Несколько слов от переводчика.


"Наши дети

Будут жить счастливей нас".


Саша Чёрный


Как это ни парадоксально, но именно тогда, когда по­явились научные теории о том, как сделать жизнь прекрасной, людям вдруг пришло в голову, что будущее, может статься, вовсе и не станет таким уж радужным. Это было на рубеже XIX и ХХ веков.

Первым об этом написал великий специалист по будущему Уэллс, создав свои, как сейчас принято выражаться, анти­утопии — "Машина времени" и "Когда спящий проснется". А следом за ним и Замятин подверг сомнению социалистичес­кую аксиому о том, что всеобщее равенство приведет ко всеобщему счастью.

Но счастье — в чем оно? Как писала Маргарет Мид, "что для одного — греза, для другого — кошмар". И вот грянул гром: Олдос Хаксли, уже прославившийся насмешками над совре­менниками, нарисовал свою картину будущего — "Счастли­вый новый мир"; Хаксли изобразил мир, в котором все действительно счастливы, и первым из утопи­стов задал скептический вопрос: А что же такое счастье? Роман вышел в те годы, когда люди и на Западе, и на Востоке — по разным причинам — начинали верить, что и вправду "все идет к лучшему в этом лучшем из миров". Хаксли постарался притушить этот оптимизм — он усомнился, что равенство и изобилие суть гарантии счастья, он предупре­дил, к чему может прийти мир, развиваясь так, как он раз­вивается.

Своим романом Хаксли начал новую литературную эпоху; и, подобно тому, как Хаксли сам многое взял у Достоевско­го (например, некоторые идеи Великого Инквизитора и Шигалева, доведенные в "счастливом новом мире" до логичес­кого конца), так и авторы всех последующих антиутопий, от Орвэлла ("1984") до Бредбери ("451° по Фаренгейту"), могли бы, перефразируя Достоевского, сказать, что все они вышли из "Счастливого нового мира".

Современного читателя может поразить, сколь многое Хаксли сумел предвидеть (например, 2-ю мировую войну, телевидение и массовую обработку общественного мнения), — но дело не только (и не столько) в этом. Необыкновенная популярность романа и в наши дни объясняется и тем, что в нем мы читаем не о будущем, а о настоящем: каждому ясно, что изображенный писателем мир — с "чувствилищами", "ордами оргий", вседозволенностью и выращиванием детей в инкубаторах — сейчас гораздо ближе к нам, чем в те годы, когда роман Хаксли вышел в свет.

"Счастливый новый мир" каждый год переиздается огром­ными тиражами. Он переведен на многие языки — но среди этих языков нет русского. Оно и понятно. Не только в СССР, но и по всему миру, от Китая до Америки, левые всех мастей и оттенков пропагандируют современный вариант афориз­ма "цель оправдывает средства": они уверяют нас, что сего­дняшние страдания и жертвы людей должны стать фундамен­том всеобщего счастья. Хаксли показывает, что, независимо от средств, и сама цель — тоже гнилая: всеобщее счастье оборачивается всеобщим кошмаром, и глубокая мудрость звучит в словах Дикаря, когда он требует для себя права болеть сифилисом и раком.

Роман Хаксли — фундаментальное философское размы­шление и предупреждение, в котором сконцентрировалась вся суть социальных и этических идей XX века. Потому-то мы и выбрали этот роман из многих хороших и великих романов современности: он помогает всем — и, может быть, особенно нам, бывшим и нынешним жителям России, — осмыслить, "откуда мы пришли, кто мы такие и куда мы идем".

Георгий БЕН



ГЛАВА ПЕРВАЯ


Приземистое серое здание — только тридцать четыре этажа. Над входом - вывеска: "ИНКУБАТОРНО-ЧЕЛОВЕКОВОДЧЕСКИЙ ПИТОМНИК ЦЕНТРАЛЬНОГО ЛОНДОНА (ИЧП)", а над вывеской — щит с девизом Всемирного Государства: "ОБЩНОСТЬ, ЛИЧНОСТЬ, УСТОЙЧИВОСТЬ!"

Огромная комната на первом этаже выходила окнами на север. За окнами пылало лето, но в комнате стояла стужа, несмотря на то, что здесь же генерировалась тропическая жара; и тусклый свет, проникавший сквозь матовые стекла, метался по комнате, лихорадочно пытаясь разыскать человеческую фигуру — хоть чахлого ученого без кровинки в лице и с гусиной кожей, — но наталкивался только на гладкое стекло, никелированный металл и блеклый фар­фор лабораторных приборов. Под стать царящему в лабо­ратории зимнему холоду все в ней было по-зимнему хо­лодным. Бесшумно, как облака морозного пара, двигались сотрудники, и комбинезоны на них были снежно-белого цвета, а перчатки у них на руках — цвета кожи трупа. И — замерзший, мертвый, призрачный свет. Только в желтых 1932.трубках микроскопов холодный луч выхватывал какое-то движение, какую-то жизнь, расплывшуюся на отшлифо­ванных приборных стеклах, как масло, — какие-то жирные прожилки, одна за другой, копошащиеся в бесчисленных микроскопах, рядами уставленных на лабораторных сто­лах.

— А вот здесь, — сказал Директор, отворяя дверь, — по­мещается Отдел Оплодотворения.

Триста Оплодотворителей сидели, сгорбившись над про­бирками. Директор Инкубаторно-Человеководческого Пи­томника вошел в комнату; сквозь почти мертвую тишину лишь иногда прорывалось еле слышное дыхание, сопение или приглушенное посвистывание кого-нибудь из сосредоточенных сотрудников. По пятам за Директором двигалась группа студентов — очень молодых, еще совсем зеленых; они поеживались, нервничали и выглядели как-то жалко. У всех у них в руках были блокноты, куда студенты истово записывали все, что изрекал возглавлявший их ве­ликий муж, устами которого, без сомнения, глаголила истина. Этим юношам была сегодня предоставлена редкая возмож­ность, выпадавшая на долю одних лишь избранных. Директор ИЧП Центрального Лондона считал своим долгом лично продемонстрировать своим новым студентам все отделы подведомственного ему учреждения.

— Для того, чтобы вы получили общее представление, — объяснял он студентам.

Какое-то общее представление на конкретных примерах они должны были получить — дабы в будущем сознательно делать порученную им работу; однако этому общему пред­ставлению следовало быть по возможности конкретным и минимальным, дабы студенты могли стать достойными и счастливыми членами нынешнего нового общества. Ибо, как всем известно, конкретные примеры способствуют укреплению в людях ощущения счастья, а обобщения и разные умствования — это всего лишь неизбежное зло. Ос­нову общества составляют отнюдь не мыслители, но рабочие лесоповала и коллекционеры марок.

— Завтра, — обычно добавлял Директор, улыбаясь сту­дентам со слегка угрожающей доброжелательностью, — завтра вы приступите к серьезной работе. И тогда у вас не будет времени для обобщений. А пока...

Высокий, худой и стройный как тополь Директор всту­пил в комнату. У него был выпирающий далеко вперед под­бородок и довольно крупные зубы, которые он, когда раз­говаривал, почти не прикрывал своими полными, живописно изогнутыми губами. Стар он был — или молод? Сколько ему могло быть лет — тридцать? пятьдесят? пятьдесят пять? На это было трудно ответить. Но такой вопрос ни у кого и не возникал. В эту эпоху устойчивости, в год 632-й от Р. Ф. никому и в голову бы не пришло спрашивать человека о его возрасте.

— Я хотел бы начать с самого начала, — сказал Директор ИЧП, и наиболее ретивые студенты рьяно зачиркали в сво­их блокнотах, фиксируя его намерение — начать с са­мого начала.

— Вот здесь, — Директор повел рукой, — находится Ин­кубаторий. — Он открыл одну из дверц, покрытых изоляци­онным слоем, и студенты увидели бесчисленные ряды лабо­раторных пробирок. — Недельная норма яиц, — объяснил Ди­ректор. — Они хранятся при температуре человеческой крови. А мужские половые клетки, — тут Директор открыл другую дверцу, — приходится хранить не при тридцати семи, а всего при тридцати пяти градусах.

Тут же, не отходя от инкубаторов, Директор прочел сту­дентам краткую лекцию, которую те ретиво законспектиро­вали. Начал он, разумеется, с введения, касающегося хирур­гического вопроса.

— Донор соглашается подвергнуться операции совершен­но добровольно — ради блага Общества, не говоря уже о том, что он получает единовременную премию в размере своей полугодовой заработной платы.

Далее Директор вкратце описал, каким образом удается сохранить удаленный яичник живым и активно развиваю­щимся; указал, в какого рода жидкостях хранятся отделен­ные и созревшие яйца. А затем, подведя своих подопечных к лабораторным столам, Директор показал им, как из про­бирок извлекается жидкость; каким образом содержащие­ся в ней яйца обследуются на наличие ненормальных мута­ций, пересчитываются и переносятся в сосуд с пористыми стенками; как ( и при этом Директор продемонстрировал студентам весь процесс) этот сосуд погружается в резерву­ар с теплым бульоном, содержащим свободно плавающие сперматозоиды. Оплодотворенные яйца помещаются об­ратно в инкубатор, в котором альфы и беты выдерживают­ся достаточно долго — до тех пор, пока полностью не созре­ют, — тогда как гаммы, дельты и эпсилоны через тридцать шесть часов снова извлекаются из инкубатора, дабы под­вергнуться обработке по методу Бокановского — так назы­ваемой "бокановскификации".

— Бокановскификация! — многозначительно провозгла­сил Директор, и студенты подчеркнули это слово у себя в блокнотах.

Одно яйцо, один эмбрион, один взрослый человек — такова обычная эволюция обыкновенного яйца. Но бока- новскифицированное яйцо ведет себя иначе: оно увеличи­вается в размере, делится, почкуется. От этого яйца может отпочковаться до девяноста шести яиц, каждое из которых превратится в нормальный, полностью сформировавшийся эмбрион — в полнорослого взрослого индивидуума. Там, где прежде выращивали только одного взрослого индиви­дуума, теперь выращивается девяносто шесть. Прогресс!

— Итак, не дожидаясь милостей от природы, мы сами улучшаем ее. И на свет рождаются абсолютно идентичные близнецы — но не жалкие двойни и тройни, какие в древности рождались у живородящих женщин, — а по дюжине, по два­дцать, по нескольку десятков идентичных близнецов сразу. По нескольку десятков! — повторил Директор и выбросил вперед руку, словно указуя путь прогресса. — По нескольку десятков!

Но тут один из студентов вдруг задал глупый вопрос:

— А в чем же тут прогресс?

