал как-то особенно ласков и дружелюбен по отношению ко мне.
Однажды вызвал к себе в кабинет и сказал:
— Напортачили, напортачили… Ничего не поделаешь! Придется извиняться… Но как? Чтобы зря не трепать авторитет газеты, мы в редакторате посоветовались. Позвоните Слуцкому. Предложите ему написать личное письмо обиженным читателям. Пусть объяснит, что его неправильно поняли, что он всегда хорошо относился к старикам…
— Но, Виктор Васильевич! Это и так очевидно. Он же напечатал в газете поэтическое произведение. Он не будет этого делать…
— Нет, нет! И пусть там же приведет доказательства хорошего отношения — выдержки из своих книг, из различных стихотворений. Знаете, где речь идет о стариках и о старости. Что-нибудь такое — потеплее, заботливое, трогательное. А мы отпечатаем его письмо листовкой в типографии и с короткой сопроводиловкой разошлем по всем адресам. Тогда отпадет нужда отмежевываться от его позиции в газете…
— От какой еще — «позиции»?! — взвился я. — Вы же сами только что говорили, что это недоразумение… Глухота к поэзии. Восприятие всего, что печатается в газете, как политической директивы. Беда наша горькая. Сами воспитали такого читателя…
— Вот поэтому мы и предлагаем такое решение, а не другое, — невозмутимо настаивал Полторацкий. — Убедите Бориса Абрамовича. Тогда, по крайней мере, часть вопроса — со Слуцким, газетой и читателями — будет закрыта, — заключил редактор отдела.
Когда я позвонил Б. А. Слуцкому и рассказал ему о создавшейся ситуации, отведенные нам сверху роли, к моему удивлению, вдруг неожиданно и круто поменялись. Я высказывал робкие сомнения относительно надобности письма, а Слуцкий решительно и твердо считал, что такую листовку разослать надо и обязательно от его имени.
— Но вы же знаете, Борис Абрамович, — для очистки совести говорил я, — что нашлись газетные читатели, которые даже Чуковского за стихотворение «Муха-Цокотуха» обвиняли в любви к мухам и в пропаганде антисанитарии…
— Ваш пример неудачен! — возразил Слуцкий. — Там — досужие глухари, занимающиеся кляузами от безделия. А здесь — старые люди, может, чего-то и недопонявшие, но оскорбленные и обиженные. Надо извиняться…
Сошлись на компромиссе: текст листовки для верности мы сочиним вместе, а подпишет его Слуцкий.
На следующий день, сидя за моим столом в редакции, мы, как два нерадивых школьника, принялись за сочинение злополучного письма. Начальные абзацы родились в полном согласии и без особых трудов. Первый — выражал огорчение автора цикла «Городские мотивы» от того, что его неправильно поняли. Второй абзац начинался с предложенной мной и горячо одобренной Слуцким фразы: «Я всегда любил стариков и много о них писал…»
Требовалось привести подкрепляющие эту мысль поэтические примеры. Борис Абрамович деловито ткнул рукой в сторону лежащей на краю стола синей книжицы — сборника своих стихов «Сегодня и вчера»…
Этот сборник, захваченный из дома Слуцким, с тех пор так и остался у меня. На последних его страницах, в разделе «Содержание», галочками отмечены названия четырех стихов, целиком посвященных интересовавшей нас теме. И вот теперь я будто воочию увидел, как, зацепившись вдруг за тайную преграду, споткнулся и рухнул безудержно несший нас вначале конь вдохновения и оба мы стремглав полетели вниз, лицом в грязь… Стихи были об этом, да не те!
Как же я не сообразил раньше?! Казалось бы, так просто! Это можно было чуть ли не просчитать, даже не заглядывая в сборник. Забавно только, что сам автор не видел этого. Старость, в понимании художника, — это приближение смерти, ледяные страшные ее дуновения, которым стоически сопротивляется человек, пока они не собьют его с ног. Но что же хорошего и обнадеживающего можно сказать о приближении смерти? О противоборстве человека в той схватке, исход которой в сущности предрешен?
Умирают мои старики —
Мои боги, мои педагоги,
Пролагатели торной дороги,
Где шаги мои были легки.
Вы, прикрывшие грудью наш возраст
От ошибок, угроз и прикрас,
Неужели дешевая хворость
Одолела, осилила вас?
Умирают мои старики,
Завещают мне жить очень долго,
Но не дольше, чем нужно по долгу,
По закону строфы и строки.
А те старики с московских бульваров, они гневались на поэта за то, что он утверждал неодолимость законов природы? Казенные оптимисты, забросавшие редакцию письмами, распекали поэта так, будто это он выдумал хворости, недуги, безобразящую человека старость, вынужденное прозябание на пороге ухода и самое смерть. А лучше бы они оценили другую мысль, всегда скрытую или откровенно звучащую в этих стихах, — призыв к человеческой стойкости, к сопротивлению до конца. И стихи о стариках, старости и смерти у Б. Слуцкого — это тоже, в сущности, стихи о сражении за жизнь, о долге. В чем-то солдатские стихи. Ничего более радужного и утешительного поэт предложить не мог.
Так я пишу теперь. Рассуждаю себе спокойно, — когда не надо насиловать себя сочинением дурацкой листовки, не надрывается истерическими трелями на столе телефон, не дергают и не растаскивают во все стороны ажиотаж и суета неотложных газетных дел и обязанностей, не дурманит легкой изжогой нелепая западня, сулящая впереди по меньшей мере выговор. А тогда…
Я лихорадочно листал сборник. И утыкался в пустоту: для листовки не подходило ничего! Ровным счетом ничего! Прочитай такое бульварные бодрячки и казенные жалобщики, они еще больше нас растерзают.
В одном стихотворении поэт описывал целые «старушечьи кварталы» на какой-то городской окраине: «Старух было много, стариков было мало: То, что гнуло старух, стариков ломало. Старики умирали, хватаясь за сердце, А старухи, рванув гардеробные дверцы, Доставали костюм выходной, суконный, Покупали гроб дорогой, дубовый И глядели в последний, как лежит законный, Прижимая лацкан рукой пудовой. Постепенно образовывались квартиры, А потом из них слепились кварталы, Где одни старухи молитвы твердили, Боялись воров, о смерти болтали… Вставали рано, словно матросы, И долго, темные, словно индусы, Чесали гребнем редкие косы, Катали в пальцах старые бусы…»
Конечно, все, что написал поэт, было сущей правдой. Но что бы сказали на это полковник — внештатный пропагандист райкома или заслуженная учительница школы РСФСР? Это было еще почище, чем бесполезные забивальщики «козла» на московских бульварах. Целые кварталы «бесполезных» людей!
Два остальных стихотворения вроде бы даже и назывались подходяще, хоть прямо переноси в листовку, — «Я люблю стариков» и «Преимущества старости». Но о чем они были?! О боже?! Опять — о том же! Конечно, Б. Слуцкий — поэт трагической темы. Но нельзя же до такой степени, настолько?! Не мог ли бы он, хотя бы для всякого пожарного случая, написать что-нибудь повеселее?!
Я листал сборник, а Борис Абрамович смотрел на меня со стоической серьезностью своими голубыми глазами.
Кажется, я захохотал первым. Нельзя же все-таки с таким ученым видом заниматься нелепостями! Авторы писем клеймили поэта, но обижались они на законы природы. И смешение представлений и понятий, вызвавшее обиду, было тем более искренним, что оконце правды — колонка стихов Б. Слуцкого — глянуло на непривычного читателя с газетных полос, в изобилии полнившихся обычно ложным оптимизмом и казенной бравадой. Читатели здесь были ни при чем, как, в сущности, ни при чем был и Б. Слуцкий.
Вот почему незачем было понапрасну себя мучить. После заверений в лучших чувствах к старикам следовало поскорее закругляться. Вот разве что сочинить несколько осторожных и необидных фраз о коренных понятиях и круговращениях бытия — о молодости, старости, жизни и смерти, — выдержав их в духе оптимистической мысли о преемственности поколений и неистребимости человечества. Так, чтобы не вызвать встречную бурю вопросов, возражений и протестов. Типографская листовка была рассчитана на то, чтобы погасить газетный скандал, а не разжигать его дальше.
Едва лишь мы четко осознали задачу, как конь вдохновения вскачь помчал нас дальше. Пригодились и названия стихов — «Я люблю стариков» и «Преимущества старости» (о, конечно, только названия!). Чтобы привести хотя бы одну связную поэтическую цитату, пришлось пойти на легкую хирургическую операцию в стихотворении «Умирают мои старики…». Эту начальную строчку мы безжалостно отсекли. Зато после фразы письма: «Я много писал о стариках…» пример звучал теперь более чем подходяще: «…Мои боги, мои педагоги…» и так далее, по тексту, вплоть до слов: «…Неужели дешевая хворость…», которые мы тоже отсекли. Получалось замечательно!
Вычитав письмо с машинки, я направился в кабинет к Полторацкому, куда вскоре приглашен был и Борис Абрамович.
В. В. Полторацкий числил себя прежде всего даже не прозаиком, а поэтом, притом также поэтом военной тематики. Бориса Абрамовича он встретил как самого уважаемого и заслуженного коллегу. Замечаний по письму у него не было, недоразумение, по его словам, теперь полностью развеяно, конфликт исчерпан. Текст очень хороший. В одном месте он только позволил себе вычеркнуть лишнее слово «смерть», достаточно и того, что осталось. Но тут, он надеется, особых разногласий не будет. Слабое возражение Бориса Абрамовича, что, кажется, и было-то всего одно упоминание «смерти», вызвало у Виктора Васильевича только лучезарную улыбку и заверения, что «так лучше» и «достаточно старости» и «болезней». А то, знаете ли, «начнут снова писать»… В общем же письмо убедительное! Спасибо за помощь! На прощание Виктор Васильевич улыбнулся самой обаятельной из своих улыбок, дружески потряс руку Слуцкому и пригласил его дальше сотрудничать в «Известиях».
Листовка была отпечатана, разослана. И сама история начала вроде бы отодвигаться в прошлое, как вдруг получила неожиданное продолжение. Причем по каким-то законам фантасмагории, очевидно, свойственным реальной жизни, продолжение это случилось не когда-нибудь, а будто злая шутка в первоапрельской упаковке — именно 1 апреля.
В тот день, придя в редакцию и раскрыв свежий номер «Известий», я без особого интереса скользил взглядом по газетным полосам, где, как знал, материалов нашего отдела не было. И вдруг на пятой полосе среди статей по экономике глаз зацепился за строчки, значение которых я даже не сразу понял, хотя смысл их был более чем ясен: «…стихи Б. Слуцкого… Редакция сожалеет, что опубликовала эти стихи». К тому же «стихи Б. Слуцкого о пенсионерах» без каких-либо оговорок были названы «шуточными». В этом и заключался, видимо, расчет на появление опровержения именно первого апреля!
Общее название публикации гласило — «Не поле перейти» («Известия», 1967, 1 апреля, № 78). Под ним была подверстана корреспонденция — очерк о старой ткачихе, поступивший из города Иванова. Очерк как очерк, проходивший явно не по нашему отделу. Но ему предшествовал редакционный врез, выделенный черным шрифтом, вся суть была в нем.
В стиле редакционного вступления легко угадывалась неутомимая рука газетного труженика Виктора Васильевича. Сначала шел теоретический посыл, состоящий из общих фраз: «Люди преклонного возраста, которые ныне стали пенсионерами, — говорилось там, — прошли славный путь. Это они на своих плечах вынесли великие трудности становления и укрепления первого в мире Советского государства. Все силы, весь жар своего сердца отдавали они строительству новой жизни. Они честно заслужили право на отдых и глубокое уважение».
В следующем абзаце наносился короткий, как в фехтовании на рапирах, рассчитанный и окончательный удар:
«К сожалению, кое у кого иногда проскальзывает и пренебрежение к старости. Так, недавно в „Известиях“ были напечатаны шуточные стихи Б. Слуцкого о пенсионерах. Вольно или невольно поэт обидел людей преклонного возраста. Редакция сожалеет, что опубликовала эти стихи».
И затем снова совершался переход на спокойные эпические тона: «Сегодня мы печатаем заметки писателя М. Шошина о старой ивановской ткачихе».
Конечно, ткачиха была здесь совершенно ни при чем. Прямой полемической притяжкой к редакционному врезу звучал разве последний абзац у писателя М. Шошина: «Я сам уже немолодой человек. Но когда иду по родному рабочему городу и встречаю таких людей, как… (следует фамилия героини. — Ю. О.), мне хочется поклониться им за все, за все…»
Вот это был номер! Я чуть не подавился всеми этими абзацами, чуть не задохся от ярости и оскорбленного бессилия. Что же получилось?! Поэта сначала упросили объясниться, рассеять недоразумение, извиниться, а затем его же публично высекли в печати. Выходило, что Б. Слуцкий не добровольно вызвался унять обиды непонятливых читателей, действовал не по собственному великодушию, а шел на попятную, каялся, как прижатый к стенке уличный прощелыга и грубиян, вынужденно производил над собой экзекуцию в печатной листовке. И газетная порка только затвердила это самобичевание! Как говорится, поделом вору и мука! Во всяком случае так это выглядело в глазах сотен читателей, уже получивших письмо поэта.
Хорошенькое дельце! И главное, я в нем участвовал. Эта мысль ожгла особенно нестерпимо. И поверит ли мне Слуцкий? Могут ли такие важные редакционные заявления делаться без ведома заместителя редактора отдела? Меня вовлекли в грязное дело, замарали, связали по рукам. И как теперь доказать, что ты не верблюд? Это было настоящее страдание, может, даже главная мука.
Не буду описывать, как я метался от своего стола в кабинет Полторацкого, оттуда к телефону, как звонил Слуцкому и т. д. История эта была неприятной для Бориса Абрамовича — на годы прекратилось его сотрудничество в «Известиях». Но о своей репутации в его глазах я беспокоился напрасно. Открытому и прямому характеру Слуцкого была чужда подозрительность.
В этом я еще раз убедился меньше чем через год, во время чувствительного и рубежного для себя события — приема в Союз писателей. Борис Абрамович был членом московской приемной комиссии. Тогда же он познакомил меня с Юрием Трифоновым, почти неразлучным своим спутником того периода. О том, как все это происходило, рассказано в биографическом очерке «Ленивый рыцарь» и не буду здесь повторяться.
Добавлю, пожалуй, лишь вот что. Теперь, двадцать с лишним лет спустя, когда в далекую даль ушли тогдашние события и сам себе кажешься порой персонажем давней драмы, интересно было извлечь из всепоглощающего небытия уцелевшие осколки — разыскать, например, стенограмму заседания приемной комиссии, на которой выступал Б. Слуцкий. Эту стенограмму от 30 января 1968 года удалось найти.
С возвратившимся чувством молодости и не утоленным за два с лишним десятилетия любопытством читал я, как сдержанный и дотошный Б. Слуцкий препарировал на этом заседании одну из книг соискателя — «Шумное захолустье».
Всего-то полторы машинописных страницы занимает зачитанная им рецензия. Но в ней подмечено многое из того, к чему я тогда стремился и чего, может быть, до сих пор пытаюсь достичь в своей литературной работе. Сказано и о предпочтительном жанре, к которому тяготеет автор, — «цепь небольших литературоведческих рассказов», рассмотрено и соотношение компонентов повествования — биографии, литературного быта, истории, документа и литературоведческого анализа, дана оценка и того, как написана книга («с некоторой щеголеватостью, но талантливо»). И при том отзыв насыщен примерами и ссылками на текст. А в заключение — сдержанный и суховатый вывод члена приемной комиссии, очень уж в духе Б. Слуцкого, — одной фразой: «По этой книге у меня вполне благоприятное впечатление…»
…В конце зимы 1968 года я ушел из газеты «Известия», получив приглашение вести дела в Совете по критике и литературоведению Союза писателей СССР. Теперь мы чаще встречались с Борисом Абрамовичем в стенах Центрального Дома литераторов, на писательских собраниях. Иногда случались и важные беседы, вроде той, например, — о переводах Б. Брехта, о которой я уже рассказывал.
Крупным потрясением в общественной жизни страны, принесшим окончательный перевес и победу силам консервативной бюрократии и богдыханского подавления человеческого духа, явилось вторжение войск Варшавского пакта в Чехословакию в августе 1968 года. Советский Союз, который сам еще недавно олицетворял собой антисталинскую «оттепель» и реформаторские поиски в совершенствовании социализма, теперь всей своей вооруженной мощью навалился на небольшую соседнюю европейскую страну, народы которой хотели «социализма с человеческим лицом».
Гусеницами танков на дорогах Чехословакии были раздавлены не только «пражская весна» и реформы А. Дубчека, но и последние надежды и иллюзии передовой интеллигенции и мыслящей части общества на либеральные послабления и реформы в нашей стране. На стенах домов Братиславы и Праги, вдоль улиц, по которым мчались советские танки, жители вывешивали самодельные плакаты со словами Маркса: «Не может быть свободным народ, который порабощает другие народы». Увы, эти отчаянные крики подавленных чехословацких братьев оказались ужасным пророчеством для нас самих на последующие почти двадцать лет…
Именно тогда на высших пультах государственного управления словно повернута была последняя решающая рукоять, включавшая стопор общественного застоя. И год от года, месяц от месяца меркла, блекла, выцветала общественная жизнь…
Все невыносимей и томительней становились, например, партийные собрания в писательском клубе. В памяти сохранились отдельные разрозненные картинки последующего десятилетия. Большой зал ЦДЛ, рассчитанный человек на шестьсот, в те годы иногда заполнялся, может, лишь на четвертую часть, а все равно казалось, что с мертвенной тусклостью сияет свисающая с высоких сводов огромная хрустальная люстра и в зале не хватает воздуха.
Между просцениумом, с возвышающимся на нем и протянутым почти во всю поперечину зала пышным и многолюдным столом президиума, убранным бордовым сукном, слегка выдвинутой вперед могучей светло-коричневой дубовой трибуной, с Государственным гербом СССР на лобной части, и густо населенной «галеркой», в глубине зала, где шла своя, не относящаяся к собранию жизнь, несмотря на постоянные призывы председателя — пересесть поближе! — пролегала «мертвая зона» из нескольких десятков рядов кресел. Лишь кое-где в этой бежевой пустоте одиноко торчали лысые и седые писательские головы. Сплошь занятыми были разве первые три или четыре ряда кресел. Там сидели, надо полагать, самые дисциплинированные, самые образцовые и самые примерные члены партии.
И вот что удивительно — именно в этих первых рядах, бок о бок с подслеповатыми и глухими старыми большевиками, верткими подхалимами и немощными писателями ветеранами, я почти всегда видел и Бориса Абрамовича; его седую голову, вытянутую красноватую шею, края одутловатых полных щек, по-мальчишески оттопыренные крупные уши. Он сидел напряженно, почти не двигаясь, алели мясистые мочки ушей.
Не помню ни разу, чтобы он выступал, лишь иногда с места задавал вопросы ораторам или вносил предложения. Он был «правильный коммунист» и хотел глубже изнутри понять, что происходит, хотел оставаться полезным. Внутренне он осуждал систему, на которую положил столько сил и которую защищал с оружием в руках. Но не отступился от нее, не покинул в лихолетье, не спешил вынести ей окончательный приговор, даже когда она после короткого возрождения заново тяжко занедужила и многие уже видели, что безнадежно.
Он начинал как верноподданный бунтарь. С годами нарастало его критическое неприятие происходящего, честности и отваги было ему не занимать, но переступить какую-то последнюю черту он не мог. В заметке «Памяти друга» Давид Самойлов очень точно о нем написал: «Он был так устроен, что в каждой области духовной жизни должен был создавать шкалу ценностей, и на верху этой шкалы всегда было одно — высшая вера, высшая надежда и высшая единственная любовь…» И еще: «Слуцкий всегда считал, что идеал не терпит предательства, и никогда не менял своих идеалов» («Литературная газета», 1986, 5 марта).
Ну а если идеалы опровергала сама жизнь? Неужто всмотреться в требования реальности и принять их будет предательством?! Для Слуцкого это было так. Он мог разочаровываться в политических деятелях, отвергать правительства, поколения, целые эпохи, мог вносить частные поправки в свои воззрения. Идеалы от этого удалялись, почти уходили за горизонт, но, как грядущий восход солнца, оставались высшей и единственной надеждой.
Эта верность принятому обету однажды уже жестоко подвела Б. Слуцкого. В романе «Доктор Живаго» Борис Пастернак утверждал, что свобода человеческой личности, любовь и милосердие выше революции. Б. Слуцкий, воспитанный в духе революционного самоограничения, в солдатском духе, всегда считал, что великая идея всеобщего человеческого блага, то бишь коммунизм, выше судьбы отдельной личности и, стало быть, выше любви.
Кроме того, свой роман, отвергнутый печатными изданиями у себя дома, Борис Пастернак вынес на суд заграничной общественности и получил за него Нобелевскую премию. Вот почему, когда обстоятельства сложились так, что надо было или разойтись с партийной линией, или выступить на общемосковском собрании, обсуждавшем поведение Б. Пастернака (не содержание романа «Доктор Живаго», а, как хитроумно формулировалась повестка дня, именно поведение автора!), Слуцкий после колебаний согласился.
Правда, был еще и третий путь, избрать который советовал ему кое-кто из друзей, сам на сей раз счастливо избежавший горькой чаши. Словчить, увернуться, сказаться больным. Тем более что Слуцкий — полуинвалид, и больничный лист безотказно ждал его в любую минуту.
Так, кстати, и поступили иные литераторы, впоследствии даже кичившиеся своей отвагой. Но Слуцкий не любил третьих путей, он был слишком правильный. К тому же он дал уже связать себя словом: выполняя поручение партийного бюро, говорил с беспартийным поэтом Леонидом Мартыновым о возможности выступления того на собрании. И Леонид Мартынов, любимый художник и близкий друг, спросил в упор: «А вы выступать будете?» Теперь увильнуть, спрятаться, скрыться не позволяла совесть. Он сам отрезал себе единственный выход.
Четвертого пути — взойти на трибуну и произнести речь в защиту Б. Пастернака — не существовало. Это противоречило бы собственным его взглядам и убеждениям.
Позже, в сотый и тысячный раз вспоминая случившееся и казнясь, Б. Слуцкий писал:
Уменья нет сослаться на болезнь,
Таланту нет не оказаться дома.
Приходится, перекрестившись, лезть
В такую грязь, где не бывать другому.
Свою речь Б. Слуцкий написал заранее на листке бумаги и по дороге с Ломоносовского проспекта, где они тогда жили в общем писательском доме, показывал в машине трем друзьям, крупным литераторам, от которых на сей раз выступлений не требовалось. Друзья прочитали и молчаливо одобрили.
Впрочем, кажется, до последней минуты Борис Абрамович надеялся, что как-нибудь обойдутся без него и выступать не придется. Но из президиума назвали его фамилию, и выступать пришлось.
Речь Б. Слуцкого 31 октября 1958 года, которая отчасти уже цитировалась, пожалуй, самая короткая из всех речей, произнесенных на этом собрании. Борис Абрамович говорил лишь то, что думал, и ни слова больше. Азбучными прописями казались ему эти утверждения, да и произносил он их нарочито, как прописи: «Поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов. Поэт обязан искать славы на родной земле, а не у заморского дяди». «Лауреат Нобелевской премии этого года, — говорил тогда Б. Слуцкий, — почти официально именуется лауреатом Нобелевской премии против коммунизма. Стыдно носить такое звание человеку, выросшему на нашей земле» (см. журнал «Горизонт», 1988, № 8, с. 58, где опубликована полная стенограмма этого собрания).
И вначале, когда случившееся случилось, Борис Абрамович сожалел не о том, что говорил, а до сердечных спазмов переживал лишь неприглядное общественное окружение, тот контекст, в котором прозвучали его слова. Мрачное судилище, каким обернулось все это. Волей или неволей он включился в кампанию гонений и проработок, в травлю крупного таланта. И пусть тон задавали не одни политические кликуши, не только Семичастный или Софронов, а в одном хоре раздавались голоса и таких серьезных и близких ему людей, как К. Симонов, С. С. Смирнов, И. Сельвинский, С. Антонов, Л. Мартынов, Б. Шкловский, и многих других, все равно негоже! Все равно стыдно!
Судя по всему, Борис Абрамович ощутил это почти сразу, как только закончил говорить и спустился с трибуны, заняв место среди других людей в зале.
А тут еще одна сцена…
Рассказывают, что когда после собрания Слуцкий с остатками публики продвигался к выходу, к нему развязной походкой приблизился двадцатипятилетний талантливый и уже известный поэт, любивший играть роль фрондера. Поэту этому Борис Абрамович покровительствовал, не раз ссужал деньгами, хотя и посмеивался над его наигранной шумливостью и хлестаковскими чертами характера («Он похож на грузовик, везущий пачку мороженого», — шутя однажды заметил Слуцкий).
Теперь молодой поэт пылал праведным гневом.
— Борис Абрамович! — громоподобным голосом, так, чтобы слышали и обернулись все, возвестил он. — Я вам должен большую сумму денег… Этих денег теперь у меня нет. Но тридцать сребреников я вам отдам. Получите! — И он преподнес Слуцкому на картинно вытянутой ладони две серебрившихся монеты по пятнадцать копеек.
— Хорошо, Женя, давайте! — сглотнув воздух и мертвенно бледнея, отозвался Слуцкий.
Он опустил монеты в карман пиджака. Круто повернулся и быстрыми шагами вышел из зала…
Но что же открылось и начало выясняться с течением лет, с движением времени? Обнаружилось, что по всем позициям, вот что самое тяжелое, — по всем без исключения, прав был Борис Пастернак, а не те, кто его клеймил или поучал мнимыми прописями.
Оказалось, что обвинения против автора романа «Доктор Живаго» строились на нарочитой подмене понятий, на софизмах, то есть на лжи.
Да, романист в своем произведении показывал, что нормы поведения и порядки, насаждаемые большевиками в ожесточении гражданской войны, и политический режим первых послереволюционных лет стесняют свободу личности, не терпят милосердия и любви. Но ведь Б. Пастернак написал правду. Изобразил ее точно, во всей конкретной историчности, так, как было.
Другое дело, что у истоков нового общественного строя, притом задолго до Октября 1917 года, противоборствовали различные политические тенденции, представлявшие альтернативные пути развития. Не обязательно только казарменно-коммунистического типа, которые в конце концов возобладали, но и такие, что больше бы отвечали природе человека и выдвинутому еще молодым Марксом постулату — «освобождение каждого является условием освобождения всех». Такого общества, о котором в 30-е годы мечтал и сам Пастернак, где получила бы разрешение уже тогда томившая поэта коллизия — между «счастьем сотен тысяч» и «счастьем ста».
В романе «Доктор Живаго» художник утверждал, что революция без идеи свободы личности, милосердия и любви оказалась в итоге не той революцией, к которой стремились поколения борцов с тиранией. И судьба, которая постигла самого Б. Пастернака на 41-м году Советской власти, лучше всего говорила о том, какие тенденции возобладали в жизни, свидетельствовала о трагической правдивости произведения. Ведь Б. Пастернак писал не социальную утопию, а реалистический роман.
Как бы там ни было, в конфликте между политической властью и человеком Пастернак, оставшийся верным своему предназначению художника, принял сторону человека. «Вечности заложник, у времени в плену», он оценивал происходящее вечными мерками общечеловеческой нравственности. Не старался понравиться властям, не хитрил, не ловчил, не изворачивался. Не захотел превращать реальные трагедии времени в казенную мелодраму или так называемую «оптимистическую трагедию», как делали другие советские беллетристы, легко зачислявшие тем самым поколения людей эпохи революции в «навоз истории». Нет, Пастернак в романе «Доктор Живаго» остался правдивым певцом времени и верным сыном своего поколения.
Собственно говоря, по отношению к истории русской интеллигенции в революции и гражданской войне Б. Пастернак — романист сделал то же, что М. Шолохов по отношению к казачеству и крестьянству в эпопее «Тихий Дон». И за это автора романа «Доктор Живаго» всенародно пригвоздили к позорному столбу!
Когда же отвергнутый и осмеянный в Отечестве пророк стал настаивать на своей правоте и в лице Нобелевского комитета сыскались авторитетные третейские судьи, сумевшие оценить истинное значение произведения, вот тогда-то на голову художника и обрушился камнепад, а в нем и удары прописей типа: «Поэт обязан искать признания у своего народа, а не у его врагов».
Но являются ли для народа врагами те, кто верно оценил наиболее проницательного и стойкого защитника его интересов? Или же вред своему народу наносят как раз те, кто туманит его сознание, корежит совесть и разум, мешая понять истинное положение в истории и современной действительности? Вот какие горькие и печальные истины с годами так или иначе должен был проницать Борис Абрамович, вот какие отчаянные бездны должны были ему открываться, притягивать к себе, тревожить его чуткую совесть. Тем более, что содеянного уже откровенно стыдились некоторые другие участники того злополучного собрания 31 октября 1958 года. А правота автора «Доктора Живаго» к началу 70-х годов ясна была многим в кругу ближайших друзей и единомышленников Слуцкого, например, Юрию Трифонову.
Несомненно, этими переживаниями, не отпускавшими его и десятилетия спустя, вызваны такие стихи Б. Слуцкого:
Где-то струсил. Когда — не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
В этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
Проявляя покорность судьбе,
Не прощают, что были робкими,
Никому. Даже себе.
Мемуарное свидетельство на этот счет приводит в газетной статье поэт Григорий Поженян: «Сергей Сергеевич Смирнов, — пишет он, — вечно маялся и много раз при встречах со мной, особенно в застолье, — казнился, не скрывая, что стыдился за содеянное… Мучил грех и Бориса Слуцкого. Врачи подозревали, что его выступление на том позорном собрании стало причиной его неизлечимой душевной болезни» («Советская культура», 1988, 13 октября).
Конечно, Г. Поженян впадает в преувеличения, истолковывая таким образом причину тяжкого психического недуга, сломившего поэта. Однако же упускать из виду и этого факта никак нельзя.
Ко второй половине 70-х годов судьба сжала его в немилосердных тисках. Все больше напоминали о себе фронтовые ранения, двукратная трепанация черепа. В короткие темные лоскуты беспамятства сжался ночной отдых. А между тем на глазах долго и тяжело болела, точнее сказать, умирала любимая жена.
Мы встретились, кажется, осенью 1975 года в книжной лавке писателей. Борис Абрамович выглядел усталым, слегка хмурым, но полным интереса к окружающему. Он много писал, держался работой и надеждами на спасение Тани.
Он подарил мне тогда свою новую книгу стихов «Продленный полдень» (М., 1975). Не поперек, как обычно, а вдоль титульного листа четкими прямыми, едва ли не квадратными буквами сделал короткую, суховатую, в своем духе, надпись: «Юрию Оклянскому от внимательного читателя. Борис Слуцкий».
Сборник кончается стихотворением, в котором звучит приятие жизни во всей ее сложности, где каждый новый день торжествует над ночными кошмарами. Жизнь на ущербе, но дожить ее хочется в полную меру сил. В стихотворении, заключающем сборник, не только заряд надежды, согревающий автора, но, как обычно у Б. Слуцкого, и его реальное состояние того времени:
Я отстраню ночные страхи —
пластался с ними я во прахе,
и старость смою я водой,
и стану снова молодой.
………………………………
Я обнадежен и утешен
старинным символом, простейшим —
восходом солнышка.
Оно
восходит так же, как давно.
Восходит, как в младые годы,
а в молодые те года
не замечал я непогоды
и собирался жить — всегда.
Последний сборник, составленный из новых стихов, который он готовил почти на исходе сил и, может быть, даже предчувствуя, что силы никогда не вернутся, Б. Слуцкий назвал очень уж в своем духе — «Неоконченные споры» (М., 1978):
…Неоконченные споры
не окончатся со мной.
Я читал сборник, когда Слуцкий уже находился в больнице. Это довольно объемистая книжка, в которой около ста пятидесяти произведений. Тон задают стихи «окончательных истин», к которым пришел автор. Он слышит «звездные разговоры» (название одноименного стихотворения). Много поэтических рассуждений о жизни и смерти, о преодолении страха, о сострадании, жалости и милосердии, о творчестве. И, конечно же, без чего не может быть Слуцкого, — о человеческой стойкости, о вечной ценности живого. Иллюзий почти не осталось. Трезвый и безжалостный взгляд на себя пронизывает книгу. О горечи тона можно судить хотя бы по стихотворению, шутливо названному «Литературная консультация»:
Молодому поэту казалось, что я был всегда,
Молодому поэту казалось, что мне хорошо.
Между тем, между тем, между тем
он счастливей меня.
Лучше юная зависть, чем старый успех.
Лучше юная неудача во всем,
чем такая законченность, когда закончено все
и не хочется начинать ничего.
Я могу ему дать совет. Я могу позвонить.
Я, конечно, замолвлю словцо.
Он, конечно, не может мне подарить ничего,
кроме гула в стихах.
Может быть, он бездарен, но бе́здарь его молода.
Может быть, он завистлив, но зависть его молода.
Может быть, он несчастен. Его молодая беда
лучше десятилетий удач и труда.
Потому что начало счастливей конца. Потому
что мне нечего, нечего выдать ему,
кроме старой сентенции, легкой, как дым,
что не мне хорошо. Хорошо — молодым.
Почти космическое ощущение беспредельной сложности жизни, заявленное еще в «Лошадях в океане», разрослось в настойчивый мотив поэзии Б. Слуцкого. Даже маленькая жизнь человека — «черта между датами» (название!) — необъятный космос: «Черта между датами двумя — Река, ревущая ревмя, А миг рожденья — только миг, Как и мгновенье смерти, И между ними целый мир. Попробуйте измерьте».
И у каждого в этом мире свое предназначение, от исполнения которого нельзя уклониться. Лично себе, перед последним броском, поэт представляется скорей всего «собакой с миной на ошейнике», описанной в одноименном стихотворении: «Хмурая военная собачка С миной на ошейнике идет. Собачей в расстегнутой рубашке За собой ее ведет… По своим каналам информации — Ветер, что ли, сведенья нанес — Перспективы для собачьей нации Знает этот хмурый, хмурый пес».
Конечно, и в этом в определенном смысле прощальном сборнике есть стихи, вызванные приливом жизненных сил, источающие притягательные соблазны, яркие краски и прелести бытия. Достаточно назвать нарядный и безмятежный — «Очередной отпуск». Но это именно лишь паузы и короткие передышки в главном переживании, которым захвачен поэт.
Он подводит итоги, старается определить главные нравственные ценности в этом скоротечном и жестоком земном существовании. И каковы же они? Слуцкий не отказывается от того, что утверждал прежде. Но взгляд поэта становится шире, оценивает себя и людские поступки с позиций вечности.
Вот они, стихи о долге, — «Самый старый долг»: «Самый старый долг плачу: С ложки мать кормлю в больнице…» Сверху — вниз кормит мать он, «с ложки некогда кормленный». Природа поменяла местами самых родных людей двух поколений.
Или вот стихи о том, что остается нравственно самого ценного в человеке, когда он физически износился, — «Стариковские костюмы»: «Износились, а кроме того, прохудились, Поистратились, кроме того, издержалось То, что бурей носилось, Смеялось, Гордилось. Что осталось? Остались лишь совесть да жалость».
Долг, совесть и жалость — может быть, самые устойчивые и прочные из нравственных скрепов, которые остаются в людях до конца.
Меняются и самооценки и творческие ориентации поэта. Выше всех — гармоничный Пушкин и затем Некрасов с его музой народной мести, скорби и печали. Но теперь среди образцов мировой художественной классики даже притягательней Толстого, Щедрина и Гоголя для него Достоевский, певец жалости и сострадания. И еще — Шекспир, бард огненных страстей. Показательна стихотворная декларация — «Похвала средним писателям»: «Средние писатели видят то, что видят, Пишут то, что знают, А гении Вроде Толстого, Тургенева, Не говоря уже про Щедрина и Гоголя, Особенно Достоевского, Не списывают — им не с кого, А просто выдумывают, сочиняют, Не воссоздают, А создают. В результате Существует мир как мир, Точно и добросовестно Описанный средними писателями, И, кроме того, Мир Гоголя, Созданный Гоголем, Мир Достоевского, Вымышленный Достоевским, И это — миры, Плавающие в эфире, Существующие! — Вызывающие приливы и отливы В душах людей Обычного мира».
Или же так — в стихотворении «Большие монологи»: «Но лишь глаза открою, Взирают на меня Шекспировские брови Над безднами огня».
Эти качества поэзии Слуцкого, быть может, особенно полно выразившиеся в сборнике «Неоконченные споры», и отмечал в уже приводившемся отчасти газетном отклике на кончину поэта Д. Самойлов, вспоминая о своей с ним почти пятидесятилетней дружбе.
Но прежде Д. Самойлов пишет о личности покойного, о том, какой ценой доставалась Борису Абрамовичу его «правильность»: «Слуцкий казался суровым и всезнающим… Те, кто близко его знал, хорошо понимали, что под этим жестким обличьем скрывалась душа ранимая, нежная и верная… Он казался монолитом и действительно был целен, но эта цельность была достигнута преодолением натуры не гармонической, раздираемой противоречиями и страстями».
И вот что интересно: те самые противоречия и страсти, что в жизни взнуздывал в себе Слуцкий, старался подавить, скрыть и упрятать поглубже, и которые, доверясь свойствам и порывам его таланта, изливались в стихах, — и оказывались на поверку самой сильной стороной его творческой натуры. Так что Слуцкий-поэт не просто взламывал хорошо тренированный образ, который иные в житейском обиходе принимали за единственно подлинный облик Слуцкого, лучшие его стихи высвечивали и обнажали по существу то главное, кем был Слуцкий-человек. И прежде всего — его большую жалостливую и сострадательную душу. Об этом также пишет Давид Самойлов.
«В военном поколении, — отмечает он, — богатом яркими талантами, Слуцкий был одним из признанных лидеров. Он был не только другом, он был учителем своих сверстников… Один поэт говорил, что фронтовое поколение не породило гения, но поэзия поколения была гениальной. Если это так, то Слуцкий был одной из составных частей этой гениальности». И дальше: «Рано проявились в поэзии Слуцкого черты, которые до сих пор скрыты от многих читателей. Он кажется порой поэтом якобинской беспощадности. В действительности он был поэтом жалости и сочувствия… Я уверен, что именно так надо рассматривать поэзию Слуцкого, и черты жалости и сочувствия, столь свойственные великой русской литературе, делают поэзию Слуцкого бессмертной».
Ошеломительна и загадочна посмертная судьба Слуцкого. В столе поэта осталось трудновообразимое число готовых неопубликованных произведений — около двух с половиной тысяч. Для столь именитого и принятого во многих редакциях мастера — цифра невероятная.
Только журнал «Знамя» за год с небольшим (1988, № 1; 1989, № 3) напечатал две новых книги его стихотворений — «Вопросы к себе» и «Капля времени». Почти одновременно издательство «Советский писатель» выпустило объемистый, почти в триста страниц, том Б. Слуцкого «Стихи разных лет. Из неизданного». В мае 1989 года, когда Б. Слуцкому исполнилось бы 70 лет, большие подборки его стихотворений поместили многие ведущие журналы и газеты страны. Ушедший из жизни автор дарит читателя новинками активней и чаще, чем многие его здравствующие коллеги!
Но главное, конечно, не в этом. Открывшиеся нам произведения не только смелы и отточенны, они пронзительны по своевременности звучания. Содержательное наполнение им сообщает тот поэтический поток естественного восприятия коренных проблем жизни и общественного бытия, который возобладал в книге «Неоконченные споры». Вместе с тем видно, как цензурные рогатки дозировали и загоняли в рамки исповедь и проповедь поэта.
В сборник «Неоконченные споры» не могли попасть многие ходившие в списках или оставшиеся в тетрадях Б. Слуцкого стихи о Сталине и обо всем том широком спектре общественных явлений, в которых воплотились исторические истоки и психологическая бесовщина сталинизма. «Мы все ходили под богом. У бога под самым боком. Он жил не в небесной дали, Его иногда видали живого… Однажды я шел Арбатом, Бог ехал в пяти машинах. От страха почти горбата, В своих пальтишках мышиных Рядом дрожала охрана…»
Каждый честный гражданин ныне мучительно силится понять, как великая наша страна за семьдесят лет дошла до грани национальной катастрофы. Участником этих решающих переживаний и раздумий становится поэзия Слуцкого.
