Несколько слов от переводчика.
"Наши дети
Будут жить счастливей нас".
Саша Чёрный
Как это ни парадоксально, но именно тогда, когда появились научные теории о том, как сделать жизнь прекрасной, людям вдруг пришло в голову, что будущее, может статься, вовсе и не станет таким уж радужным. Это было на рубеже XIX и ХХ веков.
Первым об этом написал великий специалист по будущему Уэллс, создав свои, как сейчас принято выражаться, антиутопии — "Машина времени" и "Когда спящий проснется". А следом за ним и Замятин подверг сомнению социалистическую аксиому о том, что всеобщее равенство приведет ко всеобщему счастью.
Но счастье — в чем оно? Как писала Маргарет Мид, "что для одного — греза, для другого — кошмар". И вот грянул гром: Олдос Хаксли, уже прославившийся насмешками над современниками, нарисовал свою картину будущего — "Счастливый новый мир"; Хаксли изобразил мир, в котором все действительно счастливы, и первым из утопистов задал скептический вопрос: А что же такое счастье? Роман вышел в те годы, когда люди и на Западе, и на Востоке — по разным причинам — начинали верить, что и вправду "все идет к лучшему в этом лучшем из миров". Хаксли постарался притушить этот оптимизм — он усомнился, что равенство и изобилие суть гарантии счастья, он предупредил, к чему может прийти мир, развиваясь так, как он развивается.
Своим романом Хаксли начал новую литературную эпоху; и, подобно тому, как Хаксли сам многое взял у Достоевского (например, некоторые идеи Великого Инквизитора и Шигалева, доведенные в "счастливом новом мире" до логического конца), так и авторы всех последующих антиутопий, от Орвэлла ("1984") до Бредбери ("451° по Фаренгейту"), могли бы, перефразируя Достоевского, сказать, что все они вышли из "Счастливого нового мира".
Современного читателя может поразить, сколь многое Хаксли сумел предвидеть (например, 2-ю мировую войну, телевидение и массовую обработку общественного мнения), — но дело не только (и не столько) в этом. Необыкновенная популярность романа и в наши дни объясняется и тем, что в нем мы читаем не о будущем, а о настоящем: каждому ясно, что изображенный писателем мир — с "чувствилищами", "ордами оргий", вседозволенностью и выращиванием детей в инкубаторах — сейчас гораздо ближе к нам, чем в те годы, когда роман Хаксли вышел в свет.
"Счастливый новый мир" каждый год переиздается огромными тиражами. Он переведен на многие языки — но среди этих языков нет русского. Оно и понятно. Не только в СССР, но и по всему миру, от Китая до Америки, левые всех мастей и оттенков пропагандируют современный вариант афоризма "цель оправдывает средства": они уверяют нас, что сегодняшние страдания и жертвы людей должны стать фундаментом всеобщего счастья. Хаксли показывает, что, независимо от средств, и сама цель — тоже гнилая: всеобщее счастье оборачивается всеобщим кошмаром, и глубокая мудрость звучит в словах Дикаря, когда он требует для себя права болеть сифилисом и раком.
Роман Хаксли — фундаментальное философское размышление и предупреждение, в котором сконцентрировалась вся суть социальных и этических идей XX века. Потому-то мы и выбрали этот роман из многих хороших и великих романов современности: он помогает всем — и, может быть, особенно нам, бывшим и нынешним жителям России, — осмыслить, "откуда мы пришли, кто мы такие и куда мы идем".
Георгий БЕН
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Приземистое серое здание — только тридцать четыре этажа. Над входом - вывеска: "ИНКУБАТОРНО-ЧЕЛОВЕКОВОДЧЕСКИЙ ПИТОМНИК ЦЕНТРАЛЬНОГО ЛОНДОНА (ИЧП)", а над вывеской — щит с девизом Всемирного Государства: "ОБЩНОСТЬ, ЛИЧНОСТЬ, УСТОЙЧИВОСТЬ!"
Огромная комната на первом этаже выходила окнами на север. За окнами пылало лето, но в комнате стояла стужа, несмотря на то, что здесь же генерировалась тропическая жара; и тусклый свет, проникавший сквозь матовые стекла, метался по комнате, лихорадочно пытаясь разыскать человеческую фигуру — хоть чахлого ученого без кровинки в лице и с гусиной кожей, — но наталкивался только на гладкое стекло, никелированный металл и блеклый фарфор лабораторных приборов. Под стать царящему в лаборатории зимнему холоду все в ней было по-зимнему холодным. Бесшумно, как облака морозного пара, двигались сотрудники, и комбинезоны на них были снежно-белого цвета, а перчатки у них на руках — цвета кожи трупа. И — замерзший, мертвый, призрачный свет. Только в желтых 1932.трубках микроскопов холодный луч выхватывал какое-то движение, какую-то жизнь, расплывшуюся на отшлифованных приборных стеклах, как масло, — какие-то жирные прожилки, одна за другой, копошащиеся в бесчисленных микроскопах, рядами уставленных на лабораторных столах.
— А вот здесь, — сказал Директор, отворяя дверь, — помещается Отдел Оплодотворения.
Триста Оплодотворителей сидели, сгорбившись над пробирками. Директор Инкубаторно-Человеководческого Питомника вошел в комнату; сквозь почти мертвую тишину лишь иногда прорывалось еле слышное дыхание, сопение или приглушенное посвистывание кого-нибудь из сосредоточенных сотрудников. По пятам за Директором двигалась группа студентов — очень молодых, еще совсем зеленых; они поеживались, нервничали и выглядели как-то жалко. У всех у них в руках были блокноты, куда студенты истово записывали все, что изрекал возглавлявший их великий муж, устами которого, без сомнения, глаголила истина. Этим юношам была сегодня предоставлена редкая возможность, выпадавшая на долю одних лишь избранных. Директор ИЧП Центрального Лондона считал своим долгом лично продемонстрировать своим новым студентам все отделы подведомственного ему учреждения.
— Для того, чтобы вы получили общее представление, — объяснял он студентам.
Какое-то общее представление на конкретных примерах они должны были получить — дабы в будущем сознательно делать порученную им работу; однако этому общему представлению следовало быть по возможности конкретным и минимальным, дабы студенты могли стать достойными и счастливыми членами нынешнего нового общества. Ибо, как всем известно, конкретные примеры способствуют укреплению в людях ощущения счастья, а обобщения и разные умствования — это всего лишь неизбежное зло. Основу общества составляют отнюдь не мыслители, но рабочие лесоповала и коллекционеры марок.
— Завтра, — обычно добавлял Директор, улыбаясь студентам со слегка угрожающей доброжелательностью, — завтра вы приступите к серьезной работе. И тогда у вас не будет времени для обобщений. А пока...
Высокий, худой и стройный как тополь Директор вступил в комнату. У него был выпирающий далеко вперед подбородок и довольно крупные зубы, которые он, когда разговаривал, почти не прикрывал своими полными, живописно изогнутыми губами. Стар он был — или молод? Сколько ему могло быть лет — тридцать? пятьдесят? пятьдесят пять? На это было трудно ответить. Но такой вопрос ни у кого и не возникал. В эту эпоху устойчивости, в год 632-й от Р. Ф. никому и в голову бы не пришло спрашивать человека о его возрасте.
— Я хотел бы начать с самого начала, — сказал Директор ИЧП, и наиболее ретивые студенты рьяно зачиркали в своих блокнотах, фиксируя его намерение — начать с самого начала.
— Вот здесь, — Директор повел рукой, — находится Инкубаторий. — Он открыл одну из дверц, покрытых изоляционным слоем, и студенты увидели бесчисленные ряды лабораторных пробирок. — Недельная норма яиц, — объяснил Директор. — Они хранятся при температуре человеческой крови. А мужские половые клетки, — тут Директор открыл другую дверцу, — приходится хранить не при тридцати семи, а всего при тридцати пяти градусах.
Тут же, не отходя от инкубаторов, Директор прочел студентам краткую лекцию, которую те ретиво законспектировали. Начал он, разумеется, с введения, касающегося хирургического вопроса.
— Донор соглашается подвергнуться операции совершенно добровольно — ради блага Общества, не говоря уже о том, что он получает единовременную премию в размере своей полугодовой заработной платы.
Далее Директор вкратце описал, каким образом удается сохранить удаленный яичник живым и активно развивающимся; указал, в какого рода жидкостях хранятся отделенные и созревшие яйца. А затем, подведя своих подопечных к лабораторным столам, Директор показал им, как из пробирок извлекается жидкость; каким образом содержащиеся в ней яйца обследуются на наличие ненормальных мутаций, пересчитываются и переносятся в сосуд с пористыми стенками; как ( и при этом Директор продемонстрировал студентам весь процесс) этот сосуд погружается в резервуар с теплым бульоном, содержащим свободно плавающие сперматозоиды. Оплодотворенные яйца помещаются обратно в инкубатор, в котором альфы и беты выдерживаются достаточно долго — до тех пор, пока полностью не созреют, — тогда как гаммы, дельты и эпсилоны через тридцать шесть часов снова извлекаются из инкубатора, дабы подвергнуться обработке по методу Бокановского — так называемой "бокановскификации".
— Бокановскификация! — многозначительно провозгласил Директор, и студенты подчеркнули это слово у себя в блокнотах.
Одно яйцо, один эмбрион, один взрослый человек — такова обычная эволюция обыкновенного яйца. Но бока- новскифицированное яйцо ведет себя иначе: оно увеличивается в размере, делится, почкуется. От этого яйца может отпочковаться до девяноста шести яиц, каждое из которых превратится в нормальный, полностью сформировавшийся эмбрион — в полнорослого взрослого индивидуума. Там, где прежде выращивали только одного взрослого индивидуума, теперь выращивается девяносто шесть. Прогресс!
— Итак, не дожидаясь милостей от природы, мы сами улучшаем ее. И на свет рождаются абсолютно идентичные близнецы — но не жалкие двойни и тройни, какие в древности рождались у живородящих женщин, — а по дюжине, по двадцать, по нескольку десятков идентичных близнецов сразу. По нескольку десятков! — повторил Директор и выбросил вперед руку, словно указуя путь прогресса. — По нескольку десятков!
Но тут один из студентов вдруг задал глупый вопрос:
— А в чем же тут прогресс?
— Мой юный друг! — резко сказал Директор, круто повернувшись на каблуках. — Неужели вы не понимаете? Неужели вы не понимаете? — Директор поднял руку, его лицо приняло торжественное выражение. — Бокановскифи- кация — это одно из главных орудий социальной устойчивости!
Орудие социальной устойчивости!
Стандартизированные мужчины и женщины, производимые абсолютно единообразными партиями. Коллектив рабочих небольшой фабрики, укомплектованной продуктами одно- го-единственного бокановскифицированного яйца.
— Девяносто шесть идентичных близнецов, работающих на девяноста шести идентичных станках! — голос Директора дрожал от восторга. — Осуществлен вековой идеал человечества! Впервые в истории! Общность, личность, устойчивость! — процитировал он девиз Всемирного государства.
— Великие слова! Если бы мы могли бокановскифициро- вать до бесконечности — так сказать, открыть perpetua bokanov- skificatia, — мы смогли бы решить все проблемы на земле. Решить их, произведя на свет сотни и тысячи стандартизированных гамм, одинаковых дельт, тождественных эпсилонов. Произведя на свет миллионы идентичных близнецов. Принцип массового производства был бы наконец применен в биологии.
Поклонившись проходившему мимо светловолосому, румяному молодому человеку, Директор подозвал его:
— Мистер Фостер!
Румяный молодой человек подошел к Директору.
— Не можете ли вы нам сказать, каков рекорд производительности одного яичника, мистер Фостер?
— В нашем центре — шестнадцать тысяч двенадцать, — без запинки ответил мистер Фостер; он быстро-быстро сыпал словами, глаза его горели, и было видно, что приводить цифры доставляет ему явное удовольствие. — Шестнадцать тысяч двенадцать — в ста восьмидесяти партиях идентичных близнецов. Но, конечно, в некоторых тропических питомниках удалось достичь более высоких показателей. Например, в Сингапуре из одного яичника получают более шестнадцати с половиной тысяч индивидуумов. А питомник в Момбасе уже достиг уровня в семнадцать тысяч. Но ведь у них есть естественные преимущества. Вы бы только посмотрели, как реагирует на слизистую яичник негритянки! Это же — совсем не то что работать с европейским материалом. Но все- таки, — со смешком добавил мистер Фостер ( и в глазах его засверкал огонь творческого соревнования, а подбородок вызывающе напрягся), — все-таки мы их догоним и перегоним! В настоящий момент я работаю над очаровательным яичником одной дельты-минус. Этому яичнику всего лишь полтора года, а я уже получил из него более двенадцати тысяч семисот детей, которые либо декантированы, либо пока находятся в эмбриональном состоянии. А яичник все еще способен к воспроизведению. Ничего, вы еще увидите: наша возьмет!
— Вот такой трудовой подъем мне нравится! — воскликнул Директор и хлопнул мистера Фостера по плечу.
И они двинулись дальше.
В Отделе Бутылирования стоял негромкий рабочий гул, и повсюду ощущалась деловая обстановка. Из склада органов, находившегося в подвальном помещении, доставлялись наверх на небольших подъемниках плоские дольки брюшины свиноматки, свеженарезанные, нужного размера. Раздавалось жужжание, затем — щелчок! Крышка подъемника откидывалась. Бутылировщику у конвейера оставалось лишь протянуть руку, взять дольку брюшины и опустить ее в колбу.
За Бутылировщиками стояли Матрикуляторы. Процесс продолжался. Из тестовых пробирок одно за другим извлекались яйца, и их помещали в крупные колбы. Затем наступал черед Маркировщиков. С тестовой пробирки на колбу Маркировщик переносил все данные: сведения о наследственности, дату оплодотворения, бокановскифицированную группу. Более уже не анонимы, но снабженные именами и удостоверениями личности, будущие индивидуумы шеренгой двигались по конвейеру дальше — и сквозь проем в стене медленно исчезали в Отделе Социального Предопределения.