— Мой юный друг! — резко сказал Директор, круто повер­нувшись на каблуках. — Неужели вы не понимаете? Неужели вы не понимаете? — Директор поднял руку, его лицо приняло торжественное выражение. — Бокановскифи- кация — это одно из главных орудий социальной устойчи­вости!

Орудие социальной устойчивости!

Стандартизированные мужчины и женщины, производимые абсолютно единообразными партиями. Коллектив рабочих небольшой фабрики, укомплектованной продуктами одно- го-единственного бокановскифицированного яйца.

— Девяносто шесть идентичных близнецов, работающих на девяноста шести идентичных станках! — голос Директо­ра дрожал от восторга. — Осуществлен вековой идеал чело­вечества! Впервые в истории! Общность, личность, устой­чивость! — процитировал он девиз Всемирного государства.

— Великие слова! Если бы мы могли бокановскифициро- вать до бесконечности — так сказать, открыть perpetua bokanov- skificatia, — мы смогли бы решить все проблемы на земле. Решить их, произведя на свет сотни и тысячи стандартизи­рованных гамм, одинаковых дельт, тождественных эпси­лонов. Произведя на свет миллионы идентичных близнецов. Принцип массового производства был бы наконец применен в биологии.

Поклонившись проходившему мимо светловолосому, румяному молодому человеку, Директор подозвал его:

— Мистер Фостер!

Румяный молодой человек подошел к Директору.

— Не можете ли вы нам сказать, каков рекорд производи­тельности одного яичника, мистер Фостер?

— В нашем центре — шестнадцать тысяч двенадцать, — без запинки ответил мистер Фостер; он быстро-быстро сы­пал словами, глаза его горели, и было видно, что приводить цифры доставляет ему явное удовольствие. — Шестнадцать тысяч двенадцать — в ста восьмидесяти партиях идентич­ных близнецов. Но, конечно, в некоторых тропических питом­никах удалось достичь более высоких показателей. Например, в Сингапуре из одного яичника получают более шестнадцати с половиной тысяч индивидуумов. А питомник в Момбасе уже достиг уровня в семнадцать тысяч. Но ведь у них есть естественные преимущества. Вы бы только посмотрели, как реагирует на слизистую яичник негритянки! Это же — совсем не то что работать с европейским материалом. Но все- таки, — со смешком добавил мистер Фостер ( и в глазах его засверкал огонь творческого соревнования, а подбородок вызывающе напрягся), — все-таки мы их догоним и перего­ним! В настоящий момент я работаю над очаровательным яичником одной дельты-минус. Этому яичнику всего лишь полтора года, а я уже получил из него более двенадцати тысяч семисот детей, которые либо декантированы, либо пока находятся в эмбриональном состоянии. А яичник все еще способен к воспроизведению. Ничего, вы еще увиди­те: наша возьмет!

— Вот такой трудовой подъем мне нравится! — восклик­нул Директор и хлопнул мистера Фостера по плечу.

И они двинулись дальше.

В Отделе Бутылирования стоял негромкий рабочий гул, и повсюду ощущалась деловая обстановка. Из склада орга­нов, находившегося в подвальном помещении, доставлялись наверх на небольших подъемниках плоские дольки брюшины свиноматки, свеженарезанные, нужного размера. Раздавалось жужжание, затем — щелчок! Крышка подъемника откиды­валась. Бутылировщику у конвейера оставалось лишь протя­нуть руку, взять дольку брюшины и опустить ее в колбу.

За Бутылировщиками стояли Матрикуляторы. Процесс продолжался. Из тестовых пробирок одно за другим из­влекались яйца, и их помещали в крупные колбы. Затем наступал черед Маркировщиков. С тестовой пробирки на кол­бу Маркировщик переносил все данные: сведения о наслед­ственности, дату оплодотворения, бокановскифицированную группу. Более уже не анонимы, но снабженные именами и удостоверениями личности, будущие индивидуумы ше­ренгой двигались по конвейеру дальше — и сквозь проем в стене медленно исчезали в Отделе Социального Предопре­деления.

Мистер Фостер рассказал о том, как приблизительно на двухсотом метре проводится определение пола будущих индивидуумов. Объяснил систему маркировки: самцы поме­чаются буквой "Т", самки — кружком, а те эмбрионы, ко­торым предстоит стать франкмартинами, — черным вопро­сительным знаком в белом кружке.

— Ибо, разумеется, — сказал мистер Фостер, — в огромном большинстве случаев плодовитость только мешает. Один плодоносный яичник из тысячи двухсот — этого для наших целей было бы более чем достаточно. Однако мы хотим иметь достаточно богатый выбор. И, конечно, очень высокий процент выплаживания. Поэтому мы позволяем нормально развиваться довольно большому количеству женских эмбри­онов — до тридцати процентов. Остальные на протяжении все­го остального цикла через каждые двадцать четыре метра получают дозы мужских половых гормонов. И в итоге, — заключил мистер Фостер, — мы можем с гордостью сказать: вместо того, чтобы рабски копировать природу и подчинять­ся ее капризам, мы видоизменяем законы природы и созда­ем в мире гораздо более совершенное общество, являющее­ся результатом трудов человеческого гения.

Мистер Фостер потер руки. Действительно, человек не удо­влетворяется тем, что просто выращивает зарождающиеся эмбрионы — это-то может сделать даже корова.

Мы, кроме того, предопределяем и развиваем. Мы декан­тируем наших детей в качестве социализированных челове­ческих существ, будущее которых запрограммировано, — от эпсилонов до альф, от будущих ассенизаторов до буду­щих...

Он хотел сказать: "будущих властителей мира", но вовре­мя осекся и вместо этого закончил:

— ... до будущих Директоров ИЧП.

Директор ИЧП, оценив этот тонкий комплимент, довольно улыбнулся.

В этот момент группа проходила мимо триста двадцатого метра на стеллаже номер одиннадцать. Молодой механик из касты бета-минус вертел отверткой в насосе суррогата крови у проходящей мимо колбы. Несколько уверенных движений — и все было закончено. Механик отступил на шаг, полюбовался делом рук своих и принялся за следую­щую колбу.

— Он уменьшает количество движений поршня в минуту, — объяснил мистер Фостер. — Насос работает медленнее, и поэтому суррогат крови пропускается сквозь легкие через более длительные интервалы. Следовательно, эмбрион полу­чает меньше кислорода. Нехватка кислорода — это лучшее средство для задержки развития эмбриона.

Мистер Фостер снова потер руки.

— А для чего нужно задерживать развитие эмбриона? — спросил пытливый студент.

— Осел! — неожиданно сказал Директор. — Чем к более низкой касте предопределено принадлежать эмбриону, тем меньше кислорода он получает. Прежде всего нехватка кисло­рода воздействует на мозг. Затем — на скелет. Если эмбрион получает семьдесят процентов нормального кислородного питания, он станет карликом. Если меньше семидесяти про­центов, то — безглазым уродцем. Однако уродцы нам во­все ни к чему.

Тут в голосе мистера Фостера зазвучали нотки радости и надежды.

— О! — воскликнул он. — Если бы мы могли открыть спо­соб ускорения периода созревания — какое бы это было благо для Общества! Вспомните, например, про лошадь.

Студенты вспомнили про лошадь.

— Лошадь становится взрослой в шестилетнем возрасте. Слон — в десятилетнем. А человек еще и в тринадцать лет не достигает даже половой зрелости. Разумеется, результатом такого замедленного физического развития является высо­кое умственное развитие человека.

Действительно, кто бы мог подумать?

— Однако что касается эпсилонов, — справедливо заме­тил мистер Фостер, — то ведь нам совсем не нужно, чтобы они обладали высоким умственным развитием.

А раз это не нужно, то этого и не происходит. Однако хотя мозг эпсилона вполне созревает до необходимого ему уровня уже к десятилетнему возрасту, тело эпсилона еще восемь лет не способно к тяжелой физической работе. Долгие годы излишней, бессмысленно растрачиваемой незрелости!

Если бы можно было ускорить темпы физического разви­тия человека, скажем, до темпов физического развития коровы — какая бы это была для Общества экономия сил и средств!

— Колоссальная! — зашептали студенты; энтузиазм мисте­ра Фостера передался и им.

...Горячие туннели чередовались с холодными туннелями. В них эмбрионов вдобавок раздражали рентгеновскими лучами. К моменту декантирования эмбрионам уже будет привит ужас перед холодом. Этим эмбрионам предстояло отправиться в тропики и стать там шахтерами или стале­литейщиками. Впоследствии их мозг подтвердит им благо­детельность того, с чем уже раньше свыклось их тело.

— Мы приучаем их получать телесное наслаждение от зноя, — сообщил мистер Фостер. — А позднее наши коллеги наверху внушат им ментальную любовь к зною.

— И в этом, — назидательно сказал Директор, — секрет счастья и добродетели; когда человеку нравится то, что ему приходится делать, он чувствует себя счастливым. На этом основана вся наша система развития и воспитания индивидуумов: мы приучаем их любить то, что является их неизбежным социальным предназначением.

Они прошли мимо одного из отверстий; через него моло­дая лаборантка впрыскивала что-то из длинного шприца в содержимое проплывавшей мимо отверстия колбы. Сту­денты и их гиды остановились и несколько мгновений мол­ча созерцали эту процедуру.

— Отлично, Ленина! — сказал мистер Фостер, когда ла­борантка наконец вынула шприц и выпрямилась.

Лаборантка повернулась. Сразу можно было увидеть, что, несмотря на волчанку и на багровый отлив кожи в инфра­красном свете, Ленина необычайно красива.

— Генри! — она улыбнулась мистеру Фостеру, обнажив ряд коралловых зубов.

— Красавица, просто красавица! — пробормотал Директор и, похлопав лаборантку несколько раз по плечу, получил в ответ довольно почтительную улыбку.

— Что вы им впрыскиваете? — спросил мистер Фостер, стараясь говорить как можно более деловым тоном.

— О, обычную противотифозную сыворотку.

— Тем, кому предопределено жить в тропиках, мы начи­наем делать предохранительные прививки на сто пятидеся­том метре, — объяснил студентам мистер Фостер. — У эм­брионов еще есть жабры. Таким образом, мы делаем рыбам прививки против будущих человеческих болезней. — Он хмыкнул и обернулся к Ленине. — Так сегодня вечером, на крыше, без десяти пять, как всегда, — сказал он.

— Красавица! — еще раз сказал Директор и, в последний раз шлепнув Ленину, двинулся дальше следом за группой.

— А теперь, — сказал мистер Фостер, — я хочу показать вам кое-что интересное. Это касается развития интеллекту­алов из касты альфа-плюс. Альфы-плюс развиваются вот здесь, на стеллаже номер пять. На средней галерее.

Однако Директор поглядел на часы.