Афористичны только что приведенные давно написанные строки. Но на слуху и взяты на духовное вооружение и многие другие из открывшихся теперь стихотворений Б. Слуцкого о главном самодержце, родословной и повседневности казарменного социализма — «Хозяин» («А мой хозяин не любил меня…»), пророческое «Нечаевцы», «Баллада о догматике», «Официальная общественность теряет всякую вещественность…», стихи о «госчеловеколюбии», об антисемитизме («Медлительность философов»), о неоглядной трясине всеобщей лжи: «Все — пропаганда, весь мир — пропаганда» («Говорит Фома») и многие-многие еще.
Как же так получилось? Как вышло, что «правильный» Слуцкий настолько опередил время? Мне кажется, посмертное «чудо Слуцкого» коренится в итогах пути, пройденного поэтом.
Точные слова для выражения этого итога нашел в разгар юбилейных публикаций, в связи с 70-летием со дня рождения поэта, горячий пропагандист его творчества критик Ю. Болдырев. «В поэзии и личности Слуцкого, — написал он, — нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо идеологического к человеку естественному…» И еще: «От нас уходил, как было сказано на панихиде, один из лучших поэтов военного поколения. А сейчас перед нами поэт — летописец трудного и горького двадцатого века, поэт — защитник „слабых мира сего“, поэт — пророк» («Огонек», 1989, № 20, с. 26; «Литературная Россия», 1989, 5 мая).
Остается теперь рассказать только о том, как Слуцкий сломался. Последним полем сражения стала для него борьба за жизнь жены.
Татьяна Борисовна Дашковская была моложе мужа на одиннадцать лет. Легкая, подвижная, говорливая, нарядная, она очень отличалась от основательного и скромно одетого Бориса Абрамовича, но по закону взаимного дополнения подходила ему. И хотя женился Слуцкий довольно поздно, далеко за тридцать, казалось, что они жили всегда вместе. Таня обладала каким-то дипломом о высшем образовании, была добрым духом семейного очага. Красивая, светловолосая, тонкого сложения, щеголяла в модных ярких брючках и редкостной зеленой заграничной дубленке. Светская женщина. Главное и лучшее украшение скромной двухкомнатной квартирки Слуцких, обходительная и заботливая хозяйка, ненавязчивый дирижер дружеских компаний. А кроме того — печатала на машинке рукописи, была первым критиком и советчиком.
Для сдержанного и сурового на ласку Бориса Абрамовича, изведавшего по сравнению с Таней, кажется, на две жизни больше, в их бездетной семье она как бы соединяла все сразу — любимую женщину, литературного соратника и чуть ли не ребенка — в одном лице.
Та форма лейкемии, рака крови, которая обнаружилась у Тани, — неизлечимая и чаще всего скоротечная болезнь, человек сгорает в считанные месяцы. Но с присущей ему солдатской верностью и искренним убеждением, что человек, если только по-настоящему захочет и не будет щадить себя, может все, Борис Абрамович вступил в единоборство с самой смертью.
Надо сказать, что немало помогала в этом и Таня, у которой неожиданно для окружающих обнаружился сильный характер и твердость духа. Она даже удивляла некоторых знакомых легкими упоминаниями о том, что смертельно больна. Но никогда не жаловалась.
Спасение жены Слуцкий сделал целью всей своей дальнейшей жизни. Он творил чудеса. Целыми неделями и месяцами не отходил от Тани, нянчился с ней, как с ребенком. Доставал какие-то немыслимые лекарства, отыскивал в разных краях страны редких специалистов, преодолевая тысячи трудностей, не однажды отправлял жену на лечение в Париж. На помощь приходили друзья, без которых ему было бы не осилить такие поездки, не выстоять даже материально; щедро отдавал свою валюту от зарубежных изданий Евгений Евтушенко. И что же? Смерть, поколебавшись, начала отступать. В болезни возникали длительные ремиссии. Иногда Тане было даже настолько хорошо, что Слуцкие выезжали на летний отпуск в Крым и вечерами купались в теплом море.
Гибель жены Борису Абрамовичу удалось отсрочить и оттянуть на годы. И однако природа взяла свое. Последний приступ болезни случился в писательском Доме творчества в Малеевке.
В те дни среди других там находились Инна Лиснянская и Семен Липкин. Липкин дружил со Слуцким. В свое время тот настойчиво внедрял идею, позже общепринятую, что Липкин не только замечательный переводчик, но и самобытный поэт. Слуцкий отнес в издательство «Советский писатель» первый сборник оригинальных стихотворений Липкина, и он же устроил их первое общественное прослушивание в писательском клубе. Лиснянская чаще других из находившихся в Доме творчества навещала больную.
Поэт Инна Лиснянская, которая собирала Таню в больницу, рассказывает, как мужественно та держалась. Уже не могла пошевелиться, лицо без кровинки, бледное как простыня, а распоряжалась бодро: «Возьмите то-то… там!»
На следующий день она умерла. Слуцкий выглядел потусторонне. И на похоронах, и в ближайшие недели от всяких попыток вступить с ним в контакт отговаривался, почти механически твердя одну и ту же фразу: «Таня в тот последний день сказала, что Инна очень добрая». Больше от него ничего нельзя было добиться. Даже заполучить его к себе на обед Лиснянской и Липкину, жившим в Москве с ним по соседству, так и не удалось.
Смерть жены явилась не просто страшным ударом для Б. Слуцкого, опрокинувшим весь его жизненный уклад. Она нанесла непоправимое поражение последним его попыткам одолеть судьбу, задержаться в жизни, идейно и нравственно сокрушила остатки его стоицизма, которому он следовал всегда. Она стала окончательным крахом его воззрений.
После похорон Борис Абрамович много ночей не спал. Затворившись у себя в кабинете, он писал и писал. Стихи лезли из него неудержимо. Откуда-то брались, слагались, многими десятками… Пока не пошел на убыль судорожный взрыв энергии. Пока поэт не выплеснулся до конца, не опустошился, не иссяк, весь не израсходовался в творческой вспышке. И это были, кажется, последние стихи в жизни, которые он написал…
Жить дальше было незачем и не для чего. Когда-то он написал в стихах о своей умиравшей почти девяностолетней старушке матери, которую он, отсиживая в больнице, день ото дня кормил с ложечки, как беспомощное дитя, — «вся исписана страница этой жизни». Теперь так же, до конца, была «исписана» его собственная страница.
Песня поэта оборвалась. Но физически он оставался жить, и продолжали печататься новые книги и неизвестные стихи Б. Слуцкого, до читателя доходил свет уже погасшей звезды.
Появившийся в 1978 году сборник «Неоконченные споры» открывается стихотворением «Тане»:
Ты каждую из этих фраз
перепечатала по многу раз,
перепечатала и перепела
на легком портативном языке
машинки, а теперь ты вдалеке.
Все дальше ты уходишь постепенно.
…………………………………………………………
Все то, что было твердого во мне,
стального, — от тебя и от машинки.
Ты исправляла все мои ошибки.
А ныне ты в далекой стороне,
где я тебя не попрошу с утра
ночное сочиненье напечатать.
Ушла. А мне еще вставать, и падать,
и вновь вставать.
Еще мне не пора.
Том стихотворений «Избранное. 1944–1977» (М., 1980), выпущенный издательством «Художественная литература» к его 60-летию, Б. Слуцкий предварил печатной надписью, вновь обращенной к жене, не к ее памяти, а к ней самой, так, будто бы она живая: «Посвящается Татьяне Дашковской». Он жил уже только прошлым.
В писательском Доме творчества в Дубултах, где одно время находился Борис Абрамович, друзья заметили, что он не вышел из своей комнаты к завтраку, затем к обеду… Он лежал на кровати, заложив руки за голову, и неподвижно смотрел перед собой. Когда его спрашивали, почему он опять не выходил из комнаты, Борис Абрамович отвечал только: «Просто я никого не хочу видеть». У него началась тяжелая затяжная депрессия.
Поэт Александр Межиров, навещавший Слуцкого в больнице, рассказывал, как Борис Абрамович впервые переступил порог общей палаты для душевнобольных, где находилось еще пять или шесть постоянных жильцов. Опустившись на указанную ему койку, Борис Абрамович осмотрелся, затем так, чтобы слышали все присутствующие, вежливо, но строго предупредил: «Учтите, я ни с кем не разговариваю!» Затем лег, натянул на голову одеяло и замолк.
Так, произнося только самые необходимые слова, он пролежал в больничных палатах несколько лет. Иногда читал книги, связно, но без особого интереса разговаривал с навещавшими его друзьями. Всегда вежливо благодарил за визит, за передачу, но просил поскорее уйти, потому что устал, ему тяжело их видеть, трудно поддерживать беседу.
В заболевании Б. А. Слуцкого просматривалась странная, однако же своя логика. Жизнь не хотела развиваться по тем разумным и добрым установлениям, как того чаяла нежная и справедливая душа поэта, она не захотела быть правильной, не подчинилась его воле. И тогда он сделал свой выбор — сам отвернулся от такой жизни…
В те короткие периоды, когда Борис Абрамович выписывался из больниц и жил дома, раз или два мне доводилось видеть его в коридорах литфондовской поликлиники, куда он приходил на процедуры. Слуцкий двигался по коридору неестественно прямо, будто шел в пустоте. Смотрел на встречных слепо в упор, не слыша приветствий и не замечая знакомых лиц. Это было страшно.
Последние три года Борис Абрамович провел в Туле, в семье младшего брата Ефима, в прошлом подполковника, а теперь ведущего инженера заводского конструкторского бюро. Среди родных он вроде бы отогрелся душой, стал чуточку приходить в себя. Очень совестился только, что обременяет близких, и старался быть им чем-то полезным.
Строго следил, чтобы младший племянник вовремя готовил уроки, занимался с ним арифметикой и чистописанием. Обязательно сам после общей еды мыл посуду. Впрочем, и здесь не хотел показать, что чем-то интересуется сверх принятых на себя семейных обязанностей. Когда брат или невестка заставали его одного в комнате читающим газету, мгновенно старался запрятать газету под стол или даже сесть на нее. Никто не должен был думать, что внешний мир хоть каплю его занимает.
В тот день Борис Абрамович, позавтракав, как всегда, перемыл на кухне посуду, протер и расставил по полкам и проволочным секциям тарелки, блюдца, чашки, стаканы, разложил в ящиках чистые ложки, ножи и вилки. Вышел с кухни в соседнюю комнату. И на пороге рухнул замертво. У него случилось кровоизлияние в мозг. Борис Слуцкий умер так же, как и жил. Исполнив свой долг, по-слуцки…
Илья Григорьевич Эренбург так часто находился в гуще общественно-литературных событий, его пути пересекались с жизненными путями столь многих людей, в конце концов, он столько написал о себе сам, что потребность нынешнего рассказа о нем, по всей видимости, нуждается в предварительном пояснении. С Ильей Григорьевичем я встречался два последних года его жизни, с апреля 1965 года. Так случилось, что деловое сотрудничество, начатое с интервью для журнала «Вопросы литературы» (1965, № 10), переросло в более тесные и доверительные отношения. Я бывал у Эренбурга и на даче в Ново-Иерусалиме и, следуя его приглашениям, заходил, как он выражался — «просто побеседовать», в московскую квартиру на улице Горького.
В разговорах обсуждались многие литературно-политические новости тогдашней переломной поры, оказавшейся временем перехода от «оттепели» к новым «заморозкам». Что касается творческой работы самого Эренбурга, то аккомпанементом встреч оставалась книга «Люди, годы, жизнь». Вначале автор был поглощен завершением шестой части мемуарного повествования, на чем собирался поставить точку. Затем, изменив замысел, принятый в конце 50-х годов, увлеченно взялся за седьмую часть, успев написать около двухсот страниц машинописного текста. Со значительной долей этих глав лишь недавно впервые познакомил читателей журнал «Огонек» (1987, № 22–24).
Были, конечно, и другие дела, и темы для разговоров. Эренбург работал над сценарием документального фильма о Мартиросе Сарьяне, предпринятого в связи с 85-летием художника, совершал свои бессчетные поездки за рубеж — по делам движения сторонников мира в Стокгольм, Брюссель и другие европейские центры, на литературные встречи и т. д.
Об интенсивности, с какой на склоне лет не переставал работать этот писатель, дает представление документ, извлеченный из архива. В юбилейной речи по случаю своего 70-летия, произнесенной в зале Центрального Дома литераторов в конце января 1961 года, И. Эренбург даже сам пожаловался на это в таких словах: «…Моя жена подсчитала по календарю, сколько раз я в прошлом году уезжал за границу, — цифра получилась довольно страшная: 13 поездок в год. Но я одновременно в том же году написал две части книги: „Люди, годы, жизнь“, т. е. 26 печатных листов». Двадцать шесть печатных листов — это шестьсот с лишним страниц на машинке!
Обсуждали мы и возможные выступления И. Эренбурга в газете «Известия», где я позже начал работать. Да и просто пили неправдоподобно душистый чай, приправленный различными травяными и цветочными снадобьями, который так мастерски заваривал Илья Григорьевич, и болтали о всяких разностях.
Во время разговора Илья Григорьевич иногда отвлекался, останавливаясь взглядом на какой-нибудь висящей на стене графической или живописной работе. На даче в обширной обитой светло-коричневой лакированной «вагонкой» гостиной, где все было обустроено на европейский лад, стены вдоль, иногда в два-три ряда (как, впрочем, и комнаты московской квартиры, даже и в коридоре, чуть ли не до самой раздевалки), были обвешаны рисунками и картинами Леже, Пикассо, Матисса, Модильяни, Шагала, Фалька и других легендарных творцов. К самому хозяину, живому и простому в обращении, к тому же ощутив в нем почти сразу собрата журналиста, я привык довольно скоро, а вот притерпеться к обыденному повсеместному присутствию этих живописных и графических шедевров было гораздо труднее. Завораживало некое возвышенное музейное чувство.
Уникальная картинная галерея, а вернее сказать, даже целых две домашних галереи, копились у Эренбурга десятилетиями. Работы в большинстве своем надарены были самими мастерами, с которыми молодой Эренбург некогда собутыльничал в парижской «Ротонде», ютился на чердаках Монпарнаса, рядом до одури трудился, переживал в разные десятилетия общие радости и беды, выпавшие на долю художников близких поколений, свидетелей бурного и жестокого XX века. Вот почему, хотел я того или нет, эти живописные собрания тоже воспринимались как косвенные иллюстрации к долгому, почти шестидесятилетнему пути, прожитому Эренбургом в искусстве, к тому, о чем повествовала книга «Люди, годы, жизнь».
Отчасти сознавая значение событий, отчасти по давней журналистской привычке, приходя домой, по свежему впечатлению я записывал эти разговоры. В итоге набралось немало таких дневниковых записей в двух объемистых тетрадях. Кроме того, пополнялась и невольная документация — от газетно-журнальных материалов тех лет (рукописей, гранок и т. д.), правленных рукой Эренбурга и содержащих подчас любопытные и важные его соображения, — до подаренных им книг.
И хотя говорилось это в непохожих ситуациях, вызывалось разными поводами и деловыми надобностями, во многих материалах проглядывает в конечном счете предмет, занимавший основное внимание писателя, — книга «Люди, годы, жизнь». Все как бы развертывается под ее знаком, на ее фоне. И это, думаю, не случайно. Ведь главный герой этой книги — сам Илья Эренбург, подводящий итоги своей жизни.
Когда писатель повторял, что его «книга — не летопись, а скорее исповедь», что история больше фон, на котором повествуется «об исканиях, заблуждениях и находках одного человека»[26], многие современники считали это только лукавым ходом, дипломатической уверткой, даже вынужденным реверансом в сторону властей. Знаем, мол, как вы плохо играете в шашки! Делаете такие заявления, чтобы обмануть бдительность идеологических стражей и отвести от себя лишний кнут проработочной критики. Интересно, что так нередко думали про себя даже в среде передовой читающей публики, которая сочувствовала писателю.
По широте и охвату разнообразных событий, по смелости их объяснения и дерзости авторского самовыражения мемуарная книга Эренбурга была необычной в советской литературе и непривычной для эпохи 60-х годов. Изворачиваться изо всех сил при ее публикации в подцензурных условиях Эренбургу, конечно, приходилось.
Нынешнему читателю, особенно молодому, трудно себе даже представить те грозовые разряды, которыми сопровождалось явление на свет очередных частей и глав произведения Эренбурга. Цензурных замечаний и купюр при прохождении шестой книги мемуаров («Новый мир», 1965, № 1–4) делалось так много, что даже сам автор сбился со счета и при встречах называл разные цифры (в одном случае 134, в другом — 162). После частичной авторской доработки корректура шестой книги рассматривалась членами Президиума ЦК КПСС, откуда в конце концов поступило словесное извещение, что «переделка проведена удовлетворительно и можно печатать».
Только что цитированное краткое уведомление «От автора» в томике, объединившем третью и четвертую книги мемуаров, было вызвано тем, что издательство «Советский писатель», где выходили воспоминания, поместило на его открытие беспрецедентное предисловие «От издательства». В нем перечислялись уклонения от исторической правды, ошибки и заблуждения автора, которые ожидают любознательного читателя в предлагаемой книге. Писатель лишь принял вызов, включившись в навязанную ему необычную печатную «дуэль» — издательства с автором.
Это был редкостный случай в практике мирового книгопечатания, когда крестные отцы, выпуская литературный труд в жизнь, в своем напутствии были озабочены, кажется, лишь тем, чтобы не отстать от злоязычного хора, поносящего их собственное детище. Причем они с готовностью не только присоединялись ко всему тому плохому, что говорилось о предыдущих частях книги, но и загодя охаивали публикуемое продолжение, всячески афишируя его изъяны и пороки.
Издательство заранее остерегало читателя, напоминая ему, что «в печати и в других выступлениях советской общественности справедливой критике подвергся выдвинутый И. Эренбургом ложный тезис…», что в книге дается «обедненное представление о состоянии и развитии нашей литературы и нашего искусства…». Предисловие состояло из сплошного набора отрицаний «не»: «Мемуары И. Эренбурга не дают исторически верного представления…»; «Нельзя согласиться и с…»; «Нет социально-политического угла зрения…» И т. п.
Всему этому предшествовал, конечно, взмах дирижерской палочки с высшего управленческого пульта. Издательское предисловие несло в себе отзвуки брани, которой на «исторических встречах» с деятелями литературы и искусства (в декабре 1962-го и марте 1963 года) подверг И. Г. Эренбурга глава партии и государства Н. С. Хрущев. По приведенным выдержкам нетрудно вообразить и последующее — как же изощрялась и усердствовала по поводу вышедших мемуаров наемная критика и официозная «общественность»!
Но это и означало, может быть, высшую оценку произведения в глазах мыслящего читателя. Мемуарное повествование, формально отодвинутое временем действия в глубь десятилетий, оно воспринималось современней злободневных романов. Посредством прошлого писатель предлагал свой взгляд на настоящее страны, едва ощутившей потребность обновления после долгой полосы одичания, безмыслия и немоты сталинской тирании.
При всей уникальности повествования о прожитой жизни книга Эренбурга отмечена некоторыми родственными признаками произведений первого послесталинского десятилетия. Как при возвращении тяжелобольного к жизни, начинать часто приходилось с азов. Требовалось восстанавливать жизнедеятельность общественного организма, бороться с оцепенением духа, заново пробуждать память, расшевеливать совесть, упражнять и оттачивать слух и зрение. Эти функции первейшей врачебной помощи несли с собой лучшие тогдашние произведения. Недаром так обыденны и просты их названия — «Об искренности в литературе», «Один день Ивана Денисовича», «Рычаги», «За далью — даль»…
Особенность мемуарного повествования Эренбурга состояла в том, что его писал хранитель (прерванных и попранных!) традиций отечественной и мировой художественной культуры. Патриарх искусства, участник важнейших событий первой половины XX века, публицист сильного гражданского темперамента.
От лица идеалов, входящих в культурный фонд человечества, автор предъявлял счет и себе самому, и тем государственным порядкам и людям, что повинны в утратах и извращениях народного самосознания, в тяжком уроне, понесенном общественной нравственностью и отечественной культурой. И в этом заключались покаянный смысл и острейшая общественная актуальность этой мемуарной книги.
Эренбург писал о вещах и предметах, которые отвыкли видеть, о которых забыли вспоминать и думать. Он писал о праве людей общаться и любить без различия наций и государственных границ, о свободе выбора страны проживания, о потребности писателя творить не по диктату партийного или литературного чиновника или под натиском ходячей морали, а повинуясь лишь голосу совести и таланта, вообще о свободе человеческой личности.
Мемуарист заново открывал для читателя, живо воссоздавал и рисовал десятки и сотни лиц, образов, силуэтов людей политики, государственного управления, культуры, искусства, литературы в нашей стране и за рубежом, которые дотоле либо не были достаточно известны, намеренно замалчивались, либо были умышленно оболганы, оклеветаны, искажены и вытравлены из людской памяти за годы сталинщины. Он давал свои трактовки многим широко известным личностям, общественным событиям и явлениям, далеко отклоняющиеся от общепринятых, снимая с них покров лака и сусальной позолоты, присущий официальной иконографии и политической мифологии.
Мемуарист крушил, демонтировал и одновременно созидал, строил. Трудно даже сказать, чего больше было в этой книге — новых фактов, впервые сообщенных из первых уст сведений, незнакомой информации, едкой разрушительной иронии и сарказма, бесстрашно обнаженной исповедальной лирики или неожиданных мыслей и углубленных размышлений. Так или иначе, это было свежо, горячо, пылко, по-молодому дерзко.
Не лишне вспомнить, что, когда Эренбург впервые садился за писание этой книги, ему было уже шестьдесят восемь лет. Пять десятилетий из них прожито в искусстве. Издано бессчетное количество книг. И среди них такие обошедшие страны мира (и, увы, до сих пор частично еще не дошедшие до нас!) книги, как сатирические романы «Хулио Хуренито» (известен не полностью), «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» (до 1989 года издавался лишь за границей), «Рвач», «В проточном переулке», «Заговор равных», «День второй», «Падение Парижа», «Буря», сборник новелл «Тринадцать трубок», повесть «Оттепель», три тома публицистики «Война», «Французские тетради», сборники стихов, переводов и многое другое.
Творчество И. Эренбурга знало не только взлеты, но и падения.
Одна из таких книг — сборник публицистики «За мир!», выпущенный издательством «Советский писатель» в 1950 году. Последнее трехлетье людоедских оргий сталинского режима способно было ввергнуть в кошмар и ужас кого угодно. Особенно трудно приходилось евреям — их изгоняли с работы, клеили ярлыки «антипатриотов», «космополитов», а затем и «врачей-отравителей», цвет еврейской интеллигенции сажали в тюрьмы, убивали на улице (как Михоэлса), расстреливали (как П. Маркиша и его «однодельцев»). Когда волны террора затопляли все вокруг, хотелось выжить и уцелеть.
Но и это не извиняет того состояния панической податливости, какая ощутима на многих страницах публицистического сборника «За мир!». Не стоит говорить уже о проникнутых неумеренной лестью пассажах, вызванных 70-летием со дня рождения Сталина, вершина которых — юбилейная статья «Большие чувства» (декабрь 1949 г.). Отметиться в своей преданности и лояльности обязаны были самые именитые литераторы и вообще видные граждане страны. Без особой нужды грубому поношению подвергаются в сборнике гуманисты Запада — Бертран Рассел, Сартр, Андре Жид, Франсуа Мориак… (статьи «Капитуляция начетчиков», «Предел ночи» и др.). Впоследствии в книге мемуаров о тогдашних печатных высказываниях сожалел сам Эренбург.
Беллетризованные тезисы сборника «За мир!» напоминают подчас и иные страницы романа «Девятый вал» (1951–1952), обращенного к теме «холодной войны», книги в целом маловыразительной и пухлой. Ее написание также признал ошибкой и исключил роман из собрания сочинений автор. Пережив духовное возрождение в своей мемуарной эпопее, Эренбург заново возродился и как художник.
Мемуарное полотно подытожило не только жизненный путь автора — оно вобрало в себя и весь его творческий опыт, искусство художника-документалиста, романиста, новеллиста, очеркиста, сатирика, публициста, критика и даже поэта (в книге постоянно цитируются стихи Эренбурга). Может, даже неожиданно для самого автора мемуары выросли в лучшую книгу Эренбурга.
Вероятно, в начале работы о том никак не помышлял и сам писатель. Но его мемуары заняли в русской литературе особое место, в том ряду, который открывается книгой Герцена «Былое и думы» и продолжается «Историей моего современника» Короленко… Во всяком случае, по хронологическому охвату и протяженности художественно-документального повествования, где бы писатель вспоминал о самом себе и это бы неослабно питало социальную наполненность и гражданское звучание произведения, в подцензурной послеоктябрьской русской литературе этого жанра рядом с книгой «Люди, годы, жизнь» поставить нечего… Мемуары Эренбурга, в глазах читателя, превратились в главную его книгу.
Интересно, что наиболее проницательным читателям это было ясно уже вскоре после ее публикации. Так, отзываясь на кончину И. Г. Эренбурга, А. Твардовский писал: «Это очень редко бывает, когда художник уже на склоне лет создает свою самую значительную книгу. Можно по-разному относиться к отдельным страницам „Люди, годы, жизнь“, но кто смог бы отрицать особую значительность этого произведения, и не только в объеме творчества Эренбурга, но и в объеме нашей литературы в целом…»
Первые книги, выпущенные Эренбургом, — сборники стихов, он начинал поэтом. Поэтом он и завершил свой путь. На закрытие последнего, девятого тома Собрания сочинений, уже после книги «Люди, годы, жизнь», автор поместил раздел «Из новых стихов».
В нем выделяется поэтический цикл в десять произведений — «Старость». Цикл этот своего рода стихотворный аналог книги «Люди, годы, жизнь». В нем автор также подводит итоги пройденного пути, беспощадно его анализирует. И выводы порой, может, из-за требований поэтической краткости выражения, даже более наглядны, чем в автобиографической книге. В стихах декларируется и общественная цель, направленность родственных произведений — мемуарного повествования и стихотворного цикла: «…удар под занавес».
Для властей предержащих Эренбург всегда был хотя и крайне нужным, но «неудобным писателем», смутьяном и баламутом, который, даже когда их восхвалял, все же чего-то недоговаривал, блистал непонятной эрудицией, употреблял подозрительные примеры, кривил губы в иронии, а может быть, даже прятал камень за пазухой. И надо сказать, что классовое чутье не обманывало власти. Даже тогда, когда художник служил им верой и правдой, он чувствовал себя «на цепи» и тяготился этой «цепью».
В стихотворении шестом цикла «Старость», оглядываясь назад, поэт приходит к горькому выводу:
Пора признать — хоть вой, хоть плачь я,
Но прожил жизнь я по-собачьи…
…………………………………………………
Не за награду — за побои
Стерег закрытые покои,
Когда луна бывала злая,
Я подвывал и даже лаял…
То, что по своей натуре он принадлежит не к «кошкам», а к «собакам»: кошки привыкают к месту, а собаки к людям, — образную эту метафору Эренбург повторяет и в мемуарах, и в публицистике последних лет. Признавая, что он «стерег закрытые покои», автор стихотворения обозначает и причину «собачьей верности»:
…Не потому, что был я зверем,
А потому, что был я верен —
Не конуре, да и не палке,
Не драчунам в горячей свалке,
Не дракам, не красивым вракам,
Не злым сторожевым собакам,
А только плачу в темном доме
И теплой, как беда, соломе.
«Закрытые покои» были вместе с тем и «темным домом», обиталищем плача, беды и нищеты. И вот этой-то «теплой, как беда, соломе» и служил художник. Еще ранее, в стихотворении «Тарханы», приведя знаменитую лермонтовскую строку о Родине: «Люблю отчизну я, но странною любовью…» — Эренбург писал: «А что тут странного? Она одна».
Тем более теперь, полагал он, назрела пора свести счеты с теми управителями «закрытых покоев», с теми «истуканами», как называет их поэт в другом стихе цикла, кто превратил родной дом в обитель горестей и печали. Но по неизбежности это будет бой не только с «истуканами», но и с самим собой, вольно или невольно им служившим.
Эпиграфом к книге «Люди, годы, жизнь» при желании также можно было поставить одно из стихотворений цикла «Старость». Настолько прокламируются здесь авторское состояние при работе над книгой, ее запал, цель, смысл да и главная нравственная коллизия:
Молодому кажется, что к старости
Расступаются густые заросли,
Все измерено, давно погашено,
Не пойти ни вброд, ни врукопашную,
Любит поворчать, и тем не менее
Он дошел до точки примирения.
Все не так. В моем проклятом возрасте
Карты розданы, но нет уж козыря,
Страсть грызет и требует по-прежнему,
Подгоняет сердце, будто не жил я,
И хотя уже готовы вынести,
Хватит на двоих непримиримости,
Бьешься, и не только с истуканами,
Сам с собой.
Еще удар — под занавес.
Начальство не простило престарелому писателю — трижды лауреату и депутату — его неожиданного поступка — этого «удара под занавес». При кажущемся благополучии в последние годы жизни над Эренбургом незримо висела тень политической опалы. А книга его мемуаров, обошедшая в переводах весь мир, в нашей стране не переиздавалась больше двух десятилетий. Только теперь в «Советском писателе» готовится и вскоре выйдет первое посмертное издание этого главного труда писателя.
Но ни газетная брань, сменявшаяся полосами умолчаний, ни упорное противодействие цензуры, ни вероломство и отступничество иных старых друзей, ни пугливость и бесхарактерность в поведении работников издательств и периодических изданий не удручали Илью Григорьевича. Он пребывал в приподнятом состоянии духа. Чувствовал, что живет!
В стихотворении, завершавшем цикл «Старость», Эренбург писал: «Мое уходит поколенье. А те, кто выжил, — что тут ныть. — Уж не людьми, а просто временем, Лежалые, уценены. Исхода нет, есть только выходы, Одни, хоть им уйти пора, Куда придется понатыканы, Пришамкивают „чур-чура“. Не к спеху им, а коль заведено, И старость чем не хороша, По дворику ступают медленно И умирают не спеша. Хоть мне осточертели горести И хоть такими пруд пруди, Я с теми, кто дурацки борется, Прет на рожон, да впереди, Кто не забыл, как свищет молодость, Кто жизнь продрог, а не продрых, И хоть хлебал да все не солоно, Кто так не вышел из игры».
Духовное возрождение, пережитое писателем, сделало его одним из лидеров литературной оппозиции. Постоянно общался И. Г. Эренбург и с молодыми писателями и журналистами. Многие разговоры, которые тогда велись и занесены на страницы дневника, до нынешнего поворота печати на гласность, что называется, не имели шансов на публикацию. Теперь, думается, настала пора связно рассказать обо всем.
Но начну по порядку.
Впервые Илью Григорьевича Эренбурга я увидел в клубе студенческого общежития Московского университета на Стромынке, году, думаю, в 1950-м. Клуб у нас был плохонький. Полуподвальный зрительный зал человек на сто пятьдесят, с низким потолком, рядами фанерных стульев и грубо сколоченной дощатой сценой, малеванной по фронтону розовато-кремовой краской, идущей на детские гробики, невесть где добытой хозяйственниками. Зато под потолком алел транспарант с лозунгом, призывавшим овладевать знаниями, чтобы стать настоящим коммунистом; слева, как полагалось, лепилась трибуна, а на середину сцены в тот вечер выставлен был самый простенький стол на четырех ногах, покрытый красной материей, с серебрившимся на нем пузатым графином. Отовсюду глядели признаки тогда привычной послевоенной бедности, почти нищенства.
В этом-то зальчике, где понабившиеся обитатели общежития стояли в дверях и проходах, и появился на сцене в сопровождении предупредительно вышагивавшего рядом председателя нашего студкома и еще двух университетских представителей рангом повыше Илья Эренбург. Он показался мне тогда очень видным, моложавым, пышущим здоровьем мужчиной, словно бы принесшим с собой воздух чужедальних странствий, неведомой нам красивой и нарядной жизни, за которой стояли Монмартр, Монпарнас, Большие бульвары Парижа и другие неясные и таинственные для нас понятия. У Эренбурга была густая седеющая шевелюра, похожая на львиную гриву, серые глаза и открытое мужественное лицо, напоминавшее о батальной героике. Война отгремела только пять лет назад, и, наверное, нет нужды говорить, кем был Эренбург для читавших газеты в годы войны. Это был человек-легенда, вездесущий журналист и писатель-фронтовик.
Наверное, по всем этим причинам, вместе взятым, а еще больше от романтической пылкости студенческого воображения Эренбург даже и фигурой показался мне внушительней и роста более высокого, чем тот, значительно ниже среднего, какой у него был в действительности. Одет он был элегантно, со вкусом, но ничего лишнего, — в добротном сером костюме тонкой шерсти, голубой рубашке, повязанной шерстяным галстуком, и в модных заграничных ботинках. Герой войны и европейский джентльмен одновременно!
А кроме того, мудрец, живой классик советской литературы, лауреат Сталинских премий. Последнюю премию он не так давно получил за объемистый роман «Буря», изображавший войну в Европе, который мы пылко обсуждали на студенческих диспутах. Действие в книге легко переносилось из Парижа в Москву, Киев и обратно в Париж, а оттуда в Берлин и еще в другие европейские города и столицы, свободные, оккупированные врагом или даже населенные сторонниками фашизма. Эта легкость перемещений художника в пространстве больше всего удивляла нас, юнцов филологов. И мы горячо спорили, кого лучше изобразил писатель — русских или французов? Многим, во всяком случае, персонажи французы, вроде героини романа Мадо, казались интересней и по-человечески значительней. А ведь там были еще и немцы, фашисты, чей внутренний мир также психологически углубленно обрисован изнутри. Сколько же должен был знать, видеть и пережить этот человек, чтобы написать такое! И вот теперь этот необыкновенный писатель запросто пожаловал к нам — на встречу с читателями «Бури» в студенческое общежитие.
Эренбург долго говорил с трибуны, потом отвечал на записки. Помню его уверенный голос, четкую властную интонацию с паузами. Эренбург отхлебывал из стакана глоток воды, а затем вдруг с остроумным ехидством подходил к обсуждаемой теме с неожиданной стороны, что часто вызывало смех в зале.
Был и один момент, который вначале породил растерянное молчание, — Эренбург вроде бы оказался вдруг не такой уж всемогущей и неоспоримой фигурой, каким воспринимали его влюбленные глаза молодых слушателей, уже безраздельно им покоренных. Но впечатление это длилось недолго. Эренбург рассказывал, что многие критики на первых порах встретили роман «Буря» недружелюбно. На каком-то ответственном писательском собрании ораторы уже не просто ругали, в один голос клеймили роман. И клеймили, знаете ли, как раз за то, — передавал события Эренбург, — что другим нравится: дескать, слишком живо написаны французы. Живее русских. Я не согласен, что живее. Достоверней других персонажей «Бури», наверное, те, которых знаешь лучше, с которыми прошел войну, делил фронтовой паек и опасности смерти, — советские люди. Но — допустим. И что из этого следует? А вот что, логика такая: значит — писателю не дорога своя страна, родина, он не любит свой народ. Дело ясное: автор — космополит! Ату его! Дальше уже и про роман забыли, такая каша заварилась…
Я слушал, слушал. Потом попросил слова. Товарищи, говорю, может, вы и правы, в романе много недостатков. Но я получаю читательские отклики, где выражены и другие мнения. Одну короткую телеграмму хочу огласить. И читаю: «Поздравляю хорошим романом точка…» И подпись такого человека, который при всей своей огромной государственной занятости находит еще и время читать романы. Я им эту фамилию назвал. Но вы, наверное, и так догадались — о ком идет речь? — Было ясно, что Эренбург имеет в виду Сталина. — И знаете, сразу все перевернулось на сто восемьдесят градусов. Те же самые критики, которые клеймили роман, тут же начали его до небес возносить…
В этом рассказе, который передаю по памяти, в общих чертах, Эренбург вроде бы распахнул перед нами душу, изобразил себя в сложном, как будто бы даже безвыходном положении. Но, оказывается, даже и из безвыходных положений этот писатель предусмотрел выходы заранее. Да еще какие выходы! Не знаю, как для других, а в моем тогдашнем представлении, он от этого еще больше возвысился. Несмотря на то, что мой отец сидел тогда в сталинском лагере, Сталин был для меня богом. (Так все было запутано в жизни, и такой я был рьяный дремучий комсомолец!) А человек, который запросто получает телеграммы от самого Сталина, — кто же он? Наверное, Эренбург все-таки переусердствовал, обрушив слишком большой груз своих доблестей на хрупкое юношеское восприятие. Он и без того стоял в моих глазах высоко, а теперь и вовсе обратился в полубога.
Но это была уже такая недосягаемая поднебесная высота, от которой всякое живое человеческое чувство к Эренбургу у меня улетучилось. Отложилось воспоминание о холеном, самоуверенном, ироничном европейце, человеке-легенде, мудреце, лауреате, полубоге, который все знает и все может. А живого любопытства к личности писателя не осталось.
Прежний человеческий интерес воспрянул только пятнадцать лет спустя от случайной встречи в раздевалке.
Происходило это в конце января 1965 года после общемосковского писательского собрания в Центральном Доме литераторов. Беседуя на ходу с Константином Александровичем Фединым о какой-то журналистской надобности, я очутился в кабинете директора ЦДЛ, где обычно раздевалось начальство. Федин спешил. Терпеливо и деликатно, как он умел, дотолковывая оставшиеся деловые подробности, он между тем подвигался к вешалке и уже стоял возле своей шубы. Высокий, седой, артистичный по натуре, Константин Александрович, жестикулируя одной рукой, другой слегка опирался на красивую коричневую палку; выглядел руководитель писательской организации страны элегантно и даже чуть величественно.
В это время шаркающей походкой мимо проследовал маленький ссохшийся старичок, в пальто и с меховой шапкой-«боярышницей» в руке.
— Здрасте, Илья Григорьевич! — вальяжно, своим хорошо поставленным актерским голосом приветствовал его Федин. — Как поживаете?
— Так-к… — буркнул сгорбленный старичок, не отвечая на приветствие. Надвинул на голову шапку-«боярышницу». И, по-уличному зябко (помню именно это зябкое движение) уткнув лицо в воротник, не взглянув на руководителя писательской организации страны, скрылся за дверью.
Мимо скользнул сердитый ссохшийся профиль Эренбурга. Федин проводил уходящего пристальным взглядом. Ощущение осталось почти такое — когда человек нарочно не замечает протянутой руки.
Десять лет перед тем я находился вне Москвы, на Волге и в Сибири, работая в различных газетах, в Москву вернулся не так давно, поступив на учебу в аспирантуру, и еще не очень разбирался в тонкостях столичных литературных отношений. Тем более столь явная нерасположенность одного обитателя высшего Олимпа к другому — Эренбурга к Федину — поразила меня. Константина Александровича я числил своим учителем: года три назад он отозвался большим письмом на посланный наудачу первый мой очерковый сборник, вышедший в Куйбышевском книжном издательстве. В глазах вчерашнего провинциала то был литературный метр и высокий авторитет, и я ощутил укол неловкости, даже обиды за своего кумира. И одновременно оживший прилив любопытства к Эренбургу.
Внешне Илья Григорьевич сильно переменился. Высох, облысел, на голове выступило какое-то желтое пятно, при ходьбе шаркал ногами. И только серые глаза, с припухлостями под ними, смотрели горделиво и холодно. По-прежнему. Всегда повторяющемуся, естественному и щемящему чувству обычно сопутствует в таких случаях банальная мысль: дескать, как неукротим дух и как немощна человеческая плоть!
Что же он такое? Почему игнорировал столь явное приглашение к общению? Мемуары «Люди, годы, жизнь» воспринимались тогда за откровение, как и многие, я зачитывался ими. Но вот как случилось, что вездесущий фронтовой публицист, холеный вольтерьянец и жизнелюб, автор лауреатских романов «Падение Парижа» и «Буря» обратился в глашатая политической «оттепели»? В бунтаря, который, оказывается, даже и бытовым обхождением досаждает самому Федину (а ведь были лучшими друзьями!), — об этом до нынешней встречи я как-то не задумывался. А теперь страшно захотелось узнать. Что за штуки выкидывает с людьми жизнь? Что происходит? И что за человек этот легендарный писатель, этот кипучий неугомонный Мефистофель?
И вот 17 апреля 1965 года. Я еду в Ново-Иерусалим, к И. Г. Эренбургу.
Послесталинское «размораживание» литературоведения и критики выразилось среди прочего в воскрешении некогда популярной дисциплины — психологии творчества, вообще в интересе к проблемам таланта и личности писателя…
«Личность писателя и проблемы художественного познания действительности» — так называется и моя диссертация. По тематике научной работы задумано среди прочего взять серию интервью у крупных мастеров литературы. Свои страницы для таких бесед готовы предоставить журналы «Вопросы литературы» и «Знамя». Речь в интервью пойдет о материале действительности и художественном образе, о формах и способах художественного познания, о стиле и технике писательского труда. Работа предстоит тонкая, неодноразовая, но в числе опрошенных уже согласились быть Л. М. Леонов, К. А. Федин и вот теперь — И. Г. Эренбург.