Мистер Фостер рассказал о том, как приблизительно на двухсотом метре проводится определение пола будущих индивидуумов. Объяснил систему маркировки: самцы помечаются буквой "Т", самки — кружком, а те эмбрионы, которым предстоит стать франкмартинами, — черным вопросительным знаком в белом кружке.
— Ибо, разумеется, — сказал мистер Фостер, — в огромном большинстве случаев плодовитость только мешает. Один плодоносный яичник из тысячи двухсот — этого для наших целей было бы более чем достаточно. Однако мы хотим иметь достаточно богатый выбор. И, конечно, очень высокий процент выплаживания. Поэтому мы позволяем нормально развиваться довольно большому количеству женских эмбрионов — до тридцати процентов. Остальные на протяжении всего остального цикла через каждые двадцать четыре метра получают дозы мужских половых гормонов. И в итоге, — заключил мистер Фостер, — мы можем с гордостью сказать: вместо того, чтобы рабски копировать природу и подчиняться ее капризам, мы видоизменяем законы природы и создаем в мире гораздо более совершенное общество, являющееся результатом трудов человеческого гения.
Мистер Фостер потер руки. Действительно, человек не удовлетворяется тем, что просто выращивает зарождающиеся эмбрионы — это-то может сделать даже корова.
Мы, кроме того, предопределяем и развиваем. Мы декантируем наших детей в качестве социализированных человеческих существ, будущее которых запрограммировано, — от эпсилонов до альф, от будущих ассенизаторов до будущих...
Он хотел сказать: "будущих властителей мира", но вовремя осекся и вместо этого закончил:
— ... до будущих Директоров ИЧП.
Директор ИЧП, оценив этот тонкий комплимент, довольно улыбнулся.
В этот момент группа проходила мимо триста двадцатого метра на стеллаже номер одиннадцать. Молодой механик из касты бета-минус вертел отверткой в насосе суррогата крови у проходящей мимо колбы. Несколько уверенных движений — и все было закончено. Механик отступил на шаг, полюбовался делом рук своих и принялся за следующую колбу.
— Он уменьшает количество движений поршня в минуту, — объяснил мистер Фостер. — Насос работает медленнее, и поэтому суррогат крови пропускается сквозь легкие через более длительные интервалы. Следовательно, эмбрион получает меньше кислорода. Нехватка кислорода — это лучшее средство для задержки развития эмбриона.
Мистер Фостер снова потер руки.
— А для чего нужно задерживать развитие эмбриона? — спросил пытливый студент.
— Осел! — неожиданно сказал Директор. — Чем к более низкой касте предопределено принадлежать эмбриону, тем меньше кислорода он получает. Прежде всего нехватка кислорода воздействует на мозг. Затем — на скелет. Если эмбрион получает семьдесят процентов нормального кислородного питания, он станет карликом. Если меньше семидесяти процентов, то — безглазым уродцем. Однако уродцы нам вовсе ни к чему.
Тут в голосе мистера Фостера зазвучали нотки радости и надежды.
— О! — воскликнул он. — Если бы мы могли открыть способ ускорения периода созревания — какое бы это было благо для Общества! Вспомните, например, про лошадь.
Студенты вспомнили про лошадь.
— Лошадь становится взрослой в шестилетнем возрасте. Слон — в десятилетнем. А человек еще и в тринадцать лет не достигает даже половой зрелости. Разумеется, результатом такого замедленного физического развития является высокое умственное развитие человека.
Действительно, кто бы мог подумать?
— Однако что касается эпсилонов, — справедливо заметил мистер Фостер, — то ведь нам совсем не нужно, чтобы они обладали высоким умственным развитием.
А раз это не нужно, то этого и не происходит. Однако хотя мозг эпсилона вполне созревает до необходимого ему уровня уже к десятилетнему возрасту, тело эпсилона еще восемь лет не способно к тяжелой физической работе. Долгие годы излишней, бессмысленно растрачиваемой незрелости!
Если бы можно было ускорить темпы физического развития человека, скажем, до темпов физического развития коровы — какая бы это была для Общества экономия сил и средств!
— Колоссальная! — зашептали студенты; энтузиазм мистера Фостера передался и им.
...Горячие туннели чередовались с холодными туннелями. В них эмбрионов вдобавок раздражали рентгеновскими лучами. К моменту декантирования эмбрионам уже будет привит ужас перед холодом. Этим эмбрионам предстояло отправиться в тропики и стать там шахтерами или сталелитейщиками. Впоследствии их мозг подтвердит им благодетельность того, с чем уже раньше свыклось их тело.
— Мы приучаем их получать телесное наслаждение от зноя, — сообщил мистер Фостер. — А позднее наши коллеги наверху внушат им ментальную любовь к зною.
— И в этом, — назидательно сказал Директор, — секрет счастья и добродетели; когда человеку нравится то, что ему приходится делать, он чувствует себя счастливым. На этом основана вся наша система развития и воспитания индивидуумов: мы приучаем их любить то, что является их неизбежным социальным предназначением.
Они прошли мимо одного из отверстий; через него молодая лаборантка впрыскивала что-то из длинного шприца в содержимое проплывавшей мимо отверстия колбы. Студенты и их гиды остановились и несколько мгновений молча созерцали эту процедуру.
— Отлично, Ленина! — сказал мистер Фостер, когда лаборантка наконец вынула шприц и выпрямилась.
Лаборантка повернулась. Сразу можно было увидеть, что, несмотря на волчанку и на багровый отлив кожи в инфракрасном свете, Ленина необычайно красива.
— Генри! — она улыбнулась мистеру Фостеру, обнажив ряд коралловых зубов.
— Красавица, просто красавица! — пробормотал Директор и, похлопав лаборантку несколько раз по плечу, получил в ответ довольно почтительную улыбку.
— Что вы им впрыскиваете? — спросил мистер Фостер, стараясь говорить как можно более деловым тоном.
— О, обычную противотифозную сыворотку.
— Тем, кому предопределено жить в тропиках, мы начинаем делать предохранительные прививки на сто пятидесятом метре, — объяснил студентам мистер Фостер. — У эмбрионов еще есть жабры. Таким образом, мы делаем рыбам прививки против будущих человеческих болезней. — Он хмыкнул и обернулся к Ленине. — Так сегодня вечером, на крыше, без десяти пять, как всегда, — сказал он.
— Красавица! — еще раз сказал Директор и, в последний раз шлепнув Ленину, двинулся дальше следом за группой.
— А теперь, — сказал мистер Фостер, — я хочу показать вам кое-что интересное. Это касается развития интеллектуалов из касты альфа-плюс. Альфы-плюс развиваются вот здесь, на стеллаже номер пять. На средней галерее.
Однако Директор поглядел на часы.
— Без десяти три, — сказал он. — Боюсь, у нас нет времени осматривать эмбрионы интеллектуалов. Нам нужно вернуться в ясли до тех пор, пока у детей не окончился послеобеденный тихий час.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Мистер Фостер остался в Отделе Декантирования. Директор и студенты вошли в ближайший лифт и поднялись на пятый этаж.
На дверях висела табличка: "ДЕТСКИЕ ЯСЛИ. НЕО- ПАВЛОВИАНСКАЯ ЛАБОРАТОРИЯ: ВОСПИТАНИЕ УСЛОВНЫХ РЕФЛЕКСОВ".
Директор открыл дверь и ввел студентов в огромную, голую комнату, очень светлую, залитую солнцем: вся южная стена представляла собою, от пола до потолка, одно большое окно. Полдюжины сестер, одетых в положенную форму — белые брюки и белые халаты, с волосами, собранными (из антисептических соображений) под белые шапочки, — были заняты тем, что расставляли на полу длинными рядами горшки с розами. Когда Директор вошел, сестры выпрямились и вытянулись по стойке "смирно".
— Положить книги! — отрывисто скомандовал Директор.
В полной тишине сестры повиновались приказу. Между горшками с розами были аккуратно разложены книги, каждая из которых была открыта на странице с какой-то яркой, красочной картинкой — изображением животного, или рыбы, или птицы.
— Ввести детей!
Сестры кинулись вон из комнаты и через минуту-другую вернулись; каждая катила перед собой что-то вроде официантского столика на колесиках, и на каждом столике — на четырех полках, расположенных одна над другой, — сидели восьмимесячные младенцы, похожие друг на друга как две капли дистиллированной воды (ясно было, что это бокановскифицированная группа) и все (поскольку это были дельты) одетые в хаки.
— Спустите их на пол!
Младенцев сгрузили со столиков.
— Теперь посадите их так, чтобы им были видны цветы и книжки.
Когда младенцев повернули, они сначала, как по команде, разом затихли, а потом поползли к этим пучкам сверкающих красок, к этим манящим, ярким, таким красивым картинкам на белых страницах. Как раз когда младенцы уже подползали, солнце вдруг скрылось за тучей. Розы взметнулись кверху, словно их подхватил внезапный порыв ветра, и броские картинки преисполнились какого-то нового, глубокого значения. Младенцы начали издавать радостные крики или визжать от удовольствия.
Директор торжествующе потер руки.
— Замечательно! — сказал он. — Как будто это было сделано специально.
Наиболее проворные младенцы уже подползали к цели. Крошечные ручки тянулись к цветам и картинкам, дотрагивались до них, хватали и обрывали лепестки у роз, мяли яркоосвещенные листы книг. Директор подождал, пока довольные дети, погруженные в свое новое занятие, совершенно перестали обращать внимание на что бы то ни было вокруг себя.
Затем он сказал:
— Следите внимательно.
И, подняв руку, дал сигнал.
Старшая Сестра, стоявшая у пульта в другом конце комнаты, нажала кнопку.
Раздался звук страшного взрыва, за ним — еще один. Пронзительно — и с каждым моментом все пронзительнее — завизжала сирена. Бешено забухали колокола.
Перепуганные дети заплакали, закричали; лица их исказились от страха.
— А теперь, — закричал Директор (ибо сирена ревела совершенно оглушительно), — теперь мы завершим урок небольшим электрошоком.
Он снова махнул рукой, и Старшая Сестра нажала другую кнопку. Плач и крики младенцев сразу же совершенно изменились по тону: теперь в них звучало паническое отчаяние, почти безумие, дети вопили в пароксизме ужаса и боли, их тела тряслись, искривлялись, дергались, будто в припадке падучей, — словно в их члены посылали сильные разряды электрического тока какие-то невидимые провода.
— Мы можем наэлектризовать весь пол, — проорал в объяснение Директор. — Но этого пока достаточно.
И он дал Старшей Сестре сигнал отбоя.
Взрывы прекратились, колокольный звон умолк, сирена стала постепенно замирать и наконец совершенно затихла. Младенцы перестали дергаться, и безумные, панические вопли превратились в обыкновенное негромкое хныканье и плач перепуганных детей.
— Ну, а теперь предложите-ка им снова цветы и книжки.
Сестры повиновались. Но при одном лишь приближении к розам, при одном лишь взгляде на симпатичных, весело раскрашенных кошечек, петушков и овечек младенцы в ужасе отшатывались и начинали реветь во весь голос.
— Наблюдайте! — торжествующе произнес Директор. — Наблюдайте. Книги и оглушительный шум, цветы и удары электрическим током — для детей эти пары понятий уже неразрывно связаны. После двухсот повторений этого или ему подобного урока в мозгу детей возникает устойчивая связь, которую уже никакими силами невозможно будет разорвать. То, что соединил человек, природа разъединить не в силах.
— Они вырастут, как выражаются психологи, с "инстинктивным неприятием" к книгам и цветам. Вырастут с устойчивыми условными рефлексами, которые уже невозможно будет преодолеть. На всю свою жизнь они теперь будут ограждены от книг и от ботаники.
Директор повернулся к сестрам:
— Убрать их отсюда!
Все еще хнычущие младенцы-дельты были водружены на столики и увезены прочь, оставив после себя запах простокваши и приятную тишину.
Один студент поднял руку.
— Я понимаю, — сказал он, — почему нельзя позволить, чтобы существа из низших каст тратили нужное Обществу время на чтение книг; к тому же, конечно, всегда есть риск, что они могут вычитать в книгах что-нибудь нежелательное — что-нибудь такое, что может нарушить некоторые из привитых им рефлексов. Однако... так вот, мне непонятно, почему — цветы? Зачем нужно тратить время на то, чтобы прививать дельтам психологическое отвращение к цветам?
Директор ИЧП начал терпеливо объяснять. Если детей приучают к тому, что при виде цветов они начинают кричать и плакать, то в основе такого воспитательного приема лежит принятая экономическая политика. Еще не так давно (лет сто тому назад или что-то вроде этого) гаммам, дельтам и эпсилонам прививали любовь к цветам — к цветам в особенности и к живой природе вообще. Делалось это для того, чтобы внушить низшим кастам желание ездить за город и таким образом побудить их как можно чаще пользоваться транспортными средствами.
— Ну и что же, они не пользовались транспортными средствами? — спросил студент.
— Еще как пользовались! — ответил Директор ИЧП. — Но это еще не все.
У цветов и пейзажей, объяснил он, есть один существенный недостаток: они бесплатны. Любовь к природе не способствует повышению производительности труда. Поэтому было решено отменить любовь к природе — по крайней мере, у представителей низших каст, — отменить любовь к природе, но о т н ю д ь не тенденцию к использованию транспортных средств. Было признано жизненно важным, чтобы представители низших каст продолжали ездить за город — несмотря на всю свою ненависть к живой природе. Трудность заключалась в том, чтобы найти экономически более здравый стимул к использованию транспортных средств, чем простая привязанность к цветам и пейзажам. И такой стимул был найден.
— Мы прививаем массам ненависть к природе, — заключил Директор. — Но в то же время мы прививаем им любовь к спортивным играм на открытом воздухе. И при этом мы следим, чтобы во всех этих спортивных играх применялись сложные приборы и механизмы. Таким образом мы стимулируем расширенное производство и воспроизводство этих механизмов, равно как и транспортных средств. Вот для чего мы и проводим электрошоковые уроки, один из которых был вам сейчас продемонстрирован.