— Без десяти три, — сказал он. — Боюсь, у нас нет времени осматривать эмбрионы интеллектуалов. Нам нужно вернуть­ся в ясли до тех пор, пока у детей не окончился послеобе­денный тихий час.


ГЛАВА ВТОРАЯ


Мистер Фостер остался в Отделе Декантирования. Ди­ректор и студенты вошли в ближайший лифт и поднялись на пятый этаж.

На дверях висела табличка: "ДЕТСКИЕ ЯСЛИ. НЕО- ПАВЛОВИАНСКАЯ ЛАБОРАТОРИЯ: ВОСПИТАНИЕ УС­ЛОВНЫХ РЕФЛЕКСОВ".

Директор открыл дверь и ввел студентов в огромную, голую комнату, очень светлую, залитую солнцем: вся юж­ная стена представляла собою, от пола до потолка, одно большое окно. Полдюжины сестер, одетых в положенную форму — белые брюки и белые халаты, с волосами, собран­ными (из антисептических соображений) под белые ша­почки, — были заняты тем, что расставляли на полу длинными рядами горшки с розами. Когда Директор вошел, сестры выпрямились и вытянулись по стойке "смирно".

— Положить книги! — отрывисто скомандовал Директор.

В полной тишине сестры повиновались приказу. Между горшками с розами были аккуратно разложены книги, каж­дая из которых была открыта на странице с какой-то яркой, красочной картинкой — изображением животного, или рыбы, или птицы.

— Ввести детей!

Сестры кинулись вон из комнаты и через минуту-другую вернулись; каждая катила перед собой что-то вроде офи­циантского столика на колесиках, и на каждом столике — на четырех полках, расположенных одна над другой, — си­дели восьмимесячные младенцы, похожие друг на друга как две капли дистиллированной воды (ясно было, что это бокановскифицированная группа) и все (поскольку это были дельты) одетые в хаки.

— Спустите их на пол!

Младенцев сгрузили со столиков.

— Теперь посадите их так, чтобы им были видны цветы и книжки.

Когда младенцев повернули, они сначала, как по коман­де, разом затихли, а потом поползли к этим пучкам сверкаю­щих красок, к этим манящим, ярким, таким красивым картинкам на белых страницах. Как раз когда младенцы уже подползали, солнце вдруг скрылось за тучей. Розы взмет­нулись кверху, словно их подхватил внезапный порыв вет­ра, и броские картинки преисполнились какого-то нового, глубокого значения. Младенцы начали издавать радостные крики или визжать от удовольствия.

Директор торжествующе потер руки.

— Замечательно! — сказал он. — Как будто это было сде­лано специально.

Наиболее проворные младенцы уже подползали к цели. Крошечные ручки тянулись к цветам и картинкам, дотрагива­лись до них, хватали и обрывали лепестки у роз, мяли яркоосвещенные листы книг. Директор подождал, пока доволь­ные дети, погруженные в свое новое занятие, совершенно перестали обращать внимание на что бы то ни было вокруг себя.

Затем он сказал:

— Следите внимательно.

И, подняв руку, дал сигнал.

Старшая Сестра, стоявшая у пульта в другом конце комна­ты, нажала кнопку.

Раздался звук страшного взрыва, за ним — еще один. Пронзительно — и с каждым моментом все пронзительнее — завизжала сирена. Бешено забухали колокола.

Перепуганные дети заплакали, закричали; лица их искази­лись от страха.

— А теперь, — закричал Директор (ибо сирена ревела совер­шенно оглушительно), — теперь мы завершим урок неболь­шим электрошоком.

Он снова махнул рукой, и Старшая Сестра нажала другую кнопку. Плач и крики младенцев сразу же совершенно изме­нились по тону: теперь в них звучало паническое отчаяние, почти безумие, дети вопили в пароксизме ужаса и боли, их тела тряслись, искривлялись, дергались, будто в припадке падучей, — словно в их члены посылали сильные разряды электрического тока какие-то невидимые провода.

— Мы можем наэлектризовать весь пол, — проорал в объяс­нение Директор. — Но этого пока достаточно.

И он дал Старшей Сестре сигнал отбоя.

Взрывы прекратились, колокольный звон умолк, сирена стала постепенно замирать и наконец совершенно затихла. Младенцы перестали дергаться, и безумные, панические вопли превратились в обыкновенное негромкое хныканье и плач перепуганных детей.

— Ну, а теперь предложите-ка им снова цветы и книжки.

Сестры повиновались. Но при одном лишь приближении к розам, при одном лишь взгляде на симпатичных, весело раскрашенных кошечек, петушков и овечек младенцы в ужасе отшатывались и начинали реветь во весь голос.

— Наблюдайте! — торжествующе произнес Директор. — Наблюдайте. Книги и оглушительный шум, цветы и удары электрическим током — для детей эти пары понятий уже неразрывно связаны. После двухсот повторений этого или ему подобного урока в мозгу детей возникает устойчивая связь, которую уже никакими силами невозможно будет разорвать. То, что соединил человек, природа разъединить не в силах.

— Они вырастут, как выражаются психологи, с "инс­тинктивным неприятием" к книгам и цветам. Вырастут с устойчивыми условными рефлексами, которые уже невоз­можно будет преодолеть. На всю свою жизнь они теперь будут ограждены от книг и от ботаники.

Директор повернулся к сестрам:

— Убрать их отсюда!

Все еще хнычущие младенцы-дельты были водружены на столики и увезены прочь, оставив после себя запах просто­кваши и приятную тишину.

Один студент поднял руку.

— Я понимаю, — сказал он, — почему нельзя позволить, чтобы существа из низших каст тратили нужное Общест­ву время на чтение книг; к тому же, конечно, всегда есть риск, что они могут вычитать в книгах что-нибудь неже­лательное — что-нибудь такое, что может нарушить некоторые из привитых им рефлексов. Однако... так вот, мне непонятно, почему — цветы? Зачем нужно тратить время на то, чтобы прививать дельтам психологическое отвращение к цветам?

Директор ИЧП начал терпеливо объяснять. Если детей приучают к тому, что при виде цветов они начинают кричать и плакать, то в основе такого воспитательного приема ле­жит принятая экономическая политика. Еще не так давно (лет сто тому назад или что-то вроде этого) гаммам, дельтам и эпсилонам прививали любовь к цветам — к цветам в осо­бенности и к живой природе вообще. Делалось это для того, чтобы внушить низшим кастам желание ездить за город и таким образом побудить их как можно чаще пользоваться транспортными средствами.

— Ну и что же, они не пользовались транспортными сред­ствами? — спросил студент.

— Еще как пользовались! — ответил Директор ИЧП. — Но это еще не все.

У цветов и пейзажей, объяснил он, есть один существенный недостаток: они бесплатны. Любовь к природе не способ­ствует повышению производительности труда. Поэтому было решено отменить любовь к природе — по крайней мере, у представителей низших каст, — отменить любовь к природе, но о т н ю д ь не тенденцию к использованию транспортных средств. Было признано жизненно важным, чтобы представители низших каст продолжали ездить за го­род — несмотря на всю свою ненависть к живой природе. Трудность заключалась в том, чтобы найти экономически более здравый стимул к использованию транспортных средств, чем простая привязанность к цветам и пейзажам. И такой стимул был найден.

— Мы прививаем массам ненависть к природе, — заключил Директор. — Но в то же время мы прививаем им любовь к спортивным играм на открытом воздухе. И при этом мы следим, чтобы во всех этих спортивных играх применялись сложные приборы и механизмы. Таким образом мы сти­мулируем расширенное производство и воспроизводство этих механизмов, равно как и транспортных средств. Вот для чего мы и проводим электрошоковые уроки, один из которых был вам сейчас продемонстрирован.

— Понимаю, — сказал студент и умолк, погрузившись в восторженные размышления.

Наступила тишина. Затем, прокашлявшись, Директор сказал:

— Когда-то, давным-давно, когда Наш Форд был еще на земле, существовал один маленький мальчик по имени Рувим Рабинович. Он был ребенком родителей, говоривших на польском языке...

Директор вдруг осекся и обратился к одному из студен­тов:

— Что такое "польский язык"?

— Один из мертвых языков, — ответил студент.

— Как французский или немецкий, — добавил другой, желая, видимо, блеснуть эрудицией.

— А что такое "родитель"? — спросил Директор ИЧП.

Студенты, уставившись в пол, стали переминаться с ноги на ногу. Некоторые покраснели. Наконец, кто-то, кто был посмелее, поднял руку.

— Люди тогда были... — он замялся, щеки у него зарумя­нились. — Так вот, они были... как это? ... живородящими.

— Совершенно верно, — сказал Директор, одобрительно кивнув.

— И когда у них декантировались дети...

— Рождались дети, — поправил Директор.

— Так вот, тогда они и становились родителями — то есть, не дети, конечно, а те, другие люди...

Излагая подобные непристойности, студент весь зардел­ся от стыда.

— Короче говоря, — подытожил Директор, — родителя­ми были отец и мать ребенка. Мать! — повторил он громко. — Нам, цивилизованным людям, неприятно говорить о подоб­ных фактах, я это знаю. Но, к сожалению, большинство исторических фактов на самом деле носят неприятный характер.

И он продолжал рассказ про Малыша Рувима: однажды вечером, когда Малыш Рувим спал, его родители по оплошно­сти оставили у него в спальне включенный радиоприемник.

— Ибо вы должны помнить, — вставил Директор, — что в ту эпоху массового живородного человекопроизводства дети обычно воспитывались у своих родителей, а не в государ­ственных Воспитательных Центрах.

Пока Малыш Рувим спал в своей кроватке, по радио транслировали передачу из Лондона. И на следующее утро, к вящему изумлению своих родителей, Малыш Рувим, про­снувшись, слово в слово повторил по-английски лекцию, которую прочел по радио чудаковатый древний писатель ("один из немногих, — указал Директор, — чьи произведе­ния дошли до нас") по имени Джордж Бернард Шоу; а в своей лекции этот Шоу, как было повсеместно принято в ту эпоху, рассказывал о том, какой он гений. Для Малыша

Рувима эта лекция была, разумеется, чистейшей абрака­даброй, и родители, подумав, что их сын сошел с ума, вы­звали врача. К счастью, врач владел английским языком и, более того, узнал лекцию, которую он сам накануне ве­чером тоже слушал по радио. Врач сразу же оценил научную ценность случившегося события, написал об этом статью и послал ее в медицинский журнал.

— Так был открыт принцип обучения во сне, или гипно­педии, — торжественно заявил Директор и внушительно замолчал.

Принцип был открыт. Но прошло еще много, много лет, прежде чем этот принцип был успешно использован на прак­тике.