Какой же яркий нынче весенний день! Старенький дачный состав набрал непривычную скорость, несется бешено — того и гляди развалится. На перегонах редких пассажиров болтает из стороны в сторону. На пустой скамейке против меня прыгает и дрожит солнечный зайчик. Все скамейки и весь вагон в таких же пляшущих и скачущих желтых слепящих пятнах — какая-то какофония раздробленного прыгающего солнца. Сверху, сквозь вентиляционные трубы, видимо, от еще уцелевшего на крышах снега непрерывно капает, а то вдруг начинает бойко течь тонкой струйкой. Люди жмурятся от переплясов солнечной карусели и отодвигаются на скамейках от журчливо текущих сверху струй и падающих с потолка капель. А поезд мчится в голубую застенную неизвестность.
И то ли от этого отчаянного полета, всеобщей весенней ошалелости, то ли от мысли, что тебе так повезло и ты едешь к самому Эренбургу, замирает сердце. Поезд болтается, летит. И душа будто вторит этому радостному грохочущему полету: «Кап-кап… апрельская капель… Все будет хорошо! Впереди молодость и счастье! Неизвестность и радость!.. Кап-кап, апрельская капель… Кап-кап…»
И этот ошеломительный апрельский железнодорожный полет действительно напророчил сюрприз. На даче, в Ново-Иерусалиме, я нашел совсем не того человека, какого предполагал. Одинаково растворились и сгинули оба прежних образа — и сановный гривастый литературный лев поры романа «Буря», и сердитый ссохшийся гномик, еще не так давно промелькнувший в Центральном Доме литераторов. Передо мной был новый Эренбург — мечтатель, поэт, если хотите, даже романтик. И это было, пожалуй, самое неожиданное и сильное впечатление ото всей встречи.
На дорогу я захватил с собой том первый выходившего в ту пору девятитомного Собрания сочинений И. Г. Эренбурга. На открытие девятитомника помещена фотография: Илья Григорьевич, молодой, может быть, тридцатилетний, у себя дома, устроился в мягком кресле, слегка прислонившись к спинке. Он без пиджака, хотя и в галстуке, весь вид домашний. Сидит спокойный, бесхитростный, стряхнувший с себя заботы и искусы повседневности, пребывающий в ладу с собой и с миром. Поражал мягкий профиль лица, мечтательное и даже ласковое выражение. Он о чем-то задумался, правый глаз слегка косит, как бы прослеживая одному ему ведомую и, может быть, ускользающую думу.
Такая фотоаттестация ироничного и бойкого автора казалась мне несколько нарочитой и случайной, и только после теперешней встречи с писателем я понял — почему именно эту фотографию он отобрал на открытие Собрания сочинений из сотен других возможных. Эренбург запечатлен на ней таким, каким, наверное, бывал в лучшие творческие минуты жизни. Фотообъектив схватил излюбленное душевное состояние, к которому стремился художник. Состояние носителя добра, созерцателя, мечтателя, поэта. Противоречия и тяготы жизни вставали на пути этих склонностей. Но таким Эренбург, вероятно, одинаково хотел быть всегда — и молодым, и старым.
«Сегодня я увидел нового Эренбурга, — записано в тот же вечер в тетради. — И этот день запомню навсегда. Вероятно, одна из самых значительных встреч в жизни. Эренбург, которого я сегодня увидел, чем-то поразительным образом похож на озадачивший и удививший меня его портрет молодых лет в домашнем кресле. Глядя теперь на собеседника, почему-то вспоминал тот молодой портрет. Конечно, передо мной был 74-летний старик, с шаркающей походкой, с желтым пятном возрастной пигментации на широкой теменной проплешине, только с двумя зубами во рту (кто-то мне рассказывал, что этот отважный во всех других отношениях человек боится пойти к стоматологу, чтобы удалить корешки и вставить зубы), с голубыми мешками под глазами. Но скоро я забыл о его возрасте.
Мы расположились за низким столиком в огромной гостиной на первом этаже дачи. Дача спланирована по-европейски и весьма оригинально, так что первый этаж постепенно переходит во второй. Комнаты расположены в доме как бы ярусами. На том этаже, где мы находимся, ниже всех — гостиная, она же столовая, она же зимний сад, выше — прихожая, еще выше — кабинет, а там, кажется, вход на второй этаж, но на втором этаже я не был.
Вся гостиная в горшках с зеленью, с цветами, они по окнам, на столах, на полу — действительно, не то оранжерея, не то зимний сад. Слева на стене, за спиной Эренбурга, — картина (какие-то ромашки в реалистическом стиле). Дальше обе стены — в картинах и гравюрах.
И. Г., предупредительно отэскортировав меня сюда из находящейся выше прихожей и усадив, не говорил ничего особенного. Он налил чаю из им же изготовленной и заваренной смеси (индийский с добавлением зеленого китайского и еще каких-то сушеных цветочных лепестков — очень душистый и пряный!), большую среднеазиатскую пиалу. Отрезал кусок пирога. Сел напротив, закурил и спросил:
— Ну, что там нового в Москве? Хотя я и сам только вчера оттуда, но все-таки… А как вы доехали? Сразу нашли?
Новоиерусалимская — по Рижской дороге, полтора часа на электричке. В двух с половиной километрах от станции — дачный поселок работников культуры НИЛ (наука, искусство, литература). На холме с крутым склоном, спадающим к речке — Малой Истре, — двухэтажный коттедж Эренбурга. Он каменный, северной европейской кладки, с красной черепичной крышей. Обсажен липами, вокруг небольшой садик, за низким зеленым деревянным заборчиком. Дачу Эренбурга знают все в далекой округе. Даже в Новоиерусалимской, у пристанционной забегаловки, один хмурыга завсегдатай подробно мне объяснял, как пройти к „даче Оренбурга“. Я сказал теперь о том, как его называют, — И. Г. засмеялся: „В войну меня Гинденбургом называли“».
Теперь несколько подробностей, не попавших в запись. Застольный разговор шел вначале в русле, какое подобает при знакомстве с человеком, появившимся с неблизкой дороги. Но тут не было формальной учтивости. Было ненавязчивое, но искреннее радушие и интеллигентное желание дать гостю освоиться и почувствовать себя на равных. Времени и ароматного чая для этого старый обитатель новоиерусалимской дачи не жалел.
Таким же предупредительным был он и когда мы принялись за работу. Я задавал вопросы, Илья Григорьевич неторопливо их обдумывал и, глядя сквозь дым сигареты, не спеша диктовал ответы. Вернее сказать, полудиктовал. Чувствовалось, что он подбирает слова, заботится о четкости мысли, о построении фразы. Иногда я успевал записывать почти дословно. (По скудности аспирантского существования магнитофона у меня не было, да и вообще в ту пору репортерские магнитофоны выглядели диковиной.) Выжидающе глядя на меня, Илья Григорьевич иной раз намеренно медлил, — пока я не справлюсь с переводом на бумагу очередной мысли. Запаливал от зажигалки новую сигарету. Вообще дымил он много. Затем принимался чеканить дальше. Во взгляде, позе да и в самой интонации голоса Ильи Григорьевича я улавливал не просто сноровку и опыт, но и сочувствие коллеги-журналиста, который как ни привык раздавать интервью, но и не собирается забывать о временах, когда сам брал их у других. Помню это разумное, ободряющее чувство.
Интервью было сложным. Сфера затрагивалась сокровенная: творческая лаборатория художника, — заветные убеждения и итоговое эстетическое «кредо». Одна из таких идей И. Эренбурга (о «даре сопереживания» как основе художественного сочинительства и «даре сотворчества», на котором строится читательское восприятие произведения) получила затем отражение и в названии беседы — «Дар сопереживания». Солидным был и объем, отпущенный на интервью журналом «Вопросы литературы», — до авторского листа.
Главным произведением последних лет, вокруг которого вращалась беседа, оказались мемуары «Люди, годы, жизнь». Только что появилось завершение — шестая книга мемуарного повествования, на которой И. Эренбург собирался поставить точку. Теперь и сам автор, и его законченное создание попадали под прицельный огонь охранительной критики.
Намерение редакции журнала «Вопросы литературы» поместить в этих обстоятельствах развернутую беседу с опальным писателем, что уже тем самым предполагало поддержку произведения, безусловно, было акцией либеральной. Едва ли какой другой журнал отважился бы в то время на такую публикацию.
Все это, конечно, тоже повлияло и на обстановку и тон беседы, происходившей на даче, вызвало расположенность писателя, способствовало его творческому настрою. Конечно, чрезмерно обольщаться не стоит: интервью даже и в такой ситуации, пусть и в особом научно-критическом ракурсе, — не бог весть какое творчество для художника масштаба И. Эренбурга. К тому же многое, надо полагать, он формулировал не впервые.
Тем не менее мне повезло: я увидел Эренбурга в главном — в творчестве. И, возможно, прежде всего именно по этой причине — таким новым и неожиданным для себя.
Продолжу выписки из тетради, где все оставляю так, как вылилось из-под пера по приезде домой, когда подводились итоги дня. Далеко не все и мне самому нравится теперь в тех давних дневниковых записях, кажется наивным, излишне восторженным, продиктованным неустоявшимся впечатлением. Но выстругивать и полировать такие записи, если речь не идет, конечно, о языковых погрешностях спешки, длиннотах или расшифровке индивидуальной скорописи, означало бы, наверное, убить самое ценное — непосредственность восприятия. К тому же это было бы попыткой исправить и «улучшить» себя, тогдашнего, чего (прав Эренбург-мемуарист!) ни одному человеку не дано.
Итак: «…Я видел в И. Г. одухотворенность, внутреннюю естественность и в то же время отрешенность от всякой житейской суеты, какую-то другую систему (высокого) счета с жизнью. Куда девались доспехи литературного сановника, колючий сарказм? Добрый Мефистофель!
Только теперь я понял, почему он, этот язвительный и напористый ум, этот человек, пишет стихи, почему он так близок был и сходился со многими столь разными людьми — поэтами, писателями, художниками — бродячими мечтателями мира.
С первых минут знакомства и во все пребывание в его доме я ни разу не почувствовал, что И. Г. присматривается или испытывает меня — он, его серые глаза, меня понимали. Такой человек, безусловно, умел и увлеченно любить, и быть другом. На портрете в 1-м томе он смотрит в даль и один глаз у него слегка косит — замечтался. Отвечая на один из вопросов по книге „Л. г. ж.“, он и сейчас сказал: „Я вот считаю, например, что часто бывал слабым, безвольным. Друзья, читавшие мемуары в рукописи, не советовали мне налегать на это, им казалось неосторожным, что я признаюсь в легкомыслии, слишком много говорю о своих ошибках и заблуждениях: „Зачем тебе это?“ — Я же считаю, что слабости натуры мне очень мешали, а что было в жизни, переделать нельзя…“
Из побочных обстоятельств беседы отмечу еще неудовлетворенность собой. Обязанности интервьюера и желание разобраться в академических проблемах сковали меня, и уже где-то к концу встречи стал чувствовать разочарование, недовольство собой. Что вот нахожусь в плену филологических чучел и все не о том говорил с человеком, властителем дум нашего времени, от которого многое мог бы узнать не о книжках, а о жизни. Он бы кое в чем помог разобраться. Представился редкостный случай общения с таким человеком, а я добросовестно проговорил с ним об академической зануди.
И все же кое о чем мы побеседовали с И. Г. сверх интервью.
По поводу общей ситуации в стране после снятия Н. С. Хрущева он сказал:
— Мне еще не ясно, куда это все идет. Би-би-си передало вчера сообщение о выступлении Демичева (секретаря ЦК по идеологии), либеральные какие-то заявления и обещания. Дескать, цензуры у нас нет, разве вот Главлит превышает свои полномочия. Но мы подскажем товарищам, поставим их на место…
В другой связи — через некоторое время:
— Китайцы правы, они проводят хрущевскую политику без Хрущева. Хозяйством партийные руководители могут заниматься, это очень хорошо — пусть занимаются. Но у писателей свои дела, литература и так кончается уже…
Говорил о прохождении через цензуру шестой книги мемуаров:
— Их ведь при Хрущеве (по времени действия самую близкую к нашим дням шестую книгу, которая печатается в выходящих с большими опозданиями № 1–4 «Нового мира» этого года) хотели запретить. Цензура сделала 162 замечания. Я 35 (кажется) принял, сколько-то мест в тексте слегка переделал, оставив в общем в том же духе (60, кажется), от остальных исправлений категорически отказался… Теперь вот получил от членов Президиума ЦК словесное извещение, что переделка проведена удовлетворительно и можно печатать. Сейчас публикация прошла с очень смешной купюрой. Мемуары доведены до выхода повести «Оттепель» (1954), но немного есть и о 1956-м. Слова такие: «Я счастлив, что дожил до того дня, когда меня вызвали в Союз писателей и дали прочитать доклад Хрущева о культе личности». Так вот — вырубили «Хрущева». Я спорил, но ничего не смог поделать. Нелепость! Всем известно, чей доклад, события ведь не 20-х годов, а у всех на памяти, да и дело исторической важности, заслуга его действительная… Умные люди, конечно, поймут, но могут найтись дураки, которые решат еще, — мол, испугался Эренбург упоминать Хрущева…
— Таких не найдется, И. Г.
— Всякие бывают. Есть свежий пример. Твардовский настоял, чтобы снять из журнальной публикации мемуаров (в «Новом мире») литературный портрет А. А. Фадеева. Считает, что слишком разоблачительно, в неприятном виде он предстает. Пришлось сделать примечание, что очерк даю в книге, а мне один читатель письмо накатал, пишет: «Мы с женой решили, что вы приберегли этот портрет, чтобы книгу лучше покупали…» Я же пишу о Фадееве больше в защиту его, с сочувствием, чем с осуждением, — так, по моему пониманию. Это был человек большого властолюбия, который многое из происходящего в стране, конечно, видел, понимал, не разделял часто сердцем, но то сделать ничего не мог, то руки опускались, да и верил в Сталина и боялся его. Тем и загубил себя. Помню, как однажды после какого-то своего доклада в СП с проработкой Пастернака за «отход от жизни» встретил меня случайно на улице, затащил в кафе, налил коньяку и говорит: «Хотите настоящую поэзию послушать?» И весь вечер наизусть читал стихи Пастернака. Он (Фадеев) тогда только начинал пить. Пишу я в этом литературном портрете и о его самоубийстве.
— И. Г., а Вы предсмертное письмо А. А. Фадеева, адресованное в ЦК, не читали?
— Нет, текста не знаю. Я только на похоронах сам видел, какой Молотов злой был, сказал: «Это он не в себя — в нас стрелял!»
— А о Федине в Ваших мемуарах отдельного литературного портрета не будет?
— Нет. Я о живых ни о ком, кроме Пикассо и Пабло Неруды, отдельных очерков не давал. Чилийского весельчака Пабло — написал: у меня там по хронологии о мрачных событиях повествуется — разгар «холодной войны», его портрет я и вставил: персонаж смеется и читатель немного отдохнет… А о Федине — что я мог написать? Каким он теперь стал, как Хрущева испугался?!.. (Сердитое ответствие в ЦДЛ Федину меня не обмануло, значит.)
— И о Леонове тоже особой очерковой зарисовки не будет?
— И о Леонове тоже. С ним я и как-то мало встречался, не выходило, в 20-е годы он бывал у меня, а потом — нет…
Говорил о своих несогласиях и спорах с редактором журнала «Новый мир» А. Т. Твардовским:
— Он все-таки к интеллигенции недоверие испытывает, на мужичка равняется. Раздосадовался и даже обижался, что я в мемуарах похвалил другое произведение А. Солженицына (рассказ «Матренин двор»), а не «Один день Ивана Денисовича». Говорит: «Слишком много Вы о собаках пишете, а в народе считают собак барской прихотью и пустым времяпрепровождением». (В мемуарах был эпизод о выставке блокадных собак, устроенной после прорыва Ленинградской блокады, — собак, которых каким-то чудом удалось сберечь голодавшим хозяевам.) Я взял да и вставил в мемуары слова Твардовского о собаках: «Один писатель мне говорил…» — и далее его слова о барской прихоти и пустом времяпрепровождении. Прочитав, очень рассердился, кричал: «Так и напишите: „Главный редактор журнала „Новый мир“ Твардовский говорил…“» — «А я не хочу!» — отвечаю. Так это в мемуарах и пошло (в «Н. м.» за 1965 г.): «Один писатель мне говорил…» Твардовский держится за колхозную тему и на нее ориентируется. Новый «лагерный» роман Солженицына («В круге первом») — об интеллигенции, так Твардовский к нему — не очень… Правда, сейчас шансы (на публикацию) и так нулевые, времена не те…
То ли в перерыве на чай, то ли в порядке «лирического отступления» говорил о текущей прозе:
— Читаю иногда. Много талантливых людей есть. Бондарев (повесть «Тишина»), Бакланов, Домбровский. Два рассказа Аксенова очень понравились — «На полдороге к луне» и «Папа, сложи». По манере повествования они — новое в литературе. Именно — в нашей, в англосаксонской, мировой, не новое, а для нашей — новое: это показ без рассказа, так Хемингуэй, Фолкнер, Стейнбек и др. пишут. Большой писатель — Солженицын. Его рассказы «Случай на станции Кречетовка» и особенно «Матренин двор» — события. Впечатление от «Матрениного двора» я не связываю даже прямо с изображением социальных условий, там обозначенных, мне интересен характер русской женщины, подвиг высокой трудной жизни. Сжато написано, по-своему, а с глубиной чеховской.
Из литературы о «лагерниках» выделяю книгу Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», я ее читал в рукописи. Это — мать Аксенова, книга очень сильная… Идет арестантский эшелон, товарный вагон с заключенными женщинами. Одна из них сумела утаить при аресте и спрятать в волосах золотое обручальное кольцо, продолжает его там хранить. Соседка по нарам, заметив это, стала на нее нападать, возмущаться и заставлять, чтобы сдала единственную память о любви и свободе тюремщикам. Нельзя противостоять власти и государству, — вражеский поступок! Каждый считал: я-то, конечно, арестован случайно, ни в чем не виноват, а другие — враги народа. Вот это-то и было самым страшным!
Когда тема журнальной беседы исчерпалась, И. Г. повел меня по даче, показывая развешанные на стенах картины и рисунки. Особенно поразил меня графический диптих Пикассо — «Художник и его модель». В качестве «модели», собственно, предстает вся жизнь: случайная натурщица — уродливая обнаженная женщина с толстыми ляжками и злым лицом, посетители мастерской — какие-то докучливые и надоедливые старцы, толкущиеся рядом, как бывшие сластолюбивые сатиры, да и сам нервный взъерошенный художник, как бы являющийся «натурой» для самого себя. Исполнено это в «примитивной» манере, карандашом (в черном и красном цвете), очень выразительно и просто. Мысль — вот с чем в реальности принужден иметь дело художник, а может быть, даже и так: «натура» уродлива, а искусство? Кроме того, в комнатах И. Г. — картина Ренато Гуттузо, рисунки Модильяни и др. И. Г. говорит, что основные картины у него на московской квартире и можно будет посмотреть, когда занесу визировать беседу.
Объяснил, что в городском кабинете на столе у него стоит фотография, где они сняты вдвоем с А. Н. Толстым в 1918 году. Фото извлечено из Архива А. Н. Толстого. (Эти события И. Г. описал в книге «Л. г. ж.»)
Уже стоя на крыльце перед прощанием, я сказал И. Г., что он единственный советский писатель, на Собрание сочинений которого трудно подписаться, тогда как книжные подписки чуть ли не на что угодно в настоящее время оформляются в магазинах совершенно свободно.
И. Г. глянул на меня испытующе, сжал сухие губы, ответил без улыбки:
— Должен же я что-то иметь за все неприятности…
Я уходил, а он еще несколько мгновений стоял на крыльце, провожая…
18. IV. 3 часа ночи.»
Из беседы «Дар сопереживания»:
«…(Вопрос) — Как всякое законченное произведение, мемуары „Люди, годы, жизнь“ стали теперь также и достоянием литературоведения. Было бы интересно по самым неостывшим впечатлениям узнать о процессе создания книги. Поскольку мемуары не только документ эпохи, но и как бы „роман одной личности“, не остановитесь ли подробней, Илья Григорьевич, на соотношении документального и художественного начал в Вашей книге? Как корректировали Вы сегодняшние Ваши воспоминания о событиях их „тогдашним“ восприятием? Насколько регулярными были сохранившиеся Ваши дневники и записные книжки? К каким документам прежних лет обращались Вы во время работы?
(Ответ) — Есть различного рода мемуары. Есть мемуары чисто документальные, где автор, меняя или не меняя события, останавливается главным образом на самих событиях. Есть мемуары чисто художественные. Таковы, например, автобиографические повести Паустовского. Константин Георгиевич многое придумывает. Но как? Если он пишет о Бабеле, он придумывает в бабелевском духе, его герой не может перестать быть Бабелем, но может говорить то, что, возможно, Бабель не говорил.
У меня едва ли есть фраза, вложенная в чьи-либо уста, которая не была бы в свое время записана или не запомнилась. Моя книга написана не об исторических событиях, а главным образом о том, как люди реагировали на события. Я писал о себе и о людях, которые сыграли роль в моей жизни. Это и определило принципы отбора и построение книги…
Я говорил Вам, что нельзя переделать персонажей, которые ожили под пером писателя. Что же делать со мной — персонажем романа, в жизни которого ничего нельзя изменить, если бы я даже хотел отказаться от чего-то в своем прошлом? Иные из друзей, читавших мемуары в рукописи, даже остерегали, им казалось лишним, что я признаюсь в легкомыслии, слишком часто говорю о своих ошибках и заблуждениях. У меня есть злые слова по поводу моего романа „Девятый вал“… В мемуарах я всегда стремился воссоздать свое прежнее восприятие, когда рассказывал о кафе „Ротонда“, о своей растерянности в 1918–1920 годы, об отношении к Сталину. Если говорить о корректировании своих представлений пережитого, то принцип книги я бы сформулировал так: воссоздавая свое тогдашнее восприятие, я корректировал его своими теперешними мыслями.
Дневников я не вел никогда в жизни. У меня были записные книжки, например, записная книжка начала революции. Были у меня и блокноты-„ежедневники“ — со страницей на каждое число месяца. Прожитый день оставлял какие-то пометки. Иногда это ссылка на газету, иногда — фамилия посетителя или собеседника, его фраза, слово…
Я перечитал газеты всех лет, о которых писал. Я находил в государственных архивах и мне присылали старые письма, фотографии, жандармские документы… Многое помогли вспомнить мои рассыпанные по разным изданиям и точно датированные стихи, а также некоторые рукописи… В целом память подводила меня только в смысле провалов, то есть многое, наверное, интересное не запомнилось».
Исполнительным и верным секретарем И. Г. Эренбурга долгие годы была Наталья Ивановна Столярова. О жизненных муках, которые изведала эта женщина, прежде чем достичь нынешнего своего тихого секретарского благополучия, рассказано в шестой части «Архипелага ГУЛАГ» А. Солженицына. Происходившая из семьи русских эмигрантов (вместе с дочерью И. Г. Эренбурга Ириной Ильиничной закончила Сорбоннский университет) Наталья Ивановна, совсем молоденькой, с лучшими патриотическими чувствами, вернулась из Парижа в Москву. Вскоре получила срок по политической статье.
Отсидев положенное, бедствовала и скиталась по разоренной войной европейской части страны — без пристанища, без профессии, в одиночестве, перегоняемая с места на место то периодически просыпающейся бдительностью карательных органов, то собственной неприкаянностью. Эти долголетние мытарства, кажется, окончательно завершились лишь в начале 50-х годов, когда русскую француженку оформил у себя секретарем И. Г. Эренбург…
Факты своей биографии для главы «Зэки на воле», несомненно, сообщила автору «Архипелага ГУЛАГ» сама Наталья Ивановна… Тем самым хочу лишь подчеркнуть, что редакция журнала «Новый мир» была далеко не единственным источником для взаимной осведомленности и местом возможных встреч двух писателей — И. Г. Эренбурга и тогда только входившего в литературу А. И. Солженицына…
Многого, что стало известно позже, о секретаре И. Г. Эренбурга я тогда не знал. Видел перед собой шатенку, со светлыми глазами и хорошим русским лицом, лет за пятьдесят, милую, всегда приветливую, державшуюся тихо и скромно, улыбавшуюся, пожалуй, чуть застенчиво. По телефону она очень мило картавила, или, точнее, грассировала, необычно выговаривая «р». От кого-то я слышал, что у Натальи Ивановны трудное лагерное прошлое, что у нее сестра в Швейцарии и она, случается, гостит то там, то во Франции. Вот, пожалуй, и все. А лет десять спустя прочитал «Архипелаг ГУЛАГ». Так часто многое разъясняется с опозданием…
Немало времени понадобилось, чтобы привести в четкую систему и литературно отработать записи живой беседы, проходившей в Ново-Иерусалиме. Длилась она три с половиной часа. И хотя И. Г. Эренбург нередко полудиктовал мне, все-таки при такой продолжительности делового разговора неизбежны нарушения логики, перескоки мысли или, напротив, невнятицы записей и смысла, да и просто пробелы в корреспондентской записи, которые требовалось теперь расшифровать либо восстанавливать по памяти. К тому же устная речь все же устная, а печатное слово предъявляет собственные требования. Это знакомо любому журналисту.
От сознания ответственности я очень старался и, видимо, кое в чем переусердствовал.
У нас было условлено, что перепечатанную на машинке запись, как только она будет готова, я передам Н. И. Столяровой, на московской квартире Эренбургов. А Илья Григорьевич затем обойдется с текстом, как найдет нужным, то есть отредактирует, допишет и т. д. Я же в назначенный день повторно зайду на московскую квартиру.
Эренбурги жили на седьмом этаже в большом сером ограненном здании на улице Горького, протянувшемся на целый квартал вдоль нее от дальних подступов к Елисеевскому магазину до памятника Юрию Долгорукому. Заходить требовалось со двора и подниматься на лифте.
Привожу дневниковую запись тех дней: «1 июня взял текст беседы у Эренбурга, был у него на квартире… Встреча — в 10 утра. Эренбурга видел в канун отъезда, на следующий день он уезжал в Югославию. Секретарь (Н. И. Столярова) позвала его, И. Г. вышел в гостиную из кабинета, где работал с армянским режиссером (над документальным фильмом о Мартиросе Сарьяне).
Илья Григорьевич был собранным, жестким, помолоделым, совсем другим, чем на даче. Распорядился, чтобы секретарь вызвала на три часа машину. И пусть она в двенадцать часов позвонит в кассу и без всяких проволочек едет за билетом.
Мне сердито заметил:
— Мой стиль вы извратили…
Затем снова ушел к армянскому режиссеру.
Я принялся изучать вернувшуюся ко мне запись. Правки было не так уж много, но и не мало — в среднем, наверное, четыре-пять, впрочем, иногда и до десяти-одиннадцати поправок на странице. Но таких гуще исчерканных страниц, где не только заменены слова, но и переписаны строки и особенно часты вымарки, — всего несколько.
Неожиданная головоломка получилась с тем, чтобы прочитать, что же дописал И. Г. Многие исправления и добавления были сделаны такими закорючками (непонятного почерка), что даже сидевшая со мной секретарь Эренбурга (которая помогала ему в секретарских делах еще до 1953 года) не смогла разобрать. Сказала:
— После 1953 года у Ильи Григорьевича почерк сильно изменился…
В беседе на даче И. Г. заметил: „Я пишу на машинке с 1930 года“. А в тексте он теперь от руки через тире дописал пояснение: „испортился почерк“. Я молча показал авторучкой это место на стр. 16 Наталье Ивановне. Она заулыбалась и позвала на помощь жену И. Г. Любовь Михайловну.
Расшифрованное нами я тут же выписывал на полях против правленых мест текста. Но и втроем все же многого разобрать не удалось. Пришлось вызывать Илью Григорьевича.
Он пришел, закурил и стал разбираться.
По поводу одного вычеркнутого места („струны собственного душевного опыта“ писателя) сказал:
— Ну вот — „струны души“ мне приплели…
Фыркнул и еще по поводу какой-то провинциальной стилистической красивости: кажется, „опыт сердца“, замененный им на „личный опыт“. Когда все разъяснилось, напоследок на несколько секунд задержался. Испытующе полистал рукопись, будто удостоверясь, достаточно ли она стояща. И на кончике последней страницы моей ручкой черными чернилами жирно подписал: „И. Эренбург. 1 июня 1965 г.“.
На мои академические вопросы о местонахождении творческих архивов: „Архив „Дня второго“ погиб в Париже во время немецкого нашествия, а черновики „Бури“, кажется, в Музее Советской Армии. Можно спросить у секретаря, который вел дела, когда писалась „Буря“…“
Когда, прощаясь, И. Г. вновь изготовился вернуться в свой кабинет к киносценарию о Сарьяне, он сказал (в ответ на просьбу не слишком сетовать на меня), уже помягчевшим голосом:
— Мысли мои почти все передали правильно, только стиль кое-где исказили…
Затем, как было условлено, я осматривал развешанные по квартире картины (полотна и рисунки Пикассо, много Леже, автопортрет Шагала, картины Матисса, Модильяни и др.). Пояснения давала Любовь Михайловна, полная, грузная, с пышной, как екатерининский парик, пеной седых волос, красивыми серыми глазами и тонкими чертами властного лица. Она — художница.
В ее спальной комнате углом, как киот, развешаны три ее портрета, исполненные разными художниками (в том числе Модильяни). Картины дореволюционные, примерно одного периода, но сходства между изображенными „натурами“ не так уж много. Даже трудно поверить, что нарисована одна и та же женщина, которая теперь стоит у меня за спиной. Каждый из крупных живописцев выражал поэзию собственного духа и не очень-то заботился о „натуре“. Любопытно!
Вообще спальная комната с ее комодом, старинным зеркалом и безделушками похожа на антикварную лавку, на музейный склеп. Мрачным и мертвым жилище старого человека делают, наверное, именно скопища старых вещей, другие ценители и почитатели которых давно уже умерли.
Из картин и рисунков в других комнатах опять остановило продолжение серии (оказывается, это — серия!) рисунков „Художник и его модель“ Пикассо, его же картина гигантской зеленой уродливой лягушки, подбор его линогравюр и портретов. Действительно, понял слова Эренбурга, что это — жестокий и уродующий мир мастер, как бы мстящий миру за то, что он в свою очередь уродует человека…»
Трепка, заданная мне Эренбургом, была чувствительной. Помню, как при прохождении беседы в журнале еще и еще раз вглядывался в правку, сделанную его рукой. Такие уроки осваиваются по ложке, как горькая микстура. А стилистические огрехи, что особенно ясно теперь, встречались презабавнейшие.
В начале рукописи, где речь шла о том, как Золя собирал материал для романа «Нана», с мнимой целомудренностью была составлена такая надутая фраза: «Лану рассказывает, как однажды Золя нашли в известном заведении, одетого, у ног обнаженной девицы». Илья Григорьевич жестко и, думаю, не без раздражения выправил: «Лану рассказывает, как однажды добродетельнейшего Золя нашли в публичном доме, одетого, с записной книжкой у ног обнаженной девицы… Он работал над „Нана“».
Поделом! От Гоголя ведь еще известно: не сочиняйте фальшивых фраз — «обошлась посредством платка». Лучше сказать прямо: «высморкалась». Да и чтобы читатель получил зримое представление о предмете, которого касаешься, не пиши: «Лошади кушают фураж». Говори конкретней: «Лошади жуют овес». Если сам, конечно, твердо знаешь и представляешь то, что хочешь сказать.
Вот от этих-то приблизительных представлений о предметах, внесенных в запись беседы, там, где образовались такие невольные туманности, как вижу теперь, и старался освободиться Эренбург. Восстанавливая, как он выразился, «свой стиль», писатель, думается мне теперь, делал беседу и более авторской по уровню истолкования проблем.
Беседа «Дар сопереживания», появившаяся в № 10 журнала «Вопросы литературы» за 1965 год, имела общественно-литературный резонанс даже и за пределами страны. Ее перевели на иностранные языки. А со страниц «Литературной газеты» по ней не замедлил выпалить из всех боевых стволов известный идеологический страж профессор А. И. Метченко, резонно заприметивший тут попытку вывести из-под критического удара мемуары «Люди, годы, жизнь».
Летом 1966 года после защиты кандидатской диссертации в Академии общественных наук при ЦК КПСС меня направили в газету «Известия» на должность заместителя редактора по отделу литературы и искусства. Так как три года моей аспирантуры проходили в этой же академии, направление оформлялось решением ЦК КПСС, и, как водится в таких случаях, ему предшествовали смотрины в высоких руководящих кабинетах, во время которых звучали внушительные напутствия со словами «идеологическая линия», «молодой кадр», «укрепление» и «перспектива».
Скажу сразу: увы, я не оправдал (да по своим понятиям и представлениям об искусстве, вероятно, и не мог оправдать) возлагавшихся на меня начальственных надежд. Тем не менее упомянуть о «весовой категории» или, если угодно, мандате, с каким я прибыл на работу в «Известия», необходимо, так как это будет играть роль в дальнейшем рассказе.
При согласии на эту работу внутренне мной двигали убежденность и вера, что многое зависит от человека и в самой сложной политической обстановке имеющиеся полномочия удастся употребить во благо литературе. Помимо этих представлений (достаточно иллюзорных!) влекла и жажда деятельности. Наскучило академическое затворничество. Вот отчего поначалу я принялся резвиться не хуже, чем теленок, выпущенный по весне из загона.
По моим понятиям, отныне на страницах «Известий» должны были непрерывно печататься Л. Леонов, И. Эренбург, К. Федин, К. Чуковский, В. Катаев и еще такого же ранга писатели, но никак не меньше. Ну, разве что еще, может быть, И. Андроников, Н. Атаров, С. Щипачев и другие величины, правда, иного калибра, но это оттого только, что они лично мне также знакомы и с ними легче вступить в контакт, условиться, договориться. Но уж мельче названных имен никак нельзя!
Читатели «Известий» сразу заметят хлынувший на газетные страницы поток талантов. Поймут, что это обретение газетой нового эстетического, интеллектуального, а значит, и вообще иного духовного уровня. Этап, поворот, возвышение ориентиров, до которых теперь надо тянуться. А это, в свою очередь, придаст творческий импульс не только отделу литературы и искусства, но, пожалуй, и всей редакции.
Приблизительно так рассуждал я про себя. Но затеянный мной яростный обзвон, чуть ли не телефонный штурм намеченных кандидатур никаких результатов не принес. Ни Леонов, ни Федин, ни Чуковский, ни Катаев, ни даже Щипачев сколько-нибудь обнадеживающего желания печататься на страницах «Известий» не изъявили. Каждый был занят своими делами.
Раскинутый широкий бредень улова не принес. За исключением разве единственной добычи. Но зато какой! Откликнулся Илья Григорьевич Эренбург. Когда я ему позвонил, он первым делом вспомнил журнальную беседу, благосклонно расспрашивал, как я тружусь, и сам же предложил готовую статью, выразив, правда, сомнение, отважится ли газета ее напечатать.
— «„Отважится“?!.. Что за вопрос? Давайте статью — немедленно напечатаем! А о чем статья?» — «Да в общем на литературную тему, под названием „Читая Золя“. Точнее — может быть: Золя и Россия… В начале октября я лечу в Париж, написана для меданских чтений…» — «„Меданских чтений“?» — «Медан — это пригород. В первое воскресенье октября, по традиции, как повелось еще от дочери, там отмечают годовщину памяти Золя. В доме, где он жил, общество друзей Золя устраивает чтения, общественные обсуждения. В этом году пригласили меня…» — «Илья Григорьевич, шутите?! Что ж тут такого? Давайте статью — напечатаем!» — «Возьмите. Но предупреждаю — опубликовать будет не просто…»
Примерно такой у нас вышел разговор. А вскоре я сидел над статьей Эренбурга. Почти сразу оценил я и его предупреждение. Действительно, статья нарушала неуловимые, однако же негласно соблюдаемые нормы и представления о том, что положено и чего не положено открыто обсуждать на страницах нашей печати. Она бросала вызов официальному кодексу приличий и умолчаний. А кодекс этот становился все более жестким в идеологической обстановке продолжающегося «закручивания гаек» да еще в правительственном официозе, претендующем на некую нормативность своих выступлений.
Добрая половина статьи была посвящена теме антисемитизма. Рассказывая об отношениях Золя с современной ему русской литературой и ее писателями, Эренбург особенно подробно прослеживал духовное воздействие личности и гражданского поведения французского художника на примере одной линии: Золя и Чехов. Чехов был самым любимым русским классиком Эренбурга.
С осени 1897 года Чехов проходил курс лечения в Ницце. Мыслящую Францию в ту пору взбудоражила и поделила на два стана судебная расправа над Дрейфусом — французским офицером, обвиненным в шпионаже в пользу иностранной державы главным образом за то, что он был еврей. «Огромная колесница государства опрокинула маленького человека, — отмечал в статье Эренбург. — Именно это и привлекло внимание Чехова, который писал о средних, казалось бы, непримечательных людях…»
Во главе тех, кто с риском для себя повел борьбу за отмену приговора, освященного авторитетом высших инстанций и должностных лиц французского государства, стал Золя. «Золя, как и Чехов, не любил того, что оба они называли „политикой“, — писал И. Эренбург. — Но вот настает непредвиденное. Золя пятьдесят шесть лет. Он знаменит. Он работает без устали, не думая больше о деньгах. Вдруг он оставляет письменный стол, уют дома в Медане и бросается, чтобы защитить среднего человека. Сотни журналистов, куплетистов, карикатуристов обливают его помоями… Ему приходится узнать изгнание, трудную судьбу политического эмигранта. Он принимает это потому, что у него не только умение наблюдать, не только дар сочинять, не только поразительное трудолюбие, но и то, без чего писатель не художник, а всего лишь литератор, — совесть».
В противостоянии французского художника государственному антисемитизму и расправе над инородцем Чехов усмотрел универсальные этические принципы, которые без различия стран и наций одинаково близки писателям, если им дороги свобода и демократия. Точно так же, по его словам, наш соотечественник В. Короленко, отставив все литературные дела, ринулся на защиту преследуемых иноверцев-вотяков — так называемых «мултанских язычников» и помешал великодержавной судебной машине отправить их на каторгу…
Страсти во Франции накалялись. Именно в 1897–1898 годах в антисемитских кругах Парижа была сочинена и распечатана пресловуто-зловещая фальшивка «Протоколы сионских мудрецов» — о всемирном еврейском заговоре. Усиленно распускались слухи о «еврейско-масонском синдикате». Чехов не слишком высоко ставил Золя как писателя, но это не помешало ему оценить его гражданский подвиг. Его выступлениям в защиту Дрейфуса Чехов придавал столь большое значение, что пошел на разрыв давних дружеских отношений с А. С. Сувориным, владельцем и редактором петербургской газеты «Новое время», которое, по его словам, «в деле Золя… вело себя просто гнусно».
Статья И. Эренбурга была обильно оснащена выдержками из писем Чехова разным корреспондентам. Одна из главных мыслей, которую развивал Чехов, — всякое оживление «призраков» ненависти к инородцам и иноверцам — заведомо дурной знак: о бедствии страны и духовном нездоровье нации.
«…Заварилась мало-помалу каша на почве антисемитизма, — сообщал Чехов Суворину 6 февраля 1898 года, — на почве, от которой пахнет бойней. Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: „Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…“ Капитал, жупел, масоны, синдикат, иезуиты — это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство! Они, конечно, дурной знак. Раз французы заговорили о жидах, о синдикате, то это значит… что в них завелся червь, что они нуждаются в этих призраках, чтобы успокоить свою взбаламученную совесть… Первыми должны были поднять тревогу лучшие люди, идущие впереди нации, — так и случилось…»
При всем европеизме и даже своего рода шарме парижанина Эренбург был глубоко русским писателем. Подлинный воздух, которым он дышал, был воздух русской культуры. Лучшим, что есть в его творчестве, и решающими ощущениями на поворотах жизненного пути он связан с такими фигурами современного ему литературного процесса, как М. Цветаева, М. Волошин, А. Белый, А. Блок, В. Короленко, В. Вересаев, С. Есенин, В. Маяковский, М. Горький, А. Толстой, А. Фадеев, А. Твардовский, и множеством других, о которых он подробно пишет или только упоминает в своих мемуарах.