— Понимаю, — сказал студент и умолк, погрузившись в восторженные размышления.
Наступила тишина. Затем, прокашлявшись, Директор сказал:
— Когда-то, давным-давно, когда Наш Форд был еще на земле, существовал один маленький мальчик по имени Рувим Рабинович. Он был ребенком родителей, говоривших на польском языке...
Директор вдруг осекся и обратился к одному из студентов:
— Что такое "польский язык"?
— Один из мертвых языков, — ответил студент.
— Как французский или немецкий, — добавил другой, желая, видимо, блеснуть эрудицией.
— А что такое "родитель"? — спросил Директор ИЧП.
Студенты, уставившись в пол, стали переминаться с ноги на ногу. Некоторые покраснели. Наконец, кто-то, кто был посмелее, поднял руку.
— Люди тогда были... — он замялся, щеки у него зарумянились. — Так вот, они были... как это? ... живородящими.
— Совершенно верно, — сказал Директор, одобрительно кивнув.
— И когда у них декантировались дети...
— Рождались дети, — поправил Директор.
— Так вот, тогда они и становились родителями — то есть, не дети, конечно, а те, другие люди...
Излагая подобные непристойности, студент весь зарделся от стыда.
— Короче говоря, — подытожил Директор, — родителями были отец и мать ребенка. Мать! — повторил он громко. — Нам, цивилизованным людям, неприятно говорить о подобных фактах, я это знаю. Но, к сожалению, большинство исторических фактов на самом деле носят неприятный характер.
И он продолжал рассказ про Малыша Рувима: однажды вечером, когда Малыш Рувим спал, его родители по оплошности оставили у него в спальне включенный радиоприемник.
— Ибо вы должны помнить, — вставил Директор, — что в ту эпоху массового живородного человекопроизводства дети обычно воспитывались у своих родителей, а не в государственных Воспитательных Центрах.
Пока Малыш Рувим спал в своей кроватке, по радио транслировали передачу из Лондона. И на следующее утро, к вящему изумлению своих родителей, Малыш Рувим, проснувшись, слово в слово повторил по-английски лекцию, которую прочел по радио чудаковатый древний писатель ("один из немногих, — указал Директор, — чьи произведения дошли до нас") по имени Джордж Бернард Шоу; а в своей лекции этот Шоу, как было повсеместно принято в ту эпоху, рассказывал о том, какой он гений. Для Малыша
Рувима эта лекция была, разумеется, чистейшей абракадаброй, и родители, подумав, что их сын сошел с ума, вызвали врача. К счастью, врач владел английским языком и, более того, узнал лекцию, которую он сам накануне вечером тоже слушал по радио. Врач сразу же оценил научную ценность случившегося события, написал об этом статью и послал ее в медицинский журнал.
— Так был открыт принцип обучения во сне, или гипнопедии, — торжественно заявил Директор и внушительно замолчал.
Принцип был открыт. Но прошло еще много, много лет, прежде чем этот принцип был успешно использован на практике.
— Случай с Малышом Рувимом произошел всего лишь через двадцать три года после того, как на рынке появилась первая модель — модель "Т", — сделанная Нашим Фордом. — Директор нарисовал пальцем букву "Т" у себя на животе, и все студенты незамедлительно скопировали этот жест. — И все же...
Студенты яростно строчили: "Гипнопедия впервые официально применена в 214 году от Р.Ф. Почему не раньше? По двум причинам.
В о-п е р в ы х..."
(Маленький мальчик спит ночью на правом боку, его правая рука вытянута, правая кисть свисает с кровати. Из круглого отверстия в стенке деревянного ящика раздается негромкий голос:
— Нил — это самая длинная река в Африке и вторая по длине река на земном шаре. Хотя Нил по своей длине уступает Миссисипи с Миссури, он превышает все другие крупные реки по длине своего бассейна, который тянется на протяжении тридцати пяти градусов северной широты...
На следующее утро мальчик завтракает.
— Томми, — спрашивает кто-нибудь, — какая самая длинная река в Африке?
Мальчик смущенно трясет головой.
— Но разве ты не помнишь фразы, которая начинается словами: "Нил — это самая..."?
— Нил-это-самая-длинная-река-в-Африке-и-вторая-по-дли- не-река-на-земном-шаре! — выпаливает Томми. — Хотя- Нил-по-своей-длине...
— Ну, так какая же самая длинная река в Африке?
У Томми — пустые глаза.
— Не знаю.
— Но ведь Нил, Томми...
— Нил-это-самая-длинная-река-в-Африке-и-вторая...
— Ну, так какая же самая длинная река в Африке?
Томми пускается в слезы.
— Не знаю, — всхлипывает он.)
Вот это-то всхлипывание, уточнил Директор, и расхолаживало первых исследователей. В конце концов, эксперименты по практическому применению гипнопедии совершенно прекратились. И уже не делалось никаких дальнейших попыток обучать детей во сне. И это было правильно. Нельзя изучать науку, не зная, о чем она.
— Однако, если бы они начали с нравственного воспитания, — начал Директор и двинулся к двери, а студенты, бешено чиркая на ходу в блокнотах, последовали за ним и продолжали чиркать, даже стоя в лифте, — если бы они начали с нравственного воспитания, которое никогда, ни при каких условиях не должно быть рациональным...
— Тишина, тишина! — прошептал громкоговоритель, когда Директор и студенты вышли из лифта на четырнадцатом этаже.
— Тишина, тишина! — понеслось из рупоров, установленных через определенные промежутки во всех коридорах; студенты и даже Директор машинально поднялись на цыпочки; конечно, все они были альфы, но ведь и альфы тоже проходят подобающее обучение и воспитание.
— Тишина, тишина!
Сам воздух четырнадцатого этажа был, казалось, пропитан этим категорическим приказом.
Пройдя на цыпочках шагов пятьдесят, Директор и студенты подошли к двери, которую Директор осторожно открыл. Они вступили в полумрак затемненного дортуара. У стен рядами стояли восемьдесят коек. Слышалось легкое, равномерное дыхание и какое-то непрекращающееся бормотание, как будто где-то далеко негромко переговаривались какие- то слабые голоса.
Сестра, сидевшая на стуле у стены, при появлении Директора вскочила и вытянулась по стойке "смирно".
— Какой сегодня урок? — спросил Директор.
— В течение первых сорока минут у нас были Основы Полового Воспитания, — ответила сестра. — Теперь преподаются Основы Классового Сознания.
Директор медленно прошел вдоль рядов коек. Восемьдесят мальчиков и девочек, раскрасневшихся, спокойных, мерно дышали во сне. Из-под каждой подушки раздавался какой-то шепот. Директор замер у одной из коек и, склонившись, прислушался.
— Говорите, Основы Классового Сознания? Давайте усилим звук через громкоговоритель.
В другом конце комнаты из стены выступал громкоговоритель. Директор подошел к нему и щелкнул выключателем.
— ...сят зеленое, — сказал тихий, но очень отчетливый голос, продолжая начатую раньше фразу, — а дети-дельты одеты в хаки. О нет, я не хочу играть с дельтами! А эпсилоны — они еще хуже! Они такие тупые, что не могут даже научиться читать и писать. А кроме того, они одеты в черное, а это — ужасно неприятный цвет. Я чувствую такое счастье от того, что я — бета.
Наступила пауза. Затем голос заговорил снова.
— Дети-альфы одеты в серое. Им приходится работать гораздо больше, чем нам, потому что они — такие страшно умные. Я очень радуюсь, что я — бета, потому что мне не приходится так тяжело работать. И мне гораздо лучше живется, чем гаммам и дельтам. Гаммы — глупые. Они все носят зеленое, а дети-дельты одеты в хаки. О нет, я не хочу играть с дельтами! А эпсилоны — они еще хуже. Они такие тупые, что не мо...
Директор снова щелкнул выключателем. Голос умолк. Только его бесплотная тень продолжала шептать под восемьюдесятью подушками.
— До тех пор, пока дети не проснутся, им это будет сказано еще сорок или пятьдесят раз. Затем то же самое повторится в четверг, а затем — в воскресенье. По сто двадцать раз три раза в неделю в течение тридцати месяцев. А после этого начнется более сложный урок.
Розы и электрошок, хаки детей из касты дельта и тошнотворный запах асафетиды будут связаны неразрывной ассоциацией еще до того, как ребенок начнет говорить. Однако воспитание, в котором не используется с л о в о, — такое воспитание всеобъемлюще и потому несовершенно; оно не может приучить ребенка различать вещи более тонкие, более трудноуловимые, не может внушить ему, как он должен вести себя в более сложных случаях. Для этого нужно слово — но только такое слово, в которое не вложено разумного смысла. Короче говоря, нужна гипнопедия.
— Величайшая внушающая и организующая сила всех времен, идеально готовящая человека для жизни в обществе!
Студенты немедленно записали у себя в блокнотах эту истину, которая глаголила устами Директора.
Директор снова щелкнул выключателем.
— ...кие страшно умные, — сказал мягкий, убедительный, неутомимый голос. — Я очень радуюсь, что я — бета, потому...
Это напоминало не столько капающую воду — хотя и вода, как известно, может продолбить прочнейший гранит, — сколько капающий воск, который залепляет, облекает, обволакивает мягкой коркой то, на что он падает, — до тех пор, пока, в конце-концов, когда эта корка застынет, через нее уже ничто не сможет проникнуть.
— До тех пор, пока разум ребенка не будет целиком состоять из того, что ему внушено, а совокупность того, что ему внушено, не заполнит весь разум ребенка! И не только разум ребенка. Разум взрослого — тоже. Человек будет запрограммирован на всю свою жизнь. Разум, который выносит суждения, и порождает желания, и принимает решения, — он будет действовать под влиянием того, что ему внушено в раннем детстве! — Директор, придя в экстаз, почти кричал. — Внушено Государством! — он с силой ударил кулаком по находящемуся рядом столу. — И отсюда следует вывод...
Какой-то шум у него за спиной заставил его обернуться.
— О Форд! — сказал он совершенно другим тоном. — Я увлекся и разбудил детей!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
А в это самое время снаружи, в саду, у других детей был час рекреации. В теплом свете июньского солнца шестеро или семеро обнаженных мальчиков и девочек с гиканьем носились по газонам, или играли в мяч, или молча сидели на корточках среди цветущих кустов. Воздух дрожал от стрекотания пчел и вертолетов.
Директор и студенты некоторое время постояли, наблюдая за игрой в Шмеля-Центрифугу. Два десятка детей собрались вокруг цилиндрической башни из хромированной стали. На верхушке башни находился вогнутый диск. Кто-нибудь из детей подбрасывал вверх мяч, стараясь закинуть его на диск. Попав на диск, мяч внутри башни скатывался вниз, падал на быстро вращающийся круг и с силой вышвыривался через одно из отверстий в стенке башни — а детям нужно было поймать мяч.
— Как ни странно, — размышлял вслух Директор, когда они отошли от башни, — как ни странно, но даже в эпоху Нашего Форда в большинстве игр не применялись никакие приборы — разве что один-два мяча да несколько каких- нибудь палок или примитивная сетка. Представьте себе, ведь это была совершенно бесполезная трата времени и энергии: людям позволяли играть в сложные спортивные игры, которые никак не способствовали росту производства и потребления. Чистейшее безумие! В наши дни Правители нипочем не дадут разрешения на внедрение какой-либо новой спортивной игры, если не будет неопровержимо доказано, что эта игра требует использования по крайней мере такой же аппаратуры, какая применяется в наиболее сложных из ныне существующих игр...
Вдруг Директор прервал свою речь.
— Посмотрите, какие очаровательные дети, — произнес он, указывая пальцем на мальчика и девочку лет семи-восьми, которые с увлеченностью и серьезностью ученых, только что сделавших важное открытие, играли друг с другом в элементарную сексуальную игру.
— Совершенно очаровательные дети! — повторил Директор, и в голосе его послышались сентиментальные нотки.
— Очаровательные, — вежливо отозвались студенты, но в их возгласах не было подобающей искренности ("В конце концов, двое детишек дурачатся на траве — подумаешь, что в этом особенного?")
— Я всегда полагал... — начал было Директор тем же слащавым тоном, но тут его слова прервал громкий вопль.
Из находящихся поодаль кустов вышла сестра, таща за руку маленького мальчика, который упирался и во весь голос вопил. Следом семенила бойкая девочка, с крайним любопытством взиравшая на мальчика и на сестру.
— В чем дело? — спросил Директор.
Сестра пожала плечами.
— Ничего особенного, — сказала она. — Просто этот мальчик не хочет принимать участия в положенной эротической игре. Я уже за ним это и раньше замечала. А сегодня — снова. Он только что начал плакать...
— Честное слово, — сказала девочка, — я же ему ничего плохого не сделала и не хотела сделать! Честное слово!
— Разумеется, ты ему ничего плохого не сделала, — решительно сказала ей сестра. — А сейчас, — продолжала она, снова поворачиваясь к Директору, — я отведу его к Заместителю Завуча по Психологическим Вопросам. Нужно проверить, нормально ли он развивается психически.
— Совершенно верно, — сказал Директор. — Отведите его к Замзавуча по Психвопросам. А ты, девочка, — добавил он, пока сестра уводила прочь своего отчаянно ревущего подопечного, — как тебя зовут?
— Полли Троцкая.
— Очень красивое имя, — сказал Директор. — Ну, пойди, побегай — и попробуй поиграть с каким-нибудь другим мальчиком.
Девочка ринулась в кусты и исчезла из виду.
— Маленькая проказница, — сказал Директор, глядя ей вслед; затем он опять повернулся к студентам. — То, что я вам сейчас скажу, — продолжал он, — может показаться невероятным. Но тем, кто не изучил как следует истории, факты прошлого в большинстве своем кажутся совершенно невероятными.
И он поведал студентам ошеломляющую истину. Оказывается, в течение долгих-долгих эпох до Нашего Форда, и даже в течение жизни нескольких поколений после него, эротические игры между детьми считались чем-то совершенно ненормальным (студенты расхохотались) — и не только ненормальным, а попросту безнравственным ("Нет! Не может быть!"),, — и потому такие игры безжалостно подавлялись и запрещались.