— Случай с Малышом Рувимом произошел всего лишь через двадцать три года после того, как на рынке появи­лась первая модель — модель "Т", — сделанная Нашим Фор­дом. — Директор нарисовал пальцем букву "Т" у себя на животе, и все студенты незамедлительно скопировали этот жест. — И все же...

Студенты яростно строчили: "Гипнопедия впер­вые официально применена в 214 году от Р.Ф. Почему не раньше? По двум причинам.

В о-п е р в ы х..."

(Маленький мальчик спит ночью на правом боку, его правая рука вытянута, правая кисть свисает с кровати. Из круглого отверстия в стенке деревянного ящика раздает­ся негромкий голос:

— Нил — это самая длинная река в Африке и вторая по длине река на земном шаре. Хотя Нил по своей длине усту­пает Миссисипи с Миссури, он превышает все другие круп­ные реки по длине своего бассейна, который тянется на протяжении тридцати пяти градусов северной широты...

На следующее утро мальчик завтракает.

— Томми, — спрашивает кто-нибудь, — какая самая длин­ная река в Африке?

Мальчик смущенно трясет головой.

— Но разве ты не помнишь фразы, которая начинается словами: "Нил — это самая..."?

— Нил-это-самая-длинная-река-в-Африке-и-вторая-по-дли- не-река-на-земном-шаре! — выпаливает Томми. — Хотя- Нил-по-своей-длине...

— Ну, так какая же самая длинная река в Африке?

У Томми — пустые глаза.

— Не знаю.

— Но ведь Нил, Томми...

— Нил-это-самая-длинная-река-в-Африке-и-вторая...

— Ну, так какая же самая длинная река в Африке?

Томми пускается в слезы.

— Не знаю, — всхлипывает он.)

Вот это-то всхлипывание, уточнил Директор, и расхо­лаживало первых исследователей. В конце концов, экспери­менты по практическому применению гипнопедии совершен­но прекратились. И уже не делалось никаких дальнейших попыток обучать детей во сне. И это было правильно. Нель­зя изучать науку, не зная, о чем она.

— Однако, если бы они начали с нравственного воспитания, — начал Директор и двинулся к двери, а сту­денты, бешено чиркая на ходу в блокнотах, последовали за ним и продолжали чиркать, даже стоя в лифте, — если бы они начали с нравственного воспитания, которое никог­да, ни при каких условиях не должно быть рациональным...

— Тишина, тишина! — прошептал громкоговоритель, когда Директор и студенты вышли из лифта на четырна­дцатом этаже.

— Тишина, тишина! — понеслось из рупоров, установлен­ных через определенные промежутки во всех коридорах; студенты и даже Директор машинально поднялись на цыпоч­ки; конечно, все они были альфы, но ведь и альфы тоже проходят подобающее обучение и воспитание.

— Тишина, тишина!

Сам воздух четырнадцатого этажа был, казалось, пропи­тан этим категорическим приказом.

Пройдя на цыпочках шагов пятьдесят, Директор и студен­ты подошли к двери, которую Директор осторожно открыл. Они вступили в полумрак затемненного дортуара. У стен рядами стояли восемьдесят коек. Слышалось легкое, рав­номерное дыхание и какое-то непрекращающееся бормотание, как будто где-то далеко негромко переговаривались какие- то слабые голоса.

Сестра, сидевшая на стуле у стены, при появлении Дирек­тора вскочила и вытянулась по стойке "смирно".

— Какой сегодня урок? — спросил Директор.

— В течение первых сорока минут у нас были Основы Полового Воспитания, — ответила сестра. — Теперь преподают­ся Основы Классового Сознания.

Директор медленно прошел вдоль рядов коек. Восемьде­сят мальчиков и девочек, раскрасневшихся, спокойных, мерно дышали во сне. Из-под каждой подушки раздавался какой-то шепот. Директор замер у одной из коек и, склони­вшись, прислушался.

— Говорите, Основы Классового Сознания? Давайте уси­лим звук через громкоговоритель.

В другом конце комнаты из стены выступал громко­говоритель. Директор подошел к нему и щелкнул выключа­телем.

— ...сят зеленое, — сказал тихий, но очень отчетливый голос, продолжая начатую раньше фразу, — а дети-дельты одеты в хаки. О нет, я не хочу играть с дельтами! А эпсилоны — они еще хуже! Они такие тупые, что не могут даже научиться читать и писать. А кроме того, они одеты в черное, а это — ужасно неприятный цвет. Я чувствую та­кое счастье от того, что я — бета.

Наступила пауза. Затем голос заговорил снова.

— Дети-альфы одеты в серое. Им приходится работать гораздо больше, чем нам, потому что они — такие страшно умные. Я очень радуюсь, что я — бета, потому что мне не приходится так тяжело работать. И мне гораздо лучше жи­вется, чем гаммам и дельтам. Гаммы — глупые. Они все носят зеленое, а дети-дельты одеты в хаки. О нет, я не хочу играть с дельтами! А эпсилоны — они еще хуже. Они такие тупые, что не мо...

Директор снова щелкнул выключателем. Голос умолк. Только его бесплотная тень продолжала шептать под восемью­десятью подушками.

— До тех пор, пока дети не проснутся, им это будет сказано еще сорок или пятьдесят раз. Затем то же самое повторится в четверг, а затем — в воскресенье. По сто двадцать раз три раза в неделю в течение тридцати месяцев. А после этого начнется более сложный урок.

Розы и электрошок, хаки детей из касты дельта и тошно­творный запах асафетиды будут связаны неразрывной ассо­циацией еще до того, как ребенок начнет говорить. Однако воспитание, в котором не используется с л о в о, — такое воспитание всеобъемлюще и потому несовершенно; оно не может приучить ребенка различать вещи более тонкие, более трудноуловимые, не может внушить ему, как он дол­жен вести себя в более сложных случаях. Для этого нужно слово — но только такое слово, в которое не вложено разумного смысла. Короче говоря, нужна гипнопедия.

— Величайшая внушающая и организующая сила всех времен, идеально готовящая человека для жизни в обще­стве!

Студенты немедленно записали у себя в блокнотах эту истину, которая глаголила устами Директора.

Директор снова щелкнул выключателем.

— ...кие страшно умные, — сказал мягкий, убедительный, неутомимый голос. — Я очень радуюсь, что я — бета, потому...

Это напоминало не столько капающую воду — хотя и во­да, как известно, может продолбить прочнейший гранит, — сколько капающий воск, который залепляет, облекает, обволакивает мягкой коркой то, на что он падает, — до тех пор, пока, в конце-концов, когда эта корка застынет, через нее уже ничто не сможет проникнуть.

— До тех пор, пока разум ребенка не будет целиком состоять из того, что ему внушено, а совокупность того, что ему внушено, не заполнит весь разум ребенка! И не только разум ребенка. Разум взрослого — тоже. Человек будет запрограммирован на всю свою жизнь. Разум, кото­рый выносит суждения, и порождает желания, и принимает решения, — он будет действовать под влиянием того, что ему внушено в раннем детстве! — Директор, придя в экс­таз, почти кричал. — Внушено Государством! — он с силой ударил кулаком по находящемуся рядом столу. — И отсюда следует вывод...

Какой-то шум у него за спиной заставил его обернуться.

— О Форд! — сказал он совершенно другим тоном. — Я увлекся и разбудил детей!


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


А в это самое время снаружи, в саду, у других детей был час рекреации. В теплом свете июньского солнца шестеро или семеро обнаженных мальчиков и девочек с гиканьем носились по газонам, или играли в мяч, или молча сидели на корточках среди цветущих кустов. Воздух дрожал от стрекотания пчел и вертолетов.

Директор и студенты некоторое время постояли, наблю­дая за игрой в Шмеля-Центрифугу. Два десятка детей собра­лись вокруг цилиндрической башни из хромированной стали. На верхушке башни находился вогнутый диск. Кто-нибудь из детей подбрасывал вверх мяч, стараясь закинуть его на диск. Попав на диск, мяч внутри башни скатывался вниз, падал на быстро вращающийся круг и с силой вышвыри­вался через одно из отверстий в стенке башни — а детям нужно было поймать мяч.

— Как ни странно, — размышлял вслух Директор, когда они отошли от башни, — как ни странно, но даже в эпоху Нашего Форда в большинстве игр не применялись никакие приборы — разве что один-два мяча да несколько каких- нибудь палок или примитивная сетка. Представьте себе, ведь это была совершенно бесполезная трата времени и энергии: людям позволяли играть в сложные спортивные игры, которые никак не способствовали росту производст­ва и потребления. Чистейшее безумие! В наши дни Правители нипочем не дадут разрешения на внедрение какой-либо новой спортивной игры, если не будет неопровержимо доказано, что эта игра требует использования по крайней мере такой же аппаратуры, какая применяется в наиболее сложных из ныне существующих игр...

Вдруг Директор прервал свою речь.

— Посмотрите, какие очаровательные дети, — произнес он, указывая пальцем на мальчика и девочку лет семи-восьми, которые с увлеченностью и серьезностью ученых, только что сделавших важное открытие, играли друг с другом в элемен­тарную сексуальную игру.

— Совершенно очаровательные дети! — повторил Директор, и в голосе его послышались сентиментальные нотки.

— Очаровательные, — вежливо отозвались студенты, но в их возгласах не было подобающей искренности ("В конце концов, двое детишек дурачатся на траве — подумаешь, что в этом особенного?")

— Я всегда полагал... — начал было Директор тем же слаща­вым тоном, но тут его слова прервал громкий вопль.

Из находящихся поодаль кустов вышла сестра, таща за руку маленького мальчика, который упирался и во весь голос вопил. Следом семенила бойкая девочка, с крайним любопытством взиравшая на мальчика и на сестру.

— В чем дело? — спросил Директор.

Сестра пожала плечами.

— Ничего особенного, — сказала она. — Просто этот маль­чик не хочет принимать участия в положенной эротической игре. Я уже за ним это и раньше замечала. А сегодня — снова. Он только что начал плакать...

— Честное слово, — сказала девочка, — я же ему ничего плохого не сделала и не хотела сделать! Честное слово!

— Разумеется, ты ему ничего плохого не сделала, — реши­тельно сказала ей сестра. — А сейчас, — продолжала она, снова поворачиваясь к Директору, — я отведу его к Замес­тителю Завуча по Психологическим Вопросам. Нужно прове­рить, нормально ли он развивается психически.

— Совершенно верно, — сказал Директор. — Отведите его к Замзавуча по Психвопросам. А ты, девочка, — добавил он, пока сестра уводила прочь своего отчаянно ревущего подопеч­ного, — как тебя зовут?

— Полли Троцкая.

— Очень красивое имя, — сказал Директор. — Ну, пойди, побегай — и попробуй поиграть с каким-нибудь другим мальчиком.

Девочка ринулась в кусты и исчезла из виду.