Природная общительность, невероятная подвижность и зоркость художника открывали Эренбургу сердце простого трудового человека, которому он сочувствовал и во многих случаях умел его понять изнутри. Это рождало ответные чувства неисчислимого количества читателей. «Наш Илья» — так его называли миллионы фронтовиков в годы войны.
Традиционный чеховский кодекс подвижнического служения писателя, завещанный русской классикой, был в крови у Эренбурга. В извлеченной из архива уже упоминавшейся юбилейной речи он подчеркивал это с гордостью. «Не было в мире литературы более гуманистической, — заявлял Эренбург, — чем великая русская литература, и если хотите, чтобы я сказал вам правду, я горжусь тем, что я рядовой русский писатель».
Вместе с тем Эренбург никогда не чурался своего национального происхождения и не отделял себя от судьбы народа, который дал ему жизнь. «Солидарность с теми, кого преследуют, — азбука человечности», — написал Эренбург в своей мемуарной книге. «Еврейская тема» звучит в некоторых ранних произведениях писателя. «Еврейским Швейком» называла критика героя имевшего шумный успех на Западе плутовского сатирического романа И. Эренбурга «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» (1927), который теперь впервые дошел до читателя нашей страны («Звезда», 1989, № 7–9).
Творивший в традициях русской культуры, ощущавший себя ее деятельным «связным» с культурой европейской, Эренбург, в особенности в последнее десятилетие жизни, пользуясь случаем, всюду, где только мог, подчеркивал свое национальное происхождение. Это была понятная реакция на многолетние унижения человеческого достоинства, боль старых ран, ответ художника на лицемерие и злодеяния сталинизма.
Достаточно упомянуть один факт. В 1931 году, отвечая на вопрос телеграфного агентства из Америки об антисемитизме в СССР и об отношении к нему вождя Коммунистической партии, Сталин не моргнув глазом изрек: «Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма… Активные антисемиты караются по законам СССР смертной казнью».
Это замечательное откровение, вероятно, не один раз перепечатывалось на мелованной бумаге в различных изданиях (а позже под коричневым лакированным переплетом вошло в тринадцатый том Сочинений И. Сталина, с. 28) в те самые годы, когда в стране по мановению из Кремля устраивались травля и избиение еврейской интеллигенции — одна за другой волнами прокатывались кампании борьбы с космополитизмом, «дела врачей» и т. д., а сам великий вождь народов уже обдумывал (под предлогом «спасения от народного гнева»!) план поголовной депортации евреев в Сибирь…
«По-еврейски я не умею говорить, но о том, что я — еврей, мне неоднократно напоминали… — писал Эренбург в своей „Автобиографии“ (1958). — Я не расист, никогда им не был, но покуда на свете водятся расисты, на вопрос о национальности я отвечаю: „еврей“. Ту же мысль Эренбург не преминул повторить и в своей юбилейной речи в день 70-летия: „И покуда на свете будет существовать хотя бы один антисемит, я буду всегда, помня о человеческом достоинстве, на вопрос о национальности отвечать: „Я еврей““».
Одна из главных идей всего замысла книги «Люди, годы, жизнь» — восстановить попранную справедливость, впервые осмыслить и объяснить с гуманистических позиций никем пока еще в подцензурной печати не осмысленные и не объясненные тягостные страницы вчерашней истории страны, сложнейшие переплеты общественных событий и человеческих взаимоотношений.
Эренбург писал не обычные мемуары, но злободневную боевую книгу. «Не хочу греться в золе прошлого», — заметил он, объясняя ее замысел, в той же юбилейной речи. Из прошлого он хотел дотянуться рукой до будущего. «Мне произведения прошлого не так дороги, как судьбы юношей сейчас… — говорил семидесятилетний юбиляр. — Я задумал эту книгу как книгу боевую, где защищу мою точку зрения в области общественных, человеческих взаимоотношений, в области литературы и искусства».
Ясно, что в такой книге подобающее место должны занять и ужасающие гримасы национальной политики, которые связаны с гонениями сталинизма на евреев в СССР. Старые раны не просто должны быть отомщены, слова авторского покаяния за былые минуты малодушия не просто произнесены, но из прошлого должен быть извлечен урок на будущее.
Вот почему в мемуарах «Люди, годы, жизнь» есть даже специальная глава, где автор излагает свой взгляд на «еврейский вопрос» (книга шестая, гл. 15). А на многих страницах произведения впервые в подцензурной печати сделана попытка воссоздать картины и подробности антисемитских кампаний и гонений конца 40-х — начала 50-х годов в нашей стране.
Эренбург рассказывает, в частности, о разгоне в конце 1948 года Еврейского антифашистского комитета, находившего формы сотрудничества и взаимопонимания с зарубежной демократической общественностью и добывавшего помощь и средства от нее в годы войны, о выкорчевывании еврейской культуры в нашей стране, о ликвидации ее учреждений и органов печати. Повествует об убийстве руководителя Московского еврейского театра С. М. Михоэлса (дан яркий микропортрет актера), о гибели в застенках крупнейших мастеров поэзии и прозы на языке идиш Переца Маркиша, Квитко, Бергельсона, Фефера и др., о зловещем фарсе появления на общественной сцене «антипатриотической группы театральных критиков», о газетных выступлениях за отмену литературных псевдонимов.
В отдельной главе, содержащей обзор «Черной книги» — сборника документов о поголовном уничтожении евреев гитлеровцами на оккупированной территории в годы войны (гл. 21), сообщается и о печальной участи издания. Над этой уникальной трагической эпопеей, состоявшей из дневников, частных писем, рассказов случайно уцелевших жертв, а также свидетельств фронтовых журналистов и писательских очерков Вс. Иванова, Антокольского, Каверина, Сейфуллиной и других авторов, И. Эренбург работал совместно с Василием Гроссманом. «„Черная книга“ была закончена в начале 1944 года, — пишет Эренбург. — Я поместил в „Знамени“ несколько отрывков. Наконец книгу отпечатали. Когда в конце 1948 года закрыли Еврейский антифашистский комитет, книгу уничтожили».
Но это еще не все. Кары обрушились и на многих из тех, кто содействовал подготовке издания. «В 1956 году один из прокуроров, занятых реабилитацией невинных людей, приговоренных Особым совещанием за мнимые преступления, — рассказывает мемуарист, — пришел ко мне со следующим вопросом: „Скажите, что такое „Черная книга“? В десятках приговоров упоминается эта книга, в одном называется ваше имя“.
Я объяснил, чем должна быть „Черная книга“. Прокурор горько вздохнул и пожал мне руку».
Отдельно рассказывает Эренбург и о травле, которой подвергался он сам, и о вершине многолетнего антисемитского шабаша — «деле врачей-убийц», которое, не умри Сталин, завершилось бы скорей всего еще одной депортацией целого народа…
Мемуары «Люди, годы, жизнь» занимали все помыслы автора, целиком захватили его в последнее десятилетие жизни. Остальные же публицистические работы, очерки, эссе и газетные выступления, на которые Эренбург изредка отвлекался, как нетрудно заметить хотя бы по статье «Читая Золя», чаще всего вплотную примыкали к мемуарной книге, развивали некоторые ее мотивы…
13 сентября 1966 года в моем дневнике записано: «Ходил к Эренбургу за статьей о Золя…
Разговаривал он очень дружелюбно, с мягкой понимающей иронией, адресованной к темам, которых мы касались. „Ударную“ силу статьи, или, вернее, спрятанное в ней против начальства „шило“, составляло несколько цитат из чеховских писем по поводу дела Дрейфуса.
Предвидя возможные увертки и отговорки у нас сверху, мол, чего доброго еще — „суховато“ или, дескать, слишком много цитат, я робко заметил И. Г., что одна из цитат чересчур велика, она и вправду была размером в полторы страницы из девяти страниц статьи. И. Г. хмыкнул, глядя мимо меня в окно, отвинтил колпачок авторучки. Затем спокойно и неторопливо несколькими прикосновениями пера снял какие-то строчки в разных местах цитаты. По размеру вычеркнуто было много, но не затронуто ни единого места из тех, что, как можно было надеяться, выпадут при сокращении. И. Г. спокойно, но, как мне показалось, с затаенным торжеством посмотрел на меня. Сокращение было сделано мастерски! Вот снайперская журналистика! Больше сказать мне было нечего.
Когда со статьей было покончено, я стал предлагать И. Г. заранее подготовленные темы для возможных (газетных) выступлений.
По поводу предложения: „Читатель и писатель. Социология читательских интересов“, — И. Г. сказал (после долгих и горячих обоснований с моей стороны важности проблемы):
— Зачем Вы толкаете меня на острую статью, которую „Известия“, ваша либеральная газета, — добавил он иронически, — напечатать все равно не сможет?.. Дальше?
Я предложил другую тему: почему теперь так привлекательны стали и такое огромное развитие получили мемуарная и документальная литература?
— Потому, что люди хотят знать правду, — сказал И. Г., — но это скоро кончится… У нас настолько перекраивают и подкрашивают историю в так называемой документальной и мемуарной литературе, что ее скоро тоже перестанут читать… Дальше?
Я попросил стихи для газеты, а также дать интервью для задуманной нами рубрики „Встречи с людьми искусства“.
— Стихов, которые можно печатать, у меня сейчас нет. А насчет интервью — это позже. Заранее только сочините такие вопросы, ответы на которые вы сможете напечатать, и пришлите мне, а я посмотрю…
Заговорили о журналистике, о работе газетчика.
Я спросил И. Г., как он относится к недавно вышедшей литературоведческой книге о публицистике Ильи Эренбурга в период войны.
— Никак не отношусь. Обыкновенная книга. Диссертация. Без мыслей, но и без подлости. На удобную тему книга об удобном авторе — Илье Эренбурге в период войны. У меня, наверное, диссертаций тридцать уже на эту тему где-то лежат… А в войну я по пять статей в день писал, тысячи статей за то время написано. Не только в центральной, но и во фронтовой, армейской печати…
— Они и не собраны, наверное, еще?
— Конечно, не собраны… А кто у вас редактор теперь? — спросил он.
— Толкунов, Лев Николаевич… Пока полгода только, но, кажется, лояльный и порядочный человек…
— Этого я не знаю. А всех предыдущих редакторов „Известий“ знал. Начиная — с Бухарина, он меня посылал корреспондентом в Испанию. Во время войны я печатался в „Красной звезде“ и только изредка в „Правде“. После войны Г. Ф. Александров (тогдашний завагитпропом ЦК) мне говорит: давайте, возвращайтесь в „Известия“. Я ответил ему, что больше принадлежу к собакам, чем к кошкам. Мне место безразлично, важны люди. Но в „Известия“ сотрудничать пошел. У меня где-то хранится удостоверение, подписанное Л. Ф. Ильичевым, он тогда редактором „Известий“ был. Там я назван членом редколлегии „Известий“, со всякими другими титулами и расхваливаниями в мой адрес. Удостоверение выдано было мне для участия в заграничном конгрессе газетных и журнальных редакторов. Потом был Губин — это человек бесцветный. При Аджубее я в „Известиях“ не участвовал, свои статьи печатал в „Правде“. Там я тоже всех редакторов знал, за исключением нынешнего (М. В. Зимянина). А. М. Румянцев, поставленный сразу как свергли Хрущева, был интересный человек, умный, по-своему даже прогрессивный. Рассуждал в собственных статьях об интеллигенции и свободе творчества. Дескать, главное — это раскрепощение личности. Но скоро укатали сивку крутые горки! Потому что редактору в наше время надо быть сверхосторожным человеком. Хотя сейчас и не сажают, как в былые времена, при Сталине, но ловят блох, как бы чего не прошло к читателю, пожалуй, тщательней, чем во все другие времена…»
В справедливости этого вывода Эренбурга я в полной мере и убедился в ближайшие дни.
Вторая половина статьи «Читая Золя» была посвящена литературной судьбе французского писателя в России — оценкам его творчества, которые давали Тургенев, Салтыков-Щедрин, Лев Толстой, новому всплеску интереса к его книгам в советское время. Наконец — мировому значению художественного опыта Золя.
Статья как статья. Если, конечно, с пониманием воспринимать публицистическую заостренность первой ее части — заостренность, не говоря уже о прочем, оправданную главным событием жизненной биографии и гражданского поведения Золя. Да и почему, собственно, в правительственном органе самого передового в мире государства нельзя писать о том, к чему за семьдесят лет до этого не стеснялись выражать отношение Золя и Чехов? Мое дело — отправить статью в набор, а там пусть мне докажут, что «призраки» национальной ненависти исчезли с лица земли, а антисемитизм — это хорошо.
Я даже и подходящий врез присочинил, объясняющий повод газетного выступления, дающий, как говорят, «привязку» к событиям дня. И даже нарочито оскучнил ее газетными стереотипами, дабы самому бдительному начальственному оку не за что было зацепиться. Дескать, «имя великого французского писателя Эмиля Золя широко известно в нашей стране», «издательство „Художественная литература“ завершает выпуск 26-томного Собрания сочинений писателя» — наиболее фундаментального и полного из всех выходивших до сих пор, что является «важным культурным событием». А затем уж — о традиции меданских чтений в первое воскресенье октября, о том, что в нынешнем году на них приглашен советский писатель И. Г. Эренбург. И концовка: «Мы публикуем написанную к этой дате статью Ильи Эренбурга».
Что тут можно возразить? И как можно такую статью не напечатать?
В те недели я замещал находившегося в отпуске редактора отдела. Это многое упрощало. Я подписал статью, отправил ее в набор и заявил в следующий номер.
Однако статья не была напечатана ни в следующем, ни в через-следующем номере, ни даже пять дней спустя. Каждый раз она без возражений утверждалась на редакционной планерке и всякий раз по роковому стечению обстоятельств и сцеплению вполне объективных причин на каком-то витке формирования номера вылетала из макета или уже из готовой полосы. То при окончательных подсчетах на нее все-таки недоставало места, то ее выбивали срочные и более важные материалы.
Через какое-то время можно было уже вычислить и тот влиятельный кабинет на шестом этаже под бегущей рекламой «Известий», куда так или иначе сходились нити этих невероятно повторяющихся совпадений. Выше я упоминал, что был направлен в «Известия» по решению ЦК КПСС и работал пока что первые недели. Газетное начальство еще не имело времени ко мне присмотреться, не успело меня раскусить. Друзья по редакции впоследствии рассказывали, что обладатель названного высокого кабинета, многих сотрудников вгонявший в трепет тем, что сочетал в себе ум, твердую руку с вкрадчивостью и искусством заспинной дипломатии, в те дни явно собирал сведения обо мне. Заводя наедине с сотрудником речь о том, что «новичок изо всех сил проталкивает статью Эренбурга, а она с душком», он с дружеской прямотой вдруг испытующе спрашивал: «Ты его знаешь? Непонятно! Человек вроде бы партийный, а простых партийных истин не понимает!»
Начальство явно находилось в затруднении. А вдруг он (то есть я) действует не только по собственной инициативе. Вдруг есть договоренность и если не команда, то «мнение» сверху, а он только виду не показывает, разыгрывает простачка, хитрит, чтобы себя в редакции сразу крепче поставить. Знаем таких! Будешь активно противиться этой крамоле — можно ведь и «напороться»! Недаром ведь он (то есть я) прислан от ЦК! Да и Эренбург — стреляный воробей, у него наверху связи, тем более дело касается заграницы! Ну а если никакого «мнения» сверху нет? Если это чистая партизанщина? Напечатаешь — и можно запятнать мундир, вызвать раздражение, если не «получить по шеям» сверху. Как же быть? Испытанный метод в таких случаях — волокитить, тянуть резину…
Со мной между тем никто не говорил, обладатель высокого кабинета делал вид, что он тут ни при чем, а статья не печаталась. Пришлось предпринять демарш перед главным редактором.
Лев Николаевич Толкунов, человек мягкий и нерешительный, после нескольких дней раздумий предложил компромисс:
— Для «Известий» статья вроде бы действительно не совсем подходит, — сказал он. — А что, если напечатать ее в нашем приложении— в «Неделе», а? Давайте в следующий номер и зашлем?
Эренбург находился во Франции. Решать требовалось немедленно, чтобы не упустить «повод». Я согласился.
Статья «Читая Золя» была напечатана в еженедельнике «Неделя», правда, не в первое, а во второе воскресенье октября 1966 года (оно выпало на 9 октября). Передавая Илье Григорьевичу после его возвращения из Франции свежие номера «Недели», я рассказал, чего мне стоила публикация этой статьи — «четыре мешка пролитой крови».
— «Евреи любят питаться кровью младенцев», — тут же сострил, сощурившись в ухмылке, Эренбург.
Посмеялись.
У меня сохранился оттиск только что вышедшей статьи с шутливой дарственной надписью автора на полях: «На память о четырех мешках пролитой крови (ритуал!). И. Эренбург».
Во время посещений И. Г. Эренбурга в центре бесед, естественно, не раз оказывались итоги недавно завершившегося «великого десятилетия», как его без тени юмора еще вчера преподносили всем идеологические песнопевцы партийной пропаганды: хрущевская «оттепель», оценки личности и собственные впечатления И. Г. Эренбурга от встреч с Н. С. Хрущевым.
Эренбург был тем самым писателем, кому тогдашняя эпоха обязана обозначением — «оттепель». Слово это, наверное, именно потому и привилось и закрепилось, получив всемирное распространение, что имело двоякий смысл: оттепель среди зимы и оттепель как конец зимы. Это позволяло пользоваться образным понятием равно и самым разным современникам, и последующим поколениям, уже знавшим, чем все это кончилось.
С поразительной чуткостью и быстротой отреагировал Эренбург на общественные процессы, которые стали происходить в стране после смерти Сталина. Первая часть его повести «Оттепель» появилась в 1954 году. У этой книги теперь, наверное, не так уж много читателей. Но название ее отделилось от произведения, «забыло», как бывает, впервые произнесшие его уста и странствует по всему свету.
Об этом вспоминал и сам Эренбург в нашей беседе для журнала «Вопросы литературы». «Первая часть „Оттепели“, — говорил он, — единственная моя книга, которая родилась от названия. В 1953 году я почувствовал потепление в человеческих отношениях, еще не знал, о чем буду писать, но знал, что буду писать об оттепели. Это слово было потом напечатано миллионы раз в газетах и журналах на всех языках мира, и, если бы газеты платили за слово автору, я бы стал самым богатым человеком. Многих название смущало, потому что в толковых словарях оно имеет два значения: оттепель среди зимы и оттепель как конец зимы, — я думал о последнем».
К разным сторонам эры хрущевской оттепели и личности ее творца Эренбург возвращался постоянно. 13 сентября 1966 года в дневнике записан такой разговор:
«…По ходу дела (кажется, в обмене мнениями о документально-мемуарной литературе) я спросил И. Г., правда ли, что перед поездкой на Ленинградский симпозиум (созванный Европейским сообществом писателей — по проблемам современного романа в августе 1963 года) он встречался с Хрущевым.
— Правда. После того, как меня ругали на декабрьской и мартовской встречах (руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства), он решил со мной помириться и пригласил к себе. Мне Хрущева даже немножко жалко. Он человек был с добрыми намерениями, но ужасающе невежественный. Это его и погубило. Я с ним встречался в 1956 и 1963 годах, и он сильно испортился за этот промежуток времени. В 1956 году он два с половиной часа рассказывал мне про Сталина. Выступление на XX съезде партии было сделано им без продумывания последствий. Это была бомба, брошенная почти что себе под ноги. В 1956 году Хрущев рассказывал мне, как ими управлял Сталин. Подходит однажды к нему и спрашивает: „Ты кто?“ — „Я Хрущев, член Политбюро“. — „Нет, ты португалец“. И начинает нажимать: „Ты — португалец!“ Хорошо, что Берия подбежал, говорит: „Это — Хрущев, член Политбюро“…
А с Кагановичем какой случай был! Когда произошел разрыв с Ненни (лидером Итальянской социалистической партии) и я его убеждал, уговаривал остаться в движении (в руководстве Всемирного Совета мира), он говорит: „Я был у вас, и Хрущев мне вот какую историю рассказывал… Сталин подходит как-то к Кагановичу и говорит: „Хочешь, по морде тебе дам?“ А тот газеткой загораживает лицо: „Не надо меня бить. Я член Политбюро“. Вот она, ваша демократия…“
В случае с Хрущевым — Сталин, наверное, хотел его попугать, за ним это водилось: „португалец“ — и все! И посмотреть, как тот себя поведет… Хрущев ненавидел Сталина лютой ненавистью, потому что боялся его всю жизнь. И потому решил все перечеркнуть, все замазать. И выдумывал: дескать, по глобусу войной руководил и прочее. Разоблачение на XX съезде было вызвано, сделано, напитано этой ненавистью. Но все это оказалось полезным!
— А разве другие соображения, хотя бы, скажем, борьбы за власть, не руководили им при этом? Соперничества с Молотовым и другими ближайшими подручными Сталина?
— С Маленковым. Это было, конечно. Но он и без того бы победил. Его на первых порах поддерживали…
В нашу встречу с Хрущевым в 1963 году я ему постарался высказать, что о нем думаю. В 1956 году все время он говорил, а я молчал. А теперь роли поменялись — я говорил, а он слушал, не прерывая, решил терпеть. Сказал только в начале приема: „Я Вас немного покритиковал, Илья Григорьевич, но все мы Вас любим и уважаем гораздо больше…“ Я ему толковал не о себе, а о молодых, об отношении к новому поколению: „После 1956 года у нас религиозное воспитание сменилось светским образованием, люди научились критически мыслить, и молодежь в первую очередь. Она ни во что не хочет просто так верить. И если Сталина у нас то объявляют ничтожеством, то в китайском посольстве говорят, что он выдающийся марксист и мы его не отдадим и пр., — при таких крутых поворотах заставить верить в истинность подобных заявлений невозможно…“
Хрущев на этой встрече надавал мне множество безответственных обещаний, как у него бывало: „Единственным своим цензором будете теперь вы сами!“ и т. д. Но все равно я ему много дерзостей наговорил, напомнил об „исторических встречах“.
По поводу романа „Доктор Живаго“ Хрущев мне пожаловался: „Что-то мы переборщили здесь, видимо. За границей мне прохода не дают. Издали бы мы в свое время книгу — стихнул бы шум, а то все продолжается там…“ — „После Ваших выступлений последних, Никита Сергеевич, — отвечаю, — шум вокруг „Живаго“ отошел на задний план…“ Ничего, стерпел.
Говорил я ему еще и такое: „Раньше аппарат на Вас обижался, а молодежь к Вам относилась хорошо. А теперь молодежь разочаровалась, а аппарат по-прежнему относится плохо…“
Ото всего этого по совокупности причин безалаберное и бескровное царство Хрущева и кончилось тихо в октябре 1964 года.
Какое-то время спустя после этого разговора с Хрущевым ходил я к Ильичеву (тогдашнему секретарю ЦК по идеологии). Пятую книгу мемуаров в „Новом мире“ пропустили спокойно. А к шестой книге начались придирки. 134 цензорских купюры в журнале! А в „Советском писателе“ (издательстве) третья и четвертая книги тоже лежали, подписывать не хотели. Больше года, набранные, без движения пролежали! Ныне покойный Лебедев, помощник Хрущева по литературе и искусству, говорит: „Вы не так поняли Никиту Сергеевича, что, дескать, вовсе без цензуры… Ваши книги выпадают из советской литературы“… и т. д.
С Ильичевым разговор был длинный. Я спросил, знает ли он о том, что мне говорил Хрущев. Он ответил, что да, товарищ Хрущев ему говорил, но… и т. д. Если в рукописи все оставить без изменений, как сейчас, знаю ли я, какую критику моих мемуаров это вызовет в печати. Я ответил, что после критики на „исторических встречах“ мне уже никакая критика не страшна. — „Вы можете, если хотите, даже поместить предисловие, оговаривающее несогласие с моей книгой мемуаров, застрявшей в „Советском писателе““. — „В самом деле?! — воспрянул Ильичев. — А Вы не будете возражать, ничего не будете иметь против такой критики?“ И тут я сказал, может быть, самую большую дерзость, которую когда-либо мне доводилось говорить властителям: „Такая критика для меня дороже Ленинской премии!“»
Редактором многотиражки «Известинец» был Костя Вишневецкий, красавец лет тридцати пяти. Человек острый, быстрый, судя по его высказываниям да и по некоторым публикациям нашей многотиражки, выразитель передовых взглядов нового поколения журналистов, развернувшегося уже в хрущевскую «оттепель». Речь сейчас пойдет о фактах, которые, к сожалению, не лучшим образом характеризуют редактора, а судьба Вишневецкого вскоре затем сложилась трагически. Да и в статье И. Эренбурга, обращенной к молодым журналистам «Известий», автор среди других имеет в виду и К. Вишневецкого. Все это заставляет хотя бы несколькими штрихами обрисовать эту натуру.
По основной работе Костя был сотрудником международного отдела «Известий», арабистом. К тому времени он уже объездил полмира. В редакций Вишневецкого любили. Многим нравился этот худощавый брюнет, в синем джинсовом костюме, дружелюбный, общительный, подвижный, нарядный, с умным, нервно-впечатлительным лицом, оживленно горящими карими глазами и повадками человека, привыкшего к легкому успеху.
Симпатиями нему не мешал и тот факт, что раскованность и общественное процветание Кости Вишневецкого обеспечивались не только собственными талантами. За его спиной стояла незримая могучая поддержка. Тестем его был известный государственный деятель Н. А. Михайлов, комсомольский вождь последних пятнадцати лет сталинского правления, министр культуры, посол в Индонезии, а теперь председатель Государственного комитета по печати при Совете Министров СССР.
Впрочем, может, именно потому, что все знали о его семейных подпорках, Костя почти с болезненной щепетильностью оберегал независимую значимость своей личности, а перед редакционным начальством держался порою дерзко и даже с вызовом. Чувствовалось это иногда и в хлестком тоне публикаций многотиражки. А вскоре выразилось и в Костином поступке, который стал роковым в его жизни.
В июле 1967 года вспыхнула арабо-израильская война. За несколько лет перед тем, до своего отзыва в аппарат редакции, Костя был корреспондентом на Ближнем Востоке. Он прекрасно знал здешнюю обстановку, нравы, обычаи, многих арабских политических деятелей. Теперь он ощутил, что настал его час, неповторимый миг высшего риска, игры сил и безграничных возможностей журналиста, что выпадает, может быть, только один раз за профессиональную карьеру. Он уже видел поток статей, очерков и корреспонденций с места событий за своей подписью. Всеми силами Вишневецкий стал рваться в Египет, на Синайский фронт. Но «Известия» уже имели там другого штатного корреспондента и еще одного послать туда не могли.
Рассорившись вдрызг с руководством газеты, Вишневецкий добился устройства на работу в «Правду». В короткий срок провел решение вышестоящих инстанций, что его немедленно направляют постоянным корреспондентом партийного органа в сражающийся Египет. Шло оформление виз. Но в это время «шестидневная война» кончилась.
Израильские войска окопались по одну сторону Суэцкого канала, египетские — по другую. В Синайской пустыне песком заносило брошенные танки «Т-34», оружие и амуницию советского образца. Никаких событий больше не происходило. Разгром арабских союзников, а с ними и стратегических доктрин нашей дипломатии был столь жестоким и очевидным, что советская печать отговаривалась от темы Ближнего Востока лишь крошечными заметками и воздыхательными репортажиками.
В прифронтовых арабских столицах, где проводил теперь долгие месяцы Вишневецкий, было жарко, пусто и скучно. От тоски и обманутых надежд Костя пристрастился ходить в казино, играть в рулетку. В один далеко не прекрасный день он спустил раз за разом не только собственную наличность, но и автомашину корреспондентского пункта «Правды». «Костя проиграл корпункт!» — почти с мистическим восторгом восклицала одна из московских Костиных поклонниц, количество которых на первых порах еще больше возросло.
За этот неординарный проступок Вишневецкий был срочно отозван, наказан по всем линиям. С трудом его удалось пристроить в журнал «Советское фото». После этого я еще встречал Вишневецкого в баре Центрального Дома журналистов. Вскоре затем Костя тяжело заболел и умер, кажется, от нефрита, хотя все понимали, что истинной причиной были пережитые им нервные потрясения… Такая судьба!
А случай с заметкой И. Эренбурга для «Известинца» произошел совсем незадолго до всего этого — в феврале — марте 1967 года.
13 марта 1967 года предстоял юбилей «Известий» — пятьдесят лет со дня создания газеты и выхода первого номера. К этой дате готовился специальный, значительно увеличенный в объеме, выпуск «Известинца». С Костей Вишневецким мы слегка дружили, он и попросил меня организовать статью И. Эренбурга для юбилейного выпуска, заверив: статья, что бы в ней ни пожелал написать автор, во всех случаях будет напечатана.
Эти заверения я и передал Илье Григорьевичу. Тот ухмыльнулся. А через несколько дней Наталья Ивановна Столярова вручила мне машинописный листок без названия, отстуканный на знакомой портативной итальянской машинке. Во многих местах текста была правка рукой Эренбурга. Чувствовалось, что автор тщательно обдумывал текст.
Передавая сделанную мной машинописную копию К. Вишневецкому, я предложил вариант названия, с тем чтобы в гранках согласовать его с И. Эренбургом, — «Молодым журналистам». Вот эта заметка, которая так никогда и не была напечатана.
«Рассудок не всегда связан с благородством. Во время бомбежки кошки ведут себя умнее собак: они убегают в поле, а собаки залезают под скамьи, под кровати, хотят быть поближе к людям. Не знаю, что диктует кошкам привязанность к месту, вряд ли благородство. Если увезти кошку подальше от дома, в котором она жила, кошка постарается разыскать знакомый ей закуток. А собака привязывается к людям. По своему характеру я скорее собака, чем кошка. Дом на Пушкинской площади не заставляет меня умиленно улыбаться: в нем давно нет людей, с которыми я дружил. Это дом как дом и газета как газета. В зависимости от обстоятельств она то любезно называет меня „старым известинцем“, то сердито разоблачает.
Однако в течение многих лет я был постоянным корреспондентом „Известий“: это была моя школа журналиста и мне хотелось бы поблагодарить многих товарищей, которых давно нет в живых. Я написал сотни статей о Франции, о войне в Испании, о восстании рабочих в Вене, о долгой и тяжкой борьбе народов Европы против фашизма. Когда в декабре 1937 года, сразу после Теруэля, я попал на Пушкинскую площадь, я увидел чересчур знакомую мне картину военного разгрома.
Во время войны я работал главным образом в „Красной звезде“, а когда война кончилась, вспомнили, что я „старый известинец“ и послали меня на Балканы, потом в Нюрнберг, потом в Соединенные Штаты и во Францию. В газете у меня больше не было ни друзей, ни старых товарищей, пришлось самому думать, самому заранее править статьи и негодовать, когда их правили другие.
Некоторые могли бы подумать, что длительная газетная работа могла бы отучить меня думать, в действительности она была хорошей школой: я постепенно научился занятию, как говорил Паскаль, „мыслящего тростника“. Были у меня и удачи, и душевные ошибки. Теперь я думаю о молодых журналистах, работающих в „Известиях“. Им и легче, и труднее, чем было нам. Я знаю, что никто не учится на чужих ошибках, но я верю в будущее молодых товарищей: научатся писать и в очень сложное время, что еще важнее, научатся думать. От души желаю им счастья.
Илья Эренбург»
Нынешний читатель едва ли обнаружит в этой заметке что-либо крамольное. Такое, во всяком случае, что бы мешало ее появлению во внутреннем печатном органе журналистов-«известинцев». Но надо помнить, что 1967 год — год пятидесятилетнего юбилея Октябрьской революции — был стартовым пиком, с которого, не заботясь больше о связях с грешной землей, на полных оборотах заработала брежневская машина мифотворчества и, кажется, само поднебесье стали застилать беспросветная юбилейщина, славословие и парадность. Смутьянство и дерзость слышались теперь державным сановникам в обычных отрезвляющих человеческих словах.
Вся история Советского государства должна была выглядеть как предназначенный для юбилея парадный вицмундир. Всякие проступающие на нем сальные, а тем более кровавые пятна воспринимались как неприличие, вызванное недоработкой идеологической обслуги. Недопустимым на страницах печати становилось писать не то что о массовых репрессиях и расправах над собственным народом, унесших миллионы и миллионы жизней, но непристойно упоминать даже в заключительном абзаце персонального юбилейного жития, от чего закончил свои дни гвардеец партии Н., о котором всем было известно, что он расстрелян.
О, юбилейная литература — это особая литература! Это самогипноз, это коллективный сон наяву, это мираж и сказка для взрослых. Ведь 13 марта во Дворец съездов на торжественное заседание по случаю пятидесятилетия «Известий» ожидалось Политбюро в полном составе. И на столе перед каждым членом президиума положат номер «Известинца». И покуда с выдвинутой вперед трибуны по залу гремят слова доклада главного редактора о славном пути газеты, что должны ощутить и понять высшие управители страны, неторопливо переворачивая двадцать четыре страницы дотоле неведомого им издания?
О да, конечно, это должен быть путеводитель по профессии, биографии и душе газетного коллектива. Однако же особый… Все тут должно родить высокую думу, роить приятные чувства и воспоминания, ласкать взор, тешить его и лелеять и ни в коем случае не заботить, не уводить прочь из старательно созданной атмосферы зала, не оскорблять грубой прозой. У высших руководителей, и прежде всего у самого Леонида Ильича, ни на секунду не должно мелькнуть сомнение, а, напротив, должны расти и крепнуть уверенность, что на торжестве не зря будет прикреплен к Знамени «Известий» очередной орден. Да и те в газете, на кого поданы списки, в ближайшие дни не зря получат свои награды. Вот какова затаенная цель этого номера «Известинца», вот каков его внутренний замысел!
А что же Илья Эренбург? Он будто нарочно старался испортить обедню. Не заведено вспоминать о репрессиях — а он для чего-то сообщает, что после возвращения из Испании, очутившись в «Известиях», «в декабре 1937 года… увидел чересчур знакомую мне картину военного разгрома». Зачем, спрашивается?! Газета, которую в юбилейный день дружным хором чествуют тысячи поклонников и единомышленников, деятельность которой по справедливости увенчана новой высокой правительственной наградой, не вызывает у Эренбурга, считай, никаких чувств. Она для него — чужой дом: «…в нем давно нет людей, с которыми я дружил. Это дом как дом и газета как газета». Мало того! Он вдобавок еще и обвиняет! Редакция, оказывается, шарахаясь из крайности в крайность, проводит приспособленческую линию в области литературы. Во всяком случае — в том, что касается такого видного писателя, как сам Эренбург: «В зависимости от обстоятельств она то называет меня „старым известинцем“, то сердито разоблачает». «А почему? — могут заинтересоваться в президиуме. — И всегда ли правильно ведет себя редакция? Не уместней ли более бережное отношение к талантам — создателям эстетических ценностей?..» И, наконец, еще вопрос: а как здесь, судя по заметке Эренбурга, поставлено воспитание новых кадров, молодых журналистов? Ничего себе! Пишут слабовато — это еще можно понять, но, оказывается, и думать еще не научились?! Хорошенькое дельце! Хороша орденоносная редакция…
Главное же — И. Эренбург слишком известен. Руководители партии и правительства, как ты ни прячь ее на газетных полосах, обязательно обратят внимание на фамилию и прочитают его заметку. Кого-нибудь другого не прочитают, а Эренбурга прочитают обязательно. Что же тут делать? Сам виноват, раз написал не так, как надо…
Примерно такова была, думаю, внутренняя логика, по которой не увидела света статья И. Эренбурга. Внешние же события развертывались так. Отчаянный вроде бы смельчак Костя Вишневецкий, получив эту заметку, забеспокоился и понес ее к главному редактору Л. Н. Толкунову, лично следившему за формированием юбилейного номера, а тот, как оправдывался Костя, «стал категорически возражать»…
Зато в номере «Известинца», в тысячах экземплярах разложенного на спинках кресел в зале Дворца съездов, где проходило торжественное заседание, была помещена похожая на юбилейный адрес заметка председателя Государственного Комитета по печати при Совете Министров СССР Н. А. Михайлова…
На следующий день, 14 марта, предварительно созвонившись, я пошел к Илье Григорьевичу, на улицу Горького, как он выразился, «просто побеседовать». Рассказал ему о торжественном заседании, о том, как получилось, что не напечатали заметку.
К сообщению Илья Григорьевич отнесся без удивления, гораздо больший интерес вызвали у него подробности церемонии во Дворце съездов. Затеялся разговор о состоянии в стране при нынешнем режиме. Это положение Эренбург сопоставил иронически со «„спящей красавицей“ — дышит, но не шелохнется». Касались также тем литературы и журналистики.
Давно уже меня занимал вопрос — на что делает ставку Эренбург, надеясь так или иначе на коренные общественные перемены? Ответ, который я услышал, был разочаровывающим и по-своему даже обидным. К этому ответу я потом мысленно возвращался не раз, да и до сих пор не перестаю раздумывать над ним. Иногда мне кажется, что Эренбург был прозорлив и прав, а иногда — что жизнь и нынешние бурные события полностью его опровергли.
Оказывается, этот глубокий старик прежде всего надеялся на Время и естественную смену поколений.
15 марта 1967 года в дневнике записано (опускаю собственные предшествующие рассуждения):
«— …Сколько Вам лет? — спросил он в упор.
— Тридцать семь.
— Вы уже испорчены, из Вас ничего уже не получится. Из Ваших детей — тоже. Вот, может, из детей их детей что-то выйдет…
— Время сейчас развивается очень быстро… — невпопад сказал я.
— Очень медленно! — мгновенно парировал И. Г. — Два с половиной года уже прошло (после смещения Хрущева), а что изменилось? Китайцы вот только разыгрались, но это не по нашей вине… С Китаем в ближайшее время, наверное, никаких изменений и замирений не будет, режим там прочный… У нас всего с 37-м годом было репрессировано 5 миллионов…
— Есть такие цифры?
— Примерно… около того… В Китае тоже есть репрессии… Там отправляют на перевоспитание, под ответственность такой-то коммуны… А люди в деревнях озлобленные, голодные — „этот человек в газеты что-то писал!“ — волосы ему сначала выдерут, а потом голодом заморят или сам умрет… Своеобразный азиатский способ убийства без пуль… Но вы, человек молодой, — сказал вдруг И. Г. с внутренней непоследовательностью, — еще увидите другое государство и совсем другой народ, а не только Спящую Красавицу, а мне остается созерцать „спящую красавицу“…
— Не известно, кому сколько отпущено и кто кого переживет! — Я рассказал И. Г. случай, как в Риге, в горсовете, планировали новое кладбище. На старом городском кладбище в центре — могила Яниса Райниса, на новом кладбище тоже надо-де что-нибудь такое же! Требуется симметрия. Пусть там в центре круга будет могила другого классика — Андрея Упита, ему, мол, под девяносто, ждать недолго. Но уже умерли горсоветовские плановики, умер и недавний предсовмина Вилис Лацис, вспомнив, видимо, что он тоже писатель, причем не из последних, сам легший для спасения симметрии на скрещении радиусов нового кладбища, а Упит, к счастью, жив, и Герой Соцтруда теперь…
Посмеялись. Вспомнил И. Г. и про Пикассо, у которого недавно был. Ему тоже под девяносто — жизнедеятелен, работает, у него молодая жена.
— Но это случай исключительный, — сказал И. Г. — Что еще у вас было там, во Дворце съездов?
— Вчера на юбилейном вечере, в концерте такого ранга (на правительственном уровне), со сцены читали стихи Андрея Вознесенского… Это — впервые, кажется, после всех проработок его (на „исторических встречах“)…
— Невинные какие-нибудь стихи?
— Не совсем… „Монолог Мэрлин Монро“. Это уже официальное признание и прощение… В январе по нашему отделу с большой натугой удалось пробить (в „Известиях“) его „Монолог с примечаниями“. Намучались! Тоже написано по впечатлениям от недавней поездки в США. Сильные и свежие стихи!