На лицах студентов появилось удивленно-недоверчивое выражение. Бедняжки дети! В те варварские эпохи им даже не разрешали забавляться! Просто не верится!
— Даже для взрослых, — продолжал Директор, — даже для взрослых — людей вашего возраста...
— Не может быть!
— Даже для взрослых считались предосудительными такие вещи, как тайный онанизм и гомосексуализм — и все прочее...
— Все?
— Почти все — до тех пор, пока им не исполнялось двадцать лет.
— Двадцать лет? — хором воскликнули студенты, и в их тоне звучало явное недоверие.
— Двадцать лет, — повторил Директор. — Я же сказал: вам это все покажется совершенно невероятным.
— Ну, и к чему это приводило? — спросил один из студентов.
— Это приводило к ужасным результатам, — произнес чей-то глубокий, звучный голос, вклиниваясь в разговор.
Студенты оглянулись. Они и не заметили, как к их группе подошел какой-то незнакомец — человек среднего роста, черноволосый, с крючковатым носом, толстыми ярко-алыми губами и темными, пронизывающими глазами.
— К ужасным результатам! — повторил он.
Директор ИЧП как раз перед тем сел на стальную, покрытую резиной скамейку — такие скамейки были расставлены по всему саду. Но при виде незнакомца он рывком вскочил на ноги, рванулся вперед и выбросил перед собой руку, широко раскрыв рот в подчеркнуто радостной улыбке.
— Правитель! Какая неожиданная радость! Юноши, о чем вы думаете? Это же — Правитель! Это — Его Фордство, Мустафа Монд!
В четырех тысячах комнат Инкубаторно-Человеководческого Питомника четыре тысячи электрических часов одновременно пробили четыре. Из рупоров прозвучал голос:
— Первая дневная смена свободна. Заступает вторая дневная смена. Первая дневная смена свободна...
В лифте, по пути в переодевалку, Генри Фостер и Заместитель Начальника Отдела Социального Предопределения подчеркнуто повернулись спиной к Бернарду Марксу, сотруднику Психологического Бюро: этим они продемонстрировали свое явное нежелание общаться с человеком, который пользовался неблаговидной репутацией.
В багровом воздухе Эмбрионного Склада все еще раздавался приглушенный гул и скрежет приборов. Одна смена кончает работу, другая смена заступает, вместо одних лиц, тронутых волчанкой, появляются другие — но конвейер неудержимо и неуклонно продолжает двигаться вперед, неся свой груз будущих мужчин и женщин.
Ленина Краун быстро направилась к двери.
Его Фордство, Мустафа Монд! Глаза студентов чуть ли не выскочили из орбит, чтобы впиться в Правителя. Мустафа Монд! Пожизненный Правитель Западной Европы! Один из Десяти Правителей Мира. Один из Десяти... и вот он запросто сидит здесь, на скамейке, рядом с Директором ИЧП, и он собирается еще посидеть, да, посидеть здесь — и лично побеседовать с ними — и он, он им глаголет истину! Словно Сам Форд глаголет им истину!
Из ближайших кустов выскочили несколько ребятишек; с минуту они расширенными, удивленными глазами смотрели на группу, а потом снова исчезли.
— Все вы помните, — начал Правитель своим необыкновенным, глубоким голосом, — все вы, надеюсь, помните великие и мудрые слова Нашего Форда: "История — это болтовня!" История, — медленно повторил Правитель, — это болтовня...
Он махнул рукой — и, сделав этот простой жест, он словно бы невидимой метелкой смахнул прочь кучку пыли, в которой были Хамураппи, Урарту и халдеи, смахнул легкую паутину и вместе с ней смахнул Фивы, и Вавилон, и Митилену, и Микены. Легкое движение — вшк, вшк, вшк — и где теперь Одиссей, где Иов, где Юпитер, где Гаутама, где Иисус Христос? Вшк, вшк — и исчезла вся эта античная пыль, которую люди когда-то именовали Афинами и Римом, Иерусалимом и Константинополем. Вшк, вшк — и там, где была когда-то Италия, не осталось решительно ничего. Вшк — и обрушились соборы; вшк, вшк — и исчезли "Король Лир" и "Мысли" Паскаля. Вшк — и нет "Страстей"; вшк — и нет "Реквиема"; вшк — и нет симфоний; вшк...
— Генри, вы сегодня пойдете на чувствилище? — спросил Заместитель Начальника Отдела Социального Предопределения. — Я слышал, новая программа в "Альгамбре" совершенно сногсшибательна. Там есть любовная сцена на ковре из медвежьей шкуры — говорят, это просто великолепно. Репродуцирован каждый волосок медведя. Поразительные тактильные эффекты!
— Вот почему вы не изучали историю, — сказал Правитель. — Но теперь настало время...
Директор ИЧП нервно поглядел на Правителя. Он вспомнил, что давно уже ходят странные слухи, будто бы Правитель хранит у себя в кабинете запрещенные древние книги. Библию, сборники стихов — и Форд знает, что еще.
Мустафа Монд уловил озабоченный взгляд Директора, и уголки его алых губ иронически изогнулись.
— Ничего, Директор, не беспокойтесь, — сказал он, и в тоне его послышалось скрытое презрение. — Я их не развращу.
Директор ИЧП смутился.
Те, кто чувствуют, что их презирают, правильно сделают, если сами примут презрительный вид. На губах Бернарда Маркса появилась пренебрежительная ухмылка. Да уж, конечно, ни дать ни взять, каждый волосок медведя!
— Пожалуй, стоит туда сходить, — сказал Генри Фостер.
Мустафа Монд наклонился вперед и уставил в студентов палец.
— Просто попробуйте представить себе, — сказал он, и голос его как-то странно задрожал, — просто попробуйте представить себе, что это значит: иметь живородящую мать.
Опять это непристойное слово! Но на этот раз никто из студентов не осмелился даже улыбнуться.
— Попробуйте представить себе, что значит "жить со своей семьей".
Студенты попытались это себе представить, но совершенно безуспешно.
— А знаете вы, что такое "быть дома"?
Студенты покачали головой.
Из своего мрачного багрового подвала Ленина Краун взлетела на семнадцатый этаж, вышла из лифта, повернула направо, прошла по длинному коридору и, открыв дверь с надписью "Женская комната для переодевания", погрузилась в оглушающий хаос рук, грудей и нижнего белья. В сотнях ванн бурлили и плескались потоки теплой воды. Шипя и жужжа, восемьдесят вибро-вакуумных массажных аппаратов — так называемых виброваков — одновременно разглаживали и мяли гладкую, загорелую кожу восьмидесяти совершенных индивидуумов женского пола. Все говорили одновременно и достаточно громко. А из стереопроигрывателя синтетической музыки извергалось соло супер-кор- нета.
— Привет, Фанни! — сказала Ленина молодой женщине, у которой шкафчик и туалетный столик были рядом со шкафчиком и столиком Ленины.
Фанни работала в Отделе Бутылирования, и ее фамилия тоже была Краун. Но поскольку у двух миллиардов жителей планеты было только десять тысяч фамилий, это совпадение никому бы не показалось удивительным.
Ленина быстрыми движениями спустила молнии на одежде — рывком вниз на жакетке, двумя рывками вниз на брюках и еще одним рывком вниз на нижнем белье. Не снимая чулок и туфель, она направилась к ванне.
Жить "дома", жить "дома" — в нескольких крошечных, убогих комнатенках, перенаселенных сверх всякой меры: тут же и мужчина, и сварливая женщина, то и дело устраивающая семейные сцены, и куча сопливых мальчишек и девчонок всех возрастов. Ни свободного пространства, ни свежего воздуха; темнота, болезни и зловоние.
(Картина, которую нарисовал Правитель, была столь выразительна, что один из студентов, более чувствительный, чем другие, при одном лишь описании такой "домашней" жизни побледнел и чуть было не потерял сознание.)
Ленина вышла из ванны, досуха вытерлась, взяла длинную эластичную трубку, прикрепленную к стене, приложила конец ее к своей груди и, словно бы собираясь покончить с собой, нажала спусковой крючок. На нее пахнуло теплым воздухом, который обдал ее мелкозернистой тальковой пудрой. Над раковиной умывальника красовалось восемь кнопок, каждая из которых запускала в действие пульверизатор той или иной марки одеколона или духов. Ленина нажала третью кнопку слева, обдала себя шипром и, неся в руках свои чулки и туфли, проследовала к одному из виброваков.
А "дома" — там было убого и отвратительно как физически, так и психически. Потому что этот "дом" был крысиной дырой, где люди жили, ежеминутно соприкасаясь друг с другом, захлестывая друг друга своими эмоциями. Какая давящая, удушающая теснота! Какие опасные, бесстыдные, безумно близкие отношения между членами одной и той же семьи! Мать маниакально опекала своих детей (ее детей!), опекала их, как кошка опекает котят, — но как кошка, которая умеет говорить, кошка, которая может сказать: "О моя крошка, мое дитятко!" — и повторять это снова и снова: "Дитятко мое, прильни ко мне! О, какие у тебя ручки, какая радость на тебя глядеть! Моя малютка засыпает, засыпает, и в уголке рта у нее — капелька молочка! Мое дитятко засыпает..."
— Да! — сказал Мустафа Монд, наклонив голову. — Есть от чего прийти в ужас.
— Кому ты нынче вечером отдаешься? — спросила Ленина, вернувшись из вибровака, подобная жемчужине, светящейся изнутри и отливающей розовым сиянием.
— Никому, — ответила Фанни.
Ленина удивленно подняла брови.
— Мне в последнее время всегда что-то не по себе, — объяснила Фанни. — Доктор Уэллс посоветовал мне принимать субститут беременности.
— Но, дорогая, тебе же еще только девятнадцать. До двадцати одного года мы не обязаны принимать субститут беременности.
— Знаю, дорогая. Но многие лучше себя чувствуют, если начинают принимать его раньше. Доктор Уэллс говорит, что брюнеткам, у которых широкий таз, полезно начинать принимать субститут беременности уже лет в семнадцать. Так что я уже даже на два года опоздала.
Фанни открыла дверку своего шкафчика и указала на длинный ряд коробочек и флаконов на верхней полке.
— СИРОП "CORPUS LUTEUM", - прочитала вслух Ленина на одном из ярлыков. — ОВАРИН, СВЕЖЕСТЬ ГАРАНТИРОВАНА: НЕ ПОЛЬЗОВАТЬСЯ ПОСЛЕ 1 АВГУСТА 632 ГОДА ОТ Р. Ф. ЭКСТРАКТ МЛЕЧНОЙ ЖЕЛЕЗЫ: ПРИНИМАТЬ ПО ТРИ РАЗА ЕЖЕДНЕВНО ПЕРЕД ЕДОЙ. ПЛАЦЕНТИН: 5 КУБ. СМ., ВВОДИТЬ ВНУТРИВЕННО РАЗ В ТРИ ДНЯ...
Уф! Я терпеть не могу внутривенных, а ты?
— Я тоже. Но они очень эффективны...
Фанни всегда славилась своей разумностью.
Наш Форд — или Наш Фрейд, как он, по каким-то непонятным причинам, предпочитал себя называть, когда писал о психологических вопросах, — Наш Фрейд был первым, кто открыл, какие ужасные опасности кроются в семейной жизни. Мир был полон отцов — и потому полон нищеты; полон матерей — и потому полон всевозможных извращений, от садизма до целомудрия; полон братьев, сестер, дядьев и теток — полон безумия и самоубийства.
— И, однако, среди дикарей Самоа или на некоторых островах возле побережья Новой Гвинеи...
Под тропическим солнцем лежали, как теплый мед, обнаженные дети природы, беспорядочно сходившиеся друг с другом, кто с кем хотел, в зарослях алтеи. Под любой пальмой был для них кров и дом. На Тробриане туземцы полагали, что детей зачинают не живые мужчины, а духи предков, и у этих туземцев не было даже понятия отцовства.
— Противоположности сходятся, — сказал Правитель. — И была достаточно важная причина для того, чтобы им сойтись.
— Доктор Уэллс говорит, что, если я попринимаю субститут беременности хотя бы месяца три, это улучшит мое состояние здоровья на три-четыре года вперед.
— Надеюсь, так оно и будет, — сказала Ленина. — Но, Фанни, неужели ты действительно целых три месяца не будешь...
— Ну, что ты, дорогая. Конечно, нет. Только неделю или две. Ничего, я буду ходить по вечерам в Клуб и играть в Музыкальный Бридж. А ты, наверно, сегодня кому-то отдаешься?
Ленина кивнула.
— Кому?
— Генри Фостеру.
— Опять? — на добром, луноподобном лице Фанни появилось выражение неодобрительного изумления. — Ты хочешь сказать, что ты все еще сходишься с Генри Фостером?
Матери и отцы, братья и сестры. Но были еще мужья, жены, любовники. Были еще моногамия и романтика.
— Хотя вы, наверно, и представления не имеете, что все это значит, — сказал Мустафа Монд.
Студенты покачали головами.
Семья, моногамия, романтика. Во всем — индивидуализация, во всем — фокусирование интереса на единичном объекте, направление энергии и импульсов в один-единст- венный узкий канал.
— Но каждый человек принадлежит всем остальным людям, — закончил Правитель свой рассказ, процитировав гипнопедический лозунг.
Студенты кивнули, горячо соглашаясь с утверждением, которое после шестидесяти двух тысяч повторений в темноте они в свое время приняли на веру не просто как истину, но как азбучную аксиому — самоочевидную и посему совершенно неоспоримую.
— Но ведь, — возразила Ленина, — я схожусь с Генри всего около четырех месяцев.
— Всего четыре месяца? Мне это нравится! И мало того! — продолжала Фанни, обвиняюще уткнув в Ленину перст указующий. — Все это время у тебя не было никого другого! Так?
Ленина покраснела, как маков цвет, но в ее горящих глазах и в тоне ее голоса все еще был вызов.
— Нет, больше никого другого у меня не было, — ответила она. — Но я не вижу причин, почему у меня должен был появиться кто-то другой.