— Маленькая проказница, — сказал Директор, глядя ей вслед; затем он опять повернулся к студентам. — То, что я вам сейчас скажу, — продолжал он, — может показаться невероятным. Но тем, кто не изучил как следует истории, факты прошлого в большинстве своем кажутся совершенно невероятными.

И он поведал студентам ошеломляющую истину. Оказы­вается, в течение долгих-долгих эпох до Нашего Форда, и даже в течение жизни нескольких поколений после него, эротические игры между детьми считались чем-то совершен­но ненормальным (студенты расхохотались) — и не только ненормальным, а попросту безнравственным ("Нет! Не может быть!"),, — и потому такие игры безжалостно подав­лялись и запрещались.

На лицах студентов появилось удивленно-недоверчивое выражение. Бедняжки дети! В те варварские эпохи им даже не разрешали забавляться! Просто не верится!

— Даже для взрослых, — продолжал Директор, — даже для взрослых — людей вашего возраста...

— Не может быть!

— Даже для взрослых считались предосудительными такие вещи, как тайный онанизм и гомосексуализм — и все прочее...

— Все?

— Почти все — до тех пор, пока им не исполнялось два­дцать лет.

— Двадцать лет? — хором воскликнули студенты, и в их тоне звучало явное недоверие.

— Двадцать лет, — повторил Директор. — Я же сказал: вам это все покажется совершенно невероятным.

— Ну, и к чему это приводило? — спросил один из студен­тов.

— Это приводило к ужасным результатам, — произнес чей-то глубокий, звучный голос, вклиниваясь в разговор.

Студенты оглянулись. Они и не заметили, как к их груп­пе подошел какой-то незнакомец — человек среднего роста, черноволосый, с крючковатым носом, толстыми ярко-алыми губами и темными, пронизывающими глазами.

— К ужасным результатам! — повторил он.

Директор ИЧП как раз перед тем сел на стальную, покры­тую резиной скамейку — такие скамейки были расставлены по всему саду. Но при виде незнакомца он рывком вскочил на ноги, рванулся вперед и выбросил перед собой руку, широко раскрыв рот в подчеркнуто радостной улыбке.

— Правитель! Какая неожиданная радость! Юноши, о чем вы думаете? Это же — Правитель! Это — Его Фордство, Мус­тафа Монд!

В четырех тысячах комнат Инкубаторно-Человеководческого Питомника четыре тысячи электрических часов одно­временно пробили четыре. Из рупоров прозвучал голос:

— Первая дневная смена свободна. Заступает вторая днев­ная смена. Первая дневная смена свободна...

В лифте, по пути в переодевалку, Генри Фостер и Замес­титель Начальника Отдела Социального Предопределения подчеркнуто повернулись спиной к Бернарду Марксу, со­труднику Психологического Бюро: этим они продемон­стрировали свое явное нежелание общаться с человеком, который пользовался неблаговидной репутацией.

В багровом воздухе Эмбрионного Склада все еще раз­давался приглушенный гул и скрежет приборов. Одна смена кончает работу, другая смена заступает, вместо одних лиц, тронутых волчанкой, появляются другие — но конвейер неудержимо и неуклонно продолжает двигаться вперед, неся свой груз будущих мужчин и женщин.

Ленина Краун быстро направилась к двери.

Его Фордство, Мустафа Монд! Глаза студентов чуть ли не выскочили из орбит, чтобы впиться в Правителя. Мустафа Монд! Пожизненный Правитель Западной Европы! Один из Десяти Правителей Мира. Один из Десяти... и вот он запросто сидит здесь, на скамейке, рядом с Директором ИЧП, и он собирается еще посидеть, да, посидеть здесь — и лично по­беседовать с ними — и он, он им глаголет истину! Словно Сам Форд глаголет им истину!

Из ближайших кустов выскочили несколько ребятишек; с минуту они расширенными, удивленными глазами смот­рели на группу, а потом снова исчезли.

— Все вы помните, — начал Правитель своим необыкновен­ным, глубоким голосом, — все вы, надеюсь, помните великие и мудрые слова Нашего Форда: "История — это болтовня!" История, — медленно повторил Правитель, — это болтовня...

Он махнул рукой — и, сделав этот простой жест, он словно бы невидимой метелкой смахнул прочь кучку пыли, в кото­рой были Хамураппи, Урарту и халдеи, смахнул легкую паутину и вместе с ней смахнул Фивы, и Вавилон, и Митилену, и Микены. Легкое движение — вшк, вшк, вшк — и где теперь Одиссей, где Иов, где Юпитер, где Гаутама, где Иисус Хрис­тос? Вшк, вшк — и исчезла вся эта античная пыль, которую люди когда-то именовали Афинами и Римом, Иерусалимом и Константинополем. Вшк, вшк — и там, где была когда-то Италия, не осталось решительно ничего. Вшк — и обруши­лись соборы; вшк, вшк — и исчезли "Король Лир" и "Мыс­ли" Паскаля. Вшк — и нет "Страстей"; вшк — и нет "Рек­виема"; вшк — и нет симфоний; вшк...

— Генри, вы сегодня пойдете на чувствилище? — спросил Заместитель Начальника Отдела Социального Предопреде­ления. — Я слышал, новая программа в "Альгамбре" совер­шенно сногсшибательна. Там есть любовная сцена на ковре из медвежьей шкуры — говорят, это просто великолепно. Репродуцирован каждый волосок медведя. Поразительные тактильные эффекты!

— Вот почему вы не изучали историю, — сказал Прави­тель. — Но теперь настало время...

Директор ИЧП нервно поглядел на Правителя. Он вспом­нил, что давно уже ходят странные слухи, будто бы Прави­тель хранит у себя в кабинете запрещенные древние книги. Библию, сборники стихов — и Форд знает, что еще.

Мустафа Монд уловил озабоченный взгляд Директора, и уголки его алых губ иронически изогнулись.

— Ничего, Директор, не беспокойтесь, — сказал он, и в тоне его послышалось скрытое презрение. — Я их не раз­вращу.

Директор ИЧП смутился.

Те, кто чувствуют, что их презирают, правильно сделают, если сами примут презрительный вид. На губах Бернарда Маркса появилась пренебрежительная ухмылка. Да уж, конечно, ни дать ни взять, каждый волосок медведя!

— Пожалуй, стоит туда сходить, — сказал Генри Фостер.

Мустафа Монд наклонился вперед и уставил в студентов палец.

— Просто попробуйте представить себе, — сказал он, и голос его как-то странно задрожал, — просто попробуйте представить себе, что это значит: иметь живородящую мать.

Опять это непристойное слово! Но на этот раз никто из студентов не осмелился даже улыбнуться.

— Попробуйте представить себе, что значит "жить со сво­ей семьей".

Студенты попытались это себе представить, но совершен­но безуспешно.

— А знаете вы, что такое "быть дома"?

Студенты покачали головой.

Из своего мрачного багрового подвала Ленина Краун взлетела на семнадцатый этаж, вышла из лифта, повернула направо, прошла по длинному коридору и, открыв дверь с надписью "Женская комната для переодевания", погрузи­лась в оглушающий хаос рук, грудей и нижнего белья. В сот­нях ванн бурлили и плескались потоки теплой воды. Шипя и жужжа, восемьдесят вибро-вакуумных массажных аппа­ратов — так называемых виброваков — одновременно раз­глаживали и мяли гладкую, загорелую кожу восьмидесяти совершенных индивидуумов женского пола. Все говорили одновременно и достаточно громко. А из стереопроигры­вателя синтетической музыки извергалось соло супер-кор- нета.

— Привет, Фанни! — сказала Ленина молодой женщине, у которой шкафчик и туалетный столик были рядом со шкафчиком и столиком Ленины.

Фанни работала в Отделе Бутылирования, и ее фамилия тоже была Краун. Но поскольку у двух миллиардов жите­лей планеты было только десять тысяч фамилий, это совпаде­ние никому бы не показалось удивительным.

Ленина быстрыми движениями спустила молнии на одеж­де — рывком вниз на жакетке, двумя рывками вниз на брю­ках и еще одним рывком вниз на нижнем белье. Не снимая чулок и туфель, она направилась к ванне.

Жить "дома", жить "дома" — в нескольких крошечных, убогих комнатенках, перенаселенных сверх всякой меры: тут же и мужчина, и сварливая женщина, то и дело устраи­вающая семейные сцены, и куча сопливых мальчишек и девчонок всех возрастов. Ни свободного пространства, ни свежего воздуха; темнота, болезни и зловоние.

(Картина, которую нарисовал Правитель, была столь выразительна, что один из студентов, более чувствительный, чем другие, при одном лишь описании такой "домашней" жизни побледнел и чуть было не потерял сознание.)

Ленина вышла из ванны, досуха вытерлась, взяла длинную эластичную трубку, прикрепленную к стене, приложила конец ее к своей груди и, словно бы собираясь покончить с собой, нажала спусковой крючок. На нее пахнуло теплым воздухом, который обдал ее мелкозернистой тальковой пудрой. Над раковиной умывальника красовалось восемь кнопок, каждая из которых запускала в действие пульвериза­тор той или иной марки одеколона или духов. Ленина нажала третью кнопку слева, обдала себя шипром и, неся в руках свои чулки и туфли, проследовала к одному из виброваков.

А "дома" — там было убого и отвратительно как физиче­ски, так и психически. Потому что этот "дом" был кры­синой дырой, где люди жили, ежеминутно соприкасаясь друг с другом, захлестывая друг друга своими эмоциями. Какая давящая, удушающая теснота! Какие опасные, бесстыдные, безумно близкие отношения между членами одной и той же семьи! Мать маниакально опекала своих детей (ее детей!), опекала их, как кошка опекает котят, — но как кошка, которая умеет говорить, кошка, которая может сказать: "О моя крошка, мое дитятко!" — и повторять это снова и снова: "Дитятко мое, прильни ко мне! О, какие у тебя ручки, какая радость на тебя глядеть! Моя малютка засы­пает, засыпает, и в уголке рта у нее — капелька молочка! Мое дитятко засыпает..."

— Да! — сказал Мустафа Монд, наклонив голову. — Есть от чего прийти в ужас.

— Кому ты нынче вечером отдаешься? — спросила Ленина, вернувшись из вибровака, подобная жемчужине, светящей­ся изнутри и отливающей розовым сиянием.

— Никому, — ответила Фанни.

Ленина удивленно подняла брови.

— Мне в последнее время всегда что-то не по себе, — объяс­нила Фанни. — Доктор Уэллс посоветовал мне принимать субститут беременности.

— Но, дорогая, тебе же еще только девятнадцать. До два­дцати одного года мы не обязаны принимать субститут бере­менности.