— Вознесенский — у него есть десять — пятнадцать стихов, написанных по-настоящему, где он себя выражает… А в остальном ему нечего сказать. У него есть культура, есть талант, но нет биографии и личности мало. Мало видел человек, мало жил. Он провел многие дни юности в доме Пастернака, сидел тихо, слушал, впитывал, внимал, а потом исчез. Началась история с „Доктором Живаго“…
— А он рассказывает по-другому! Да и что от него тогда зависело? Ему было двадцать пять лет, только институт закончил…
— Это по разговорам… Мужества, самостоятельности у него мало, мыслить не умеет… Поэтому и выкрутасов, сконструированного, сделанного у него много… Он ко мне приходил после того, как его Хрущев разругал, приносил текст — „Вот я придумал формулу ответа: „Встреча с руководителями партии и правительства явилась для меня большим уроком… Я буду работать…“ — Устраивают Вас такие формулировки?“ — „Я ответил: „Уроком в Вашей жизни эта встреча, конечно, явилась?.. Работать Вы будете?.. Так что — вполне!..““
Говорил и о других поэтах, в частности — о Евтушенко:
— Этот отважнее, но необразованный, и от недостатков образования не очень мучается. Его „Автобиография“ — сплошная хлестаковщина. Нагородил там и про Коржавина, и про других, не задумываясь, как это на них отзовется: „Мы с Галей настучали на машинке и потом забыли про нее (т. е. про автобиографию)…“ Когда писал „Бабий Яр“, звонил одному моему приятелю — Борису Слуцкому — спрашивал, кто такой Дрейфус, как все это было. А потом пишет: „Дрейфус — это я“!!! Но — быстрый, талантливый, ухватывает иногда неплохо — и в поэзии, и в жизни, в точку попадает. Когда Хрущев разругал его приятеля скульптора Эрнста Неизвестного, сказав: „…горбатого могила исправит“, — Евтушенко возразил: „А я думал, что могила как средство исправления ушла уже в прошлое“. Это было с его стороны дерзостью да и смелостью…
О Хрущеве снова повторил: „У него были хорошие намерения, но он был страшно невежественным“. Касаясь ближайшего окружения Хрущева, рассказывал об А. И. Аджубее — зяте Хрущева и главном редакторе „Известий“.
Об А. Солженицыне: „Отношусь к нему с большим уважением. Давно уже с ним не встречался. В повести „Один день Ивана Денисовича“ еще мастерства недостает, а дальше стал писать лучше. Самым лучшим из его произведений, мне известных, считаю „Матренин двор“. Это написано с чеховской силой. Что будет с Солженицыным дальше? У нас страна больших возможностей: Солженицына могут и в лагерь посадить, могут и его „Раковый корпус“ издать…“ Вот ведь напечатано черным по белому во всех газетах про бежавшую Аллилуеву: „…а сколько останется Светлана Аллилуева за границей — это ее личное дело…“ До сих пор это никогда не было личным делом!
Рассказывал о встрече с Василием Сталиным, у которого однажды ночевал во время войны, вблизи фронта.
Речь зашла о Конст. Симонове. Он мне всегда казался крайне удачливым, баловнем судьбы. По какому-то повороту разговора я и обронил это мнение как само собой разумеющееся: дескать, вот кому всю жизнь везло! И. Г. даже рукой взмахнул от удивления: „Что вы?! Он всегда плакал на свадьбах и смеялся на похоронах!“
— В 1954 году, — продолжал он, — Симонов точно, как Вы сейчас, сидел в этом кресле, у этого стола. Говорили о только что напечатанной „Оттепели“. И он вовсю ее хвалил, восторгался. А через несколько дней открываю „Литературную газету“ — большущая статья за его подписью. Полный критический разгром той же „Оттепели“. Такой это подвижный человек! Оттого и попадал часто пальцем в небо…
Стал приводить примеры: „В 1946 году мы вместе ездили в Америку. Ему понравились тамошние порядки. Молодой, именитый, денег много, хорошо встречали, голова закружилась. Под этими настроениями в надеждах на послевоенные перемены запустил пробный шар — написал осторожную либеральную повесть „Дым отечества“. Дескать, не мешает и нам у себя дома кое-что пересмотреть. Выбирая название, Симонов думал, что слова „дым отечества“ из Грибоедова: „И дым отечества нам сладок и приятен“. Откуда они попали в „Горе от ума“ — понятия не имел. А Сталин знал происхождение этих слов и какова их первоначальная окраска. Они из Державина да и до него употреблялись еще со времен античности: „дым отечества“ — устойчивый символ родины для изгнанника или стороннего наблюдателя. Так что смысл может быть разный: дым отечества и глаза может выесть. Вот Симонову и задали трепку! Тогда он круто перестроился и написал „Чужую тень“ — пьесу о продажных космополитах и кознях ЦРУ. Похвалили. Затем Сталин умер — казалось бы, облегченно вздохнуть можно. А Симонов продолжает дудеть в старую дуду. Написал для „Литературной газеты“, которую редактировал, передовую статью и призывал нас: „Создадим образ, достойный великой эпохи!“ Вся литература отныне до скончания дней должна непрерывно лепить образ покойного генералиссимуса! Опять получил нагоняй свыше! Опять перестроился. Напечатал в „Новом мире“, который возглавил, обличительный роман Дудинцева „Не хлебом единым“. Носился с ним всюду, восхвалял. А когда роман вызвал неудовольствие сверху, от него отрекся. И тут уж вынужден был перекочевать из Москвы в дальние пределы, переселиться на несколько лет в Узбекистан…
Стиль у Симонова часто неряшлив. Это — оттого, что даже художественную прозу он диктует стенографисткам. Как еще в войну продиктовал повесть „Дни и ночи“ — так и стал работать. Это я еще по тем годам знал, задолго до нашей ссоры…“
Мне доводилось встречать разного типа собеседников. У К. А. Федина есть одна коварная особенность, опасная для новичка. Человека, пришедшего к нему в дом, он может слушать и час, и другой, и третий. Будет сидеть почти неподвижно, внимать с интересом, захваченный рассказами и переживаниями посетителя. И человек уйдет в уверенности, что он Федина полностью очаровал. Так в общем-то оно и было. Но только проводив такого разговорчивого гостя, Федин с ужасом посмотрит на часы — сколько времени потрачено! И собеседник этот для него кончился, от следующей встречи с ним Федин постарается уклониться. На этом буквально погорел репортер „Литгазеты“ Наум Мар, чьими репортажами и интервью Федин в общем был доволен, но который не учитывал коварной особенности характера Константина Александровича. Федин, по возможности, стал его избегать.
И. Г. Эренбург — человек другого склада. Он больше любит говорить сам. Монолог все же более употребительная форма беседы в доме И. Г., что объясняется, как мне кажется, не только природной склонностью к философствованию, у некоторых усиливающейся с возрастом, но прежде всего душевной щедростью. Ему хочется обогатить слушателя, что-то ему втолковать, вовлечь в свои мысли и настроения.
На прощание он написал в книге „Французские тетради“ на переводах своих стихов Франсуа Вийона, о которых мы говорили: „Ю. М. Оклянскому на добрую память“. Стихи эти, по-моему, — такие же открытия для русского читателя, как переводы Бёрнса, сделанные Маршаком. Да и между обоими этими поэтами — веселыми бродягами и мятежными вольнодумцами разных эпох — тоже есть какая-то внутренняя перекличка. Француз и англичанин, если бы встретились, наверное, сразу бы поняли друг друга.
Когда я попросил И. Г. что-нибудь сделать или дать для „Известий“, он сказал: „Что Вы, с ума сошли?! Для — „Известий“?! — потом, подумав: — Но, может, обстановка еще и изменится и дам тогда. Мало ли какие неожиданности происходят…“
Показал только что вышедший 9-й том Собрания своих сочинений. В нем — самый полный вариант мемуаров „Люди, годы, жизнь“, даже по сравнению с 4–6 книгами совписовского издания, и помещены стихи, которые до этого нигде не печатались, потому что, объяснил он, „их нигде бы не напечатали“.
— Ну вот, видите — не так уж мало для писателя, который давно умер, — прибавил И. Г. И, глядя на мои протестующие жесты, засмеялся своей шутке.
Я протянул принесенные с собой листки с текстом его заметки в „Известинец“. „Это — зачем? — удивился И. Г. — Для седьмой книги моих мемуаров?“ И вновь засмеялся старческим дребезжащим смехом. Он взял у меня набело перепечатанный текст заметки, сунул в стол. А правленый оригинал, подержав в руке, отдал мне: „Сохраните на память“.
„Продолжаю ли я писать мемуары? Кое-что пишу. Но ведь это уже тот период, о котором можно печатать только после моей смерти и неизвестно когда. Ведь даже имени Хрущева упоминать нельзя…“
Он проводил меня до дверей и постоял рядом, пока я одевался».
…Так и сохранился у меня с той поры машинописный листок с оригиналом заметки Эренбурга — реликвия с наставлениями ветерана журналистики и давно почитаемого художника. Один из мимолетных трофеев молодости и, может быть, также, — память о Косте Вишневецком.
Пожалуй, больше всего забот и хлопот доставил автору мемуаров образ, от законченного создания которого он затем фактически отказался, — фигура Сталина. Со Сталиным Эренбург, по его словам, никогда не разговаривал (кроме телефонного разговора накануне войны). Отдельные личные контакты случались либо по почте, либо через партийно-государственный аппарат и ближайших доверенных лиц Сталина (Г. М. Маленков и др.). Иногда писателю доводилось наблюдать Сталина вблизи, как, скажем, на совещании стахановцев в 1935-м или на правительственном приеме в 1949 году.
Однако же, без сомнения, ни один современный ему политический деятель не вызывал у Эренбурга такого накала противоречивых чувств, не оказывал на самого автора мемуаров столь сильного, а порой и странно завораживающего воздействия, как Сталин. Только об этом человеке в мемуарах с обезоруживающей прямотой написано: «Я не любил Сталина, но долго верил в него, и я его боялся. Разговаривая с друзьями, я, как и все, называл его „хозяином“».
Вспомним строки цикла стихов «Старость»: «Пора признать — хоть вой, хоть плачь я, Но жизнь прожил я по-собачьи… Не за награду — за побои Стерег закрытые покои…»
Сталин был тем самым «хозяином» «закрытых покоев»!
Описывая в четвертой книге мемуаров свой приезд из Испании на родину в кровавую пору «ежовщины» 1937 года, Эренбург «обещал читателям вернуться к Сталину, попытаться подвести итоги». Обещание давалось в четвертой книге, писавшейся в 1962 году, еще при Хрущеве, а выполнять его пришлось в шестой книге — почти три года спустя, в обстановке дальнейшего ужесточения цензуры и фактического изъятия антисталинской темы из печатного обсуждения после прихода к власти Брежнева. Осуществить в полном объеме прежний замысел было уже невозможно.
Однако гл. 33 шестой книги, отведенная Сталину, не удовлетворит думающего читателя не только по причинам понятной внешней авторской несвободы. Гораздо более важны, как мне кажется, глубокие внутренние причины. Эренбург сам пытается разобраться, почему так произошло: «Я не раз садился за эту главу, черкал, рвал написанное и наконец понял, что не смогу выполнить обещанное…»
Автор мемуаров указывает на различные внутренние затруднения, пытается утешить себя разными аргументами, которых много, но которые даже и в совокупности не создают ощущения убедительности: «Я вижу, что знаю слишком мало для окончательных итогов и выводов… — вдруг заявляет Эренбург. — Я не могу дать портрет Сталина — я его лично не знал; видимо, он был человеком сложным, и рассказы людей, встречавшихся с ним, противоречат один другому…» И т. п.
Неназванной остается главная причина. И заключена она, думается, в мировоззренческих свойствах личности самого автора. А точнее сказать — в той еще не изжитой власти и остаточном магнетизме, которые при всем открыто провозглашенном разрыве и боевитом противостоянии продолжали сохранять над мемуаристом память о Сталине и некоторые иные представления прожитой эпохи.
Но, может быть, именно потому, что окончательный расчет все еще не был произведен, Илья Григорьевич особенно охотно возвращался в разговорах к личности Сталина.
Еще в январе — феврале 1965 года, находясь в цековском санатории им. Калинина в Ессентуках, я познакомился там с директором одного из московских заводов, членом партии с 1914 года, Георгием Отаровичем Абовым. По некоторым обстоятельствам своей жизни и родственным связям Георгию Отаровичу неоднократно доводилось наблюдать Сталина в бытовой обстановке, в кругу кавказских большевиков, в домашних застольях.
Деловитые и почти бесстрастные рассказы Абова поразили меня не только обилием подробностей и сочностью красок, жестокими и низменными сюжетами, но больше всего необычностью образа Сталина, который из них для меня неожиданно открылся.
Не говорю уж, что образ этот ничего общего не имел с тем парадным «отцом народов», денно и нощно пекущемся о благе подданных, которого я вроде бы собственными глазами наблюдал на глянцевой каменной пирамиде Мавзолея из колонны восторженных демонстрантов и что изо дня в день вдалбливала в головы официальная пропаганда. Это был и не тот величественный злодей, который в пору не столь уж давних антисталинских разоблачений даже являлся мне во сне.
Это был совсем иной Сталин, заурядный, недалекий, капризный и злой. Стареющий восточный деспот.
Этот Сталин, играя в бильярд со своим шурином Сванидзе, честным старым большевиком, любимым занятием которого было снайперски класть шары в лузу, доводил того до невменяемости. Положение, действительно, было не позавидуешь. Если Сванидзе, намеренно поддаваясь, не слишком ловко делал подставки шаров у луз, Сталин выходил из себя, не стесняясь присутствующих женщин, кричал: «У тебя глаза в ж…!» С треском швырял кий на бильярдный стол и уходил. Если же Сванидзе принимался играть всерьез и мгновенно разделывал противника под орех, Сталин снова негодовал, впадал в бешенство. И в принципе повторялось то же самое. В конце концов Сталин приказал арестовать и после унижений расстрелял бильярдного партнера. Этот Сталин мучил свою дочь, попирал ее чувства, говорил о ней даже на многолюдном банкете грязные непристойности. Он попеременно арестовывал ее избранников и делал еще многое другое, о чем позже частично поведала в воспоминаниях и сама Светлана Аллилуева. Потешался над своим несчастным сыном Яковом, еще до войны неудачно пытавшимся застрелиться, но только ранившим себя: «Хе-хе, нэ попал!» Это была любимая застольная шутка.
Когда в одной из текущих бумаг, вышедших из недр Правления Госбанка СССР, машинистка допустила механическую описку, по привычке напечатав «Председателю Совета Народных Комиссаров В. М. Молотову», хотя этот пост уже с неделю назад взял в свои руки Сталин, тот учредил правительственную комиссию по расследованию случившегося. Поручено было установить — что скрывается за этой опиской: тонко рассчитанная диверсия или головотяпство?
Комиссия во главе с А. И. Микояном отыскала еще самое гуманное решение: ограничилась тем, что разогнала за некомпетентность и профессиональную непригодность добрую половину аппарата Госбанка СССР. На Политбюро, или на тех посиделках, которые его заменяли, Микоян делал длинный уклончивый доклад. Сталин, расхаживая по ковру, покуривал, долго слушал. Затем прервал и, показывая трубкой на Н. А. Булганина (тогдашнего председателя Правления Госбанка СССР), потребовал от докладчика:
— Прямо скажи — кто он: враг или дурак?
— Последнее, товарищ Сталин! — последовал ответ.
Гроза миновала. Благодарный Булганин чуть не валялся в ногах у Микояна. Такой это был правитель! А в первые дни после фашистского вторжения этот железный властитель совершенно растерялся, пал духом…
Эти и другие истории, слышанные от Г. О. Абова, однажды я подробно передал Эренбургу. Собственно говоря, по своему характеру они были родственны тем красочным эпизодам отношений Сталина к своим ближайшим сподвижникам — Кагановичу и Хрущеву (все-таки, что ни говори, могущественным лицам того времени!), которые живописал Эренбургу сам Хрущев на встрече с ним в 1956 году.
Илья Григорьевич слушал внимательно и с интересом. Потом перебил (запись его ответа сохранилась в дневнике):
«— Сталина мельчить нельзя… — сказал он. — Он ведь вон куда забрался! Менял друзей, расходился с ними, снова привлекал их и использовал против других…»
В дневниковой записи сохранился и еще один разговор с И. Г. Эренбургом о Сталине. Речь вначале зашла о Светлане Аллилуевой, недавно объявившей себя «невозвращенкой».
Привожу еще один отрывок из записи 15 марта 1967 года: «И. Г. говорил о Светлане Сталиной. Где-то в 1956—57 гг. получил от нее письмо. Она откликалась на очерк (Эренбурга) „Уроки Стендаля“. Писала, что многое переоценила, осознала, письмо было умное, искреннее. Не называя имени отца, она писала, что относится теперь ко всему по-другому. Производила впечатление человека далекого от политики.
В те годы ее вызывал к себе Молотов, спрашивал, не она ли передала Д’Астье снимки из семейного альбома для его книги о Сталине, вышедшей во Франции. Д’Астье — левый голлист. По словам Эренбурга, снимки она-таки передала.
— Вот посмотрите эту книгу, — сказал И. Г. — она будет вам занятна… Для меня в ней интересны только эти семейные снимки.
На фотографиях в книге Д‘Астье — две жены Сталина. Красивая грузинка и не менее симпатичная — Н. Аллилуева. Несколько раз — Сталин и Киров, рядом. Один раз — стоят на палубе яхты вместе с девочкой Светланой, примерно 1926 год. У Кирова очень простецкий вид, помятая одежда, пузырящиеся на коленях брюки, похож на заводского культпросветработника…
Очень страшный снимок — грузинские коммунисты развлекаются на даче в жаркий летний день: Сталин и Енукидзе с „шапочками“ из носовых платков на головах, усатые, небритые, почернелые, возбужденные лица, оба явно пьяны, вид разбойничий. Типичные пираты. Полуизогнувшись, шутливо ощерились перед объективом. А через несколько лет один расстрелял другого!..
Похороны Аллилуевой: погребальная процессия, катафалк, запряженный лошадьми, движется по Охотному ряду. Подписи: „Публичные похороны, на которых Сталин не присутствовал…“, „Аллилуева отравилась“… Сталин — спиной к объективу, несет на руках с отцовской нежностью семи- или восьмилетнюю Светлану, спящую… И вот теперь эта девочка сбежала за границу.
— Она, наверное, очень обиделась, — объясняет И. Г., — что ей не дали возможности поселиться с мужем (индусом) в Индии, для него наш климат был губительным…
Кончается книга Д’Астье двумя снимками: Троцкий, изуродованное лицо залеплено пластырями, на смертном одре, и на следующем листе — лежащий Сталин, крупные руки на переднем плане, „руки вождя и кормчего“, как, помню, писал А. Сурков под этим портретом в траурном номере „Правды“, — тоже на смертном одре, оба в последнем успокоении. Два вечных соперника, два врага перед лицом смерти…
В фотолетописи, приложенной к книге, попадаются, так сказать, снимки „измельченного“ Сталина. Но финал — „фотореквием“ — все-таки торжественный и возвышенный. И. Г. — наверное, в который уже раз! — рассматривает фотокомпозицию…»
Мемуарная книга Эренбурга соткана не только из многих десятков и даже сотен портретов людей, которых во плоти и красках созерцает читатель; она соткана еще — как бы это лучше сказать? — из вынужденных пробелов, изъятий, усекновений, ненатуральных пауз и тому подобных фигур умолчания. Примерно так иногда в живописных галереях красуются пустые багеты или даже только пришпиленные объяснительные таблички на месте отсутствующих картин.
Все эти «белые пятна» в подавляющем большинстве случаев — следы цензуры, плата художника за новизну мысли и верность истине, с какими обрисованы и выставлены на суд людской итоги собственной жизни. Ведь кромсается, вырезается, уродуется часто самое смелое, живое и важное!
Одна из фигур, почти бесплотной тенью проходящая через все мемуарное повествование «Люди, годы, жизнь», — Николай Иванович Бухарин, друг и товарищ Эренбурга еще с гимназической поры. Упоминать это имя в положительном контексте не только тогда, когда писалась книга, но даже и еще почти четверть века спустя было запрещено. Эренбург, как только может, обходит цензурные рогатки. Рассказывая о своем юношеском участии в революционном движении, о многих месяцах, проведенных «на явках, на собраниях, в рабочих общежитиях… а потом в тюремной камере», мемуарист не упускает случая отметить: «Конечно, начать жизнь именно так мне помогли и события 1905 года, и старшие товарищи, прежде всего мой друг Николай, ученик Первой гимназии…»
Привлекательная и симпатичная фигура — Николай Иванович (без фамилии) мелькает на многих страницах повествования. При описаниях большевистских явок в Москве, близкого окружения Ленина в Париже, совместных ностальгических воспоминаний автора и вдовы В. П. Ногина полвека спустя. Наконец — в итоговом осмыслении сталинских репрессий тридцатых годов: «Среди погибших были мои близкие друзья, и никто никогда не мог бы меня убедить, что Всеволод Эмильевич, Семен Борисович, Николай Иванович или Исаак Эммануилович предатели». (Из написанного Эренбургом «впрок» в его архиве находится литературный портрет Н. И. Бухарина.)
Во всех этих случаях мемуаристом движет не только память сердца и забота о восстановлении истин прошлого, но и духовная близость к привязанностям и идеалам своей молодости. Конечно, Эренбург многое пересмотрел, углубил, переосмыслил в свете обширного личного и исторического опыта, понял по-иному. Но от каких-то главных понятий и представлений, с которых начиналась жизнь и литературная работа, он не отступил, не отказался.
Об этом писатель постоянно заявляет и сам: «Увлечение революционной борьбой, работа в подпольной большевистской организации не были для меня случайными, они многое предопределили в моей жизни…» О мировоззренческом смысле главного своего произведения, вошедшего в фалангу «романов об индустриализации» эпохи первой пятилетки, — повести «День второй» (1934) Эренбург пишет: «Часто в моих воспоминаниях я отзывался с иронией или досадой о своих давних суждениях. А вот я прочитал стенограмму обсуждения „Дня второго“ и, как ни странно, почти со всем, что говорил двадцать семь лет назад, согласен и теперь».
Духовный мир крупного художника своеобразен. Но все же, если попытаться прибегнуть к типологии, пришлось бы сказать: идеологически автор мемуаров стоит на тех позициях, которые ныне для краткости принято именовать — «ленинскими нормами жизни». Мировоззренческая их основа известна. Материализм, марксизм, классовая нравственность, атеизм (разве что со скептическим налетом вольтерьянства — у Эренбурга), идеалы коммунизма, верность «идеям Октября», политический кодекс большевизма (опять же, может быть, лишь с легкой окраской того, что впоследствии получило название «еврокоммунизма» — у Эренбурга)… Одним словом, перед нами ярко выраженный и вполне законченный либеральный коммунист.
Не только Н. И. Бухарин, но прежде всего сам В. И. Ленин возглавляют довольно многолюдную портретную галерею положительных фигур большевиков, выведенных в произведении. Эренбург не ограничивается тем, что подробно рассказывает о своих встречах с Лениным в период парижской эмиграции или о том, как уже больной Ильич в 1922–1923 годах читал роман «Хулио Хуренито» Ильи Лохматого (партийная кличка Эренбурга), — в первой книге мемуаров.
Целая глава в третьей книге повествования отведена отрывкам из статьи Эренбурга, взятой из однодневной литературной газеты «Ленин», которая была издана в траурные дни января 1924 года. Статья — тогдашний мгновенный отклик писателя на кончину В. И. Ленина. «Отрывки из этой корявой статьи» автор приводит, по его словам, потому, что «они могут объяснить последующие части моей книги».
В конце главы, когда Эренбург упоминает о появившейся в те же годы статье Сталина о политическом стиле Ленина, нетрудно догадаться уже и об одной из направленностей этих подробных цитаций: Ленин — идеал политического деятеля — противопоставлен Сталину.
Автор держится своего замысла и на протяжении дальнейшего повествования нередко вспоминает Ленина, его облик. Передавая, например, свои переживания в апреле 1956 года, когда повсеместными читками доклада Хрущева на XX съезде партии в стране началось широкое антисталинское очищение, Эренбург замечает: «…не раз в те апрельские дни я вспоминал Ленина, его благородство и душевную чистоту».
Возрождение политической и духовной жизни страны на ленинских началах — вот та позитивная программа, идеологическая и политическая, за которую ратует автор мемуаров и дальше которой он по существу не идет.
В опубликованных за последние годы работах обществоведов, историков и публицистов на обширном фактическом и теоретическом материале показана утопичность многих подобных представлений, их несовместимость с потребностями современного общественного развития. Как ни важен уникальный опыт первых лет существования Советского государства, идеализация зачастую противоречивых и несовершенных «ленинских норм» и попытка «вживить» их в обстоятельства абсолютно иной исторической эпохи, с иными людьми, социальными условиями и отношениями, лишена реальной жизненной перспективы.
Если ограничиться, лишь послеоктябрьским периодом, то В. И. Ленин, как известно, был смелым открывателем нэпа, провозвестником новых путей экономических преобразований в стране на основе товарно-денежных отношений и многоукладности хозяйства. В работах последних лет жизни, известных под именем «политического завещания», В. И. Ленин наметил контуры дальнейшего развития страны как многонациональной федерации равноправных народов, «строя цивилизованных кооператоров», пытался найти методы и средства, как уберечь централизованное государство при сохранении однопартийной системы от недугов одолевавшего бюрократизма, обеспечить народоправство и стабильное демократическое продвижение вперед. Энергия этих поисков, к несчастью, не подхваченных и не получивших продолжения после кончины В. И. Ленина, — опыт, который ныне тщательно изучают обществоведы и политологи.
У Ленина достало политической прозорливости и мужества, чтобы отказаться от иллюзорных надежд на скорую мировую революцию, на которых в немалой степени основывалась стратегия периода «военного коммунизма», и приступить к пересмотру этой политики.
Социально-экономические уроки первых четырех лет существования Советского государства также сохраняют свою политическую актуальность. «Военный коммунизм» и идеологи партии признают ныне «ошибкой, следствием принудительной бестоварной утопии».
Всего лишь через четыре месяца после долгожданного исторического октябрьского декрета «О земле», осуществившего вековые чаяния крестьянства, государство взяло провозглашенное назад и упразднило свободное землепользование, учредив так называемую «социализацию земли». В стране почти четыре года кряду насильственно насаждалась безрыночная утопия «прямого продуктообмена», система принудительного труда и распределения.
Причем, как свидетельствует, например, доктор исторических наук В. Сироткин, это вызывалось в первую очередь отнюдь не особыми условиями и тяготами гражданской войны, а теоретическими доктринами, не подкрепленными реальностью романтическими упованиями на грядущую мировую пролетарскую революцию и создание МССР — «Мировой Советской Социалистической республики». Ко всему этому, согласно таким теориям, требовалось подготовить плацдарм заранее (см.: Сироткин В. «Все меняется! О повести Василия Гроссмана „Все течет…“». «Литературная газета», 1989, 23 августа).
Да и нельзя объяснить иначе — почему политика «военного коммунизма» своего апогея достигла уже в победоносной и, следовательно, более легкой стадии завершения гражданской войны (на европейской территории страны). В марте — апреле 1920 года была принята программа «полной милитаризации труда». А 29 ноября того же года, всего лишь за четыре месяца до объявления нэпа, родился, быть может, самый радикальный и последний «коммунистический» декрет, окончательно упразднивший не только частное, но и всякое самостоятельное личное предпринимательство: декрет об обобществлении всех мелких кустарей и ремесленников…
Все это по неизбежности сопровождалось отделением социализма от демократии, установлением авторитарной формы правления одной партии с возникновением культа «вождей» (пока еще многих!), устранением с общественной арены оппозиционных партий и нетерпимостью к организованному инакомыслию противоположной ориентации, постепенной ликвидацией основных политических и духовных свобод, лишением органов народного представительства и волеизъявления — Советов — реальной власти, возведением в закон так называемой «революционной совести», чрезвычайных «троек», всевластием ВЧК, беспощадным подавлением крестьянских восстаний, террором по классовому признаку, «расказачиванием» и т. д.
Непоследовательным был и провозглашенный поворот к многоукладной экономике. По замечанию того же историка В. Сироткина — «Ленин, как известно, „движение к социализму“ через нэп мыслил без политического плюрализма, в рамках диктатуры пролетариата»…
Вот по каким причинам безразборчивая идеализация «ленинских норм» — вид догматизма, хотя, быть может, и одержимого благими намерениями…
Однако же надо возвратиться в реальную общественно-литературную атмосферу 60-х годов, когда создавалась книга Эренбурга. Главным врагом и не собиравшимся сдавать позиций противником тогда (как, впрочем, отчасти и доныне!) оставался сталинизм без Сталина. Всеобъемлющее могущество авторитарно-командной политической и хозяйственной системы, способной непрерывно воспроизводить и культивировать сталинскую модель человека на всех этажах и уровнях общественной иерархии, тогда еще в полной мере существовало. Не только не было сколько-нибудь значительно поколеблено или подорвано, но даже еще и не подвергалось, как теперь, серьезному публичному осмыслению и анализу. Борьба шла по преимуществу с эксцессами — с «культом личности Сталина».
Слегка перекрасившиеся для вида стародавние сталинисты и неосталинисты находились у власти, на всех командных постах, во всех порах государственной и общественной жизни. Они плотным кольцом окружали одинокую фигуру робкого и колеблющегося реформатора Хрущева. Они были подлинными хозяевами страны, держались уверенно, не желали миндальничать и вели себя агрессивно. А затем и вовсе кинулись в наступление, перейдя к постепенной и все более явной реставрации частично упраздненных сталинских порядков.
В борьбе с преступной идеологией сталинизма апелляция к народолюбивой романтике первых лет Советской власти, к образам самоотверженных и неподкупных энтузиастов ленинской гвардии, к «ленинским нормам» давала известную опору передовым современникам, служила им положительным общественным идеалом.
Под знаком защиты «идей XX съезда», от которых сначала шла на попятную, а затем и вовсе отшатнулась официальная партийная линия, развертывалась в те годы деятельность передового журнала «Новый мир». «Ленинские нормы» в немалой степени вдохновляли и А. Твардовского в поэме «За далью — даль», и многочисленную плеяду других лучших советских писателей. «…И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной», — пел тогда полуопальный Булат Окуджава.
Были, конечно, и более проницательные мыслители и критически настроенные художники.
Василий Гроссман, близкий литературный товарищ Эренбурга военных лет, в изъятой у него органами госбезопасности рукописи романа «Жизнь и судьба» (1960; «Октябрь», 1988, № 1–4) с философской глубиной и образной пластичностью представил художественный срез, дал целостную панораму сталинского устройства человеческого общества.
Сталинизм обрисован в этой книге как исторически сложившаяся и по-своему достигшая образца система тоталитарного государства, живущая и пульсирующая по собственным античеловеческим законам. Деяния и необузданные прихоти «вождя» при этом, быть может, лишь наиболее броско выражают то, ради чего эта система создана и благодаря чему она существует. Эта тщательно скрываемая однако же главная цель — владычество над людьми, ловкое манипулирование сознанием и волей миллионов, осуществление фантастических державных проектов и честолюбивых бюрократических замыслов, угнетение и высасывание соков из трудового народа бессчетным множеством мелких «вождей» и их челядью, устроившихся на всех этажах, отсеках и в закутках огромной государственной пирамиды.
Такая система, будучи однажды созданной, может в дальнейшем, как показала история, сама выдвигать, ниспровергать и развенчивать «земные божества», заменяя культ прежнего вождя на очередной новый.
На протяжении многих лет и в жизни, и в творчестве многое связывало Эренбурга с Василием Гроссманом. Однако же многое и разделяло этих писателей. Притом не только в литературной тактике, но и в социально-философских и политических воззрениях. Духовная эволюция Гроссмана была особенно интенсивной и стремительной именно в те годы, когда уже обдумывались и создавались первые книги мемуарного повествования Эренбурга. И нужно иметь в виду эти взгляды, если даже не вдаваться в подробную их оценку.
В художественно-публицистической повести «Все течет» (1963; «Октябрь», 1989, № 6) В. Гроссман углубил содержавшуюся уже в романе «Жизнь и судьба» попытку показать черты структурной и духовной природы сталинизма. Обратившись на сей раз к проблеме происхождения сталинизма, писатель рассматривает его как вид национал-коммунизма, опирающегося на самые темные стороны народной души, на вековые предрассудки и низменные инстинкты народных масс.
Прослежены автором также исторические связи и корни преемственности политики Сталина и идеологии сталинизма с мировоззрением и деятельностью В. И. Ленина.
Строем художественных картин и многими публицистическими отступлениями автор стремится показать, что без серьезной подготовительной основы, сколько ни толкуй о злой воле Сталина и произведенном им государственном перевороте, не оформилась бы окончательно и не утвердилась взлелеянная им система. В короткий срок она заменила собой свернутый и похороненный ею ленинский нэп. «Ленинский синтез несвободы с социализмом ошеломил мир больше, чем открытие внутриатомной энергии», — утверждает В. Гроссман.
Трагические судьбы интеллигенции в революции, несовместимость гуманистических устремлений личности, ее прав на свободу, любовь и счастье с тоталитарным режимом «военного коммунизма» в первые годы Советской власти изобразил Б. Пастернак в романе «Доктор Живаго» (1956). В редакции журнала «Новый мир» уже лежала рукопись романа А. Солженицына «В круге первом», где не только репрессивная система, но и все возглавляемое Сталиным общество сопоставлялось с кругами Дантова ада. А в неизвестной тиши тем же писателем создавалось уже беспримерное художественно-публицистическое исследование XX столетия «Архипелаг ГУЛАГ» (1958–1968). События в нем прослеживаются начиная с карательной политики и массовых репрессий 1918 года…
Были и многие другие родственной направленности произведения в «самиздате» и «тамиздате», с которыми хотя бы отчасти, конечно, был знаком И. Эренбург…
Непоследовательность и противоречивость идеологических и политических позиций в мемуарной книге Эренбурга, пожалуй, особенно явно обозначились и выступили на поверхность в месте наиболее чувствительном — в оценке личности Сталина и истолковании его роли в истории страны.
Речь идет прежде всего об упоминавшейся гл. 33 шестой книги повествования, на которую, по собственному признанию, столько бесплодно израсходовал бумаги при ее написании автор, но также и о других примыкающих и перекликающихся с ней страницах. Поражает уже словесно-стилистическая разноголосица и откровенная несочетаемость вроде бы недалеко отстоящих мест текста, объявившееся вдруг соседство меткого ироничного и сверкающего эренбурговского слова и выспренних и натужных газетных штампов, даже целых готовых «блоков», пускаемых в ход вместо доказательств, но способных разве заговорить, но не убедить читателя; именно в таких случаях возникает ощущение, будто писали два разных человека.
Вот художественный эскиз к портрету Сталина, как его наблюдал Эренбург в 1949 году на правительственном приеме в ресторане «Метрополь», когда в Москву приехал Мао Цзэдун: «Войдя в зал, я увидел, что народу очень много… Зал оживленно гудел. Вдруг наступила тишина. Оглянувшись, я увидел Сталина. Он был не таким, как на портретах, старый человек небольшого роста с лицом как бы исколотым годами; низкий лоб, живые, острые глаза. Он с любопытством разглядывал зал, где, наверно, не был четверть века. Потом началась овация, и Сталина увели налево, где находились китайцы…»
А не так уж далеко вслед за тем встречаешь такой обобщающий пассаж, уже знакомый от тысячекратной повторенности хором идеологических голосов: «…Нельзя перечеркнуть четверть века нашей истории. При Сталине наш народ превратил отсталую Россию в мощное современное государство, построил Магнитку и Кузнецк, рыл каналы, прокладывал дороги, разбил армии Гитлера, победившие всю Европу, учился, читал, духовно рос… Все это памятно любому советскому человеку, который жил и работал в то время».
Откуда берутся такие идеологические заклинания и клише на страницах мемуаров? Думается, прежде всего они возникают оттого, что автор взял ложную ноту и силится доказать недоказуемое.
Эренбург не только, говоря его словами, не собирается «мельчить» Сталина, но вольно или невольно его возвышает. В изображении автора мемуаров Сталин — величественный злодей. Совершенное народом в самое кровавое и мрачное двадцатипятилетие его истории вопреки бездарной тиранической системе и произволу вождя выдается за сделанное «при» Сталине, то есть благодаря его руководству. Высоко оценивается и сама личность генералиссимуса. Эренбург пишет: «…Сталин по своей природе, по облюбованным им методам напоминает блистательных политиков итальянского Возрождения», «Сталин был человеком большого ума и еще большего коварства». И т. п.
Конечно, многое из того, что мы знаем сейчас о Сталине и его преступлениях, Эренбург тогда знать не мог. Даже число жертв сталинских репрессий он называл — 5 миллионов. Теперь горизонты раздвинулись, и злодеяния предстали в иных масштабах. По приблизительным подсчетам, печать называет 40 миллионов погибших от репрессий.
Но все же Эренбург знал достаточно. Да и особенности взгляда на предмет, как уже говорилось, еще больше, чем от количества фактов, зависят от внутреннего мира писателя.
Может, для самоутешения автор мемуаров не прочь накинуть романтический флер на фигуру и деяния вождя. Ведь разделял же, скажем, Эренбург, очевидно, ходившую в литературных кругах 40-х годов легенду, будто Сталин знал факты из истории русской поэзии чуть ли не лучше, чем образованный профессиональный поэт и прозаик К. Симонов. И распорядился подвергнуть автора повести «Дым отечества» критической экзекуции, в частности, и за то, что тот не был осведомлен в истинном происхождении и первоначальном звучании выражения — «дым отечества», имевшего не ностальгический, а негативный смысл, которое К. Симонов-де, по легкомыслию, сделал названием своей патриотической повести.
Если даже какой-то референт в данном случае и подсунул вождю этот неведомо как возникший историко-литературный «козырь» и тот им ловко воспользовался, это никак не доказывает еще, что в литературе вождь знал многое из того, о чем слыхом не слыхивал профессиональный литератор. Убежденно повторяемая Эренбургом версия по существу вписывается в общую легендарную мифологию тех лет — о Сталине — «друге рыболовов», «корифее всех наук», тайном поэте, гениальном книгочее («Как бы я ни был занят, перед сном я обязательно просматриваю страниц пятьсот художественной литературы. И. Сталин» — такие таблички с высказываниями вождя висели в ту пору в библиотеках), выдающемся стилисте и создателе нового учения о языке…
«Величественный злодей» — такое истолкование фигуры Сталина, предложенное в мемуарах Эренбурга, было, в сущности, лишь своеобразной аранжировкой трактовок его личности, данных на XX съезде партии. Но идеологическая атмосфера в стране после смещения Хрущева заметно менялась, неосталинизм тихой сапой гнул свою линию. Любые критические раскопки недавнего прошлого, продолжавшие удары по личности Сталина, превращались в запретную тему.
Эренбург часто писал на пределе возможного и на грани проходимого в подцензурной печати. Поэтому если охранительная критика, как стая воронья, тотчас накидывалась на многие из его публикаций, то желающие возразить писателю, что называется, «слева» на официальную печать рассчитывать не могли. Им оставалось довольствоваться возражениями в «самиздате».
Показатель популярности И. Эренбурга и его влияния на духовную жизнь общества — отклики на его сочинения, ходившие по рукам в «самиздате». У меня еще с той поры сохранилась, например, затертая и слепая машинописная копия (в двадцать пять страниц портативной машинки) обмена мнениями между А. А. Любищевым и И. Г. Эренбургом, происходившего в марте — июле 1957 года.
Александр Александрович Любищев — крупный ученый-биолог, тот самый провинциальный «чудак», глубокий самобытный ум и духовно свободная личность, о котором впоследствии написал документальную повесть «Эта странная жизнь» Даниил Гранин. Непримиримый противник «лысенковщины», изгнанный за свои научные убеждения со столичной кафедры, профессор А. А. Любищев жил в Ульяновске.
9 и 12 февраля 1957 года в «Литературной газете» была напечатана большая статья И. Эренбурга «Необходимое объяснение». Статья представляла собой изложение взглядов писателя на процессы духовного развития в современном мире и роль в них художника — в нашей стране и за рубежом. Это были свободные размышления и вместе с тем, пожалуй, наиболее полное гражданское «кредо» писателя из тех, что опубликовал И. Эренбург после антисталинских разоблачений, сделанных на XX съезде партии. И в этом смысле — одно из первоначальных «нащупываний» концепции будущих мемуаров.
В статье И. Г. Эренбурга возражения А. А. Любищева вызвали как ее полемическая часть, обращенная к некоторым деятелям культуры Запада и дающая, по мнению ученого, выборочную и явно сглаженную картину состояния советской науки, литературы и образования в период сталинского правления, так и провозглашаемые в ней мировоззренческие взгляды. А. А. Любищев отозвался на статью целым публицистическим трактатом.
Несколько позже, объясняя свое отношение к Сталину при его жизни и вынужденную горькую необходимость советского художника исполнять долг перед собственной совестью и читателем, работая в те годы под флагом сталинского режима, Эренбург напишет в мемуарах: «Шла борьба, и места „над схваткой“ не было».