— Ах вот как, она не видит причин, почему у нее должен был появиться кто-то другой! — язвительно повторила Фанни, словно обращаясь к какому-то незримому слушателю, стоявшему за спиной Ленины; затем Фанни неожиданно изменила тон. — Говоря серьезно, мне кажется, что тебе надо бы поостеречься. Ты же сама знаешь, это совершенно антиобщественное поведение — долгое время отдаваться одному и тому же мужчине. В тридцать пять, в сорок лет, может быть, в таком поведении нет ничего ужасного. Но в твоем возрасте, Ленина! Нет, так не пойдет. И тебе отлично известно: наш Директор глядит на такие длительные связи куда как косо. Целых четыре месяца с Генри Фостером! И больше ни одного мужчины за все это время! Да если бы Директор об этом узнал, он бы просто осатанел от ярости.
— Представьте себе воду, текущую в трубе под давлением.
Студенты представили.
— Я протыкаю трубу, — сказал Правитель. — Что происходит?
Он проткнул трубу двадцать раз. Из трубы забило двадцать фонтанчиков.
— Крошка моя! Дитятко мое!
— Мама!
Безумие заразительно.
— Любовь моя, мой единственный, мой драгоценный!
Мать, моногамия, романтика. Фонтанчик поднимается выше, струя бьет все сильнее. У желания есть только один- единственный выход. Моя любовь, мое дитятко! Не удивительно, что все эти бедные мамаши доисторических времен были безумные, порочные и жалкие существа. Мир не позволял им относиться к жизни легко, не позволял им быть здравомыслящими, добродетельными и счастливыми. О чем бы ни шла речь — о матерях, или о любовниках, или о запретах, которые этим людям постоянно хотелось нарушать, ибо научное человеководство не приучило их радостно соблюдать такие запреты, или о всех этих древних болезнях и бесконечных болях, или о нужде и неуверенности в своем будущем, — все это люди принимали всерьез. А если все принимаешь всерьез (и, более того, страдаешь в одиночестве, в безнадежной индивидуальной изоляции), то разве можно быть счастливым?
— Разумеется, совершенно не обязательно совсем отказываться от Генри Фостера. Просто отдавайся время от времени кому-нибудь другому, вот и все. Ведь у него, небось, бывают другие девушки, не так ли?
Ленина кивнула.
— Конечно, бывают. Генри Фостер — это настоящий джентльмен, он всегда поступает так, как положено, и он не делает ничего антиобщественного. И потом, не нужно забывать и о Директоре. Ты же знаешь, какой он педант по части выполнения всех норм поведения в обществе...
Ленина опять кивнула.
— Сегодня он меня шлепнул на прощанье, — сказала она.
— Ну вот, видишь, — торжествующе сказала Фанни. — Это показывает, что он об этом думает. Он строго соблюдает все, что положено.
— Устойчивость! — сказал Правитель. — Устойчивость! Ни одна цивилизация не может существовать без социальной устойчивости.
Его голос гремел, как труба. Слушая его, студенты чувствовали себя более значительными, у них становилось теплее на душе.
Механизм работает, работает и должен продолжать работать — вечно. Если он остановится, это — смерть. Сначала на земной коре копошилась какая-нибудь тысяча миллионов людей. Через полтораста лет людей стало две тысячи миллионов. Остановите механизм — и через полтораста недель на земле опять останется, тысяча миллионов; тысячи тысяч- тысяч людей умрут от голода.
Колеса механизма должны вращаться непрерывно — но они не могут вращаться, если за ними никто не следит. Следить за ними должны люди — люди, столь же устойчивые, как колеса, прочно насаженные на свои оси, люди здравомыслящие, люди послушные, люди спокойные, уравновешенные и довольные своей судьбой.
Но когда люди то и дело причитают: "О дитя мое, мамочка, любимый, любимая!", или когда они скулят: "О, грехи мои, всемогущий боже!", или когда они вопят от боли, трясутся в лихорадке, жалуются на свою старость и нищету, — разве могут при этом люди следить за тем, чтобы колеса должным образом вращались? А если они не могут следить за тем, чтобы колеса вращались... Трупы тысяч- тысяч-тысяч мужчин и женщин будет трудно схоронить или сжечь.
— И, в конце концов, — примирительно сказала Фанни, — не так уж это противно и неприятно — отдаться еще одному- двум мужчинам помимо Генри. И тебе следовало бы быть чуть менее разборчивой...
— Устойчивость! — упорно повторил Правитель. — Устойчивость! Главная и настоятельная необходимость нашей эпохи! Устойчивость! Она решает все.
Обведя вокруг себя рукой, он указал на сад, на огромное здание ИЧП, на обнаженных детей, прятавшихся в кустах или бегавших по газонам.
Ленина покачала головой.
— Почему-то, — задумчиво произнесла она, словно размышляя вслух, — я действительно стала в последнее время более разборчивой. Иной раз наступает такое время, когда хочется быть разборчивой. Разве с тобой это не случалось, а, Фанни?
Фанни кивнула — участливо и понимающе.
— Однако, — сказала она назидательно, — нужно прилагать усилия, чтобы с этим бороться. Мы обязаны выполнять моральные обязательства, наложенные на нас тем обществом, в котором мы живем. Ведь, в конце концов, каждый человек принадлежит всем остальным людям.
— Да, каждый человек принадлежит всем остальным людям, — медленно повторила Ленина и, вздохнув, на мгновение замолчала, а затем, взяв руку Фанни, слегка пожала ее. — Фанни, ты совершенно права. Как всегда.
Поток вовлекает в себя мелкие щепки, а поток — это чувство, поток — это страсть, поток — это даже безумие: он зависит от силы течения, от высоты и прочности плотины. Поток, не перегороженный плотиной, неторопливо течет по предначертанному руслу, он спокоен и благополучен. (Эмбрион голоден; день ото дня насос суррогата крови делает свои восемьсот движений поршня в минуту.) Только что отдекантированный ребенок начинает вопить; немедленно появляется сестра с бутылкой эликсира внешней секреции. Неприятная эмоция возникает в том промежутке времени, который существует между возникновением желания и его исполнением. Так сократите же этот промежуток, уничтожьте его, разрушьте все эти древние, никому не нужные преграды — и человек будет счастлив.
— Счастливцы! — сказал Правитель. — Ваши отцы и деды не пожалели сил, чтобы сделать вашу жизнь эмоционально легкой — чтобы предохранить вас, насколько это возможно, от каких бы то ни было эмоций!
— Ленина Краун? — поднимая молнию на брюках, переспросил Генри Фостер в ответ на вопрос Заместителя Начальника Отдела Социального Предопределения. — О, она чудесная девушка! Необыкновенно пневматичная! Странно, что вы ее не пробовали.
— Сам понять не могу, почему так случилось, — сказал Заместитель Начальника. — Но я определенно ее попробую. При первой же возможности.
Одеваясь в противоположном углу комнаты, Бернард Маркс случайно расслышал эти слова и побледнел.
— Сказать правду, — продолжала Ленина, натягивая левый чулок, — мне уже немного надоедает день за днем ложиться с одним только Генри Фостером. Кстати, ты знакома с Бернардом Марксом? — спросила она таким подчеркнуто небрежным тоном, что сразу можно было понять: за этим тоном определенно что-то кроется.
Фанни вскинулась.
— Не хочешь ли ты сказать...
— А что такое? Бернард Маркс — альфа-плюс. Кроме того, он пригласил меня съездить вместе с ним в Дикарский Заповедник. Я давно уже хочу там побывать.
— Но... его репутация...
— Какое мне дело до его репутации?
— Говорят, он не любит играть в Штурмовой Гольф.
— Мало ли что говорят! — скривилась Ленина.
— И, кроме того, он проводит большую часть своего свободного времени сам с собой —один!
В голосе Фанни звучал ужас.
— Ну, так что же? Когда он поедет со мной в Заповедник, он не будет один. И вообще, отчего о нем говорят столько гадостей? А мне он очень нравится.
Ленина украдкой улыбнулась. Почему она так нелепо застенчива? Ей стало почти страшно: как будто она — Правитель Мира, а он — чернорабочий из касты гамма-минус.
— Скажем, подумайте о том, как живете вы сами и как живут вам подобные, — сказал Мустафа Монд. — Случалось ли кому-нибудь из вас сталкиваться с непреодолимым препятствием?
Ответом на этот вопрос было молчание, показывающее, что никто из студентов с подобным препятствием, отдекан- тировавшисцне сталкивался.
— Доводилось ли кому-нибудь из вас испытать, что это такое, когда между возникновением желания и его исполнением проходит достаточно долгий промежуток времени?
— Вот, например... — начал было один студент, но, замявшись, осекся.
— Ну, говорите, — сказал Директор ИЧП. — Не заставляйте Его Фордство ждать.
— Однажды мне пришлось ждать почти месяц до тех пор, пока девушка, которую я хотел, мне отдалась.
— И это пробудило в вас сильные эмоции?
— Ужасные.
— Вот именно: ужасные! — сказал Правитель. — Наши предки были столь глупы и недальновидны, что, когда появились первые реформаторы и предложили своим современникам избавить их от этих ужасных эмоций, с этими реформаторами никто не хотел иметь дела.
"Они говорят о ней так, будто она — кусок мяса! — Бернард Маркс заскрежетал зубами. — Попробовать ее здесь, попробовать ее там. Словно она — бифштекс. Да она для них и вправду — как бифштекс. Она сказала мне, что подумает. Сказала, что ответит мне на этой неделе. О Форд, Форд, Форд!"
Ему хотелось подойти к этим двум и врезать им по физиономии — и еще раз, и еще раз, как можно сильнее.
— Очень, очень советую вам ее попробовать, — сказал Генри Фостер.
— Возьмите, например, эктогенез. Пфицнер и Кавагуч- чи тщательно разработали всю технику эктогенеза. Но вы думаете,какие-нибудь правительства пожелали хотя бы вникнуть, что это такое? Нет. В ту эпоху существовало так называемое христианство. Женщин силой принуждали быть живородящими.
— Он такой уродливый, — сказала Фанни.
— А мне его внешность нравится.
— И такого крошечного роста!
Фанни скорчила гримасу; малый рост — это было так ужасно: это так напоминало существо из низших каст.
— А по-моему, он очень милый, — возразила Ленина. — У меня возникает такое чувство, что хочется его ласкать и гладить. Знаешь, как кошечку.
Фанни была шокирована.
— Говорят, что, пока он был еще в колбе, кто-то сделал какую-то ошибку, какой-то просчет — подумал, что ему предназначено быть гаммой, и впрыснул ему в суррогат крови спирту. Вот почему он такой коротышка.
— Какая чушь! — возмущенно воскликнула Ленина.
— В Англии обучение во сне было запрещено законом. В ту эпоху существовал так называемый либерализм. Парламент — вы, небось, и не знаете, что это такое, — парламент принял специальный закон, запрещающий гипнопедию. Сохранились документы. На эту тему произносились речи, в которых ораторы разглагольствовали о свободе. О свободе быть непродуктивным и жалким! О свободе круглое таскать и плоское катать!
— Но, дорогой мой, уверяю вас, я ничего не имею против!
— Генри Фостер похлопал Заместителя Начальника Отдела по плечу. — Каждый человек принадлежит всем остальным людям.
"По сто повторений, три ночи в неделю, в течение четырех лет! — подумал Бернард Маркс, который был специалистом по гипнопедии. — Шестьдесят две тысячи четыреста повторений составляют одну истину. Идиоты!"
— Или, например, кастовая система. Она постоянно предлагалась — и постоянно отвергалась. В ту эпоху существовала так называемая демократия. Как будто люди — это нечто большее, чем физико-химическое уравнение!
— Ну, так вот, я собираюсь принять его приглашение.
Бернард Маркс ощущал жгучую ненависть к ним обоим. Но их было двое, они были высокого роста, они были сильнее его.
— В 141 году от Р.Ф. началась Девятилетняя Война.
— Даже если это правда — все, что болтают про спирт в его суррогате крови...
— Фосген, хлорпикрин, иодоацетат этила, дифенилциа- нарзин, трихлорметиловый хлороформ, сернистый дихлор- этил. Не говоря уже о синильной кислоте...
— Но я этому просто-напросто не верю! — заявила Ленина.
— Шум четырнадцати тысяч самолетов, двигающихся в открытом боевом порядке. Но на Курфюрстендам и в Восьмой Префектуре взрывы антраксовых бомб привлекали не больше внимания, чем звук лопнувшего бумажного пакета.
— Потому что мне действительно хочется побывать в Дикарском Заповеднике.
— CH3H2(N02) + Hg(CNO)2 = ну, чему? Огромной воронке в земле, обрушившемуся кварталу домов, разорванным кускам человеческой плоти, отчлененной ноге в ботинке, которая падает на клумбу с геранью, забрызганную кровью, — вот какое замечательное зрелище можно было наблюдать на земле в то лето.
— Ленина, ты безнадежна! Я просто не могу больше с тобой спорить.
— Особенно изобретательными оказались русские: они придумали хитроумный способ отравлять воду в тех странах, с которыми они воевали...
Обернувшись друг к другу спинами, Фанни и Ленина продолжали одеваться молча.
— В результате Девятилетней Войны наступил страшный экономический кризис. Человечество оказалось перед выбором: либо Всемирное правительство, либо гибель. Либо устойчивость, либо...
— Фанни Краун — тоже очень милая девушка, — сказал Заместитель Начальника Отдела Социального Предопределения.
В яслях закончился урок Основ Классового Сознания, и вкрадчивый голос загодя готовил будущий спрос на будущую промышленную продукцию:
— Я так люблю летать, — шептал голос — я так люблю летать; мне нравится хорошо одеваться, покупать новую одежду; новая одежда — это новая надежда; новая одежда...
— Либерализм, разумеется, погиб от бубонной чумы, но все равно еще нельзя было действовать насильно...
— Но не такая пневматическая, как Ленина. О, совсем не такая!