— Знаю, дорогая. Но многие лучше себя чувствуют, если начинают принимать его раньше. Доктор Уэллс говорит, что брюнеткам, у которых широкий таз, полезно начинать принимать субститут беременности уже лет в семнадцать. Так что я уже даже на два года опоздала.

Фанни открыла дверку своего шкафчика и указала на длинный ряд коробочек и флаконов на верхней полке.

— СИРОП "CORPUS LUTEUM", - прочитала вслух Ленина на одном из ярлыков. — ОВАРИН, СВЕЖЕСТЬ ГАРАНТИРОВАНА: НЕ ПОЛЬЗОВАТЬСЯ ПОСЛЕ 1 АВГУСТА 632 ГОДА ОТ Р. Ф. ЭКСТРАКТ МЛЕЧНОЙ ЖЕЛЕЗЫ: ПРИНИМАТЬ ПО ТРИ РАЗА ЕЖЕДНЕВНО ПЕРЕД ЕДОЙ. ПЛАЦЕНТИН: 5 КУБ. СМ., ВВОДИТЬ ВНУТРИВЕННО РАЗ В ТРИ ДНЯ...

Уф! Я терпеть не могу внутривенных, а ты?

— Я тоже. Но они очень эффективны...

Фанни всегда славилась своей разумностью.

Наш Форд — или Наш Фрейд, как он, по каким-то непонят­ным причинам, предпочитал себя называть, когда писал о психологических вопросах, — Наш Фрейд был первым, кто открыл, какие ужасные опасности кроются в семейной жизни. Мир был полон отцов — и потому полон нищеты; полон матерей — и потому полон всевозможных извращений, от садизма до целомудрия; полон братьев, сестер, дядьев и теток — полон безумия и самоубийства.

— И, однако, среди дикарей Самоа или на некоторых островах возле побережья Новой Гвинеи...

Под тропическим солнцем лежали, как теплый мед, об­наженные дети природы, беспорядочно сходившиеся друг с другом, кто с кем хотел, в зарослях алтеи. Под любой пальмой был для них кров и дом. На Тробриане туземцы полагали, что детей зачинают не живые мужчины, а духи предков, и у этих туземцев не было даже понятия отцов­ства.

— Противоположности сходятся, — сказал Правитель. — И была достаточно важная причина для того, чтобы им сойтись.

— Доктор Уэллс говорит, что, если я попринимаю субсти­тут беременности хотя бы месяца три, это улучшит мое состояние здоровья на три-четыре года вперед.

— Надеюсь, так оно и будет, — сказала Ленина. — Но, Фанни, неужели ты действительно целых три месяца не бу­дешь...

— Ну, что ты, дорогая. Конечно, нет. Только неделю или две. Ничего, я буду ходить по вечерам в Клуб и играть в Музыкальный Бридж. А ты, наверно, сегодня кому-то от­даешься?

Ленина кивнула.

— Кому?

— Генри Фостеру.

— Опять? — на добром, луноподобном лице Фанни появи­лось выражение неодобрительного изумления. — Ты хочешь сказать, что ты все еще сходишься с Генри Фостером?

Матери и отцы, братья и сестры. Но были еще мужья, жены, любовники. Были еще моногамия и романтика.

— Хотя вы, наверно, и представления не имеете, что все это значит, — сказал Мустафа Монд.

Студенты покачали головами.

Семья, моногамия, романтика. Во всем — индивидуа­лизация, во всем — фокусирование интереса на единичном объекте, направление энергии и импульсов в один-единст- венный узкий канал.

— Но каждый человек принадлежит всем остальным лю­дям, — закончил Правитель свой рассказ, процитировав гипнопедический лозунг.

Студенты кивнули, горячо соглашаясь с утверждением, которое после шестидесяти двух тысяч повторений в темно­те они в свое время приняли на веру не просто как истину, но как азбучную аксиому — самоочевидную и посему совер­шенно неоспоримую.

— Но ведь, — возразила Ленина, — я схожусь с Генри всего около четырех месяцев.

— Всего четыре месяца? Мне это нравится! И мало того! — продолжала Фанни, обвиняюще уткнув в Ленину перст указующий. — Все это время у тебя не было никого другого! Так?

Ленина покраснела, как маков цвет, но в ее горящих глазах и в тоне ее голоса все еще был вызов.

— Нет, больше никого другого у меня не было, — ответила она. — Но я не вижу причин, почему у меня должен был появиться кто-то другой.

— Ах вот как, она не видит причин, почему у нее должен был появиться кто-то другой! — язвительно повторила Фан­ни, словно обращаясь к какому-то незримому слушателю, стоявшему за спиной Ленины; затем Фанни неожиданно изменила тон. — Говоря серьезно, мне кажется, что тебе надо бы поостеречься. Ты же сама знаешь, это совершенно анти­общественное поведение — долгое время отдаваться одному и тому же мужчине. В тридцать пять, в сорок лет, может быть, в таком поведении нет ничего ужасного. Но в твоем возрасте, Ленина! Нет, так не пойдет. И тебе отлично извест­но: наш Директор глядит на такие длительные связи куда как косо. Целых четыре месяца с Генри Фостером! И больше ни одного мужчины за все это время! Да если бы Директор об этом узнал, он бы просто осатанел от ярости.

— Представьте себе воду, текущую в трубе под давлением.

Студенты представили.

— Я протыкаю трубу, — сказал Правитель. — Что проис­ходит?

Он проткнул трубу двадцать раз. Из трубы забило двадцать фонтанчиков.

— Крошка моя! Дитятко мое!

— Мама!

Безумие заразительно.

— Любовь моя, мой единственный, мой драгоценный!

Мать, моногамия, романтика. Фонтанчик поднимается выше, струя бьет все сильнее. У желания есть только один- единственный выход. Моя любовь, мое дитятко! Не удиви­тельно, что все эти бедные мамаши доисторических времен были безумные, порочные и жалкие существа. Мир не позво­лял им относиться к жизни легко, не позволял им быть здравомыслящими, добродетельными и счастливыми. О чем бы ни шла речь — о матерях, или о любовниках, или о за­претах, которые этим людям постоянно хотелось нарушать, ибо научное человеководство не приучило их радостно соблю­дать такие запреты, или о всех этих древних болезнях и бесконечных болях, или о нужде и неуверенности в своем будущем, — все это люди принимали всерьез. А если все принимаешь всерьез (и, более того, страдаешь в одиночест­ве, в безнадежной индивидуальной изоляции), то разве можно быть счастливым?

— Разумеется, совершенно не обязательно совсем отказы­ваться от Генри Фостера. Просто отдавайся время от времени кому-нибудь другому, вот и все. Ведь у него, небось, бывают другие девушки, не так ли?

Ленина кивнула.

— Конечно, бывают. Генри Фостер — это настоящий джентль­мен, он всегда поступает так, как положено, и он не делает ничего антиобщественного. И потом, не нужно забывать и о Директоре. Ты же знаешь, какой он педант по части выполне­ния всех норм поведения в обществе...

Ленина опять кивнула.

— Сегодня он меня шлепнул на прощанье, — сказала она.

— Ну вот, видишь, — торжествующе сказала Фанни. — Это показывает, что он об этом думает. Он строго соблю­дает все, что положено.

— Устойчивость! — сказал Правитель. — Устойчивость! Ни одна цивилизация не может существовать без социальной устойчивости.

Его голос гремел, как труба. Слушая его, студенты чувст­вовали себя более значительными, у них становилось теп­лее на душе.

Механизм работает, работает и должен продолжать рабо­тать — вечно. Если он остановится, это — смерть. Сначала на земной коре копошилась какая-нибудь тысяча миллионов людей. Через полтораста лет людей стало две тысячи миллио­нов. Остановите механизм — и через полтораста недель на земле опять останется, тысяча миллионов; тысячи тысяч- тысяч людей умрут от голода.

Колеса механизма должны вращаться непрерывно — но они не могут вращаться, если за ними никто не следит. Сле­дить за ними должны люди — люди, столь же устойчивые, как колеса, прочно насаженные на свои оси, люди здраво­мыслящие, люди послушные, люди спокойные, уравнове­шенные и довольные своей судьбой.

Но когда люди то и дело причитают: "О дитя мое, мамоч­ка, любимый, любимая!", или когда они скулят: "О, гре­хи мои, всемогущий боже!", или когда они вопят от бо­ли, трясутся в лихорадке, жалуются на свою старость и ни­щету, — разве могут при этом люди следить за тем, чтобы колеса должным образом вращались? А если они не могут следить за тем, чтобы колеса вращались... Трупы тысяч- тысяч-тысяч мужчин и женщин будет трудно схоронить или сжечь.

— И, в конце концов, — примирительно сказала Фанни, — не так уж это противно и неприятно — отдаться еще одному- двум мужчинам помимо Генри. И тебе следовало бы быть чуть менее разборчивой...

— Устойчивость! — упорно повторил Правитель. — Устой­чивость! Главная и настоятельная необходимость нашей эпохи! Устойчивость! Она решает все.

Обведя вокруг себя рукой, он указал на сад, на огромное здание ИЧП, на обнаженных детей, прятавшихся в кустах или бегавших по газонам.

Ленина покачала головой.

— Почему-то, — задумчиво произнесла она, словно размыш­ляя вслух, — я действительно стала в последнее время более разборчивой. Иной раз наступает такое время, когда хочет­ся быть разборчивой. Разве с тобой это не случалось, а, Фан­ни?

Фанни кивнула — участливо и понимающе.

— Однако, — сказала она назидательно, — нужно прилагать усилия, чтобы с этим бороться. Мы обязаны выполнять моральные обязательства, наложенные на нас тем обществом, в котором мы живем. Ведь, в конце концов, каждый человек принадлежит всем остальным людям.

— Да, каждый человек принадлежит всем остальным людям, — медленно повторила Ленина и, вздохнув, на мгно­вение замолчала, а затем, взяв руку Фанни, слегка пожала ее. — Фанни, ты совершенно права. Как всегда.

Поток вовлекает в себя мелкие щепки, а поток — это чувство, поток — это страсть, поток — это даже безумие: он зависит от силы течения, от высоты и прочности плотины. Поток, не перегороженный плотиной, неторопливо течет по предначертанному руслу, он спокоен и благополучен. (Эмбрион голоден; день ото дня насос суррогата крови делает свои восемьсот движений поршня в минуту.) Толь­ко что отдекантированный ребенок начинает вопить; немед­ленно появляется сестра с бутылкой эликсира внешней сек­реции. Неприятная эмоция возникает в том промежутке времени, который существует между возникновением жела­ния и его исполнением. Так сократите же этот промежуток, уничтожьте его, разрушьте все эти древние, никому не нуж­ные преграды — и человек будет счастлив.