Сходный тезис, причем с гораздо большей претензией на универсальность, адресуя его зарубежным оппонентам, Эренбург развернул в статье «Необходимое объяснение». И Любищев был одним из первых, кто усмотрел в таких утверждениях софизм, прикрывающий непоследовательность автора в современном осуждении сталинизма.
«Можно быть за социализм или против. Нет ни „третьей силы“, ни третьего пути, ни третьей судьбы», — писал в статье Эренбург. «Все ошибки Сталина входят в принудительный ассортимент социализма, — комментировал Любищев, — и кто борется со сталинизмом, борется и с социализмом».
«Нейтралитет некоторых государств при расколе мира на военные блоки может быть порой обоснованным. Но нет и не может быть нейтралитета умов, сердец, совести», — писал Эренбург. «Выходит, все, кто не защищает Сталина и его наследство, — отвечал ему Любищев, — кто даже просто нейтрален в борьбе со сталинским духом, — люди без ума, сердца и совести? А как быть с такими людьми, как Тито, Ганди, Неру? Не придется ли повторить сталинские характеристики этих деятелей?..»
Любищев не упоминает об идеологических постулатах, выдвинутых еще основоположниками литературы соцреализма, типа: «С кем вы, мастера культуры?», «Кто не с нами, тот против нас», «Если враг не сдается, его уничтожают» и т. п. Но, развенчивая тезис об отсутствии «третьей силы» и «третьего пути», он тем самым не оставляет места и для таких догм, в обилии изобретавшихся приверженцами «классовой нравственности» и политического сектантства, отделившего себя от демократии. «Свобода мысли — ценнейшее достижение человечества», — подводил итог Любищев.
Из-за особенности воззрений, как тут же сообщал о себе Любищев, «печатная форма общения для меня недоступна: мои произведения „печатаются“ (на пишущей машинке) тиражом всего несколько экземпляров». Публицистическую же работу он ведет неустанно: только разоблачению «лысенковщины» и защите научной генетики посвятил с 1953 года «более 40 печатных листов, и ни одна страница в печать не проникла».
22 июля 1957 года И. Г. Эренбург ответил А. А. Любищеву сдержанным письмом, размером примерно в полторы страницы, не желая, по его словам, чтобы «мое молчание Вы истолковали превратно». В письме И. Г. Эренбург признавал справедливость некоторых частных замечаний ученого, но настаивал на своей правоте в целом.
Перепечатанный вместе с ответом Эренбурга в нескольких машинописных закладках верной помощницей, женой ученого, трактат Любищева и ходил по рукам в «самиздате». А. А. Любищев, бесспорно, — «патриарх» нашего «самиздата», а эта его переписка с И. Г. Эренбургом — не одна ли из первых ласточек, возвещавших пробуждение общественного сознания в хрущевскую «оттепель»?
Не замедлил отозваться «самиздат» и на публикацию мемуаров Эренбурга. И вновь страсти кипели вокруг оценки писателем личности Сталина и его роли в истории страны.
Во второй половине 60-х годов по всем отечественным пределам широко гуляла многостраничная рукопись полемического письма публициста Эрнста Генри, адресованного Эренбургу (датирована 30 мая 1965 года). Обращаясь к истолкованию фигуры Сталина в мемуарах Эренбурга, Э. Генри аргументированно возражал против того, чтобы, по его словам, вплетались «нити в клубок легенды о злом, но великом». На многих фактах из разных сфер деятельности Сталина и различных периодов истории страны он доказывал, что такие легенды полностью безосновательны. А напротив — что политика Сталина часто была мелочной, недальновидной и дилетантской, политикой упущенных шансов и погубленных возможностей. Ограниченная хитрость, злоупотребление силовыми приемами, произвольные побудительные мотивы, восходящие к безмерному властолюбию и самомнению, преобладали в действиях Сталина над широкими государственными идеями, умом и действительным пониманием обстановки. Не говоря уж о нравственной стороне дела, это влекло за собой дополнительные десятки миллионов истребленных человеческих жизней, неисчислимые растраты материальных ресурсов и многократно ставило страну на грань катастрофы…
Былое «самиздатское» произведение Э. Генри ныне опубликовано под названием «Письмо „исторического оптимиста“», к сожалению, даже и теперь с некоторыми усекновениями, но зато с авторскими пояснениями, возвращающими ко времени, когда оно писалось («Дружба народов», 1988, № 3). Смысл тогдашней полемики доведен до широкой читающей публики.
Крупный писатель нередко оказывается невольным глашатаем путей и флагманом бредущих вослед караванов даже в своих заблуждениях и ошибках. За истекшие с тех пор два с лишним десятилетия в советской литературе вырос, наверное, целый клан разноликих персонажей — Сталиных, «величественных злодеев».
Если ограничиться лишь произведениями документально-художественной прозы, занявшими видное место в журналах самой последней «перестроечной» поры, то достаточно назвать мемуарные записи К. Симонова «Глазами человека моего поколения (Размышления о И. В. Сталине)» («Знамя») или обширное документально-биографическое повествование Д. Волкогонова «Триумф и трагедия» («Октябрь»). О смысловом ряде и тонах, в каких истолковывается в них заглавная фигура, красноречиво говорит уже последнее возвышенное название — «Триумф и трагедия»: преобладают «шекспировские» краски.
Появляются и произведения противоположной направленности, из которых выделяется повесть «Дублер» А. Адамовича («Дружба народов»). Сталкиваются произведения — сталкиваются и позиции, нравственные нормы, мировоззрения. Продолжается и кипит спор, затеянный некогда вокруг истолкования в произведениях Эренбурга личности и роли Сталина в истории — «самиздатовскими» авторами А. А. Любищевым и Э. Генри.
Задеты некие сокровенные глубины общественного сознания. Смириться с истиной, вернее, с фактом заурядности и ничтожности методов обмана, все еще мучительно трудно. Приведу слова А. Адамовича из его выступления за «круглым столом» «Литературной газеты» «Портрет без ретуши», где копья участников скрещивались и вокруг названной темы. «Я получил массу писем-откликов на своего „Дублера“, — говорил Адамович, — в любом из них возмущение. Не тем, что Сталин — убийца сорока миллионов людей, это готовы принять. Уже не обижаются даже самые откровенные сталинисты. Возмущение вызывает то, что они увидели Сталина ничтожеством. От нас требуют, чтобы он был крупной демонической фигурой. Фигурой исторически зловещей, но — грозной, но — великой. Даже у Симонова мы читаем, что он злодей, но с чертами величия… Я думаю, что хорошенько достанется и Л. Баткину, который в своем превосходном эссе „Сон разума“ по поводу симоновских записок о Сталине показал истинные масштабы „великого“» («Литературная газета», 1989, 9 августа).
Наверное, почти так же трудно было поначалу свыкнуться и смириться с произошедшим мыслящим людям Германии, когда подавляющее большинство немецкого народа, отринув вековые традиции и идеалы совести, гуманизма и демократии, оплевав своих вчерашних духовных кумиров, как покорное стадо, двинулось за ничтожным и темным авантюристом Гитлером на завоевание мира.
В интеллектуальных кругах немецкой зарубежной эмиграции, среди писателей и художников, тогда тоже начались яростные споры, которые по инерции, наверное, кое-где у немцев тянутся еще и до сих пор. Споры о том — кто такой Гитлер? Многих ослепляли романтические представления, которыми всегда окружены выдающиеся преступления, грандиозные убийства, массовые завоевания. Рассуждали так: может ли Гитлер не быть великой личностью, если он заворожил всю Германию и захватил почти всю Европу? Да, он — гений, пусть «гений тьмы»!
Против этих взглядов ополчился Бертольт Брехт, один из самых острых и проницательных умов XX века. В самый разгар политических и военных триумфов Гитлера, весной 1941 года, он написал сатирическую пьесу «Карьера Артуро Уи», где представил победоносного национального вождя и провидца мелким проходимцем и базарным гангстером.
Вглядываясь в реальности монополизированной экономики, широкого манипулирования сознанием и околпачивания народных масс в эпоху индустриального общества и тоталитарных режимов, Б. Брехт ощутил жизненную закономерность. В авторских примечаниях к пьесе «Карьера Артуро Уи» он попытался ее сформулировать.
«Господствующие классы современного государства, — писал Брехт, — по большей части пользуются для осуществления своих предприятий весьма заурядными людьми… Так называемые вожди производят впечатления величия благодаря размаху их предприятий. Но самый этот размах свидетельствует лишь о том, что путем насилия и подкупа было мобилизовано великое множество умных людей, так что кризисы и войны выставляют напоказ нравственный уровень населения…» И еще: «Великих политических преступников непременно следует выставлять на всеобщее обозрение, и прежде всего на посмеяние. Ведь они прежде всего не великие политические преступники — просто их руками творятся великие политические преступления, а это далеко не одно и то же… Надо разрушать почтение к убийцам!»
Действительно — надо.
Наверное, каждый художник, осознав особенности своей натуры, вырабатывает для себя собственные заповеди, которыми руководствуется всю жизнь. Были такие заповеди и у Эренбурга.
Главное из этих правил он окончательно сложил для себя летом 1924 года, находясь в Италии и наблюдая на улицах Рима шабаш пришедших к власти фашистов. Тогда только что был убит молодой социалистический депутат Джакомо Маттеотти, выступивший в парламенте с мужественной речью против фашистов. Безнаказанный произвол тупой и грубой физической силы чернорубашечников и их, кажется, окончательное торжество над хрупкой и незащищенной личностью мыслящего человека вызывали у писателя ассоциации с былыми собственными переживаниями на родине, оставляли давящее, безнадежное чувство.
В мемуарах Эренбург рассказывает, как он сделал открытие, найдя утешение для художника, на плечи которого «кидается век-волкодав» (любимые Эренбургом строки О. Мандельштама), для человека, взятого в тиски безвыходных обстоятельств. Это было правило «мыслящего тростника».
В те дни он вычитал его в томике Паскаля. «…Впервые, — пишет Эренбург, — я задумался над словами: „Человек только тростник, самое хрупкое из всего существующего, но это мыслящий тростник. Капля воды может его убить. Но даже если вся вселенная на него ополчится, он все же будет выше своих убийц, ибо он может осознать смерть, а слепые силы лишены сознания. Итак, все наше достоинство в мысли…“»
Мыслить всегда, ничего не брать на веру, все проверять и испытывать едким реактивом аналитической мысли, не жалеть никого, ничего, ни самого себя, додумывать все до конца. Достоинство человека, цель и смысл его существования, его высшее божество — свободная мысль! Вот что такое правило «мыслящего тростника».
Но нельзя забывать также, что тростник гнется под порывами ветра. И когда ветер налетает с другой стороны — он гнется в другую сторону. Но при этом он сохраняет упругость, корень его прочно держится на своем месте, и тростник остается самим собой. Буря может сломать дерево, но гибкий тростник выстоит, уцелеет и распрямится. И в этой скромной твердости также высшее достоинство, гордость и радость живого существа, избравшего для себя религией занятие «мыслящего тростника».
Мировоззренческие позиции Эренбурга и особенности его литературной тактики при написании мемуаров, быть может, лучше всего высвечивает глава о Василии Гроссмане.
Первый в нашей печати развернутый литературный портрет Василия Гроссмана в то время, когда над его именем тяготела политическая опала, был дан Эренбургом в пятой книге его мемуаров.
Называя В. Гроссмана «крупным и честным художником», развивавшим традиции Льва Толстого, Эренбург высоко оценивает его нравственные качества, убеждения, талант и знание жизни. По мнению мемуариста, сталинградские очерки В. Гроссмана являются «самыми убедительными и яркими из всех наших очерков военных лет». Такая оценка из уст Эренбурга, общепризнанного лидера публицистики военной поры, конечно, стоит многого!
Автор рисует образ Гроссмана и рассказывает о встречах с ним от момента знакомства в первые месяцы войны, когда они оба сотрудничали в редакции «Красной звезды». Особо выделяет мемуарист личную отвагу и цельность натуры писателя. По свидетельству Эренбурга, в пору, когда Гроссман был военным корреспондентом в осажденном Сталинграде, фронтовики считали его «не журналистом, а своим боевым товарищем».
Суровой последовательностью, доходящей до нетерпимости, отличались и взгляды Гроссмана, он был максималистом. Этим объяснялись и трагические повороты его литературной судьбы. «Эта старая история, — пишет Эренбург, — судьба, видимо, не любит максималистов».
В подцензурных условиях Эренбург мог позволить себе лишь глухой намек на историю с арестом романа Гроссмана «Жизнь и судьба». Но зато он упоминает о других фактах: «Мне рассказывали, что его повесть „Народ бессмертен“ из списка представленных на премию вычеркнул Сталин… Сталин должен был не любить Гроссмана, как не любил он Платонова…»
Не скрывает Эренбург и того, что в последнее десятилетие жизни Гроссмана их отношения уже не знали прежней близости. Это не было вызвано ссорой или внезапной антипатией.
Похороны опального писателя проходили почти что в безлюдье. По свидетельству очевидцев, именно Эренбург произнес на панихиде граждански самую сильную, прочувствованную и смелую речь.
Просто отношения как-то сами собой исчерпались, и жизненные дороги обоих писателей разошлись.
Эренбург со всей четкостью не формулирует причин. Но мы их теперь можем себе представить. Очевидно, позиции либерального коммунизма и «ленинских норм», на которых стоял Эренбург, больше не устраивали Гроссмана, который давно уже пошел дальше. Такое допущение вполне отвечает и тому объяснению, какое дает автор мемуаров. «Молодой польский писатель Федецкий, — пишет Эренбург, — как-то сказал, что я „минималист“: от людей да и от лет требую малого. Может быть, это верно — человеку трудно взглянуть на себя со стороны. Нужно, конечно, сделать оговорку: в гимназические годы я в восторге повторял слова Ибсена: „Все или ничего!“; очевидно, „минималистами“ люди становятся с годами. Однако возраст не все, и Василий Семенович оставался „максималистом“ в пятьдесят лет. Нельзя понять его судьбы, не оговорив прежде всего его суровой требовательности к другим и к себе».
Очерк о Гроссмане интересен не только провозглашенной в нем философией «минимализма», от которой автор вовсе не собирается отказываться. Это еще и образец обсуждения острейших общественных проблем в подцензурных условиях, характерный для мемуаров Эренбурга.
Как видим, податливость и уступчивость «мыслящего тростника» были гибкостью лишь до определенных пределов. Случалось и так: там, где не выдерживали и давали трещину самые крепкие дубы «максимализма», «минималист» Эренбург выдюживал и оставался верен себе.
В романе В. Гроссмана «Жизнь и судьба» есть покаянный эпизод, навеянный автобиографическим поступком. В разгар зловещей кампании по «делу врачей» ученый Штрум вызван в редакцию газеты «Правда». Как и другим самым видным представителям столичной еврейской интеллигенции, ему предлагают подписать коллективное письмо, восторженно и раболепно одобряющее развязанный в стране антисемитский террор. Письмо призвано еще больше взвинтить общественные страсти, а возможно, и стать последним толчком к готовящейся уже массовой депортации евреев в Сибирь. Захваченный пароксизмом общего страха, выискивая жалкие самооправдания, мучаясь и проклиная себя, Штрум подписывает письмо…
Так в действительности поступил тогда и сам Василий Гроссман. Единственным из известных людей разных профессий, собранных в редакции «Правды», кто отказался подписать письмо, был Илья Эренбург.
О неуступчивости Эренбурга, когда дело касалось самых главных для него убеждений, есть множество ярких рассказов. Те, кому доводилось вести редакторскую работу с Ильей Григорьевичем, обычно жалуются на его скверный характер, несговорчивый нрав. Иногда из-за одной только вычеркнутой без его ведома редактором фразы, если Эренбург находил ее для себя жизненно важной, писатель мог поднять на ноги аппарат ЦК. «Перец-мужик» — отзывались о нем повидавшие виды новомирские соратники А. Твардовского. Но только благодаря своему скверному и неуживчивому нраву Эренбург и мог при всех общественных поворотах и в самые нелегкие времена цензурных утеснений оставаться самим собой — «мыслящим тростником», сохраняя, по слову А. Твардовского, «сеттльментное положение в литературе…».
Художник Борис Биргер рассказывает, как относилась к И. Г. Эренбургу ярая «максималистка» — Надежда Яковлевна Мандельштам, вдова поэта и автор изданных за рубежом воспоминаний об Осипе Мандельштаме и его эпохе. И. Г. Эренбург, по ее мнению, был человек сложный. Но даже в самые трудные времена он не отрекался от своих друзей и не предавал их. Вот почему Н. Я. Мандельштам, очень строгая, острая на язык и даже беспощадная в своих оценках, на которую многие затронутые в ее мемуарах люди обижались и роптали после их выхода, потому что не были «так чисты, как она», относилась к Эренбургу тепло и с дружеской доверительностью.
Однажды на квартире И. Г. Эренбурга состоялся любопытный разговор двух мемуаристов. Происходило это после того, как писатель прочитал, кажется, первую книгу воспоминаний Н. Я. Мандельштам. В книге Н. Я. Мандельштам с беспощадной точностью отпрепарировала социально-политическую и духовную обстановку 20-х годов в Советской России. Теперь ее интересовало мнение Эренбурга, также вынужденного воссоздавать фон тогдашних событий в собственных мемуарах.
В свой ответ Эренбург вложил, надо полагать, и представление о художественно-публицистических и бойцовских целях собственного произведения по сравнению с мемуаристикой более или менее камерного жанра:
— Вы написали замечательную книгу, — сказал И. Г. Эренбург. — Но ее у нас не издадут. Вы написали ее для пятидесяти друзей, которые прочтут ее так же, как я. Я же пишу для сегодняшнего дня и для миллионов…
Философия «минимализма» (она же — тактика «мыслящего тростника») предполагала в качестве непременного условия работу писателя «для сегодняшнего дня и для миллионов».
Хорошо это было или плохо? Может, честнее да и вернее было бы ждать лучших времен и писать «в стол»? Так, как делали это В. Гроссман или Н. Я. Мандельштам, а до них или после них еще многие другие?
Для истории России, где подавление свободной мысли, в форме подцензурного существования литературы, было скорее правилом, чем исключением, этот вопрос не нов. Споры на сходные темы закипали и обострялись всякий раз, как только общественные горизонты затягивали обложные тучи.
В этом смысле вопрос о поведенческой линии литератора в эпоху реакции — это лишь часть более общего и стародавнего российского вопроса о «лишних людях», о том, «служить или не служить», о «лишних талантах» и т. д. Еще не в столь давние застойные времена на этой почве в среде творческой интеллигенции отчаянно скрещивались копья, сталкивались характеры, ломались дружбы.
Можно было выделить две крайних точки зрения. Противоборствовали опять они же — «минималисты» и «максималисты». Литературовед Александр Лебедев, обращаясь за разъяснениями к опыту истории, написал даже книгу «Грибоедов: факты и гипотезы» (1980), сосредоточенную на биографии А. С. Грибоедова последекабристской поры.
На примере одинокого уцелевшего вольнодумца (воистину: «последняя туча рассеянной бури»!), который ради пользы Отечества опытом своей жизни на служебной стезе силится опровергнуть уроки Чацкого из «Горе от ума», А. Лебедев желчно обнажал самоубийственную безвыходность обоих путей — «служить» и «не служить». И все же в итоге склонялся к тому, что с малой пользой сжигать себя ради общего блага мыслящему и передовому человеку в варварских условиях общественно-политической деспотии и нравственной дикости окружающей среды все равно приходится и служить надо. Но разве лишь с той оговоркой, — что служить в той сфере и тем способом, к чему ты больше призван, для чего больше создан.
Автор публицистической биографии склонен осудить Грибоедова за то, что он, увлекшись прожектами цивилизаторской миссии России на Востоке и замаячившим шансом самоличного участия в наведении этих «исторических мостов», отдал предпочтение дипломатической службе перед главным своим призванием — литературой.
Польстившись на результативность практического действия, согласившись на роль российского «вазир мухтара» в Персии, Грибоедов, как стремится показать автор, лишь бесплодно гонялся по лабиринтам бюрократической государственной пирамиды за иллюзорным призраком административной пользы. В итоге он вверг себя в жестокий духовный и творческий кризис (такова предлагаемая литературоведом гипотеза — почему А. С. Грибоедов остался автором «одной книги»), загубил для русской литературы свой великий дар… Гораздо лучше было бы — так можно понять из книги А. Лебедева, — если бы Грибоедов не бежал на чужбину, в чуждую ему сферу деятельности, а остался жить в российском последекабристском обществе и продолжал бы работать в подцензурных условиях, как работали при нем или уже после его гибели Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Белинский, Полежаев и другие литераторы николаевской эпохи, чей трагический список-мартиролог позже опубликовал Герцен…
Отголоски тех же споров «минималистов» и «максималистов» звучат и в сравнительно недавней статье Б. Сарнова, интересной попыткой современных оценок личности и наследия И. Эренбурга[27]. Б. Сарнов — знаток творчества писателя. Критиком составлен, например, сборник «Стихотворений» Эренбурга, вышедший в Большой серии «Библиотеки поэта» в 1977 году.
Статья также истолковывает помещенные в журнале не печатавшиеся ранее стихи Эренбурга. Но запал этой пространной статьи гораздо шире. Она содержит некоторые решающие интерпретации всего творчества писателя.
Б. Сарнов дает яркий, я бы сказал, психологический портрет личности художника и точно характеризует некоторые его эстетические установки. Прежде всего — тесную связь его искусства с политикой, деятельный, активный нрав художника и его всегдашнее желание работать для сегодняшнего дня и для миллионов, в чем, собственно, Эренбург и видел главнейшую из жизненных основ своей философии «минимализма».
Не называя тот тип мировоззрения («ленинские нормы»!), которому внутренне отвечала линия общественного поведения и эстетическая стратегия писателя, критик указывает, что такое мировосприятие нередко приводило художника к компромиссу с «теперешним временем», останавливало на полдороге в его исканиях, отнимало у него те высшие внутренние критерии, которые именуются «вечностью».
Однако к убедительным оценкам критика примешиваются не знающая меры запальчивость и претендующая на всеохватность однолинейность суждений, принять которые невозможно. «Эренбург построил всю свою жизнь, — пишет Б. Сарнов, — исходя из убеждения, что вечности больше нет. Подобно Маяковскому, он мог бы сказать о себе: „Мне наплевать на то, что я поэт! Я прежде всего — поставивший свое перо в услужение, заметьте, в услужение сегодняшнему часу…“
Он честно служил „сегодняшнему часу“, „теперешнему времени“ и вовсе не собирался устанавливать какие-то связи с вечностью, прорываться к ней, продираться сквозь все мыслимые и немыслимые помехи. Скорее даже наоборот» (с. 160). Или еще: «Его (Эренбурга. — Ю. О.) беда состояла в том, — подчеркивает критик, — что он сам по доброй воле отказался от своей пророческой миссии… Срочной работы было хоть отбавляй. Это была не „видимость“, а настоящая потребность. И все-таки его уход в эту срочную работу был бегством. Им двигал страх. Боязнь додумать до конца. Страх этот был так велик, что, как видно, до чего-то он все-таки уже успел додуматься. Как сказано в одном рассказе Бабеля, предвестие истины уже коснулось его» (с. 161).
Размашистый тон таких упреков, не знающих полутонов и не желающих входить в разграничения между разными периодами долгой, почти шестидесятилетней, творческой жизни художника, исполнен столь откровенной пристрастности при обсуждении темы «максимализм» — «минимализм», что проводимая критиком классификация выглядит уже почти фатальной. Художнику, коли уж он «минималист», как бы раз и навсегда подрезаются крылья, а ров между «максималистами» и «минималистами» роется, будто ковшом гигантского канавокопателя, — тоже окончательно и бесповоротно. И по одну сторону этой непроходимой межи критик выстраивает Мандельштама, Пастернака, Ахматову, Платонова, Булгакова (как будто эти художники всегда и во всем были только «максималистами»?! А тоже не сочиняли, например, в бедственный час литературных гимнов о Сталине или даже о Кагановиче…), а по другую сторону сиротливо ежится одинокий Эренбург…
Не знаю, специально ли хотел этого критик или такой «перекос» усугубило само здание статьи, содержащей неоправданное, на мой взгляд, противопоставление особой исповедальной роли поэтической лирики остальному творчеству художника, но только в статье Б. Сарнова Эренбург обрисован по преимуществу как писатель страха и компромисса. Если принять версию критика, что Эренбург «по доброй воле отказался от своей пророческой миссии» и не признавал «вечности», то остается неясным, какие же внутренние духовные силы питали в таком случае высшие художественные прорывы прозы писателя, другие взлеты его таланта и громкозвучные «удары под занавес» в последнее десятилетие жизни. Ведь об идущих на смену поколениях писатель думал при этом гораздо больше, чем о нынешней потребе дня.
Мне кажется, что альтернатива — «максимализм» или «минимализм»? — сильно бы потускнела в своем метафизическом ореоле и обрела бы гораздо более земные и четкие очертания, приблизившись к тому, как дело обстояло в реальности, если бы в обсуждениях и спорах о ней больше учитывались особенности натуры, таланта, идейной устремленности, вообще живой личности художника, эстетическую стратегию и линию общественного поведения которого мы собираемся оценить.
Но как раз этого-то и недостает статье Б. Сарнова. Критик не стремится оценить изнутри строй понятий и представлений художника, вытекающих из основ его мировоззрения и дорогих для него, а часто попросту отметает их как негодные и ошибочные. В результате вместе с водой из ванны выплескивается и ребенок.
Только один пример. В главе 33 шестой книги мемуаров, отведенной Сталину, Эренбург пытается объяснить, почему он молчал о некоторых уже тогда известных ему фактах злоупотреблений властью и преступлений режима. Говорит он и о страхе, об инстинкте самосохранения. Но приводит и другие доводы, безусловно, искренние и характерные для коммунистического мировоззрения автора. Один из них — возможными разоблачениями писатель боялся нанести удар «делу социализма». С нынешней нашей точки зрения довод этот, конечно, неприемлем. Но я не стал бы, подобно Б. Сарнову, видеть в нем лишь «не очень внятные самооправдания» (с. 162).
Сходную операцию совершает автор статьи и с представлениями о «вечности». Безусловно, и Маяковский, и Эренбург признавали «вечность», хотя и в категориях марксистского классового мировоззрения, не так, как, скажем, понимали ее Л. Толстой или Б. Пастернак, чьи высказывания о потребности истинного художника творить «в вечности» или, говоря словами поэта, — ощущать себя «вечности заложником у времени в плену», — цитирует критик. Сокровенный смысл этого понятия для Л. Толстого или Пастернака, как, впрочем, и для Мандельштама, Булгакова или Ахматовой, состоял в том, что вечность для них равнялась Богу.
Особого обсуждения заслуживает проблема, что лучше обеспечивает подлинную свободу творчества и как благотворней художнику обобщать жизненные наблюдения — слушаясь лишь голоса творческого дара и «света божьего» в своей душе — таланта и собственной совести и держа ответ только перед Богом или же — сверяя добытые результаты с калейдоскопом безликих, преходящих и подверженных конъюнктуре представлений об «абсолютной истине», «грядущих поколениях», «классовой пользе», требований «заглядывать в завтрашний день», «изображать действительность в революционном развитии» и т. п. Всеми этими дефинициями, как мы хорошо знаем, при посредстве мощной и всеохватной идеологической машины научились жонглировать к своей выгоде очередные земные владыки. И если в прежние времена государство также не чуралось использовать церковь в собственных мирских целях, то успехи тоталитарных режимов в манипулировании представлениями о «вечных ценностях» и «светлом будущем» не идут с этим ни в какое сравнение.
Отъединенное от общечеловеческой нравственности классовое сознание, бесспорно, искажает, дробит и наполняет суетным содержанием понятие «вечности». Но барьеры эти все же относительны и подвижны. В конце концов вне Бога ничто происходить не может, даже если кто-то очень бы этого захотел. Бесспорно и то, что Маяковский, например, не только служил «сегодняшнему часу», но и признавал «вечность». Иначе, как бы он мог надеяться и верить, что его стих «дойдет через хребты веков и через головы поэтов и правительств»? Адресовал свои лучшие произведения, конечно, не только «теперешнему времени» и Эренбург.
Означает ли это, что Эренбург находился в полных ладах с «вечностью»? И Сарнов не нащупал тут некоего уязвимого и болезненного места в системе мировоззренческих построений и чувствований художника? Нет, не означает! Но судить об этом с пользой для истины можно лишь предельно конкретно…
Малая изменяемость, а то и жесткость некоторых идеологических и политических понятий искупались у Эренбурга освежающей иронией мысли, отзывчивостью нравственного чувства, почти универсальностью эстетических вкусов.
Зоркий взгляд художника отвергал шоры. И это был человек с завидной биографией, столько испытавший и повидавший на своем веку, что, казалось, своеобразная «калейдоскопичность» его романов (да и мемуарного повествования также) и его «телеграфный» стиль созданы специально для того, чтобы вместить и спрессовать как можно больше впечатлений на единице площади.
Жизнь, и в особенности с окончательной победой сталинской диктатуры, не раз ставила под сомнение незыблемость опорных идеологических и политических понятий, которые еще в молодости усвоил писатель. Но служение идеям социализма Эренбург, по собственным словам, связывал с верностью «плачу в темном доме и теплой, как беда, соломе». Он занимал позиции на самом левом фланге возможного, старался держаться в стороне, иногда на много лет завербовывался в газетные корреспонденты за границей. И иного выхода не видел.
Тем не менее добровольные идеологические вериги тяготили художника. В глухое общественное ненастье существование «мыслящего тростника» подвергалось не только внешним, но и внутренним испытаниям. Эренбургу приходилось, подобно Маяковскому, «смирять себя, становясь на горло собственной песне». Или, подобно другому литературному современнику, утешаться сложенным для таких случаев правилом: «делай, что должно, и терпи, что неизбежно».
Поворотным оказался так называемый «великий перелом» на грани начала 30-х годов — всплеск энергии авторитарного государства, натиск индустриализации и коллективизации, уничтожение последних экономических свобод и остатков демократии, что вместе со всем обществом пережила советская литература. Об этом «часе выбора» в мемуарах Эренбурга сказано с подцензурной нарочитой бравурностью, в которой сквозит горечь: «В 1931 году я понял, что судьба солдата не судьба мечтателя и что нужно занять место в боевом порядке… Придется жить, сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук — молчанию».
Оглядываясь на прожитое, в конце последней завершенной им части мемуаров Эренбург подвел итог этой постоянной борьбе с собой: «Читатель этой книги знает, что всю мою жизнь я только и делал, что пытался связать для себя справедливость с красотой, а новый социальный строй с искусством. Существовали два Эренбурга, они редко жили в мире, часто один ущемлял, даже топтал другого, это было не двуличием, а трудной судьбой человека, который слишком часто ошибался, но страстно ненавидел идею предательства».
И именно этому взбунтовавшемуся на исходе лет и захваченному духовным обновлением «второму» Эренбургу обязаны мы всей той живой страстью, энергией мысли и нагой истиной, которые есть в мемуарном повествовании. Хотя, разумеется, совершенно преобразиться еще не удавалось никому и отделаться от цепляющегося за живое тиранического своего «двойника» полностью не удалось, конечно, и автору книги.
В стихотворении «Сонет» Эренбург повторил клятву, которой старался быть верен. Вспоминая давнее впечатление от картины любимого художника Тинторетто, он писал: «…Я все забыл, но не забуду это. Искусство тем и живо на века — Одно пятно, стихов одна строка Меняют жизнь, настраивают душу. Они ничтожны — в этот век ракет И непреложны — ими светел свет. Все нарушал, искусства не нарушу».
Помните — «…но только лиры милой не отдам»?! Тут те же чувства художника, раздираемого страстями эпохи, но носящего в себе зарок, который переступить нельзя. Что бы там ни было — «Октябрь», «Май», «век-волкодав»…
«Искусство живо на века!.. Все нарушал, искусства не нарушу» — вот это и есть одно из наглядных выражений тех ощущений «вечности», которые исповедовал и чтил художник. И благовест от этих высоких соприкосновений с вечностью слышит читатель на многих страницах мемуаров.
В пору, когда печаталась книга «Люди, годы, жизнь», разные художники обеспечивали и поддерживали духовный уровень общества и достоинство литературы. Стоит полистать старые комплекты «толстых» журналов. Рядом с Эренбургом печатались А. Твардовский, А. Солженицын, А. Ахматова, С. Маршак, В. Дудинцев, В. Некрасов, К. Паустовский, В. Тендряков, тот же В. Гроссман, Ю. Домбровский, Ф. Абрамов, Ю. Трифонов, В. Войнович, В. Шукшин, А. Яшин, Ю. Казаков, Г. Владимов… Активно «возвращались» в литературу произведения М. Булгакова, Б. Пастернака, А. Платонова, многих репрессированных писателей…
Были среди этих авторов и «максималисты», и «минималисты». Сам Эренбург иные главы своих мемуаров уже писал «в стол» (как позже, впрочем, и многое в седьмой части), в расчете на публикацию после смерти, то есть писал «для вечности»…
В тиши кабинетов уже тогда закладывались и определялись разные писательские судьбы и будущие пути. Выбор тактики общественного поведения во все времена был делом интимным, сугубо индивидуальным. Он зависит от мировоззренческих убеждений художника, от свойств таланта, от гражданского темперамента, от особенностей натуры, жизненной биографии — да мало ли еще от чего! Важно лишь, чтобы человек, говоря словами бессмертной притчи, не зарывал талант в землю, не лгал, не обманывал, а служил своим призванием родной культуре с полной отдачей сил. Поступать же он волен так, как находит для себя более подходящим и удобным.
Из соседей Эренбурга по журнальной периодике 60-х годов одни вскоре затем целиком переключились на работу в «тамиздате» и «самиздате», другие продолжали тянуть солдатскую лямку в подцензурной печати. Однако и в наступившие муторные беспросветные времена никто из лучших художников-«максималистов» не спешил вырваться из-под здешней «железной пяты» в зарубежные пределы. Их насильственно выталкивали. Высылали, принуждали к отъезду, вероломно лишая гражданства.
Так не было и быть, конечно же, не могло — чтобы люди, олицетворявшие честь и совесть нации, цвет ее культуры, будто стая белых лебедей, охотно снимались с насиженных мест и отлетали в заморские края. Нет, они отстаивали свои убеждения, боролись до конца и продолжали служить освобождению отчизны на чужой земле. В прежние мифы официальной пропаганды теперь уже не верит никто. И вот почему, кстати, ныне так естественно заново сливаются в один поток два рукава искусственно разделенной литературы — лучшее из того, что за десятилетия тирании прорвалось сквозь цензурные рогатки у нас в стране, и то, что наработало русское зарубежье.
Так что различия между «минималистами» и «максималистами» весьма относительны, а родственные связи между ними, если это настоящие художники, абсолютны. Это люди одного высокого ордена.
Нельзя согласиться и еще с одним утверждением Б. Сарнова. В духе общей концепции своей статьи он пишет: «Настоящую исповедь Эренбурга следует искать не в мемуарах его, а в стихах. Стихи были для него возможностью остаться один на один со своей совестью. Тут он не оправдывался. С грубой, ничем не прикрытой прямотой он признавал пораженье:
Пора признать — хоть вой, хоть плачь я,
Но прожил жизнь я по-собачьи…» (с. 163).
Озадачивает уже сама манера усеченного цитирования. Ведь весь последующий текст стихотворения — мы знаем — и состоит как раз из «оправданий», из объяснений добровольно сделанного некогда выбора «собачьего служения». Выбора трагически вынужденного, о котором поэт скорбит, но который признает не произвольной ошибкой, а определенным ему эпохой жизненным жребием.
Можно допустить, конечно, что в огромном мемуарном повествовании Эренбургу приходилось больше делать уступок давлению цензуры и идти на компромиссы в угоду печатной проходимости, чем в обычно коротких и разрозненных лирических миниатюрах. Но воистину странно представлять мемуары сферой, где писатель якобы грешил, а поэзию — молельней, где он каялся.
Главное состоит в том, что и там, и здесь воплощен один тип мировоззрения, запечатлена та же самая личность художника, со всеми ее противоречиями и сложностями.
Эренбург шутливо говорил о себе, что он плодовит, как кролик. Поэзия не составляла тут исключения. При жизни писателем издано двадцать четыре сборника стихотворений и поэм, причем произведений по преимуществу новых.
В том же самом сборнике избранных «Стихотворений» Большой серии «Библиотеки поэта», подготовленном Б. Сарновым, среди самой доверительной лирики Эренбурга можно указать множество стихов, проникнутых революционной романтикой, поэзией классовых битв, героикой труда и сражений против фашизма, включая и такие, где современный читатель заприметит признаки клишеобразного мышления, нотки казенной патетики и коснувшиеся поэта искушения взглянуть на общественную жизнь страны сквозь розовые очки. Немало стихов и иного рода — отражающих внутренние борения, драму разорванного сознания, идейных крахов и заново брезжущих надежд, того самого непрекращающегося противоборства двух «я», о котором с завидным мужеством не побоялся поведать в мемуарах Эренбург.
В этой противоречивой реальности духовного мира писателя нет ничего удивительного. Ведь, в конце концов, это лишь разные грани единого типа мировоззрения, с которым жил художник. Эренбург был таким, каким он был, не только в силе своей, но и в слабостях.
При сопоставлении лирики Эренбурга, в особенности последнего десятилетия жизни, с его мемуарной прозой, напротив, даже поражает их соответствие друг другу, носящее иной раз чуть ли не зеркальный характер. Частично об этом уже говорилось. Такова поэтическая адекватность цикла стихов «О старости» мемуарному повествованию. Их единит общность многих ощущений и главная устремленность — отрицание духовного выхода «на пенсию», умение «победить то, что сделала со мною жизнь… чтобы идти в ногу с молодостью», «удар под занавес!».
Но созвучие своей лирики последнего десятилетия, включенной, как и цикл «О старости», в завершающий том Собрания сочинений, — мемуарам Эренбург счел необходимым подчеркнуть и сам.
Притом не только тем, что большой раздел «Из новых стихов» отобран с определенным замыслом и помещен в этом томе на его закрытие, сразу после мемуаров. Писателем намеренно сделана и еще одна эмоционально-смысловая финальная перекличка. Этот перекликающийся аккорд опять-таки восходит к философии «мыслящего тростника».
Для «мыслящего тростника», который по неизбежности вынужден покоряться бурям века, от кого ничтожно мало что зависит в окружающем мире, жизнь в немалой степени превращается в зрелище — в «театр».
Финал огромного произведения, конечно, всегда исполнен особого смысла, его вынашивает и тщательно обдумывает художник. Слова, которые заключают последнюю рассчитанную на прижизненную публикацию шестую книгу мемуаров, такие: «Сейчас у меня слишком много желаний и, боюсь, недостаточно сил. Кончу признанием: я ненавижу равнодушие, занавески на окнах, жесткость и жестокость отъединения. Когда я писал о друзьях, которых нет, порой я отрывался от работы, подходил к окну… я не глядел ни на листву, ни на сугробы, я видел милое мне лицо. Многие страницы этой книги продиктованы любовью. Я люблю жизнь, не каюсь, не жалею о прожитом и пережитом, мне только обидно, что я многого не сделал, не написал, не догоревал, не долюбил. Но таковы законы природы: зрители уже торопятся к вешалке, а на сцене герой еще восклицает: „Завтра я…“ А что будет завтра? Другая пьеса и другие герои».
Так кончается прижизненная публикация мемуаров. А помещенный вслед за нею раздел «Из новых стихов» — и весь том с ним вместе — завершается стихотворением, которое так и названо — «В театре». В нем по-своему звучат настроение и мысль, близкие к мемуарному финалу.
Есть в том же разделе и еще одно стихотворение, которое почти впрямую подытоживает смысл мемуаров, проводя излюбленное авторское умонастроение.
Вот этот поэтический итог:
Пять лет описывал не пестрядь быта,
Не короля, что неизменно гол.
Не слезы у разбитого корыта,
Не ловкачей, что забивают гол.
Нет, вспоминая прошлое, хотел постичь я
Ходы еще не конченной игры.
Хоть Янус и двулик, в нем нет двуличья,
Он видит в гору путь и путь с горы.
Меня корили: я не знаю правил,
Болтлив, труслив — про многое молчу…
Костра я не разжег, а лишь поставил
У гроба лет грошовую свечу.
На кладбище друзей, на свалке века
Я понял: пусть принижен и поник.
Он все ж оправдывает человека,
Истоптанный, но мыслящий тростник.