— Старую одежду так неприятно носить, — внушал вкрадчивый голос под подушкой. — Новая одежда — это новая надежда. Старые вещи мы всегда выбрасываем. Чем штопать, так лучше ухлопать; чем штопать, так лучше ухлопать; чем штопать...
— Чтобы умело управлять, надо думать, а не подавлять. У хорошего Правителя должны быть крепкие ягодицы и голова на плечах. Например, была введена всеобщая обязательная потребительская повинность...
— Ну, я готова, — сказала Ленина; но Фанни все еще молчала и смотрела в сторону. — Фанни, дорогая, давай помиримся.
— Каждому мужчине, каждой женщине и каждому ребенку было вменено в обязанность потреблять в год столько-то товаров. В интересах производства. Но единственным результатом...
— Чем штопать, так лучше ухлопать. От заплат не станешь богат; от заплат...
— Помяни мое слово, — мрачно сказала Фанни, — рано или поздно не миновать тебе беды.
— Повсеместно распространилось сознательное пассивное сопротивление, оно приняло угрожающие размеры. Все что угодно — только не потреблять! Назад к природе!
— Я так люблю летать, я так люблю летать!
— Назад к культуре! Да, вот именно, к культуре! Но тот, кто сидит у себя в комнате и читает книги, не очень много потребляет товаров.
— Я хорошо выгляжу? — спросила Ленина.
Ее жакетка была сделана из ацетатной ткани бутылочного цвета, манжеты и воротник оторочены зеленым вискозным мехом.
— Восемьсот диссидентов — сторонников Движения за Простую Жизнь — были скошены пулеметным огнем на Золотой площади.
— Чем штопать, так лучше ухлопать, чем штопать, так лучше ухлопать...
Зеленые вельветовые шорты и белые гольфы из вискозной шерсти, открывавшие голые колени...
— А потом произошло знаменитое Побоище у Британского Музея. Демонстрацию движения Поборников Культуры встретили газовыми бомбами, и две тысячи человек погибло от отравления сернистым дихлорэтилом.
От солнца глаза Ленины прикрывал козырек жокейской шапочки в белую и зеленую полоску; на ногах у нее были лакированные туфли светло-зеленого цвета.
— В конце концов, — сказал Мустафа Монд, — Правители поняли, что насилие не принесет желаемых плодов. И они обратились к более медленным, но гораздо более действенным методам: к эктогенезу, к неопавловианскому чело- веководству, к гипнопедии...
Она надела пояс — зеленый, с серебряной окантовкой пояс из искусственного сафьяна; в ячейках пояса (поскольку Ленина отнюдь не была франкмартинкой) хранился положенный запас противозачаточных средств.
— Наконец-то началось практическое применение открытий Пфицнера и Кавагуччи. Активная пропаганда против живородного размножения...
— Великолепно! — в восторге воскликнула Фанни; ей никогда не удавалось слишком долго сопротивляться обаянию Ленины. — А какой у тебя красивый мальтузианский пояс!
— Одновременно велась кампания против Прошлого. Были закрыты музеи, взорваны все оставшиеся исторические памятники (к счастью, большинство памятников было разрушено еще во время Девятилетней Войны) и запрещены все книги, опубликованные до 150 года от Р. Ф.
— Я просто должна обзавестись таким же поясом! — сказала Фанни.
— Например, существовали исторические памятники, именуемые пирамидами...
— Мой старый пояс из черной лакированной кожи...
— И был писатель по имени Шекспир. Вы, конечно, обо всем этом и слыхом не слыхали...
— Мне просто стыдно носить такой пояс!
— Таковы преимущества воистину научного человековод- ства...
— От заплат не станешь богат; от заплат не станешь...
— День, когда впервые появилась модель "Т" Нашего Форда...
— Я уже ношу его месяца три...
— Был единодушно избран датой начала новой эры.
— Чем штопать, так лучше ухлопать; чем штопать, так...
— Я уже говорил: существовало так называемое христианство...
— Чем штопать, так лучше ухлопать.
— Христианство — это этика и философия эры недопроизводства...
— Новая одежда — это новая надежда; новая одежда — это новая надежда; новая одежда — это...
— В эру недопроизводства христианство сыграло важную роль; но в век машин и фиксации азота христианство стало преступлением против обществадормозом прогресса...
— Мне его подарил Фостер.
— У всех крестов была отпилена верхняя вертикальная планка, и они превратились в букву "T". И еще в прежнюю эпоху люди поклонялись так называемому Богу...
— Это настоящий искусственный сафьян.
— И вот теперь у нас имеется Всемирное Государство. И наш всенародный праздник — День Форда. И Общественные Спевки. И Фордослужения Солидарности.
"О Форд, как я их ненавижу!" — думал Бернард Маркс.
— Люди верили в так называемое Небо. Но в то же самое время люди той эры имели привычку поглощать огромные количества алкоголя...
"Как бифштекс, ну просто, как бифштекс!"
— Верили в так называемую душу и так называемую загробную жизнь...
— Спроси Генри, где он его достал.
— Кроме того, люди принимали наркотики.
"А хуже всего то, что и она сама считает себя чем-то вроде бифштекса, предназначенного для них".
— В 178 году от Р.Ф. двум тысячам фармакологов и биохимиков были отпущены огромные субсидии.
— А он какой-то мрачный! — сказал Заместитель Начальника Отдела Социального Предопределения, указывая на Бернарда Маркса.
— Через шесть лет началось коммерческое производство этого препарата. Идеальное средство!
— Давайте подразним его!
— Эвфоричное, наркотичное, приятно галлюцинантное.
— Что хандришь, Маркс, что хандришь?
Бернард Маркс опомнился от легкого удара по плечу. Перед ним стоял эта скотина, Генри Фостер.
— Что тебе сейчас нужно — так это грамм-другой сомы.
— В соме соединились все преимущества христианства и алкоголя, но в ней не было их недостатков.
"О Форд, как бы я хотел его убить!" — подумал Бернард Маркс.
Но он сказал только:
— Нет, спасибо.
И отвел рукой предложенный ему флакончик с таблетками.
— Вы можете уйти в отпуск от действительности, когда только пожелаете, и вернуться назад, не чувствуя похмелья, не ломая голову над древними побасенками.
— Прими, — настаивал Генри Фостер, — прими.
— Так была практически гарантирована устойчивость общества.
— Когда проглотишь кубик сомы, все беды станут невесомы, — сказал Заместитель Начальника Отдела Социального Предопределения, цитируя один из лозунгов знакомой гипнопедической мудрости.
— Оставалось лишь победить старость.
— Пошел к черту! - заорал Бернард Маркс.
— Что за шум, а драки нет?
— Половые гормоны, переливание молодой крови, маг- незиевые соли...
— Помни: грамм сомы лучше, чем молнии и громы!
И, захохотав, они удалились.
— Были уничтожены все психологические травмы старости. А вместе с ними, разумеется...
— Не забудь спросить его про мальтузианский пояс, — напомнила Фанни.
— А вместе с ними, разумеется, исчезли склеротические изменения, обусловливающие умственную деградацию престарелых. Характер человека сделался неизменным на протяжении всей его жизни.
— До сумерек мне еще нужно сыграть два раунда в Штурмовой Гольф. Так что я ужасно тороплюсь.
— Работа, развлечения — в шестьдесят лет наши силы и наши вкусы остаются такими же, какими они были в семнадцать. В тяжелые прежние времена старики нередко отказывались от юношеских удовольствий, переставали работать, уходили на пенсию, обращались к религии, запоем читали, размышляли — размышляли!
"Болваны! Свиньи!" — говорил сам с собой Бернард Маркс, направляясь по коридору к лифту.
— А теперь — таков прогресс — престарелые трудятся, престарелые совокупляются, престарелые предаются наслаждениям, и у них не остается времени, не остается досуга, чтобы сесть и поразмышлять; а если, по какой-то несчастной случайности, у них и образуется сколько-то свободного времени, если они среди своих многообразных занятий выкраивают минуту досуга, то всегда есть сома, вкусная сома, пленительная сома — полграмма в будний день, грамм в выходной, два грамма для путешествия на сказочный Восток, три грамма для увлекательнейшего отпуска на Луне; а возвратившись к действительности, они обнаруживают, что минута досуга уже кончилась, и они снова погружаются в водоворот труда и развлечений, они носятся от чувствилища к чувствилищу, от одной пневматической девушки к другой, от электромагнитного поля для Штурмового Гольфа к...
— Уходи, девочка! — сердито закричал Директор ИЧП.
— Мальчик, уходи! Вы что, не видите, что Его Фордство занят? Уходите — и играйте в свои эротическое игры где- нибудь в другом месте!
— Бедные детки! — сказал Правитель.
Медленно, величественно, под равномерный гул хитроумной машинерии конвейеры продолжали двигаться вперед — по тридцать три сантиметра в час. В багровом полумраке сверкали бесчисленные рубины.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Лифт был полон людей, которые вышли из раздевалок для альф, и, когда Ленина вошла, ее встретили дружескими улыбками и приветственными кивками. Ленину в ИЧП любили, и почти любой из работавших там мужчин в то или иное время провел с ней ночь или две.
"Все они такие милые, — думала она, отвечая улыбками на улыбки, — все они такие очаровательные". И все-таки ей хотелось бы, чтобы, например, у Джорджа Эдзеля уши были чуть поменьше (небось, на 328-м метре ему по ошибке ввели слишком много паратироида?). А глядя на Бенито Гувера, Ленина вспомнила, что, когда он разделся, он оказался чересчур волосатым.
Слегка расстроенная этим воспоминанием, Ленина отвернулась от Бенито Гувера и увидела в углу лифта невысокую фигуру и печальное лицо Бернарда Маркса. Она подошла к нему.
— Бернард, а я тебя искала. — Она говорила громко, ее голос перекрывал мерное жужжание лифта, и некоторые с любопытством повернулись в ее сторону. — Я хотела поговорить с тобой о твоем плане поездки в Нью-Мексико.
Уголком глаза Ленина уловила, что Бенито Гувер сделал шаг в ее сторону и раскрыл рот от изумления. Это ее укололо. "Он удивляется, что я не умоляю его снова со мной переспать", — подумала она и продолжала, обращаясь к Бернарду Марксу:
— Это было бы просто чудесно, если бы мы могли в июле съездить на неделю в Заповедник.
Таким образом Ленина публично доказывала свою неверность Генри Фостеру. Будь здесь сейчас Фанни, она — при всем своем неодобрительном отношении к Бернарду — была бы довольна.
— Конечно, — добавила Ленина, одарив Бернарда многозначительной улыбкой, — если ты все еще хочешь поехать со мной.
Бледное лицо Бернарда залилось краской.
— Ты чего? — удивилась Ленина, но в то же время она была тронута тем, что имеет над Бернардом такую власть.
— Может быть, мы поговорим об этом в каком-нибудь другом месте? — заикаясь, пробормотал он, и вид у него при этом был потерянный и оробелый.
"У него такой вид, словно я сказала какую-то непристойность, — подумала Ленина. — Да он, небось, куда меньше смутился бы, если бы я действительно отпустила сальную шутку: например, спросила его, кто его мать или что-нибудь в этом роде".
— Я имею в виду здесь, на людях... — он снова оробел, и слова задохнулись у него в горле.
Ленина рассмеялась — весело и беззлобно.
— Какой ты смешной! — сказала она (и в тот момент она действительно считала, что он смешной). — Так ты предупреди меня, по крайней мере, за неделю, ладно? — перешла она на деловой тон. — Мы, наверно, полетим на Голубой Тихоокеанской Ракете? Она взлетает с башни "Черинг-Т"? Или из Хемпстеда?
Не успел Бернард ответить, как лифт остановился.
— Крыша! — выкрикнул высокий, визгливый голос.
Лифтер был маленький человечек, одетый в черную униформу, какую носят эпсилоны-минус.
— Крыша!
Лифтер распахнул дверцы. Ему в глаза ударили теплые лучи послеполуденного солнца, он зажмурился.
— О, крыша! — повторил он восторженно; он словно неожиданно, к собственной радости, очнулся от какого-то гнетущего оцепенения, помрачившего на время его сознание. — Крыша!
С выжидательным восхищением, как преданный хозяину пес, эпсилон угодливо вглядывался в лица людей, выходивших из лифта. Они, не обращая на него внимания и весело беседуя между собою, вышли на озаренную солнцем крышу. Лифтер поглядел им вслед.
— Крыша? — сказал он снова, на этот раз с какой-то вопросительной интонацией.
Прозвенел звонок, и с потолка лифта раздался голос, исходивший из встроенного туда микрофона. Голос мягко, но настойчиво, приказывал:
— Спускайся вниз. Восемнадцатый этаж. Спускайся вниз. Восемнадцатый этаж. Спускайся вниз...
Лифтер поугрюмел, захлопнул дверцы, нажал кнопку и вместе с кабиной провалился обратно в темноту шахты лифта и в сумерки своего привычного томительного оцепенения.
Крыша была залита теплым светом. Послеполуденный воздух жужжал пропеллерами пролетающих во все стороны вертолетов. Бернард Маркс набрал в легкие воздуха. Он взглянул в небо, затем посмотрел вдаль на горизонт, и наконец его взгляд остановился на лице Ленины.
— Как тут хорошо! — сказал он; его голос слегка дрожал.
Ленина улыбнулась ему с выражением добросердечного
понимания.
— Для игры в Штурмовой Гольф лучше погоды не придумаешь! — ответила она радостно. — А теперь, Бернард, мне пора, я очень спешу. Генри рассердится, если я заставлю его ждать. Так ты предупредишь меня о дне отлета за неделю, ладно?
И, помахав ему на прощание рукой, Ленина побежала по плоской крыше по направлению к ангарам. Бернард молча посмотрел ей вслед, и лицо его искривилось от боли.
— А она — очень даже ничего! — произнес чей-то веселый голос за спиной Бернарда.