— Счастливцы! — сказал Правитель. — Ваши отцы и деды не пожалели сил, чтобы сделать вашу жизнь эмоционально легкой — чтобы предохранить вас, насколько это возможно, от каких бы то ни было эмоций!

— Ленина Краун? — поднимая молнию на брюках, переспро­сил Генри Фостер в ответ на вопрос Заместителя Начальника Отдела Социального Предопределения. — О, она чудесная девушка! Необыкновенно пневматичная! Странно, что вы ее не пробовали.

— Сам понять не могу, почему так случилось, — сказал Заместитель Начальника. — Но я определенно ее попробую. При первой же возможности.

Одеваясь в противоположном углу комнаты, Бернард Маркс случайно расслышал эти слова и побледнел.

— Сказать правду, — продолжала Ленина, натягивая левый чулок, — мне уже немного надоедает день за днем ложиться с одним только Генри Фостером. Кстати, ты знакома с Бер­нардом Марксом? — спросила она таким подчеркнуто не­брежным тоном, что сразу можно было понять: за этим то­ном определенно что-то кроется.

Фанни вскинулась.

— Не хочешь ли ты сказать...

— А что такое? Бернард Маркс — альфа-плюс. Кроме того, он пригласил меня съездить вместе с ним в Дикарский Запо­ведник. Я давно уже хочу там побывать.

— Но... его репутация...

— Какое мне дело до его репутации?

— Говорят, он не любит играть в Штурмовой Гольф.

— Мало ли что говорят! — скривилась Ленина.

— И, кроме того, он проводит большую часть своего сво­бодного времени сам с собой —один!

В голосе Фанни звучал ужас.

— Ну, так что же? Когда он поедет со мной в Заповедник, он не будет один. И вообще, отчего о нем говорят столько гадостей? А мне он очень нравится.

Ленина украдкой улыбнулась. Почему она так нелепо застенчива? Ей стало почти страшно: как будто она — Прави­тель Мира, а он — чернорабочий из касты гамма-минус.

— Скажем, подумайте о том, как живете вы сами и как живут вам подобные, — сказал Мустафа Монд. — Случалось ли кому-нибудь из вас сталкиваться с непреодолимым препят­ствием?

Ответом на этот вопрос было молчание, показывающее, что никто из студентов с подобным препятствием, отдекан- тировавшисцне сталкивался.

— Доводилось ли кому-нибудь из вас испытать, что это такое, когда между возникновением желания и его исполне­нием проходит достаточно долгий промежуток времени?

— Вот, например... — начал было один студент, но, замяв­шись, осекся.

— Ну, говорите, — сказал Директор ИЧП. — Не заставляй­те Его Фордство ждать.

— Однажды мне пришлось ждать почти месяц до тех пор, пока девушка, которую я хотел, мне отдалась.

— И это пробудило в вас сильные эмоции?

— Ужасные.

— Вот именно: ужасные! — сказал Правитель. — Наши предки были столь глупы и недальновидны, что, когда по­явились первые реформаторы и предложили своим современ­никам избавить их от этих ужасных эмоций, с этими реформа­торами никто не хотел иметь дела.

"Они говорят о ней так, будто она — кусок мяса! — Бер­нард Маркс заскрежетал зубами. — Попробовать ее здесь, попробовать ее там. Словно она — бифштекс. Да она для них и вправду — как бифштекс. Она сказала мне, что подумает. Сказала, что ответит мне на этой неделе. О Форд, Форд, Форд!"

Ему хотелось подойти к этим двум и врезать им по физио­номии — и еще раз, и еще раз, как можно сильнее.

— Очень, очень советую вам ее попробовать, — сказал Генри Фостер.

— Возьмите, например, эктогенез. Пфицнер и Кавагуч- чи тщательно разработали всю технику эктогенеза. Но вы думаете,какие-нибудь правительства пожелали хотя бы вник­нуть, что это такое? Нет. В ту эпоху существовало так назы­ваемое христианство. Женщин силой принуждали быть живо­родящими.

— Он такой уродливый, — сказала Фанни.

— А мне его внешность нравится.

— И такого крошечного роста!

Фанни скорчила гримасу; малый рост — это было так ужасно: это так напоминало существо из низших каст.

— А по-моему, он очень милый, — возразила Ленина. — У меня возникает такое чувство, что хочется его ласкать и гладить. Знаешь, как кошечку.

Фанни была шокирована.

— Говорят, что, пока он был еще в колбе, кто-то сделал какую-то ошибку, какой-то просчет — подумал, что ему предназначено быть гаммой, и впрыснул ему в суррогат кро­ви спирту. Вот почему он такой коротышка.

— Какая чушь! — возмущенно воскликнула Ленина.

— В Англии обучение во сне было запрещено законом. В ту эпоху существовал так называемый либерализм. Парла­мент — вы, небось, и не знаете, что это такое, — парламент принял специальный закон, запрещающий гипнопедию. Со­хранились документы. На эту тему произносились речи, в ко­торых ораторы разглагольствовали о свободе. О свободе быть непродуктивным и жалким! О свободе круглое таскать и плоское катать!

— Но, дорогой мой, уверяю вас, я ничего не имею против!

— Генри Фостер похлопал Заместителя Начальника Отдела по плечу. — Каждый человек принадлежит всем остальным людям.

"По сто повторений, три ночи в неделю, в течение четырех лет! — подумал Бернард Маркс, который был специалистом по гипнопедии. — Шестьдесят две тысячи четыреста повто­рений составляют одну истину. Идиоты!"

— Или, например, кастовая система. Она постоянно пред­лагалась — и постоянно отвергалась. В ту эпоху существова­ла так называемая демократия. Как будто люди — это нечто большее, чем физико-химическое уравнение!

— Ну, так вот, я собираюсь принять его приглашение.

Бернард Маркс ощущал жгучую ненависть к ним обоим. Но их было двое, они были высокого роста, они были силь­нее его.

— В 141 году от Р.Ф. началась Девятилетняя Война.

— Даже если это правда — все, что болтают про спирт в его суррогате крови...

— Фосген, хлорпикрин, иодоацетат этила, дифенилциа- нарзин, трихлорметиловый хлороформ, сернистый дихлор- этил. Не говоря уже о синильной кислоте...

— Но я этому просто-напросто не верю! — заявила Ленина.

— Шум четырнадцати тысяч самолетов, двигающихся в открытом боевом порядке. Но на Курфюрстендам и в Восьмой Префектуре взрывы антраксовых бомб привлека­ли не больше внимания, чем звук лопнувшего бумажного па­кета.

— Потому что мне действительно хочется побывать в Дикарском Заповеднике.

— CH3H2(N02) + Hg(CNO)2 = ну, чему? Огромной воронке в земле, обрушившемуся кварталу домов, разорванным кускам человеческой плоти, отчлененной ноге в ботинке, которая падает на клумбу с геранью, забрызганную кровью, — вот какое замечательное зрелище можно было наблюдать на земле в то лето.

— Ленина, ты безнадежна! Я просто не могу больше с то­бой спорить.

— Особенно изобретательными оказались русские: они придумали хитроумный способ отравлять воду в тех стра­нах, с которыми они воевали...

Обернувшись друг к другу спинами, Фанни и Ленина продолжали одеваться молча.

— В результате Девятилетней Войны наступил страшный экономический кризис. Человечество оказалось перед выбо­ром: либо Всемирное правительство, либо гибель. Либо устойчивость, либо...

— Фанни Краун — тоже очень милая девушка, — сказал Заместитель Начальника Отдела Социального Предопреде­ления.

В яслях закончился урок Основ Классового Сознания, и вкрадчивый голос загодя готовил будущий спрос на буду­щую промышленную продукцию:

— Я так люблю летать, — шептал голос — я так люблю летать; мне нравится хорошо одеваться, покупать новую одежду; новая одежда — это новая надежда; новая одежда...

— Либерализм, разумеется, погиб от бубонной чумы, но все равно еще нельзя было действовать насильно...

— Но не такая пневматическая, как Ленина. О, совсем не такая!

— Старую одежду так неприятно носить, — внушал вкрадчи­вый голос под подушкой. — Новая одежда — это новая надеж­да. Старые вещи мы всегда выбрасываем. Чем штопать, так лучше ухлопать; чем штопать, так лучше ухлопать; чем штопать...

— Чтобы умело управлять, надо думать, а не подавлять. У хорошего Правителя должны быть крепкие ягодицы и го­лова на плечах. Например, была введена всеобщая обяза­тельная потребительская повинность...

— Ну, я готова, — сказала Ленина; но Фанни все еще молча­ла и смотрела в сторону. — Фанни, дорогая, давай помиримся.

— Каждому мужчине, каждой женщине и каждому ребенку было вменено в обязанность потреблять в год столько-то товаров. В интересах производства. Но единственным резуль­татом...

— Чем штопать, так лучше ухлопать. От заплат не станешь богат; от заплат...

— Помяни мое слово, — мрачно сказала Фанни, — рано или поздно не миновать тебе беды.

— Повсеместно распространилось сознательное пассив­ное сопротивление, оно приняло угрожающие размеры. Все что угодно — только не потреблять! Назад к природе!

— Я так люблю летать, я так люблю летать!

— Назад к культуре! Да, вот именно, к культуре! Но тот, кто сидит у себя в комнате и читает книги, не очень много потребляет товаров.

— Я хорошо выгляжу? — спросила Ленина.

Ее жакетка была сделана из ацетатной ткани бутылочного цвета, манжеты и воротник оторочены зеленым вискозным мехом.

— Восемьсот диссидентов — сторонников Движения за Простую Жизнь — были скошены пулеметным огнем на Золотой площади.

— Чем штопать, так лучше ухлопать, чем штопать, так лучше ухлопать...

Зеленые вельветовые шорты и белые гольфы из вискоз­ной шерсти, открывавшие голые колени...

— А потом произошло знаменитое Побоище у Британского Музея. Демонстрацию движения Поборников Культуры встретили газовыми бомбами, и две тысячи человек погибло от отравления сернистым дихлорэтилом.

От солнца глаза Ленины прикрывал козырек жокейской шапочки в белую и зеленую полоску; на ногах у нее были лакированные туфли светло-зеленого цвета.

— В конце концов, — сказал Мустафа Монд, — Правители поняли, что насилие не принесет желаемых плодов. И они обратились к более медленным, но гораздо более действен­ным методам: к эктогенезу, к неопавловианскому чело- веководству, к гипнопедии...

Она надела пояс — зеленый, с серебряной окантовкой пояс из искусственного сафьяна; в ячейках пояса (посколь­ку Ленина отнюдь не была франкмартинкой) хранился поло­женный запас противозачаточных средств.

— Наконец-то началось практическое применение откры­тий Пфицнера и Кавагуччи. Активная пропаганда против живородного размножения...