Такова звучащая и в стихах философия «мыслящего тростника». Эренбург остался верен ей до конца…
О людях самых разных занятий, сфер интересов и образа мысли рассказано в книге «Люди, годы, жизнь». О советских и зарубежных политиках, ученых, дипломатах, генералах, хозяйственниках, бизнесменах, педагогах, солдатах, студентах, юристах, издателях… Но, конечно, подлинную уникальность (и, если угодно, вековечность!) придает мемуарам Эренбурга изображение людей одного с ним «ордена» — художников…
Воображаю себе: если бы нашелся такой энтузиаст (а может, он со временем и найдется), который попытался бы подготовить нечто вроде памятки. Составил бы короткие биографические справки только на одних писателей, живописцев, актеров, режиссеров, образы которых впервые возвращены из забвения или по-новому истолкованы в мемуарах Эренбурга, и сброшюровал бы такие листки, с приложением фотографий героев. Получилась бы интересная книжица, карманная фотоэнциклопедия, лексикон имен, ранее почти сплошь запретных или лишенных четкого образного представления в общественном сознании, путеводитель по обширной живописной портретной галерее, которая теперь навсегда останется с нами…
Эту галерею пришлось бы разбить на разные отделы… Вот «стена реабилитированных»: Исаак Бабель, Всеволод Мейерхольд, Осип Мандельштам, Тициан Табидзе, Паоло Яшвили, Перец Маркиш, Михаил Кольцов, Борис Пильняк…
Только двух писателей из числа современников Эренбург считал своими учителями — И. Бабеля и Э. Хемингуэя.
В портретном очерке об И. Бабеле, с которым он познакомился летом 1926 года, сказано: «Несколько раз в жизни меня представляли писателям, к книгам которых я относился с благоговением: Максиму Горькому, Томасу Манну, Бунину, Андрею Белому, Генриху Манну, Мачадо, Джойсу… Но дважды я волновался, как заочно влюбленный, встретивший наконец предмет своей любви, — так было с Бабелем, а десять лет спустя — с Хемингуэем».
У обоих писателей, казалось бы, столь разных, есть и немало общего, что, видимо, и влекло к ним Эренбурга. В их характерах и книгах он находил полноту выражения тех качеств, которые можно обнаружить и у него самого.
Это — энергия и активность натур, четко сориентированных на профессию литератора, особый «аппетит к жизни» (выражение Эренбурга о Бабеле), неистощимое к ней любопытство, постоянная, будто у охотничьей собаки, гонка за новыми впечатлениями бытия, чуждая кабинетного затворничества универсальность жизненных страстей и увлечений. И в то же время — неукротимость и мужество в поисках истины; подвижническая преданность своему призванию («Этот на редкость „жовиальный“ человек трудился, как монах-отшельник», — замечал Эренбург о Бабеле, что вполне можно повторить и о Хемингуэе); высота эстетических представлений и новаторство в искусстве.
Оба этих писателя, имевших как будто внешне простецкое обличье бродяг и путешественников, с непритязательными житейскими запросами и даже грубоватыми повадками, были на деле людьми передовых воззрений, глубокими мыслителями, с широко открытой и сострадательной душой.
В портретном очерке об Э. Хемингуэе Эренбург передает и обаяние личности американского писателя, с которым он подружился в конце 30-х годов в сражающейся Испании (оба были военными корреспондентами), рисует того в суматошной обстановке фронтового быта и рассказывает о творческих уроках, извлеченных из книг Хемингуэя — от романа «Прощай, оружие!» до «По ком звонит колокол». В том же очерке он еще раз подтверждает и главный свой вывод: оглядываясь назад, — пишет Эренбург, — «вижу, что два писателя… помогли мне не только освободиться от сентиментальности, от длинных рассуждений и куцых перспектив, но и попросту дышать, работать, выстоять, — Бабель и Хемингуэй».
Поэзию Осипа Мандельштама еще и через десять лет после публикации мемуаров Эренбурга отгораживала от читателя густая пелена нарочитых предубеждений. Дескать, это «типичный поэт-эрудит», книжный затворник «исторических и историко-культурных ассоциаций», «поэт-стилизатор». Один из таких критиков именовал О. Мандельштама «мушкой в янтарной смоле». Для таких, как он, это была музейная ненужность.
А Эренбург в своих мемуарах, рассказывая о многих дружеских встречах на разных перекрестках судьбы с 1919-го по 1938 год с этим отважным ребячливым мудрецом и сравнивая его стихи с поэзией Блока и Маяковского, показывает, что Мандельштам был ведуном русского стиха, одним из лучших продолжателей классической традиции в русской поэзии XX века. «Я помню множество его строк, — пишет Эренбург, — твержу их, как заклинание, и, оглядываясь назад, радуюсь, что жил с ним рядом…»
Новизна и неординарность, взламывающая в общественном сознании трафареты парадно-идеализирующих представлений, отличают у Эренбурга мемуарные портреты и тех деятелей культуры, в канонизации которых более всего преуспела официальная литература.
Стремлением к демифологизации проникнут прежде всего большой очерк о В. Маяковском, повлекший особый ропот и негодование охранительной критики. «Беда в том, — писал Эренбург, — что Маяковский, будучи страстным разрушителем различных мифов, с необычайной быстротой превратился в мифического героя. Ему как будто положено быть не таким, каким он был». Рассказ мемуариста и нацелен на то, чтобы показать, насколько «не походил живой Маяковский на бронзовую статую или на Владимира Красное Солнышко».
Рисуя многие свои встречи с Маяковским, начиная с зимы 1917/18 года и до последних лет жизни поэта, воздавая должное его дару, Эренбург обнажает внутреннюю драму этого человека: по его слову, — тот «хотел стихами уничтожить стихи».
Демифологизирующим пафосом на «стенде советской классики» отмечен и очерк об А. А. Фадееве, который изображен по преимуществу в роли долголетнего литературного вождя и ментора. Нерв этого образа — разрушительная для души истинного художника сила конфликта между любовью к искусству и «государственной точкой зрения», оправдывающей интересами революции и другими высшими соображениями любые подавления духовной свободы и расправы над коллегами по перу. Смелости такого нетрадиционного изображения не выдержал даже А. Твардовский, снявший этот очерк из журнальной публикации в «Новом мире»…
Объясняя это свое решение в письме Эренбургу от 19 мая 1964 года (теперь оно опубликовано), Твардовский писал: «Я еще и еще раз перечитал главу, посвященную Фадееву, и, к сожалению, решительно не считаю возможным ее опубликование в „Новом мире“. Мотивы свои я высказал Вам на словах, могу лишь повторить здесь, что Фадеева Вы, конечно, не желая того, рисуете в таком невыгодном и неправильном, на мой взгляд, свете, что, напечатав ее, я поступился бы дорогой для меня памятью друга и писателя. Это же относится к отдельным строчкам о Фадееве, разбросанным там и сям в рукописи (стр. 243, 285, 358, 418)».
С явной полемической заостренностью представлен в мемуарах и А. Н. Толстой. Он изображен не мыслителем, каким согласно набору канонических атрибутов непременно надлежит быть классику советской литературы, а художником стихийной силы таланта. Его творческий дар — антипод головным идеям и рассудочным схемам. Сюжеты и образы сами посещают художника, когда он абсолютно свободен. «Его самые совершенные книги, — пишет Эренбург, — „Заволжье“, „Детство Никиты“ и конечно же „Петр Первый“ внутренне свободны…» Трилогия «Хождение по мукам», где писатель настраивался на социальный заказ, в этом перечне не упомянута.
Выделяет мемуарист и черты психологической приспособительности и внешней мимикрии в облике и поведении А. Толстого, своеобразную «раблезианскую маску», за которой он умело прятал истинные переживания. Эпикуреец и чревоугодник, запечатленный на известной картине П. Кончаловского, А. Толстой, по словам Эренбурга, замечательно «играл этот образ, созданный художником»…
Среди реабилитированных писателей в сходном духе представлена фигура Михаила Кольцова. В отличие от односторонне героизирующих мемуарных попыток, М. Е. Кольцов в книге Эренбурга обрисован «не только блистательным журналистом, умницей, шутником, но и концентратом… душевного ущерба тридцатых годов». Это циничный и усталый политик, который, по свидетельству мемуариста, «пуще врагов боялся инакомыслящих друзей. В нем был постоянный разлад между общественным сознанием и собственной совестью».
Как многое в жизни, полны пестрым смешением забавного и трагического, овеяны печалью очерки о выдающихся фанатиках сцены. Не только — о погибшем от сталинских репрессий В. Э. Мейерхольде, который, по словам Вахтангова, «дал корни театрам будущего», но и об основателях Камерного театра — А. Я. Таирове и его спутнице, трагической актрисе Алисе Коонен — и о создателе «театра зверей» великом клоуне и дрессировщике В. Л. Дурове («клоуны— самые серьезные люди»!). История душевных привязанностей и трех дружб Эренбурга — это вместе с тем и запечатленные взором художника эпизоды развития трех разных направлений в искусстве сценического зрелища…
Обаяние мемуарного повествования Эренбурга не только в проникновенном понимании личности очередного героя, в мастерстве психологического портрета, но и в умении всякий раз погрузить читателя в неповторимую стихию таланта художника, о котором он пишет. Прозаик и тонкий знаток и ценитель искусства постоянно взаимодействуют в книге, личность человека и его талант предстают тут в нераздельном и слитном единстве.
«Я узнал ту полноту искусства, от которой становится легко и немного страшно», — передает Эренбург свое впечатление от одного из спектаклей Камерного театра. Но эту завораживающую власть таланта, притом каждый раз особого, единственного, ни на что не похожего, читатель ощущает постоянно, о чем бы ни шла речь, — о новаторских постановках Мейерхольда, о фильмах Эйзенштейна, Чаплина и Довженко, о поэзии Цветаевой, Есенина, Пастернака, Бальмонта, Брюсова, о прозе А. Белого, Ремизова, раннего А. Толстого, Ф. Сологуба, Олеши, Ильфа и Петрова, о живописи и графике Сарьяна, Фалька, П. Кончаловского, Пикассо, Модильяни, Матисса, Леже, Георга Гросса, Диего Ривера, о книгах Андре Жида, Джойса, Мальро, Сартра, о стихах П. Неруды, Элюара, Ю. Тувима, В. Незвала, Н. Хикмета, Л. Арагона, Ж. Р. Блока…
Размах повествования и обилие действующих лиц в книге поразительны! Но вот что интересно. Сюжеты очерков о художниках (да и только ли о художниках?) в бессчетных вариантах построены у Эренбурга так, что он прослеживает и показывает связь и зависимость биографических перипетий и итогов жизненной судьбы человека от того, как он понял свое назначение и распорядился своим талантом. Талант, дар, призвание и относящиеся к ним поступки человека — вот что прежде всего привлекает повествователя.
Не знаю, было ли это намеренным замыслом или же — скорее — так вылилось, проистекло, получилось. Но само по себе такое внутреннее задание исполнено глубокого смысла. В нем, в этом «талантоцентризме», если можно так выразиться, сокрыты истоки того освобождающего пафоса, которым пронизано повествование.
Ведь талант, дар, призвание — это основа человеческой личности. А за ее освобождение от всех видов и форм государственного подавления и организованного произвола, за разумное распоряжение человека своей судьбой, за вольный воздух свободы, за право каждого жить по законам своей натуры и ратует художник.
Многообразна в мемуарах портретная галерея художников-эмигрантов «первой волны», покинувших страну в результате событий гражданской войны, вернувшихся или же так и не вернувшихся назад (М. Цветаева, К. Бальмонт, А. Ремизов…), и писателей, хотя и оставшихся на родине, но фактически отлученных от литературы и вытесненных из общественной жизни (М. Волошин)…
В пору, когда писались мемуары, над литературными репутациями большинства из них тяготел груз политической опалы, табу и неприкасаемости, в лучшем случае их можно было лишь ругать. Эренбургу приходилось заново открывать эти фигуры и литературные явления для широкого читателя. Ломая сложившиеся стереотипы, давать собственную интерпретацию личности художников и их определяющего значения в истории культуры.
Андрея Белого (Б. Н. Бугаева) Эренбург называет гением. Будучи знатоком точных и естественных наук, он еще в 1919 году предсказал атомную бомбу. «Роман „Петербург“, — пишет мемуарист, — огромное событие в истории русской прозы; мемуары Андрея Белого захватывают. Но эти книги не переиздаются, их не переводят, не знают… Большая советская энциклопедия нашла доброе слово для отца Белого, математика Н. В. Бугаева, а Борису Николаевичу не повезло — он назван в манере 1950 года „клеветником“… Не всякий из молодых советских прозаиков знаком с книгами Андрея Белого. Однако без него (как и без Ремизова) трудно себе представить историю русской прозы».
Яркое очерковое открытие — портрет Марины Цветаевой, о котором сам Эренбург тут же замечает: «Кажется, нет в моих воспоминаниях более трагического образа, чем Марина». Художников связывали долгие и противоречивые отношения, суть которых с присущей ей парадоксальностью Цветаева выразила в надписи на сборнике своих стихов в мае 1922 года: «Вам, чья дружба далась мне дороже любой вражды, и чья вражда мне дороже любой дружбы. Эренбургу от Марины Цветаевой…» Эренбург был восторженным поклонником и жестким критиком Цветаевой.
Это ощутимо и в мемуарном очерке. Эренбург пишет об «огромном поэтическом даре» Цветаевой и о национальных традициях в ее творчестве: «Основными темами ее поэзии были любовь, смерть, искусство, и эти темы она решала по-русски».
Творческое развитие Цветаевой, как она сама обозначила его в одном из писем к Эренбургу, — это путь все большей естественности, жизненности, сдирания с себя всяческих книжно-романтических аксессуаров, путь все более глубокого обнажения собственной духовной сути «до костяка, вне плащей и вне кафтанов».
Красноречивы уже сами формулировки. Ведь Цветаева была поэтом, у которого с первых же стихов и так все кажется предельно естественным и если даже подернутым порою легкой дымкой книжного украшательства, то все равно исторгнутым из глубин собственной, единственной, неповторимой души. А тут такая резкость тона! Цветаева была ненасытна в своем азарте совершенства. Ее максимализм в требованиях к себе и другим часто делал Цветаеву трудной и даже непереносимой для окружающих. Он обеспечивал высоту ее творческим созданиям, но и обрекал самого автора на страдания, одиночество и отверженность. В жестокой реальности сталинских времен это стало одной из причин ее гибели…
В портретной галерее художников, развернутой в мемуарах Эренбурга, есть множество и других «отделов», здесь пока еще даже не упомянутых… Литературные критики и организаторы культурного строительства (А. Луначарский, Р. Якобсон, М. Гершензон и др.)… Поэты Франции, Польши, Чехословакии, Латинской Америки… Живописцы — отечественные, французские, испанские, немецкие, итальянские, мексиканские… Режиссеры и актеры мирового кино…
Можно было бы продолжать. Но я, пожалуй, поставлю точку.
В одну из встреч начала 1967 года Илья Григорьевич заговорил о предстоящем IV съезде Союза писателей СССР. В дневнике сохранилась его фраза:
«На следующий съезд я уже не приду, а на этом выступлю, скажу все, что думаю…»
Четвертый съезд СП СССР проходил в Кремлевском Дворце, в конце мая 1967 года. Я на нем тоже присутствовал и даже устроился в первых рядах, поближе к амфитеатру президиума, чтобы наблюдать, что будет.
Но Илья Григорьевич не показался ни в президиуме, ни в зале. Помню свое разочарование, когда узнал, что в эти недели он был где-то в заграничном отъезде, кажется, в Италии.
Съезд вылился в душную и многоречивую официальную говорильню. Почти все было безлико, торжественно и скучно. С трибуны в пяти докладах коллективно была освещена тема первого пункта порядка дня: «Советская литература в строительстве коммунистического общества». И в докладах, и в выступлениях талдычили и перетолковывали один и тот же мотив — о предстоящем юбилее 50-летия Октября и его историческом значении для литературы. А в конце съезда Н. В. Подгорный вручил Союзу писателей орден Ленина, как было сказано в оглашенном им Указе, — «за заслуги в развитии советской литературы, воплощающей идеи Великой Октябрьской Социалистической революции, и отмечая вклад советских писателей в коммунистическое строительство…».
Словом, это был очередной «боевой смотр» юбилейного года, примерно в том же духе, что и стартовавшее во всесоюзной кампании за три месяца до того идеологическое торжество во Дворце съездов по случаю 50-летия газеты «Известия», которое своей заметкой в многотиражке «Известинец» чуть было не подпортил слегка И. Г. Эренбург.
Но все же писатели это писатели, и уж совершенно избежать отклонений от установленной процедуры тут не удалось. Причем ноты стихийного диссонанса вносили иногда выступления, казалось бы, надежных и проверенных ораторов.
Олесь Гончар заговорил вдруг о «человеке-невидимке с с цветным карандашом, крепко зажатым в руке», — о засилии цензуры. Вера Кетлинская сказала, что «нельзя делать вид, что явление просто не существует, как, скажем, в докладах получилось с именем талантливого писателя Солженицына… Равнодушие к судьбе товарища нам никто не простит». Сходные позиции отстаивал Константин Симонов.
Это и был, пожалуй, чуть ли не весь тот пар скрытого недовольства, которому дозволило вырваться на поверхность бдительное литературное начальство. А ведь столько за этим стояло! Незадолго до съезда А. И. Солженицын во многих десятках машинописных копий, иногда полуслепых от количества закладок, разослал письмо наиболее авторитетным делегатам. Он предлагал писательскому сообществу страны коллективно потребовать отмены цензуры, уже столько десятилетий уродующей и калечащей отечественную литературу (требование, большинству писателей казавшееся в то время нереальным и даже фантастическим!). Рассказывая о кампании травли, уже долгое время направленной против него, А. И. Солженицын обращался к съезду с предложением вступиться за рядового члена Союза писателей, защищая даже не его лично, а честь и достоинство литератора, право на свободу высказывания…
После этого письма многое затевалось горячими головами в кулуарах съезда, в том числе молодыми писателями, но немногое получило огласку.
Апогеем официального хода съезда стало выступление Михаила Шолохова. Общественное поведение автора эпопеи «Тихий Дон» в последние десятилетия жизни остается загадкой, но что было, то было. Михаил Александрович, как известно, не только выработал стилевой стандарт публичных выступлений, но и сложил для себя некую роль, будто в спектакле масок, которую обычно разыгрывал на широких общественных форумах.
Кто-то удачно пошутил, что он произносил речи народные по форме и казенные по содержанию. Боевой оптимистический задор, почти комсомольский энтузиазм, смесь соленой народной шутки, смачного балагурства и ёрничества, не исключая даже откровенного гаерства, должны были показать, что с трибуны звучит неунывающий голос самого народа, его молодой души, а сочеталось это с защитой самых крайних и обветшалых догм официальной пропаганды. Так было и на сей раз.
Мой товарищ по Академии общественных наук Юрий Борисович Кузьменко, работавший в идеологическом отделе ЦК КПСС, рассказывал позже, как готовилась речь Шолохова. Застарелые пристрастия оратора чувствовались, когда Шолохов с трибуны по бумажке произносил свою речь:
«Меня лично крайне огорчает отсутствие моего дорогого старого друга Ильи Григорьевича Эренбурга. Посмотришь, посмотришь вокруг — нет Ильи Григорьевича, и вроде тебе чего-то не хватает, становится как-то не по себе, сосет под ложечкой, и явная грусть черной тенью ложится на мое в общем-то безоблачное настроение… Где Эренбург? Оказывается, он накануне съезда отбыл к берегам италийским. Нехорошо как-то получилось у моего друга… Не надо бы Илье Григорьевичу обижать всех нас. Ни к чему это… Плохо и то во всем этом, что дурной пример заразителен, и вот уже, глядя на этакую самостоятельность и пренебрежение к нормам общественной жизни Эренбурга, некоторые великовозрастные молодые писатели начинают откалывать такие коленца, за которые впоследствии им будет самим стыдно, когда по-настоящему повзрослеют».
О том, что Эренбург «бойкотировал» парадный спектакль IV съезда писателей СССР, сообщала и зарубежная пресса.
Но почему же он в самом деле не пришел на съезд, не выступил? Физически плохо себя чувствовал? Не надеялся, что дадут слово? А если дадут, то услышит ли его страна? Или же попросту — махнул на все рукой, не захотел тратить остатки сил на словесную перепалку? Запретили врачи — или нестойкость «мыслящего тростника»?
Не знаю. Настало лето, я уехал в деревню, за триста километров от Москвы. Там меня и застигло известие о кончине Эренбурга.
Привожу выписку из дневника: «1.IX.67 г. 23.50. Только что радио (Би-Би-Си) передало сообщение о смерти Ильи Эренбурга, а затем его некролог. Не верится, совершенно невозможно, что умер. Что это за слово такое — умер? Вот сижу, верчу переключатель приемника, чтобы поймать еще хоть что-нибудь о том же. „Маяк“ передал полную программу последних известий, включая сообщение синоптиков, и о том, что тов. Соломенцев и еще кто-то посетили какую-то выставку. А о смерти выдающегося писателя — ничего. Хотел я спросить у И. Г. и никогда не узнаю теперь от него, почему он не пришел на IV съезд писателей, как говорил мне незадолго до этого съезда: „На следующий съезд я уже не приду, а на этом выступлю, скажу все, что думаю…“
Считается, что И. Г. бойкотировал писательский съезд, — так расценили это многие — от Шолохова до зарубежных „радиоголосов“. Но ведь они не знают о задуманном было намерении — сказать „последнее слово“. Разве ему не дали бы его сказать? Раз дали даже Кетлинской и Симонову. А он умер, так и не произнеся этого „последнего слова“. Отчего умер? Ведь еще в конце мая был за границей. И вот тебе!..»
Дальше несколько страниц дневника, исписанных ночью, — о том, какую роль сыграл в моей жизни Эренбург.
Как все происходило, мне рассказывал Борис Слуцкий, ближайший из сравнительно молодых друзей Эренбурга.
Было это на даче в Ново-Иерусалиме. Илья Григорьевич любил копаться в своем садике, возле дома. На этот раз он пересаживал куст тубероз. Сделал нажим ногой на лопату и упал. У него случился инфаркт.
В специально оборудованной реанимационной карете «скорой помощи» Эренбурга перевезли в Москву, на городскую квартиру. Постепенно он стал приходить в себя, дела вроде бы повернулись на поправку. Однажды под вечер пришла процедурная сестра, с очередным уколом. Долго не могла нащупать вену на старческой дряблой руке, попасть в жилу иглой. Эренбург наблюдал за ней иронически. Сказал после укола: «Много я вам хлопот доставляю, а?»
Зашла Любовь Михайловна. «Теперь я, пожалуй, отдохну», — сказал Илья Григорьевич. Повернулся на правый бок и затих.
Когда Любовь Михайловна заглянула снова, он был мертв.
О случившемся Слуцкого известили по телефону. Он приехал самое большее, может быть, через час после смерти Ильи Григорьевича. В подъезде и на лестничной клетке у квартиры Эренбурга уже стерегли вход по двое одинаковых молодых людей в штатском: «Вы к кому? Зачем?» Узнав, кто он, вежливо пропускали.
Уже заполночь, выждав достаточное время, молодые люди, что дежурили на лестничной клетке, предложили свои услуги. Обращаясь к Слуцкому, в котором они почему-то ощутили распорядителя, и показывая на тело покойного, один из них сказал со значением: «Это — Эренбург! Для подготовки к похоронам нам поручено его увезти… Не возражаете?»
Так писатель, все последние годы жизни яростно боровшийся с государственной опекой над личностью, в первые же часы после смерти вновь попал в твердые руки государства.
Даже публичное прощание с писателем было испорчено этим цепким надзором. Улица Герцена, площадь Восстания, другие прилегающие улицы к Центральному Дому литераторов, где установили гроб с телом И. Г. Эренбурга, были затоплены и запружены народом, пришедшим проститься. Вот когда обнаружилось — сколько у Эренбурга читателей!
Но над гробом писателя продолжало твориться тайное глумление. Начальство больше всего боялось, чтобы гражданская панихида не обернулась политической манифестацией. Поэтому близких к Эренбургу литераторов, его единомышленников просто не допустили до выступлений. Панихида происходила нарочито оказененно, серо и скучно.
Приведу выдержку из дневника: «Вся церемония гражданской панихиды была похожа на профсоюзное собрание, выступали по ведомствам: Н. Тихонов — борец за мир, В. Лидин — ближайший старый друг, Б. Полевой — от Союза писателей. По залу всюду шныряли одинаково шустрые „мальчики“. Кто-то остроумно пошутил, что „мальчики“, которые стояли с красными повязками вокруг гроба, иногда по забывчивости вытягивались, когда мимо проходили военные чины большого ранга… Как бы старик посмотрел на всю эту церемонию сам, как бы ее описал?! Этот иронический вольтерьянец…»
Такие похороны писателя были только первым актом трусливой мести со стороны властей. А затем в силу вступил неофициальный приговор — двадцать лет забвения главной книги Эренбурга.
В 1969 году я провел почти три месяца в Доме творчества писателей под Ленинградом, в Комарове. В дневнике есть точные даты: с 21 июня по 14 сентября. К этому времени и относится нравственный и литературно-критический урок, полученный даже не столько от Веры Федоровны Пановой, сколько благодаря ей.
Веру Панову до этого я всю жизнь инстинктивно боялся. Ни одна из самых прославленных наших женщин-писательниц, с которыми довелось встречаться раньше или потом, не вызывала такого чувства. Ни резкая и порывистая, рыжая, как огонь, Галина Николаева, сразу влюбившая в себя нас, еще студентов, одним пламенным выступлением с кафедры Коммунистической аудитории МГУ, ни интеллигентная и задумчивая Вера Кетлинская, ни грустно-обаятельная Агния Барто, ни даже литературный патриарх Мариэтта Шагинян, которая, казалось, испокон веку оставалась такой — сгорбленной подвижной старушкой, с черными светящимися глазами, и юной неукротимой пионеркой… Шагинян была живая история, она одинаково легко могла обласкать или взорваться, наговорить кучу захватывающе интересных вещей или накричать, уничтожить. Но и она не внушала такого опасливо благоговейного отношения, как Панова.
Много позже я прочитал такие строки Пановой: «Я вошла в литературу и стала членом Союза писателей СССР в 1946 году, то есть в возрасте 41 года…» И в другом месте: «Семнадцати лет я начала работать в газете „Трудовой Дон“. С тех пор, вплоть до 1946 года, была газетчицей, журналисткой».
Тут же, в автобиографических записях, Вера Федоровна упоминает, что уже в восьми-девятилетнем возрасте сочиняла стихи и прозу и с детства не видела для себя другой профессии, кроме писательской. Как бы походя она сообщает, что в 1933 году стала писать пьесы. («Написала их порядочно. Кое-что из них было премировано, кое-что поставлено, почти все с течением времени напечатано…») Позже опубликовала повесть, очерковые брошюры. Это — не говоря, конечно, о сотнях очерков, рассказов, фельетонов, зарисовок, статей, в которых щедро выражает и находит себя талант человека, пишущего для газеты.
И вот это все, десятки лет собственной жизни, Панова безжалостно отсекает, оставляет за той чертой, с которой ведет счет своему пути в литературе. Этот отсчет и измерение она начинает с общенародного признания своего писательского труда: 1946 год, повесть «Спутники». Что это — гордыня? Может быть. Но одновременно — и самое высокое представление о писательстве, жесткая, бескомпромиссная требовательность к подлинности художественного слова.
В 1946 году на литературном небосклоне неожиданно ярко зажглась звезда Пановой. Книга следовала за книгой, успех за успехом. 1946 — «Спутники». 1947 — «Кружилиха». 1953 — «Времена года». 1955 — «Сережа». 1958 — «Сентиментальный роман». Государственные премии. Пьесы, спектакли, кинофильмы…
Она казалась невесть откуда взявшимся литературным самородком, баловнем судьбы. Во всяком случае так представлялось нам, московским зеленым юнцам, школьникам, а затем студентам-филологам, следившим за шумными газетными дискуссиями по произведениям Пановой, теснившимся в горячо надышанных залах читательских конференций, писавшим курсовые работы по «Спутникам» и «Кружилихе». Всюду и слышно было только: «Спутники», «Кружилиха»…
Невдомек нам было тогда да еще и долго-долго потом, какой ценой все это оплачено. Теперь во всех подробностях узнаешь об этом, знакомясь с последним, что написала Панова, с ее автобиографической книгой-исповедью «О моей жизни, книгах и читателях», изданной уже посмертно (1975; 1980). Десятками лет самых суровых испытаний, изнурительной борьбы, бездомности и скитаний, поденщины ради хлеба насущного, душевной несгибаемости в постижении себя и людей, беспрестанной муштровки точности художнического глаза, слуха, воображения и пера, о чем простосердечно и без утайки рассказано там, достигла Вера Панова права в 41 год произнести наконец: я — писатель. Все предыдущее было ученичество, подготовительные классы.
Глубокая подлинность этих слов состоит в их мужестве. В расчет принимается не внешний успех и сторонние суждения, а только собственный внутренний голос, неуступчивая честность, побуждающая к таким переоценкам, да еще непочатый край сил, дающийся ощущением пришедшей поры духовной и литературной зрелости. Писатель — тот, кто видит, мыслит и говорит по-своему, кто незаменим и неподставим. Только это и надо беречь и ценить в себе. А все остальное — расхожее, шаблонное, заемное, набившее оскомину, тиражирование по трафарету — надо отсечь, выбросить за борт.
То, что Панова в 1946 году вошла в литературу с такой полемической мужественной решимостью, и сделало ее творчество крупнейшим явлением послевоенных лет.
Но настроиться на такую волну и следовать ей было нелегко. Прежде всего по отношению к себе. До «Спутников» Вера Панова и в самом деле не написала ничего такого, что можно было бы поставить на одну доску с этой повестью. Но какой лауреат, в ее возрасте, после десятков лет усерднейших корпений над листами бумаги, столь решительно и бесповоротно заявит об этом? Школой, ученичеством было что? Прожитая жизнь. К такому случаю вполне подошли бы известные строки поэта, если распространить их на сферу творчества: «Когда на то нет божьего согласья, как ни страдай она, любя, — душа, увы, не выстрадает счастья, но может выстрадать себя…»
Выстрадав «себя», Панова своими произведениями несла дух подлинности, беспокойства, желания перемен. Ее книги, как потом оказалось, были первыми «ласточками» той весны, какой стала «оттепель» 50-х — начала 60-х годов.
До лета 1969 года я видел Веру Федоровну только на литературных собраниях, куда обычно приводили обязанности газетного корреспондента. Помню ее в президиуме Второго съезда писателей РСФСР, в начале марта 1965 года. Помню, как в перерыве между заседаниями она неторопливо прогуливалась в фойе. Она держала под руку какую-то женщину и неспешно беседовала. В фойе было многолюдно, шумно, но когда проходила Панова, писатели, не сговариваясь, расступались, почтительно давали дорогу.
Вера Федоровна принадлежала к поколению моей матери. Но мне она казалась совсем еще не старой женщиной, невысокого роста, пышных форм, следившей за собой, одетой, быть может, чересчур броско, в цветастой шали поверх бежевого платья, с цыганскими серьгами в ушах. У нее были густые каштановые волосы, серо-голубые глаза, вздернутый нос, большой рот. Этим слегка простецким внешним чертам не отвечало ощущение властной внутренней силы, которое улавливалось в движениях, во всем облике Пановой. Вот и теперь, совершая очередной круг по фойе, она мимоходом скользнула по мне отсутствующим взглядом, и я вновь отметил, какое у нее переменчивое, полное мысли лицо, какая горделивая, чуть надменная осанка. Строгая к себе, она, наверное, имела право быть не очень снисходительной и к окружающим.
Со стороны я видел Веру Федоровну и на Четвертом съезде писателей СССР, в мае 1967 года. Съезд продолжался шесть дней, но место в президиуме, на котором сидела Панова, опустело раньше. Кто-то сказал, что Вера Федоровна захворала, вынуждена была уехать.
Тогда же, в одном из книжных киосков, бойко торговавших в дни писательского съезда на первом этаже Большого Кремлевского дворца, я купил только что вышедшую в Ленинграде книгу исторических повестей Веры Пановой «Лики на заре».
На черном фоне книжной суперобложки условно была изображена в светло-коричневых тонах древняя церковная маковка, посередке вертикально разделенная до самого основания или проткнутая черным мечом с белой крестообразной рукояткой. Рукоятка меча как бы скрывала или замещала отсутствующий на церкви крест. Рисунок графически воспроизводил тему, объединяющую четыре повести: власть и вера.
Книга эта отвечала тогдашним моим умонастроениям, антидогматическим, однако же по существу ортодоксальным, человека, озабоченного главным образом тем, что руль событий в стране вновь захватили слегка перекрасившиеся сталинисты и идет быстрое свертывание демократических начинаний и достижений недавней «оттепели». После смещения Н. С. Хрущева это была боль, точившая в то время многих. Неосталинистские правители страны вновь (в который уже раз!) ловко использовали марксистские идеологические догматы, давно уже превращенные в эрзац государственной религии, коммунистическую утопию, мечту о несбыточном рае в своих узких корыстных целях. Держа на виду кнут и вознося всеобщие идеологические молебны о «светлом будущем», они опять повели за собой покорно молчавший и верящий им народ. И в чем же надежда? Где выход? Власть и вера… С этой точки зрения я и читал новую книгу Пановой.
Повести поразили меня тем, как умеет непрерывно меняться Панова, оставаясь сама собой. Сюжеты были заимствованы из разных эпох русской истории. Герои повестей — княгиня Ольга, первая государыня-христианка Киевской Руси X века («Сказание об Ольге»), «начальник иноков русских» Феодосий, один из основателей Киево-Печерской лавры в середине XI века («Сказание о Феодосии»), церковный пройдоха и бедовая голова самозваный владимиро-суздальский митрополит времен княжения Андрея Боголюбского Федор («Федорец — Белый Клобучок»), отец Ивана Грозного — великий князь московский Василий («Кто умирает»).
Через судьбы героев читателю открываются разные фазисы развития христианского мировоззрения, религиозной веры и нравственности на Руси.
Государственная религия, как бы предупреждает писательница, способна превращаться в удобное средство державного управления, беспрепятственного распоряжения человеческими личностями и судьбами со стороны власть имущих. Церковь может принимать на себя роль лукавого посредника между массой верующих и стоящими над и поверх нравственных норм земными владыками.
Конфликт между догматическим мировоззрением и неисчерпаемым богатством живой жизни, между слепой верой и безверием, между аскетической нравственностью и своекорыстным аморализмом, заложенный в книге В. Пановой, по-разному раскрывается и проявляется в четырех составляющих ее произведениях и характерах основных действующих лиц.
Созвучие исторических повестей В. Пановой с тем, что на иных витках общественного развития совершалось и повторялось теперь, захватило меня. Другая догматическая религия опутала и душила страну. Ни капли не сомневался я, что свой удар писательница направляла не в глубь веков, а по живому противнику.
Примерно с такими мыслями я и написал летом 1967 года большую статью. Для иллюстрации приведу выдержки: «В этой книге известная советская писательница предстала перед читателем, на первый взгляд, как будто бы в несколько неожиданном качестве. Она выступила в новом для себя жанре исторической повести. И к тому же едва ли не впервые в нашей прозе последних десятилетий обратилась к сюжетам из истории религии и церкви. Но если вспомнить направленность многих предыдущих произведений В. Пановой, с их вниманием к проблемам ценности человеческой личности, добра, справедливости, вообще человеческой души, с их нетерпимостью ко всяческим нравственным догмам и слепой вере, то это не такая уж неожиданность и совсем не случайность. В Вере Пановой, авторе исторических повестей „Лики на заре“, мы в определенной мере обязательно узнаем автора „Спутников“, „Кружилихи“, „Сентиментального романа“ или „Сережи“. Выбор темы как нельзя лучше отвечает глубоким и давним творческим устремлениям писательницы».
Всячески налегал я на современное расширительное звучание книги: «Автор „Ликов на заре“ сражается не с церковниками, не с лицами, а со слепой верой, с декретированной нравственностью, с догматическим складом мышления и его порождениями, в каких бы формах они ни выражались». «Именно потому, что всякое догматическое сознание, слепая вера… сеют беспочвенные иллюзии, зовут к неоправданным жертвам, самоограничениям и аскетизму, они противны законам естества, обречены на вырождение и чреваты последующим крахом. А в поисках самоспасения вынуждены отыскивать криводушные пути, бороться любыми средствами».
Дело происходило в юбилейном 1967 году, и автора статьи особенно занимали истоки и корни современной догматической идеологии марксизма, ее родоначальники и «духовные отцы» — тема, которую обсуждать в печати можно было, конечно, только иносказательно. «Как же перекликаются исторические концы и начала, далекие века и сегодняшний день? — задавался вопрос в статье. — Не тогда ли уже… в пору массового фанатизма и исступленного праведничества, начали выявляться непримиримые противоречия, которые подтачивали религиозную нравственность?.. Не в поре ли триумфа прячутся подчас признаки вырождения?»
Словом, была это типично «прогрессистская» статья со множеством аллюзий, как их тогда называли, и кукишей в кармане, опубликовать которую в определенных кругах считалось за доблесть. Религия и церковь сами по себе меня мало интересовали, они были в основном лишь материалом для современных политических аллегорий. В систему того же «прогрессистского» мировоззрения входил и кичливый атеизм, которому заведомо ясно все то, в чем многие века не может разобраться человечество. Стыдно подумать, как слепец может гордиться тем, что лишен способности видеть.
Статья была напечатана почти на двух полосах в еженедельнике «Неделя» и имела некоторый резонанс. Затем ее даже включили в сборник литературно-критических статей года.
Велик был искус послать статью Вере Федоровне. Но, вспомнив ее погруженный в себя взгляд и властную осанку, я сдержался.
И вот лето 1969 года в Доме творчества писателей, в Комарове…
Боже мой, какое это было лето! Ровное, ясное, редкое даже для здешних мест. На нашем небольшом, огороженном дощатым забором участке пахло соснами и прогретой землей. Дожди если случались, то короткие, ливневые, освежающие, будто по заказу. Песчаная почва тотчас впитывала недавние лужи, — и еще вольготней дышалось, ярче зеленела трава, расцветали клумбы в саду, радостней и взахлеб перекликались и пели птицы.
Отстучав свое на машинке, можно было после обеда спуститься с нашего пригорка на взятом напрокат велосипеде — и ты уже через несколько минут на асфальтированной набережной, протянувшейся вдоль вольного Финского залива, с каменистыми, в огромных валунах, пляжами. По ней неспешно вышагивают и прогуливаются нарядные отдыхающие, и в неясной дали противоположной излучины залива голубеют и дрожат едва видимые очертания какого-то поселка, а может, это лишь игра солнца, воды и воображения — заморские миражи…
Если же поехать от Дома творчества в другую сторону, то там — сначала асфальтированная дорога среди лесистых дач, потом глухие тропки под шатрами сосен, смолисто-оранжевые стволы которых у подножия заросли брусникой. Щучье озеро. По дороге к нему — кладбище, окованная черным железом могила Анны Ахматовой, строгая и величественная, какой была сама поэтесса. Потом снова леса и предстающее всегда неожиданно, как будто вновь, — слепящее белыми песчаными откосами и бескрайне рябящей темноводной гладью озеро Красавица…
Живешь и не налюбуешься всей этой благодатью. Особенно — если ты молод, недавно принят в члены Союза писателей, получил на работе долгосрочный отпуск для завершения книги и можешь писать или свистеть в кулак — как пожелаешь. Захочешь — катай на велосипеде и попеременно хоть целый день купайся то в Финском заливе, то в Щучьем озере, то в Красавице. Хочешь — до устали стучи на машинке, читай, броди по лесу, валяйся в траве, вечерами жги костры, ходи на свидания. Словом, будь счастлив! Как жаль только, что не все могут разделить эту упоенную радость жизни.
Я знал, что на первом этаже основного беленого корпуса Дома творчества, налево от лестничного входа, апартамент с отдельным коридорчиком занимала Вера Федоровна Панова. По другую сторону от входа точно в таком же апартаментике жил старейший ленинградский писатель Александр Гервасьевич Лебеденко с женой, которого я навещал. Было известно, что Вера Федоровна давно и серьезно больна и со дня переезда с ленинградской квартиры в Комарово еще не появлялась на людях.
Как-то, около полудня, я направлялся к корпусу по боковой дорожке и не сразу приметил полускрытую кустами сирени комнатную инвалидную коляску с сидевшей в ней старушкой. Оставалось пройти мимо. Старушка была мне незнакома, выглядела болезненной, ссохшейся, с маленьким острым личиком. Устроившись рядом на табуретке, молодая женщина держала на коленях раскрытую книгу. Обратив к ней седоватую голову, старушка что-то говорила по поводу прочитанного.
Подойдя ближе, я увидел, что это не книга, а стопа корректурных листов. Больная с посторонней помощью вносила поправки в корректуру.