Бернард встрепенулся и обернулся кругом. Перед ним светилось явной участливостью круглое, красное, лучезарное лицо Бенито Гувера. Бенито был повсеместно известен своим добродушием. Про него говорили, что он может спокойно прожить всю жизнь до старости лет, ни разу не попробовав сомы. Дурное настроение и припадки злобы, которые побуждали других людей брать внеочередные отпуска, были Бенито Гуверу совершенно чужды. Все окружающее казалось ему солнечным и безоблачным.
— Тоже пневматичная девочка, да еще какая! — воскликнул Бенито, а затем заговорил совсем другим тоном. — У тебя что-то мрачный вид. Хочешь принять грамм сомы? — Сунув руку в карман брюк, Бенито извлек флакончик с таблетками. — Когда проглотишь кубик сомы, все беды... Однако же, я погляжу!
Бернард не ответил, круто повернулся и рванулся прочь. Бенито поглядел ему вслед.
— Что случилось с парнем? — удивленно пробормотал он, покачав головой. — Небось не врут злые языки, когда говорят, что ему еще до декантирования добавили спирту в суррогат крови. Он, знать, тогда чуть-чуть повредился в уме...
Бенито сунул в карман флакончик с таблетками сомы, вынул пачку жевательной резинки с половыми гормонами, вытащил одну полоску, засунул ее за щеку и, погруженный в размышления, зашагал к ангарам.
Генри Фостер уже выкатил из ангара свой вертолет и сидел на ступеньке кабины, когда, наконец, появилась Ленина.
— Ты на четыре минуты опоздала, — сказал он отрывисто, пока она взбиралась на сиденье рядом с ним.
Он включил мотор. Вертолет начал вертикально подниматься в воздух. Генри нажал на акселератор, и шум мотора из жужжания шершня превратился сначала в жужжание осы, а затем в жужжание москита; спидометр показывал, что они поднимаются вверх со скоростью два километра в минуту. Лондон под ними быстро уменьшался в размерах. Огромные здания с плоскими крышами через несколько секунд превратились в геометрической формы грибы, растущие в высокой зеленой траве. Среди них, на тонком стебле, возвышался над остальными стройный гриб башни "Черинг-T", поднявший к небу огромный плоский диск из сверкающего железобетона.
Над головами Генри Фостера и Ленины плыли, подобные расплывшимся торсам сказочных атлетов, огромные кучевые облака. Одно из них неожиданно уронило из себя небольшое алое насекомое, которое, жужжа, стало падать вниз.
— Вон экспресс "Красная Ракета"! — сказал Генри. — Рейсом из Нью-Йорка. Он посмотрел на часы. — Опаздывает на семь минут, — отметил он и покачал головой. — Ох, уж эти мне трансатлантические линии: просто ужас, до чего они не пунктуальны!
Он снял ногу с акселератора. Жужжание лопастей наверху стало ослабевать, снизилось октавы на полторы и снова из жужжания москита начало напоминать жужжание сперва осы, потом шершня, потом пчелы, потом хруща и наконец жучка-рогача. Через минуту Генри и Ленина уже неподвижно висели в воздухе. Генри нажал на рычаг; раздался щелчок. Сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее впереди них начал вращаться пропеллер, и вертолет стал набирать скорость. При горизонтальном полете ветер свистел в ушах гораздо громче. Генри пристально смотрел на указатель оборотов; когда стрелка коснулась отметки 1200, он включил передачу, и машина, рванувшись, лихо понеслась вперед.
Ленина смотрела вниз, в окно, проделанное в полу вертолета. Они летели над шестикилометровой парковой зоной, которая отделяла центральный Лондон от первого кольца окружающих его пригородов — городов-спутников. Между зеленью деревьев и газонов вздымались к небу цилиндрические башни. Неподалеку от Шепердс-Буша, на кортах, беты- минус, разбившись на пары — их было, наверно, тысячи две,— играли в Травяной Теннис Римана. Дорогу из Ноттинг- Хилла в Уиллесден окаймляли двойные ряды Эскалаторных Кортов. На стадионе в Илинге дельты проводили соревнования по гимнастике, рядом шла Общественная Спевка.
— Какой это все-таки ужасный цвет — хаки! — воскликнула Ленина, повторяя гипнопедическое предубеждение, внушенное ее касте.
Внизу проплыли стройные корпуса Хаунслоуской Студии Чувствилища: территория Студии занимала семь с половиной гектаров. Неподалеку от Студии армия рабочих, одетая в черное и в хаки, заново витрифицировала поверхность Большого Западного Шоссе. У Завода Телевизионной Корпорации в Брентфорде одетые в зеленое девушки-гаммы, как муравьи, роились около входов или стояли в очередях на остановках монорельсового трамвая. В толпе то и дело появлялись и исчезали темно-красные беты-минус. На крышах главного корпуса кишели садящиеся и взлетающие вертолеты.
— Честное слово, — сказала Ленина, — как я счастлива, что я — не гамма.
Через десять минут они приземлились в Сток-Поджесе и начали свой первый раунд Штурмового Гольфа.
Бернард бежал по крыше, встречая на своем пути почти сплошь опущенные взгляды, а если кто-нибудь случайно и поднимал на него глаза, то сразу же боязливо отворачивался. В эту минуту Бернард чувствовал себя так, как чувствует себя зверь, которого травят; но травили его враги, которых он не желал видеть, чтобы не вызвать в них еще большую к себе враждебность и чтобы не ощущать себя еще более безнадежно одиноким.
"Какая скотина все-таки этот Бенито Гувер!"
Бернард понимал, что Бенито хотел ему только добра; но это, может быть, еще даже хуже. Почему-то те, кто хотели Бернарду добра, вели себя по отношению к нему точно так же, как те, кто хотели ему зла. Даже Ленина заставляла его страдать. Он вспомнил все эти недели робкой нерешительности, вспомнил, как он много раз смотрел на Ленину и хотел ее, но у него не хватало храбрости подойти к ней и предложить ей себя, так как он боялся натолкнуться на презрительный отказ. Но если бы она сказала "да" — какое это было бы блаженство! Ну, так вот, теперь она сказала "да", а он все еще чувствовал себя препогано. Почему? Наверно, потому, что он так ждал этой минуты, а Ленина — единственное, о чем она могла в такую минуту ему сказать, так это о том, что сегодня стоит отличная погода для игры в Штурмовой Гольф. И потому, что она тут же ускакала, чтобы встретиться с этим занудой Генри Фостером и играть с ним в эту идиотскую игру.
И еще потому, что она сочла смешным нежелание Бернарда говорить с ней на людях о самых что ни на есть интимных делах. Короче говоря, он чувствовал себя препогано потому, что Ленина вела себя именно так, как и должна вести себя здоровая и благовоспитанная англичанка, а не каким-нибудь другим — ненормальным и порочным — образом.
Бернард отпер дверь своего ангара и позвал двух дежурных дельт-минус, чтобы они выкатили его вертолет на крышу. Штат обслуживающего персонала ИЧП-вских ангаров состоял из одной бокановскифицированной группы дельт: все рабочие были близнецами, абсолютно похожими друг на друга, одинаково низкорослыми, темноволосыми и уродливыми. Бернард отдал приказание резким, довольно высокомерным и даже оскорбительным тоном, каким говорит человек, который не слишком уверен в себе, несмотря на все преимущества своего высокопоставленного положения. Общение с людьми из низших каст всегда приводило Бернарда в дурное расположение духа. Ибо, какова бы ни была тому причина (а сплетня насчет спирта в его суррогате крови вполне могла быть справедливой: ведь происходят же иногда ошибки и несчастные случаи), а по своему внешнему виду и телосложению Бернард действительно едва ли отличался от обычного мужчины-гаммы. Рост у Бернарда был на восемь сантиметров меньше среднего роста альф, и он был более щуплым, чем обычно бывает муж- чина-альфа. Поэтому один лишь вид существ из низших каст болезненно напоминал Бернарду о несовершенстве его физического развития.
— Я — это я; но я хотел бы не быть собой, — негромко сказал он про себя (чудовищная ересь в устах любого гражданина Всемирного Государства, а в устах альфы в особенности) .
Бернард постарался призвать на помощь все свое самообладание, но на душе у него было тревожно. Каждый раз, когда ему приходилось смотреть гамме или дельте прямо в лицо, а не взирать на него сверху вниз, Бернарда охватывало какое-то странное чувство унижения. Он никогда не был уверен, окажет ли ему это низшее существо то высокое уважение, которое подобает оказывать члену его касты. Этот вопрос постоянно терзал Бернарда. И не без причины. Ибо гамм, дельт и эпсилонов с помощью гипнопедии прочно приучили в определенной степени ассоциировать большой рост и крепкое телосложение с социальным превосходством. Действительно, некоторый гипнопедический предрассудок, связывающий высокий рост с высокими достоинствами, был общераспространенным явлением. Из-за этого предрассудка женщины смеялись, когда Бернард предлагал им себя, а мужчины постоянно устраивали над ним розыгрыши. Вечные насмешки сделали Бернарда изгоем; а чувствуя себя изгоем, он и вел себя, как изгой — что, в свою очередь, усиливало предвзятое к нему отношение и ту презрительную враждебность, которую пробуждали в окружающих его физические недостатки. Поэтому Бернард тяготел к одиночеству; хроническая боязнь насмешек и шуток заставляла его сторониться людей своей касты, а в обращении с нижестоящими вести себя высокомерно и резко. Как отчаянно он завидовал другим мужчинам — вроде Генри Фостера или Бенито Гувера! Мужчинам, которым никогда не приходится кричать на эпсилона, чтобы тот повиновался; мужчинам, которые принимают свое положение как должное; мужчинам, которые чувствуют себя в обществе с кастовой системой как рыбы в воде — чувствуют себя настолько уверенно, что даже сами не осознают, какие преимущества им дарованы.
Вяло и, как показалось Бернарду, с неохотцей двое рабочих выкатили на крышу его вертолет.
— А ну, живее! — прикрикнул Бернард.
Один из рабочих поднял голову и взглянул на него. Бернарду почудилось, что в пустых серых глазах дельты он уловил оттенок презрения.
— Живее! — прикрикнул он еще раз, на этот раз громче, и в голосе его прозвучали неприятные, рыкающие нотки.
Он взобрался в вертолет и через минуту уже летел к югу, по направлению к реке.
Там, в огромном шестидесятиэтажном здании на Флит- стрит, помещались различные агитационно-пропагандистские учреждения. В подвальном помещении и на нижних этажах находились типографии и редакции, в которых выпускались три самые крупных лондонских газеты: ежечасная газета для высших каст под названием "Аурли Таймс", неброская — на бледно-зеленой бумаге — газета "Гамма Ньюс" и совсем примитивная газета "Дельта Миррор", печатаемая на бумаге цвета хаки ( в этой газете все статьи состояли только из односложных слов). Выше, над редакциями, на двадцати двух этажах размещались три пропагандистских агентства: Агентство Пропаганды по Телевидению (АПТ), Агентство Пропаганды посредством Осязаемых Картин (АПпОК) и Агентство Синтетического Пения и Музыки (АСПиМ). Еще выше, в исследовательских лабораториях и набитых людьми кабинетах и конторах, создавали свои изысканные произведения члены Союза Звукозаписывающих Писателей (СЗП) и Союза Создателей Синтетической Музыки (СССМ). Верхние восемнадцать этажей занимал Инженерно-Эмоцио- нальный Колледж (ИЭК).
Бернард приземлился на крыше здания и вышел из вертолета.
— Позвоните мистеру Гельмгольцу Уотсону, — приказал он швейцару-гамме, — и скажите ему, что на крыше его ожидает мистер Бернард Маркс.
Он сел и закурил сигарету.
Гельмгольц Уотсон сидел и писал, когда ему позвонили и сообщили, что его ждет Бернард Маркс.
— Скажите ему: я сейчас приду, — ответил Гельмгольц Уотсон и повесил трубку.
Затем он повернулся к секретарше и произнес тем же официальным, безразличным голосом:
— Сложите мои бумаги.
Он встал и, стараясь не замечать обращенной к нему лучезарной улыбки секретарши, быстро пошел к двери.
Гельмгольц Уотсон был человеком могучего сложения, массивным, с широкой грудью; и в то же время он мог похвастаться завидной подвижностью и ловкостью. У него были вьющиеся черные волосы и резкие, выразительные черты лица. Его явно можно было назвать красивым, и, как не уставала повторять его секретарша, он был до кончиков ногтей альфа-плюс, в нем каждый сантиметр выглядел альфой-плюс. По профессии Гельмгольц Уотсон был лектором в Инженерно-Эмоциональном Колледже — он читал на литературном факультете курс писательского мастерства, — а в свободное от своих преподавательских обязанностей время работал в качестве Инженера Человеческих Эмоций. Он регулярно публиковал статьи в "Аурли Таймс", писал сценарии для чувствилищ и обладал редким даром сочинять лозунги и гипнопедические куплеты.
— Ничего не скажешь, способный! — выносили о нем приговор вышестоящие начальники. — Может быть, — и тут они качали головами, многозначительно понижая голос, — может быть, даже слишком способный.
Да, слишком способный — они были правы. Чрезвычайно высокое умственное развитие способствовало тому, что у Гельмгольца Уотсона появились точно такие же черты характера, какие появились у Бернарда Маркса из-за его физических недостатков. Бернарда Маркса отдаляло от его собратьев то, что он был хуже других развит физически; а Гельмгольца Уотсона отдаляло от его собратьев то, что он, по всем принятым стандартам, был лучше других развит умственно. Признанное интеллектуальное превосходство внушило Гельмгольцу чувство обособленности, чувство непохожести на других. Благодаря своим недюжинным способностям Гельмгольц сумел познать самого себя, и это обрекло его на внутреннее одиночество. Гельмгольца и Бернарда сближало то, что оба они, хотя и по разным причинам, были не такие, как все; их сближало то, что оба они были одиноки; и их сближало то, что оба они понимали: каждый из них — это индивидуальная личность, а не просто частичка толпы. Но если физически неполноценный Бернард всю свою жизнь страдал от того, что он непохож на окружающих, то Гельмгольц лишь недавно понял, насколько он непохож на прочих людей; а поняв, что он их всех умнее, он почувствовал, что ему с ними неинтересно. И вот этот чемпион по Эскалаторному Смашболу, этот неутомимый сердцеед (поговаривали, что меньше чем за четыре года он перепробовал шестьсот сорок девушек), этот светский лев, душа общества — он вдруг словно очнулся от долгого, нелепого сна: его вдруг осенило, что спорт, женщины, приятели были для него чем-то совсем не главным в жизни. На самом деле, где-то в глубине души, он хотел чего-то другого. Но чего же? Он и сам не знал. Вот на эти-то темы Бернард сейчас и приехал с ним потолковать — или, скорее, поскольку в их беседах говорил больше Гельмгольц, Бернард приехал еще раз послушать, что ему скажет его друг.
Когда Гельмгольц вышел из лифта, дорогу ему преградили четыре очаровательных девушки из АСПиМ; девушки умоляюще вцепились в него.
— О Гельмгольц, дорогой, — защебетали они, — поедем с нами на пикник в Эксмор!
Он покачал головой и, разведя девушек руками в разные стороны, прошел между ними.
— Нет, не могу.
— Мы никого больше из мужчин не приглашаем!
Но даже это заманчивое обещание не соблазнило Гельмгольца.
— Не могу, — повторил он, — я занят.
И он направился своим путем. Девушки последовали за ним. Они прекратили преследование только тогда, когда он забрался в вертолет Бернарда и захлопнул за собой дверцу, — но и после этого дело не обошлось без громких упреков.
— Ох, уж эти бабы! — воскликнул Гельмгольц, когда машина поднялась в воздух. — Ох, уж эти бабы! Жуткое дело!
Он покачал головой и нахмурился. Бернард кивнул, сделав вид, что согласен с Гельмгольцем, но двоедушничал: в то же самое время он подумал о том, что хотел бы трахнуть столько же девушек, сколько трахнул Гельмгольц, и чтобы при этом они ложились под него, Бернарда, с такой же готовностью, с какой они ложились под Гельмгольца. Бернарда неожиданно охватило непреодолимое желание чем-то похвастаться.
— Я с собой в Нью-Мексико беру Ленину, — обронил он как мог небрежнее.
— Вот как? — спросил Гельмгольц, явно без малейшего интереса.
Он с минуту помедлил, потом продолжил:
— Последнюю неделю или две я отшиваю всех своих девочек, не хожу ни на какие сборища. Ты и представить себе не можешь, какой трезвон идет сейчас из-за этого по всему ИЭКу. И все-таки, по-моему, дело того стоило. Это привело... — он поколебался. — Это привело к довольно-таки диковинным последствиям.
Физические недостатки нередко возмещаются избыточным разумом. Но бывает, кажется, и наоборот. Избыток интеллекта, по своим собственным, неисповедимым причинам, может привести к добровольной слепоте и глухоте намеренного одиночества, к искусственной импотенции аскетизма.
Гельмгольц замолчал, и до конца полета, длившегося, впрочем, очень недолго, ни один из друзей не произнес ни слова. Когда они добрались до места назначения и удобно устроились на пневматических диванах в комнате Бернарда, Гельмгольц снова заговорил.
— У тебя никогда не возникало ощущения, — очень медленно спросил он, — будто внутри тебя кроется нечто неведомое, и оно только ждет, когда ты дашь ему прорваться наружу? Какая-то мощная энергия, которой ты не пользуешься, — что-то вроде той воды, которая без пользы низвергается с водопада, вместо того чтобы вращать турбины?
— Ты имеешь в виду все те эмоции, которые мы могли бы ощущать, если бы жили по-иному?
— Не совсем. Я говорю о том, что у меня иной раз появляется какое-то странное ощущение — ощущение, будто я могу сказать что-то исключительно важное, и у меня есть силы это сказать, но только я не знаю, что это такое, и я не могу воспользоваться своими силами. Словно бы можно писать как-то по-иному... или о чем-то ином...
Гельмгольц замолчал; наступила долгая пауза.
— Видишь ли, — начал он наконец снова, — я очень неплохо сочиняю броские афоризмы, разные крылатые фразы, которые неожиданно заставляют тебя подпрыгнуть, словно ты сел на булавку: они кажутся такими новыми, свежими, необычными — несмотря на то, что написаны они о чем-то, что гипнопедия приучила нас считать совершенно бесспорным. Но гипнопедические истины меня почему-то не удовлетворяют. Мне мало того, что я сочиняю, вроде бы, правильные, хорошие фразы: мне нужно еще, чтобы они и звучали хорошо.
— Но ведь твои фразы действительно хороши, Гельмгольц.
— О, постольку-поскольку! — Гельмгольц пожал плечами.
— Я чувствую, что мои фразы — какие-то пустые. В них не хватает чего-то важного. У меня такое ощущение, что я могу создать нечто более значительное. И, к тому же, более сильное, более напряженное, более яркое. Но что именно? О чем более значительном я могу написать? И как можно создать что-то сильное и яркое о таких вещах, о которых мне приходится писать. Если правильно употреблять слова, они могут стать как рентгеновские лучи — могут просвечивать тебя насквозь, проникать в тебя. Прочтешь — и почувствуешь, что ты пронзен насквозь. Вот это-то я и пытаюсь внушить своим студентам — пытаюсь научить их писать проникновенно. Но какой толк в проникновенности, когда сочиняешь статью об Общественной Спевке или рифмованную гипнопедическую частушку? Да к тому же, когда пишешь о таких вещах, едва ли вообще можно создать что-нибудь проникновенное. Разве возможно сказать что-то, когда говоришь про ничто? Вот это меня все время и гнетет. Я пробую и пробую...
— Тшш! — неожиданно сказал Бернард и предупреждающе поднял палец. — Мне кажется, кто-то стоит у двери.
Оба прислушались. Затем Гельмгольц встал, на цыпочках прошел через комнату и резким рывком распахнул дверь. За дверью, разумеется, никого не было.
— Прости! — смутившись, сказал Бернард. — У меня, как видно, шалят нервы. Когда люди тебя в чем-то подозревают, поневоле сам начинаешь их подозревать.
Он провел рукой по глазам, вздохнул и, оправдываясь, пожаловался, почти со слезами на глазах:
— Если бы ты знал, через что мне пришлось в последнее время пройти! Если бы ты только знал!
Гельмгольц Уотсон почувствовал себя неловко. "Бедный крошка Бернард!" — подумал он. Но в то же самое время ему было немного стыдно за своего друга. Ему хотелось, чтобы у Бернарда было чуть больше чувства гордости.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Закончив свои положенные раунды Штурмового Гольфа, Ленина и Генри снова забрались в вертолет и взмыли вверх. На высоте восьмисот футов Генри заглушил мотор, и машина застыла в воздухе. Под ними расстилался лондонский район Слоу — тысячи совершенно одинаковых домов для одинаковых людей из низших каст. Чуть поодаль поднимались величественные здания Слоуского Крематория.
— Для чего вокруг труб такие штуки, вроде балкончиков?
— спросила Ленина.
— Это аппараты для использования вторичного сырья, в данном случае фосфора, — объяснил Генри. — Каждый раз, когда кого-нибудь кремируют, газы, поднимаясь вверх по трубе, проходят через циклонные фильтры, в которых осаждается Р205 . Раньше он в буквальном смысле словауходил в трубу, а теперь его удается абсорбировать до девяноста восьми процентов. Более чем по полтора килограмма фосфорного ангидрида на каждый труп взрослого человека. Это дает ежегодно более четырехсот тонн фосфора одной только Англии. Приятно думать, что даже после смерти мы приносим пользу обществу.
— Да, приятно, — согласилась Ленина, глядя вниз, на остановку монорельсового трамвая, на которой, как муравьи, суетились существа из низших каст. — Но любопытно, что альфы и беты дают обществу столько же фосфора, сколько гаммы, дельты и даже эпсилоны.
— С точки зрения физико-химического состава, — назидательно сказал Генри, — все люди совершенно одинаковы. Кроме того, ведь даже эпсилоны тоже оказывают обществу важные услуги, без которых оно не могло бы обойтись.
— Даже эпсилоны...
Ленина вспомнила, как, еще маленькой девочкой, она иногда просыпалась ночью и вслушивалась в мягкий, вкрадчивый голос, раздававшийся из-под подушки: "Все славны в своей работе, каждый труд у нас в почете, касты всякие нужны, люди разные важны..."
— Наверно, даже эпсилоны вполне довольны тем, что они — эпсилоны, — задумчиво сказала Ленина.
— Конечно, довольны! А почему бы и нет? Ведь они же и понятия не имеют, что такое быть чем-нибудь другим. Конечно, если бы м ы вдруг превратились в эпсилонов, нам это не понравилось бы. Но ведь если бы мы в свое время декантировались эпсилонами, нас бы соответствующим образом запрограммировали. Кроме того, и наследственность у нас другая...
— Как я счастлива, что я — не из касты эпсилонов! — убежденно сказала Ленина.
— А будь ты из касты эпсилонов, тебя бы воспитали таким образом, что ты была бы столь же довольна своим положением, сколь довольны своим положением альфы и беты.
Генри включил мотор, и вертолет стал набирать скорость. Над Крематорием машину вдруг подбросило вверх струей горячего воздуха, вырвавшегося из трубы, а потом снова опустило.
— Ух, как качает! — радостно воскликнула Ленина.
— А знаешь, почему нас качнуло? — спросил Генри, и в голосе его зазвучал оттенок легкой грусти. — Сейчас только что исчезло чье-то человеческое тело — исчезло окончательно и без остатка, превратилось в облачко газа. Интересно, кто это был: мужчина или женщина, альфа или эпсилон? — Генри вздохнул, а потом продолжал уже более веселым голосом. — Во всяком случае, мы можем быть уверены в одном: кто бы это сейчас ни исчез, при жизни он был счастлив. В нашу прекрасную эпоху все счастливы.
— Да, сейчас все счастливы, — как эхо, повторила Ленина; в течение двенадцати лет она слышала эту фразу по сто пятьдесят раз каждую ночь.
Приземлившись на крыше сорокаэтажного жилого дома в Вестминстере (в этом доме находилась комната Генри), они прошли в общую столовую. Там они отлично пообедали в шумной и веселой компании. После обеда подали кофе с сомой. Ленина приняла две полуграммовых таблетки, а Генри — три. В двадцать минут десятого они отправились через улицу в недавно открытое кабаре "Вестминстерское Аббатство". Стояла темная, безлунная, звездная ночь. Неоновая вывеска выхватывала из темноты слова на фасаде "Аббатства": "ТАНЦАМБЛЬ СЕКСОФОНИСТОВ ПОД УПРАВЛЕНИЕМ КАЛЬВИНА СТОПСА". Ниже призывно сияла надпись: "ЭЗОТЕРИЧЕСКИЙ ОРГАН - ЛУЧШИЙ В ЛОНДОНЕ: СИМФОНИЯ ЗАПАХОВ И КРАСОК. НОВИНКИ СИНТЕТИЧЕСКОЙ МУЗЫКИ".
Генри и Ленина вошли в зал. В горячем воздухе бросался в нос едкий запах амбры и сандала. На куполе потолка эзотерический орган только что нарисовал тропический закат. Шестнадцать сексофонистов играли старую популярную мелодию "В целом мире не сыщешь Колбы такой". На зеркальном полу четыреста пар танцевали секстрот, и Генри с Лениной немедленно присоединились к ним, сделавшись четыреста первой парой. Сексофоны выли, как мелодичные кошки под луной, закат на потолке постепенно уступал место рассвету, запахи менялись, краски переливались и переплетались, и наконец музыканты танцамбля, отложив сексофоны, под аккомпанемент эротофона разразились волнующей, зажигательной песней:
О Колба моя, как чудно тебя бутылировали!
О Колба моя, зачем же меня декантировали?
В тебе лишь одной —
Небосвод голубой
И солнце всегда негасимое!
Всю жизнь я стремлюсь к тебе лишь одной!
В целом мире не сыщещь Колбы такой.
Как Колба моя родимая!
Дергаясь в секстроте вместе с четырьмя сотнями других пар, Ленина и Генри танцевали уже в совсем другом мире — в теплом, разноцветном, упоительном, дивном мире сомы. И вокруг были такие добрые, такие красивые, такие милые люди! "Всю жизнь я стремлюсь к тебе лишь одной!" Но Ленина и Генри уже нашли то, к чему стремились. Они были среди коллектива — в безопасности среди коллектива, ублаженные ясной погодой, окруженные прекрасной природой, на фоне заката и восхода и вечносинего небосвода. И когда, отдуваясь в изнеможении, сексофонисты снова взяли свои инструменты и заиграли последнюю новинку синтетической музыки — "Мальтузианский блюз", — Ленина и Генри были как два эмбриона, медленно вращающиеся рядом друг с другом на волнах забутылированного океана суррогата крови.
— Доброй ночи, дорогие друзья! Доброй ночи, дорогие друзья! — громкоговоритель отдавал приказ в учтивом и музыкально-доброжелательном тоне. — Доброй ночи, дорогие друзья! Доброй ночи...
Повинуясь, как и все остальные, Ленина и Генри вышли из кабаре. Все еще под воздействием сомы, все еще как забутылированные, они перешли улицу и поднялись на лифте в комнату Генри на двадцать восьмом этаже. Но, убаюканная и ублаженная сомой, Ленина все же не забыла принять положенную дозу противозачаточного средства. Годы интенсивной гипнопедии и — с двенадцати до семнадцати лет — мальтузианской тренировки по три раза в неделю превратили для нее эту предосторожность в такое же машинальное и неизбежное действие, как мигание.
— Да, кстати! — сказала Ленина, выходя из ванной. — Фанни Краун хотела спросить; где ты достал этот очаровательный пояс из искусственного сафьяна?
По вторым и четвертым четвергам каждого месяца Бернард Маркс был обязан принимать участие в Фордослуже- ниях Коллективизма, проводившихся на собраниях его Коллективистского Кружка. Пообедав с Гельмгольцем Уотсоном в "Афродитеуме", он расстался со своим другом и отправился в Общество Фордопоклонников на Ладгейт- Хилл.