От неловкости, что нарушил их уединение, я поздоровался громче, чем нужно. Старушка подняла внимательный взор — и я увидел теперь не серо-голубые, а синие, очень синие, будто озябшие, глаза Веры Федоровны. Привычным властным полунаклоном головы, будто разрешая идти, ответила она на приветствие и продолжала говорить.
Как же меняет недуг человека. Тяжелая эта картина больно задела, долго стояла перед глазами. Казалось, властный кивок головы только и остался от прежней Пановой.
Но это было не так. С того дня инвалидную коляску Пановой все чаще можно было видеть на песчаной дорожке, в укромном уголке сада, возле корпуса, где-нибудь у кустов сирени. И почти всегда Вера Федоровна была занята, работала. Вопреки врачебным ограничениям и запретам редактировала сдававшиеся в печать рукописи своего пятитомного Собрания сочинений. Слушала книги и журнальные новинки, которые читали вслух наезжавшие к ней секретари-читчики, диктовала статьи, письма. К Вере Федоровне часто наведывались гости из Ленинграда. Подходили поговорить давние друзья и литературные знакомые из числа здешних обитателей.
Жизнь в Доме творчества между тем шла своим чередом. Азарт схватки в бильярдной задавал высокий, внешне спокойный и неторопливый, я бы сказал, флегматичный Александр Альфредович Бек. На глазах притихших зрителей автор «Волоколамского шоссе» с любых положений то ласково, будто по маслу, вкатывал, то со свистом и коротким грохотом всаживал, что называется, клал шары в лузу. Донская казачка критик Лидия Николаевна Фоменко хлопотала насчет автобусных экскурсий в Выборг и на Карельский перешеек, к развалинам линии Маннергейма. За нашим обеденным столом лермонтовед Сергей Алексеевич Андреев-Кривич, хмурый и добрый человек со свирепо торчащими седоватыми бровями на смуглом лице старого боксера, неистощимо рассказывал очередные байки и смешные случаи про Ираклия Андроникова, к славе и успехам которого, как и многие лермонтоведы, относился ревниво. Потребность «разрядиться» и высказаться на эту тему у Сергея Алексеевича, очевидно, особенно накопилась после того, как он почти на две недели добровольно лишил себя слушателей. С конца июня он подолгу не появлялся в столовой: днем отсыпался, а ночами одиноко бродил по Ленинграду, фотографируя с помощью съемных объективов лермонтовские места при необычном освещении, в призрачном свете белых ночей. Его жена, Зинаида Михайловна, музыковед, писала книгу о Шостаковиче.
Человеком, с которым мы сблизились, был Александр Гервасьевич Лебеденко. Выше я назвал его «старейшим ленинградским писателем», действительно, ему было тогда семьдесят семь лет. Но это открытие, к великому своему изумлению, я сделал значительно позже. Выглядел он на шестьдесят с небольшим. Это был крепкий, сильный старик, располагавший к себе выражением детского простодушия на округлом лице, хотя светло-серые глаза и играли веселой подзадоривающей хитрецой. Вероятно, именно эта его готовность к приятельству, открытость нрава, при стойком жизнелюбии и развитом чувстве юмора, создавали секрет его человеческой притягательности.
Александр Гервасьевич прожил интересную и трудную жизнь. Старый коммунист, участник гражданской войны, был журналистом, писателем, потом больше десяти лет сидел в сталинских лагерях, был лесорубом, потом снова писателем. Еще в 20-е годы участвовал в экспедиции Нобиле, выпустил книги «На полюс по воздуху», «Как я летал в Китай». Роман А. Лебеденко «Тяжелый дивизион», появившийся в начале 30-х годов, принадлежит к заметным явлениям советской исторической прозы. С него началась широкая известность писателя.
Александр Гервасьевич был еще крепок здоровьем, болели у него только ноги. Они отказывались повиноваться, дрябли, медленно отмирали. Лебеденко грозила та же инвалидная коляска, которая приковала к себе Панову. Главным способом остановить и задержать дальнейшее развитие болезни была ходьба. Передвижение достигалось напряжением воли. У Александра Гервасьевича был твердый урок, который он сам себе задавал: выйти за калитку и обойти вдоль ограды Дома творчества. Иногда даже два раза на дню — после завтрака и после обеда.
Не скажу точно, но один маршрут составлял, может быть, пятьсот — шестьсот метров. Сильными руками лесоруба опираясь на палку, согнувшись в три погибели, волоча и подтягивая правую онемевшую ногу к левой, а потом левую к правой, двигался Лебеденко. Путь вдоль ограды, в полкилометра, он одолевал не за один час. Собственно говоря, он шел почти на одних руках.
Помочь в этом было нельзя, разве сопровождать. Иногда сопровождающим в этом походе был я. Причем делал это с охотой. Мы плелись медленно, с редкими передыхами, но Александр Гервасьевич так рассказывал — о своей жизни, об арестах, лагерях ГУЛАГа и ссылке, о тамошних северных стройках, об испытаниях, выпавших на его долю, обо всем, что видел и знал, — в таких ярких картинах и эпизодах все это представлял, что я не замечал больше ни взмокшего от пота его лица под белой помятой шляпой, ни бесконечного надоедливого забора; забывалось все окружающее.
«Вам не больно?» — только иногда спохватывался я. «Нет, просто они не двигаются…» — равнодушно отзывался Лебеденко и, волоча и подтягивая правую ногу к левой, продолжал рассказ.
Он слагал устную книгу о прожитой жизни. Это было главное. А совершал мучительную свою лечебную процедуру просто так, как бы между прочим…
Будучи тяжело больной, Вера Федоровна сделала очень многое. Она издала пятитомное Собрание сочинений. Закончила автобиографическую работу «О моей жизни, книгах и читателях», писала пьесы, очерки, статьи. Сколько это требовало даже одних только физических сил! Когда я думаю о писательском мужестве последних лет жизни Пановой, я почему-то всегда вспоминаю ковыляющего вдоль забора, идущего, можно сказать, почти на одних руках Лебеденко.
Иногда меня навещал долголетний друг и приятель — ленинградский писатель Радий Петрович Погодин, живший неподалеку на даче. В то время он увлекался историей, и наши разговоры вертелись вокруг самых различных тем — от значения петровских реформ для судеб России до происхождения и этимологии отдельных слов русского языка.
Талантливый во всем, Радик и по поводу этимологии имел собственные оригинальные представления и смелые, хотя и отдающие порой изрядной долей фантастики, догадки. Так, например, от названия древнеегипетского бога Солнца Ра он выводил такие слова, как Ра-дий, Ра-дуга, Ра-дость, Го-ра, Но-ра. Корень «руса» («вода» — по его утверждению; отсюда, дескать, выражение, «мы с Руси», то есть пришедшие водой) обнаруживал в словах: «русло», «роса», «русалка», «ручей». Слово «озеро» связывал со словом «зрак».
Заметив на моем столе сборник со статьей о книге Пановой «Лики на заре», Погодин некоторое время почитал начало, конец и середину. Потом спросил в свойственной ему манере симпатичного легкого заикания:
— А Вере Федоровне ты пок-к-азывал?
— Нет, — встрепенулся я. — А зачем?
— Пок-к-ажи, покажи… Все-таки лучшие статьи года. Приятно ей будет. Да и потолкуете.
Не слушаться бы мне своего друга Радика. Я знал, что Панова не очень-то жалует своих критиков, — из множества авторов, писавших о ней, мало кто заслужил ее признание. Почему же должен быть исключением я? Но лето в Комарове было особое, да и год не чета, другим. В то самое лето американские космонавты впервые высадились на Луне.
Был уже, кажется, август. Вечерами, стоя на крыльце нашего Дома творчества или лежа где-нибудь у костра, на берегу озера, я подолгу вглядывался в темное холодеющее небо, в повисший среди звезд огромный желтый диск луны. Странно было, что от соприкосновения ноги человека с ее золотистой поверхностью на ней ничего не изменилось. Луна оставалась все той же древней, первозданной, какой ее видели, может быть, наши прапрапращуры. Те же современники Феодосия Печерского, княгини Ольги, а еще раньше — скифы, древние греки… Но могли ли они мечтать туда забраться и ходить там? А теперь вот это осуществилось. Все теперь казалось возможным.
Вероятно, найдя дополнительную опору в таких размышлениях, я решился.
Как-то, в полуденный час, который, по заведенному распорядку, Вера Федоровна проводила в саду за чтением, я направился к ней. Уже подходя, чувствовал, что совершаю ошибку. Стесняясь и путаясь в словах, мучаясь и проклиная себя, я вручил Пановой сборник со статьей о книге ее исторической прозы.
О статье Вера Федоровна ничего не слышала. Как было сказать, что это только скромная читательская дань, знак внимания, выражение моей давней затаенной любви? Но я лепетал другое: не хочет ли она, когда будет возможность, прочитать статью?
Вера Федоровна метнула на меня неожиданно твердый испытующий взгляд синих глаз.
— Хорошо, — отчеканила она кратко. — Приходите через три дня. Я прочитаю.
Я подошел через неделю.
На этот раз в саду, рядом с коляской Веры Федоровны, стоял симпатичного вида загорелый русоголовый бородач, в джинсах, примерно одного со мной возраста. Это был, как оказалось, один из сыновей Пановой. Они о чем-то оживленно и с удовольствием беседовали.
— Прочитала, — заприметив меня, почти без предисловий произнесла Вера Федоровна. — Написано… Написано ничего. Но, знаете, я вовсе не хотела разоблачать христианство и клеймить религию… У меня книга о другом.
Такого поворота разговора я не ожидал.
Наступила неловкая пауза.
Сын Пановой попробовал взять меня под защиту.
— В статье, — сказал он, — речь идет вообще о догматическом мировоззрении, а религия и церковь — только пример, только материал… Сейчас так пишут…
— Я не имела в виду только и осуждать догматизм, — упрямо возразила Вера Федоровна. — Я имела в виду вот это, — она потрогала рукой зеленые мясистые листья сирени, — и вот то, — она указала куда-то вдаль, за мою спину.
Я обернулся: сзади не было ничего — только наш привычный двор, высокие сосны, песчаные дорожки, уводящие к калитке.
— Один этот лист, — сложнее всех умственных химер, — сказала Вера Федоровна, продолжая трогать лист сирени. — Об этом я хотела сказать — о чуде жизни. Так было тысячи лет назад, и так пребудет. А все остальное, как назвал кто-то из вас, только пример, только материал…
К моей статье Вера Федоровна больше не возвращалась.
С того дня она меня отличала. Я подходил, были и еще разговоры. Вера Федоровна вспоминала, как здесь, в Комарове, в 1947 году трудилась над романом «Кружилиха». Еще по утренней росе выносила в сад столик, устраивалась поудобней и писала, с азартом, беспорядочно, лист за листом. Литератор-профессионал, по ее словам, должен работать всегда, в любых обстоятельствах, в любом состоянии, не делая себе никаких поблажек. Вдохновение возникает только как результат труда. Панова называла писателей младшего поколения, молодых и постарше, с которыми у нее были творческие отношения, которым доводилось помогать, — Юрия Казакова, Ричи Достян, Андрея Битова… Произносила эти имена с гордостью. Вспоминала, как в этом же Доме творчества, какое-то время спустя после работы над «Кружилихой», у нее умерла мать. Говорила и о другом. Но это уже не суть важно, ибо не относится к теме нынешнего рассказа.
После лета 1969 года я больше не видел Веру Федоровну…
Снова перебираю в памяти: что же осталось у меня от этого счастливого, неповторимого, как миг, лета? Вот книга С. А. Андреева-Кривича «Тарханская пора», с прекрасными фотопейзажами лермонтовских мест, с авторскими же портретными снимками местных жителей, от которых тщательно записаны устные предания и легенды о поэте. Сергей Алексеевич был влюблен в Лермонтова и, как влюбленный, бывал по-детски ревнив к иным коллегам. Но в его глубоких и интересных книгах запечатлелось главное — благородная страсть исследователя. На экземпляре «Тарханской поры» — прочувствованная надпись Сергея Алексеевича. Последнюю свою книгу, которая создавалась тогда, в белые ленинградские ночи, он подарить уже не смог.
Вот новенькая и теперь, а тогда только что переизданная Лениздатом книга А. Лебеденко «Тяжелый дивизион». Пачку экземпляров романа автору доставили из Ленинграда. Она лежала на полу, под письменным столом, в комнате Лебеденко. За окном в прозрачном и бледном от зноя небе слабо колыхались макушки сосен. Палило июльское солнце. Помню, как, отодвигая правой рукой лежавшую на столе помятую белую шляпу, хитро сощурившись и взглядывая на меня, сочинял надпись на книге Александр Гервасьевич. Будто озоруя, но с легкой грустинкой, написал он твердым почерком, вовсе не стариковским, свое напутствие и назидание человеку иного поколения: «Юрию Михайловичу, веселому, молодому, от старика, который тоже был когда-то молодым. А. Лебеденко. 19.VII.1969 г.».
Панова не дарила мне книг и несколькими словами уничтожила статью, написанную на серьезную тему. Заслуженно ли?
Мне не забыть отстраненный, застывший, как бы поверх и мимо глядящий взор синих глаз Веры Федоровны и ее настойчиво повторенное: «Я не имела в виду…» Неужто я так ошибся и вовсе неверной была статья?
Уже теперь, садясь за эти заметки, я отыскал в последней работе Веры Федоровны «О моей жизни, книгах и читателях» истолкование замысла и смысла исторических повестей «Лики на заре», как их дает автор.
О центральной вещи сборника — повести «Сказание о Феодосии» — там говорится: «В ходе работы возникло разделение повести на три части: „Восход“, „Полдень“ и „Закат“ — эти три эпохи религиозной идеи.
Устоявшийся, довольный своими достижениями Феодосий Полудня уже мало чем напоминает восторженного юношу, бегущего из дома своей матери к Богу. И уже совсем не похож на того юношу Феодосий Заката, Феодосий, барски сидящий на специально для него сделанной скамеечке под благоуханной липой, Феодосий, принимающий от мирян золото на построение церкви и пишущий для дарителя рекомендательное письмо к самому Господу Богу с твердой уверенностью, что за его святую жизнь рекомендация его будет уважена».
Итак, Восход, Полдень и Закат — «три эпохи религиозной идеи».
Столь же четко и недвусмысленно прочерчивает Панова направленность общего замысла и дальше. Объясняя свой писательский интерес к самозваному митрополиту Федору — герою повести «Федорец — Белый Клобучок», — она отмечает: «Эта жалкая, с двойным дном и непомерными претензиями фигура, одна из ярчайших в княжение Андрея Боголюбского, привлекла мое внимание как почти точный прототип Никона, вызвавшего своей деятельностью столько волнений в царствование Алексея Михайловича, отца Петра Великого. Как Никонова патриаршья панагия, иерейский крест Федорца залит кровью. То же властолюбие, та же заносчивость беспримерная. Только конец Никона был менее ужасен; Федорца попы приговорили к отсеченью рук и ног и к ослеплению; нравы при Алексее Михайловиче были уже несколько помягче, чем при Боголюбском».
Этих авторских намерений не мог знать критик в 1967 году, когда писалась статья. Но в статье сказано во многом то же самое и даже в выражениях, подчас довольно сходных, что употребляет Панова: писательница сражается не с церковниками, не с лицами, а со слепой верой, с декретированной нравственностью, с догматическим складом мышления, в каких бы формах они ни выражались. Так что же — прав был критик?
Несомненно, некую первичную основу для тех толкований, какие даны в статье, книга В. Пановой содержала.
В повестях «Лики на заре» сюжетно-смысловое развитие сосредоточено все же на том, как политические и церковные владыки приспосабливали к преходящим потребностям момента и своекорыстным административно-государственным и кастовым выгодам христианское вероучение и вековечную тягу людей к нравственному совершенству, высшей справедливости и духовной свободе. Красочно изображено, как вера превращалась в орудие житейской борьбы, в искусный и коварный способ завладения внутренним миром личности и закабаления человека, в удобное средство, выражаясь современным языком, манипулирования людьми со стороны мирских и церковных властей.
Прослежены и неизбежные последствия: вера разрушает сама себя. Из идеи христианства, как показывает Панова, может уйти главное — доброта, любовь, доверие к людям. Что же остается? Мертвые буквы, окаменевшие ритуалы, пустые бессодержательные слова. Вера обращается в догму.
При всем своеобразии таланта и художественного рисунка Веры Пановой придется признать, что новые узоры писательница вышивала нередко по канве, уже опробованной отечественной и мировой демократической традицией прежних эпох. Но литературные традиции потому и обновляются и воскресают, что их живит новый исторический опыт. Таким небывалым прежде опытом, что бы ни говорила сама писательница, безусловно, оставались для нее трагедии и фарсы отношений власти и веры, которые прошли перед ее собственным взором за полвека невиданного эксперимента построения «земного рая» на одной шестой части планеты.
Загвоздка, однако, была в другом. Восстановление даже и усеченных прав литературы: всерьез писать о религиозных исканиях и жизни церкви — выглядело в то время неуместной новацией.
А. Твардовский был почитателем таланта В. Пановой еще с первой послевоенной поры. Он, по свидетельству А. Кондратовича, «пробивал» на страницы журнала «Знамя» повесть «Спутники», когда был там членом редколлегии. В «Новом; мире» В. Панова входила в число нескольких авторов, которых А. Твардовский «читал, минуя отделы и редактировал сам» (Кондратович Алексей. «Ровесник любому поколению», М., 1984, с. 325). Произведения писательницы всегда были желанны и долгожданны в редакции.
Все это не помешало самому прогрессивному тогда журналу «Новый мир» отклонить повести «Лики на заре». Основной причиной А. Кондратович называет нелюбовь главного редактора к любым беллетристическим разработкам истории.
Жанровые предпочтения лидера журнала, конечно, роль играли. Однако опубликованное теперь письмо А. Твардовского к В. Пановой от 21 июля 1966 года показывает, что решающими все же были иные мотивы.
Оценивая центральную вещь «Ликов на заре», А. Твардовский так пояснял причину отказа печатать повести: «Что же касается „Феодосия“, то тут получился попросту образчик житийного жанра. Ведь Вы трактуете об известной эволюции христианской идеологии, об ее кризисе, сращивании с государственностью, а следовательно, вынуждены всерьез, без всякой иронии повествовать о пещерных подвижниках, умерщвлении плоти и т. п. Я уверен, что где бы это ни было напечатано, верующие будут вырезать этот рассказ, читать и умиляться, — давненько такого не доводилось воспринимать с печатной страницы. Словом, это оказалось совсем, совсем не ко двору журналу „Новый мир“…»
Беллетристическое обращение к судьбам религиозной идеи, да еще с мотивами ее приятия, в глазах редактора журнала «Новый мир», вероятно, заслуживало в те времена лишь иронического к себе отношения, — для печатных страниц имелись вещи повесомей.
А. Твардовский чувствовал, конечно, также и современную заостренность и антидогматическую направленность повестей В. Пановой. Но художественные попытки выявить моменты объективной общности церковного догматизма, поставившего себя в услужение политическим властям, с оказененной и превращенной в государственную религию идеологией — тоже не казались ему перспективными и убедительными. «„Перекладка“ моментов истории в современность, — отмечал А. Твардовский в том же письме, — то есть сближения, аналогии, — все это умозрительное, привнесенное в материал в угоду „идее“…»
Но сюжеты из истории религии и церкви вовсе не были для Пановой-художника лишь материалом для современных аллегорий, как это получалось также из моей статьи в «Неделе». Отнюдь нет!
«Должно быть, у всякого человека, — писала Панова в мемуарной книге, — в некий период жизни возникает особенно горячее чувство кровного родства со страной, в которой он явился на свет и прожил жизнь… К этим чувствам любви, гордости, благодарности присоединяется необходимость поделиться своей любовью… заявить, что предмет его любви самый прекрасный, самый возвышенный, самый богатый всем, что только есть достойного хвалы и преклонения… Меня безгранично интересуют все события и загадки истории моего народа… Всплеск вот именно таких ощущений, настроений, мыслей и привел меня в начале шестидесятых годов к замыслу о создании цикла исторических повестей».
Так что судьбы христианского вероучения и церкви, столь тесно связанных на протяжении веков с судьбами нации, страны, ее существования и культуры, писательница рассматривает в широком потоке народной истории.
С этим вступает в явное противоречие известная односторонность и заостренность картин в повестях В. Пановой (показавшаяся, впрочем, А. Твардовскому недостаточной!). Процессы восходящие и созидательные — то, как принятие и распространение христианства способствовало подъему духовного уровня народа, цивилизации на Руси, как вера обогащала и оплодотворяла личность, — обрисовано нередко гораздо более сдержанно, чем подтачивающие и разрушительные тенденции.
Становление отечественной культуры, многие духовные подвиги в истории народа и героические деяния людей связаны с христианством. Церковь была вековым хранителем нравственных ценностей. Религия противостояла феодальной раздробленности, побуждала княжескую власть к преодолению удельного эгоизма и поднимала своенравных государей на защиту общенародных интересов.
Все это заслуживает самого высокого ответного чувства от нас, потомков, и самого углубленного и трепетного отношения к этим темам со стороны литературы.
Запоздалое прозрение, конечно, не отменяет вины. Не будь я тогда таким заядлым «прогрессистом», больше сопереживай реальной истории религии и церкви, а главное — глубже задумывайся о смысле бытия и его основах, я бы, наверное, по-другому расценил и достоинства, и недостатки книги В. Пановой. И статью, коль уж взялся бы за нее, написал иную. Но тогда бы все было другим, а я рассказываю о том, как происходило в действительности.
Взгляды писательницы эволюционировали, развивались. Далеко уйдя от представлений своей комсомольской молодости, в последний период жизни Вера Федоровна утвердилась в идеях христианства. В годы болезни попросила повесить в комнате над своей головой икону. А когда умерла, по завещанию, ее отпевали в церкви.
Не знаю, что сыграло окончательную роль в ее приходе к христианству. Изучение истории религии и церкви? Болезнь? Но религиозное чувство, несмотря на боевой задор ее молодости, жило в ней всегда. В мемуарах «О моей жизни, книгах и читателях» Вера Федоровна рассказывает, что ее отец, катаясь на яхте, утонул точно в тот день, какой ему предсказала цыганка задолго до этого. В последние годы Вера Федоровна много интересовалась религией, писала и о других вероучениях, например, о магометанстве.
Книга «Лики на заре», как видно, занимает промежуточное и переходное место в духовном развитии писательницы.
Воображаю теперь — что же должна была чувствовать Вера Федоровна, читая мою статью?! Власть и вера, древняя церковная маковка, проткнутая мечом, — символика с книжной обложки — все это слишком выпирало, плакатно бросалось в глаза, лежало на поверхности. Самонадеянная злободневность в подходе к вечным родникам религии и искусства помешала мне воспринять и оценить по-настоящему не только традиционные мотивы в исторических повестях Веры Пановой, но и действительно сильные их стороны.
Притом главную из них — ощущение чуда жизни, дарованного и отдельному человеку, и народу в разных возрастах и стадиях их истории. Бог — это и есть чудо жизни. Ведь то самое очарование и восхищение культурой и деяниями предков, о котором сказано в мемуарах В. Пановой, и вызвано сходным чувством.
Такое наказание слепотой! Лето в Комарове было чудом в собственной моей жизни. Это я чувствовал, осязал. А вот как по существу нечто подобное изображено художником, не то чтобы не замечал вовсе, но это казалось мне второстепенной частностью по сравнению с идеологическими страстями прежних и нынешних времен.
Между тем в книге В. Пановой ощущение чуда жизни разлито во всем повествовании и постоянно сообщается читателю. Приведу выдержки хотя бы из повести «Сказание о Феодосии» — «начальнике иноков русских». Ясный помыслами, цельный душой, бежит из богатого родительского дома отрок Феодосий, бежит в новую жизнь, в мечту, чтобы до скончания лет пребыть наедине с Богом. И какое же утро занимается, какое солнце встает навстречу ему: «Как красно оно всходило! Алые реки разливались на полнеба, и земля пылала, как подожженная. Но скоро схлынуло красное, и солнце яро, весело полетело в высоту. К нему тянулись, на него во все глаза глядели цветы с земли: кашки, иван-да-марья, богатые ромашки, — серебро с золотом, голубые звезды щербака, что раскрываются поутру и сжимаются, блекнут к полудню, благоуханные колокольчики бело-розового вьюнка, вольно раскидавшего везде свои побеги».
Феодосий весь еще чист и светел, как это чудесное летнее утро, которому неведомо зло и уродство. И когда, притомившись, он решает переждать возможную погоню, автор, избравший повествовательную манеру «сказания», представляет это так: «Он опустился в диковатый сумрак, где бежал родник… Говорили — в этих мокрых, перепутанных, никогда не кошенных травах во множестве водились гадюки. Но ни одна даже голову не высунула, когда он сел, выбрав поглуше местечко. Достал хлеб из котомки, отломил кусочек, поел. Прилег — шапка вместо подушки — и заснул под говор родника».
Панова пишет зримо, телесно, вещественно, особенно ярко, пожалуй, передавая светлые краски бытия. Ее творчеству свойственно изумление перед чудом жизни, вера в это чудо, ожидание его и горечь разочарования и даже обиды оттого, как часто по людской воле и прихоти это дарованное нам чудо обращается в житейскую потребу, приспосабливается для властолюбия и торгашества, опохабливается, низводясь до серой и нудной обыденщины.
Можно сказать, что книги Пановой высвечены изнутри и овеяны мечтой и верой, предощущением дня и часа, когда жизнь станет сплошным, чистым и незапятнанным чудом. И то, что по многим и разным причинам, включая несовершенства самой человеческой природы, это, по-видимому, никогда не произойдет, сообщает мелодию грусти, уловимую в ее произведениях.
К желанному «золотому веку» ближе всего юность и детство. Вот почему Панова так охотно и проникновенно писала о детях. Вместе с тем она зорко видела противоречия, темные стороны и изнанку жизни. Но не хотела смиряться. Она бунтовала. Ополчалась не только на изъяны социальных отношений, но и на несовершенства самой человеческой природы. Как писательница и человек она была максималисткой, Вера Панова.
Я же, с тогдашней рьяностью, хотел социологизировать, писать плакаты. В результате не сумел передать мелодического полноголосия творчества художника. Получил заслуженный и незабываемый урок.
Вот, пожалуй, и весь рассказ о впечатлениях, произведенных личностью писательницы. Лето в Комарове я пережил как счастливый короткий день. Панова-художник всегда жила с ощущением непрестанного чуда жизни.
Искусные рассказчики смешного сами редко смеются. Во всяком случае они ждут, пока вдосталь насмеются слушатели.
Почему бы это? Отчего? Поступают так, будто сговорились. Даже когда наверняка знают, что через секунду все будут лежать на полу, рвать животы, рычать, исходить хохотом, — одинаково сохраняют эту постную мину бесстрастия, эту окаянную серьезность. Неужели им самим не смешно?!
Конечно, эта манера деликатности, правило хорошего тона. Но ведь, с другой стороны, когда человек рассказывает нечто жуткое, или возвышенное, или сердобольное и трогательное — никто ведь не мешает ему «подыгрывать» себе и голосом, и мимикой, и жестом. Только бы искусно он умел закатывать глаза, подвывать или смахивать вовремя непрошеную слезу. Рассказ от этого станет только убедительней. Почему же запрещено смеяться, когда действительно смешно?
Мне кажется, что этого требует не только деликатность по отношению к слушателям, но и деликатность по отношению к предмету повествования. Это особого рода нравственное чувство, которое признает самоценность и равноправие любых проявлений жизни, какими бы зряшными, пустяковыми и ничтожными они ни казались. Жизнь есть жизнь, и, увы, она серьезна!
Прежде всего она взаправдашняя и единственная для самих действующих лиц. Можно сколько угодно потешаться над чеховским чиновником, чихнувшим нечаянно на лысину своему начальнику. Подумаешь, катастрофа! Но ведь в результате этого несчастного случая человек умер. Другой чиновник из галереи русской литературы — гоголевский Акакий Акакиевич — тоже ведь покинул этот мир из-за того, что у него украли мечту и достояние всей его жизни — его шинель. Подумаешь, в самом деле!.. Верхняя одежда, пальто! Но прежде чем усмехнуться — надо понять.
Вот почему так неулыбчивы и печальны черные пуговицы глаз величайшего комика XX века Чарли Чаплина. Он грустен даже тогда, когда выделывает свои, казалось бы, самые уморительные трюки. Смотрите, как бы говорит он: да, я смешон, я жалок, я забавен, но поймите же меня!
Сухими от отчаяния глазами смотрит на мир Свифт. Он видит, как ничтожные лилипуты, улучив момент и собравшись муравьиными тучами, опутывают своими волосиками-канатами спящего Гулливера. Это смешно, но уже и страшно.
И то же свифтовское выражение рассказчика — горечь холодного отчаяния — нередко ловишь в изображении дымящейся, как перепрелые бурты назема, и освещенной ослепительным солнцем Южной Америки пестрой путаницы жизни в одном из лучших романов наших дней — «Сто лет одиночества» Габриэля Гарсиа Маркеса. Что же это в самом деле за любови, когда из домика, куда уединились молодожены, по нескольку дней без перерыва на мили вокруг слышны сладострастные вопли, и что это за революции, не устающие сменять друг друга, когда главный лидер лишь для порядка и на всякий случай соображает выкрикнуть перед собственным расстрелом: «Сволочи! Да здравствует партия либералов!..» Что в совокупности все это означает на самом деле?!..
Зримый смех сквозь невидимые миру слезы — известные гоголевские слова с означенной точки зрения можно считать универсальной формулой комического. Во всяком случае без «слезы», то есть без сочувствия к тому, что подчас претенциозно искажено, неузнаваемо перекорежено, нелепо трансформировано, а то и начисто вытравлено в данном характере, не может быть ни живительного смеха, ни плодотворно-звонких ударов Ювеналова бича. Ведь жеребячье гоготанье и кнутовьи посвисты сами по себе не составляют цели искусства.
Таковы несколько соображений, прежде чем рассказать о встрече, которая случилась у меня однажды в Таллинне с Юханом Смуулом, и о его рекордно коротком, пожалуй, ответе на вопрос, что такое сатира.
Энергично и искрометно работал на этом поприще автор «Ледовой книги». В 1969 году в русском переводе вышел итоговый сборник Ю. Смуула «Монологи», куда помимо одноименного юмористического цикла прозы и сатирического фарса — пьесы «Вдова полковника», написанных к тому временя, вошла и повесть середины 50-х годов «Удивительные приключения мухумцев на празднике песни». Хотя сатира и юмор далеко не исчерпывали сферы творческих занятий и интересов Ю. Смуула, он, бесспорно, мог считаться одним из родоначальников современного этапа развития эстонской юмористики.
Поводом к нашей встрече послужила пьеса «Вдова полковника, или Врачи ничего не знают» (1965). Своеобразное произведение снабжено подзаголовком «Сцены из жизни». Это фарс, выдержанный в условно-символических формах изобразительности, по существу своему прежде всего драматизированный монолог одного героя, заостренный социальный портрет.
Вдова полковника — тип привилегированной мещанки, кичливой выскочки, которая от праздности изобретает себе заботы, создает выдуманное подобие жизни. В известной мере это гибрид «мещанина во дворянстве» и «мнимого больного» в мольеровской традиции, высаженный на современную почву, персона, которая живет тем, что постоянно умирает. Без конца требует внимания к себе, изводит окружающих разглагольствованиями, убивает их своей агрессивной тупостью — и живет.
«Мне хотелось придать образу вдовы агрессивность, воинственность, — пояснял свой замысел драматург, — и поэтому я включил в ее словарь в какой-то степени воинскую терминологию, сделав ее вдовой полковника… Я могу после слова „вдова“ зачеркнуть „полковника“, могу удалить из текста воинскую терминологию, заменить ее другой, однако социальная проблема все-таки остается. Мещанство, паразитарность, чванство, характерное для выскочек, их внутреннее невежество, черствость — все это было в мире до моего рождения… Но я не думаю, что советский выскочка, советский паразит или жулик лучше других жуликов».
Пьеса «Вдова полковника» была напечатана в русском переводе журналом «Дружба народов» (1966) и в том же году поставлена, шла в театрах Таллинна, Тарту, Риги и Москвы…
Насколько точным был сатирический анализ Ю. Смуула, показали многие читательские, зрительские и печатные отклики, в том числе и весьма разгневанные. Газета «Красная звезда» поместила даже большую статью под уличающим заголовком «Вдова на ухабах». Писателя упрекали ни много ни мало как в неуважительном отношении ко всем… офицерско-генеральским женам.
Критические выражения по поводу пьесы крепчали, тон обличений нарастал. Начали раздаваться призывы срочно изгнать пьесу из театрального репертуара, а заодно и как следует образумить драматурга, чтобы впредь ему не было повадно сочинять пасквили. Не миновали такие отклики и редакционную почту газеты «Известия», где я тогда работал.
Редакция решила сбить накал страстей и вступиться за жанр сатиры. Форму, правда, избрали предельно осторожную и тактичную — печатное объяснение драматурга на газетных страницах с кем-либо из наиболее рьяных и непримиримых его оппонентов, чье письмо попало в редакционную почту. Перед читателем, как известно, можно лишь оправдываться, ругать же его не полагается.
Выбор остановили на многостраничном послании некоего военнослужащего из Риги, содержавшем семь или восемь развернутых пунктов обвинений. Для подготовки писательского выступления меня откомандировали в Таллинн.
Было это в конце октября или самом начале ноября 1966 года. Юхан Смуул жил тогда на окраине города в одном из беленых двухэтажных особнячков, с красными черепичными крышами, разделенных широкой протяженной лентой асфальтированного шоссе от серой, уже по-стальному холодеющей излучины морского залива.
Для встречи писатель пригласил к себе домой. Тему предстоящего разговора никак нельзя было отнести к числу приятных. И я ожидал увидеть озабоченного, напряженного, если не просто обиженного и сердитого человека. А у калитки своего дома меня встретил очень моложавый, подтянутый, в спортивной куртке с молниями хозяин. На красноватом его лице играла добродушная улыбка, хотя серовато-голубые глаза сквозь очки смотрели приметливо и остро. Смуулу было сорок четыре года. По контрасту с молодым лицом длинные прямые пряди спадавших на лоб волос были уже серо-бурыми от седины.
О предмете беседы мы успели перемолвиться по телефону. Но вначале Смуул словно и думать забыл о привезенном для него из редакции гневном письме, о нелегкой доле сатирика, о пьесе, о жалобах. Он заговорил о других, посторонних вещах.
Повел меня в угол двора и стал показывать находившийся под крышей и вделанный в землю, ошлифованный плиткой крохотный водоем. Это был совсем маленький, наверное, не больше шести квадратных метров, бассейн, или, точнее, аквариум, где, по словам Смуула, обитали разные породы рыб. Проплывающие серебристые и темные рыбьи силуэты он сопровождал красочными характеристиками. «Я ведь из семьи потомственных рыбаков с острова Муху… это недалеко от Сааремаа… Рыбы — наши друзья, без них и дома было бы скучно», — объяснил Смуул.
По некрашеной, густо отлакированной деревянной лестнице мы прошли на второй этаж — в рабочий кабинет. Легким жестом Смуул показал на мягкое старинное кожаное кресло с высокой резной спинкой: мол, располагайтесь, — а сам занял место в таком же кресле за письменным столом, напротив. Изготовившись к беседе, я уже собирался извлечь из папки копию адресованной в редакцию многостраничной жалобы-разноса. Но не тут-то было!
Смуул неторопливо снял со стены висевшую на почетном месте потемневшую от времени долгую кожаную ленту, вид пергаментного свитка с тисненными готической вязью надписями на немецком языке. Это была грамота Ливонского ордена, если не изменяет память, не то XIV, не то XV века. Как явствовало из текста, то был главнейший документ и удостоверение личности эпохи, вероятно, поважней даже, чем нынешний паспорт. Какой-то чиновный германский служака, выражаясь современным слогом, из сидевшего на эстонских землях Ливонского ордена удостоверял в этой грамоте, что тогдашние Смуулы, предки писателя, принадлежат не к крепостному сословию, а к вольным хлебопашцам и рыбакам, коим предоставлено право на беспрепятственную торговлю рыбой… «Понимаете, каково это! — восклицал Смуул. — Уже тогда Смуулы жили в здешних краях, ковыряли землю, ворочали на ней камни, ловили рыбу… И не унывали ни при каких напастях!.. Я накапливаю все, что связано с предками…»
Не стану описывать дальнейшую беседу. Она протекала примерно в таком же духе. Из нескольких часов то, что можно назвать собственно деловой частью, заняло едва ли больше пятнадцати минут. Это было то время, когда Смуул сосредоточенно, не меняя выражения на лице, читал копию привезенного из редакции письма. Было слышно только, как шелестели переворачиваемые страницы.
Закончив чтение, он отложил бумаги. Вздохнул и произнес:
— Ладно… Оставьте мне, я отвечу. Пришлю эстонский текст недели через две-три. Переводчика в Москве, если надо, могу подсказать.
Еще какие-то минуты я передавал пожелания редакции. Смуул выслушал их молча, ответил:
— Хорошо. Учту.
Это было все. Остальное время ушло на другое. Мы пили дымящийся ароматный кофе, приготовленный хозяйкой дома, известной эстонской поэтессой Деборой Вааранди. Смуул щедро демонстрировал раритеты своей библиотеки. Вспоминал забавные происшествия и потешные казусы из зимовки в Антарктиде, в результате которой родилась его «Ледовая книга». Рассуждал о ловле рыбы на родном островке Муху, отзывался о последних произведениях советской прозы, делился наблюдениями о старом и новом Таллинне, о маленьких симпатичных кафе на его улицах, где так мило и непринужденно можно провести вечер с друзьями, — словом, говорил о чем угодно, но только не о прочитанном письме, не о сатире, не о нападках на свою пьесу.
Затем мы вновь стояли у калитки дома, прощались. Мысленно перебирая в памяти весь незаметно пролетевший вечер, я вдруг с ужасом подумал, что в сущности скверно справился с редакционным заданием. Отбываю в Москву с пустыми руками. Привожу в редакцию одни обещания. Даже об отношении писателя к критике его пьесы подробно не узнал, даже его взгляды на развитие сатирического и юмористического жанров не удосужился обсудить.
В некоторой растерянности, вовсе несуразно и, конечно, совсем некстати я выпалил:
— А как же сатира?!.. Что вы думаете о ее современном состоянии и специфических проблемах? Это мы как-то упустили!.. Это…
— По-моему, мы весь вечер только и делали, что говорили о сатире, — слегка усмешливо возразил Смуул. — Разве вы так не считаете?
Свое обещание он сдержал пунктуально. Эстонский текст статьи поступил в редакцию «Известий» в точно означенный срок. Был отдан на перевод и напечатан без поправок и изменений.
В статье «За хорошее отношение к сатире», о которой идет речь («Известия», 1966, 21 декабря), Ю. Смуул не просто отвечал автору письма из Риги. Он не пытался оградить пьесу или свое творчество от критики. Цель ставил гораздо более широкую, общественно значимую и важную. «У многих на памяти время, — писал Смуул, — когда сатире было определено блуждать между тремя соснами: пьяницами, домоуправлениями и судебной хроникой, а задача сатиры сводилась к иллюстрации уголовного и гражданского кодексов, к их дополнению литературными комментариями». В противовес былому мелкотемью Ю. Смуул отстаивал право писателя-сатирика на социальный анализ, нравственный суд и типические обобщения окружающей жизни.
Сатира и юмор — такие же способы исследования действительности, как и все прочие жанры. Даже самый благодушный юморист не должен утрачивать аналитичности взгляда. Иначе избыток желаемого над сущим будет уводить его от действительности в мир литературных идиллий. А сочиненная идиллия останется таковой, если даже она расшита цветочками юмора. Эта мысль как бы питала собой статью. Язвящей, прозорливой, неуступчивой только и может быть сатира. Комическое серьезно… Как сама жизнь.
Статья «За хорошее отношение к сатире» была принципиальным выступлением, основанным на глубоком подходе к истолкованию проблем комического и его художественных форм в современной литературе. То был, можно сказать, «сатирический манифест» Юхана Смуула, и, как несколькими годами позже, к сожалению, выяснилось, — одно из литературных «завещаний» Ю. Смуула-сатирика. Потому что сатира, увы, не относится к числу полезных для авторского здоровья жанров!..
Перечитываю сейчас эту статью. Вспоминаю Ю. Смуула и слышу его прощальные слова: «По-моему, мы весь вечер только и делали, что говорили о сатире. Разве вы так не считаете?»