— Великолепно! — в восторге воскликнула Фанни; ей никогда не удавалось слишком долго сопротивляться обая­нию Ленины. — А какой у тебя красивый мальтузианский пояс!

— Одновременно велась кампания против Прошлого. Были закрыты музеи, взорваны все оставшиеся историчес­кие памятники (к счастью, большинство памятников было разрушено еще во время Девятилетней Войны) и запрещены все книги, опубликованные до 150 года от Р. Ф.

— Я просто должна обзавестись таким же поясом! — ска­зала Фанни.

— Например, существовали исторические памятники, именуемые пирамидами...

— Мой старый пояс из черной лакированной кожи...

— И был писатель по имени Шекспир. Вы, конечно, обо всем этом и слыхом не слыхали...

— Мне просто стыдно носить такой пояс!

— Таковы преимущества воистину научного человековод- ства...

— От заплат не станешь богат; от заплат не станешь...

— День, когда впервые появилась модель "Т" Нашего Форда...

— Я уже ношу его месяца три...

— Был единодушно избран датой начала новой эры.

— Чем штопать, так лучше ухлопать; чем штопать, так...

— Я уже говорил: существовало так называемое христи­анство...

— Чем штопать, так лучше ухлопать.

— Христианство — это этика и философия эры недопроиз­водства...

— Новая одежда — это новая надежда; новая одежда — это новая надежда; новая одежда — это...

— В эру недопроизводства христианство сыграло важную роль; но в век машин и фиксации азота христианство стало преступлением против обществадормозом прогресса...

— Мне его подарил Фостер.

— У всех крестов была отпилена верхняя вертикальная планка, и они превратились в букву "T". И еще в прежнюю эпоху люди поклонялись так называемому Богу...

— Это настоящий искусственный сафьян.

— И вот теперь у нас имеется Всемирное Государство. И наш всенародный праздник — День Форда. И Обществен­ные Спевки. И Фордослужения Солидарности.

"О Форд, как я их ненавижу!" — думал Бернард Маркс.

— Люди верили в так называемое Небо. Но в то же самое время люди той эры имели привычку поглощать огромные количества алкоголя...

"Как бифштекс, ну просто, как бифштекс!"

— Верили в так называемую душу и так называемую за­гробную жизнь...

— Спроси Генри, где он его достал.

— Кроме того, люди принимали наркотики.

"А хуже всего то, что и она сама считает себя чем-то вроде бифштекса, предназначенного для них".

— В 178 году от Р.Ф. двум тысячам фармакологов и био­химиков были отпущены огромные субсидии.

— А он какой-то мрачный! — сказал Заместитель Началь­ника Отдела Социального Предопределения, указывая на Бернарда Маркса.

— Через шесть лет началось коммерческое производство этого препарата. Идеальное средство!

— Давайте подразним его!

— Эвфоричное, наркотичное, приятно галлюцинантное.

— Что хандришь, Маркс, что хандришь?

Бернард Маркс опомнился от легкого удара по плечу. Перед ним стоял эта скотина, Генри Фостер.

— Что тебе сейчас нужно — так это грамм-другой сомы.

— В соме соединились все преимущества христианства и алкоголя, но в ней не было их недостатков.

"О Форд, как бы я хотел его убить!" — подумал Бернард Маркс.

Но он сказал только:

— Нет, спасибо.

И отвел рукой предложенный ему флакончик с таблет­ками.

— Вы можете уйти в отпуск от действительности, когда только пожелаете, и вернуться назад, не чувствуя похмелья, не ломая голову над древними побасенками.

— Прими, — настаивал Генри Фостер, — прими.

— Так была практически гарантирована устойчивость общества.

— Когда проглотишь кубик сомы, все беды станут невесо­мы, — сказал Заместитель Начальника Отдела Социального Предопределения, цитируя один из лозунгов знакомой гипнопедической мудрости.

— Оставалось лишь победить старость.

— Пошел к черту! - заорал Бернард Маркс.

— Что за шум, а драки нет?

— Половые гормоны, переливание молодой крови, маг- незиевые соли...

— Помни: грамм сомы лучше, чем молнии и громы!

И, захохотав, они удалились.

— Были уничтожены все психологические травмы ста­рости. А вместе с ними, разумеется...

— Не забудь спросить его про мальтузианский пояс, — напомнила Фанни.

— А вместе с ними, разумеется, исчезли склеротические изменения, обусловливающие умственную деградацию преста­релых. Характер человека сделался неизменным на протя­жении всей его жизни.

— До сумерек мне еще нужно сыграть два раунда в Штур­мовой Гольф. Так что я ужасно тороплюсь.

— Работа, развлечения — в шестьдесят лет наши силы и наши вкусы остаются такими же, какими они были в семна­дцать. В тяжелые прежние времена старики нередко отказыва­лись от юношеских удовольствий, переставали работать, уходили на пенсию, обращались к религии, запоем читали, размышляли — размышляли!

"Болваны! Свиньи!" — говорил сам с собой Бернард Маркс, направляясь по коридору к лифту.

— А теперь — таков прогресс — престарелые трудятся, престарелые совокупляются, престарелые предаются на­слаждениям, и у них не остается времени, не остается досу­га, чтобы сесть и поразмышлять; а если, по какой-то не­счастной случайности, у них и образуется сколько-то сво­бодного времени, если они среди своих многообразных занятий выкраивают минуту досуга, то всегда есть сома, вкусная сома, пленительная сома — полграмма в будний день, грамм в выходной, два грамма для путешествия на сказочный Восток, три грамма для увлекательнейшего от­пуска на Луне; а возвратившись к действительности, они обнаруживают, что минута досуга уже кончилась, и они сно­ва погружаются в водоворот труда и развлечений, они но­сятся от чувствилища к чувствилищу, от одной пневматиче­ской девушки к другой, от электромагнитного поля для Штурмового Гольфа к...

— Уходи, девочка! — сердито закричал Директор ИЧП.

— Мальчик, уходи! Вы что, не видите, что Его Фордство занят? Уходите — и играйте в свои эротическое игры где- нибудь в другом месте!

— Бедные детки! — сказал Правитель.

Медленно, величественно, под равномерный гул хитроум­ной машинерии конвейеры продолжали двигаться вперед — по тридцать три сантиметра в час. В багровом полумраке сверкали бесчисленные рубины.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


Лифт был полон людей, которые вышли из раздевалок для альф, и, когда Ленина вошла, ее встретили дружескими улыбками и приветственными кивками. Ленину в ИЧП любили, и почти любой из работавших там мужчин в то или иное время провел с ней ночь или две.

"Все они такие милые, — думала она, отвечая улыбками на улыбки, — все они такие очаровательные". И все-таки ей хотелось бы, чтобы, например, у Джорджа Эдзеля уши были чуть поменьше (небось, на 328-м метре ему по ошиб­ке ввели слишком много паратироида?). А глядя на Бени­то Гувера, Ленина вспомнила, что, когда он разделся, он оказался чересчур волосатым.

Слегка расстроенная этим воспоминанием, Ленина отвер­нулась от Бенито Гувера и увидела в углу лифта невысокую фигуру и печальное лицо Бернарда Маркса. Она подошла к нему.

— Бернард, а я тебя искала. — Она говорила громко, ее голос перекрывал мерное жужжание лифта, и некоторые с любопытством повернулись в ее сторону. — Я хотела пого­ворить с тобой о твоем плане поездки в Нью-Мексико.

Уголком глаза Ленина уловила, что Бенито Гувер сделал шаг в ее сторону и раскрыл рот от изумления. Это ее уколо­ло. "Он удивляется, что я не умоляю его снова со мной переспать", — подумала она и продолжала, обращаясь к Бернарду Марксу:

— Это было бы просто чудесно, если бы мы могли в июле съездить на неделю в Заповедник.

Таким образом Ленина публично доказывала свою невер­ность Генри Фостеру. Будь здесь сейчас Фанни, она — при всем своем неодобрительном отношении к Бернарду — была бы довольна.

— Конечно, — добавила Ленина, одарив Бернарда много­значительной улыбкой, — если ты все еще хочешь поехать со мной.

Бледное лицо Бернарда залилось краской.

— Ты чего? — удивилась Ленина, но в то же время она была тронута тем, что имеет над Бернардом такую власть.

— Может быть, мы поговорим об этом в каком-нибудь другом месте? — заикаясь, пробормотал он, и вид у него при этом был потерянный и оробелый.

"У него такой вид, словно я сказала какую-то непристой­ность, — подумала Ленина. — Да он, небось, куда меньше смутился бы, если бы я действительно отпустила сальную шутку: например, спросила его, кто его мать или что-нибудь в этом роде".

— Я имею в виду здесь, на людях... — он снова оробел, и слова задохнулись у него в горле.

Ленина рассмеялась — весело и беззлобно.

— Какой ты смешной! — сказала она (и в тот момент она действительно считала, что он смешной). — Так ты пред­упреди меня, по крайней мере, за неделю, ладно? — перешла она на деловой тон. — Мы, наверно, полетим на Голубой Тихоокеанской Ракете? Она взлетает с башни "Черинг-Т"? Или из Хемпстеда?

Не успел Бернард ответить, как лифт остановился.

— Крыша! — выкрикнул высокий, визгливый голос.

Лифтер был маленький человечек, одетый в черную уни­форму, какую носят эпсилоны-минус.

— Крыша!

Лифтер распахнул дверцы. Ему в глаза ударили теплые лучи послеполуденного солнца, он зажмурился.

— О, крыша! — повторил он восторженно; он словно неожиданно, к собственной радости, очнулся от какого-то гнетущего оцепенения, помрачившего на время его созна­ние. — Крыша!

С выжидательным восхищением, как преданный хозяину пес, эпсилон угодливо вглядывался в лица людей, выходив­ших из лифта. Они, не обращая на него внимания и весело беседуя между собою, вышли на озаренную солнцем крышу. Лифтер поглядел им вслед.

— Крыша? — сказал он снова, на этот раз с какой-то вопро­сительной интонацией.

Прозвенел звонок, и с потолка лифта раздался голос, исходивший из встроенного туда микрофона. Голос мягко, но настойчиво, приказывал:

— Спускайся вниз. Восемнадцатый этаж. Спускайся вниз. Восемнадцатый этаж. Спускайся вниз...

Лифтер поугрюмел, захлопнул дверцы, нажал кнопку и вместе с кабиной провалился обратно в темноту шахты лифта и в сумерки своего привычного томительного оцепе­нения.

Крыша была залита теплым светом. Послеполуденный воздух жужжал пропеллерами пролетающих во все стороны вертолетов. Бернард Маркс набрал в легкие воздуха. Он взглянул в небо, затем посмотрел вдаль на горизонт, и нако­нец его взгляд остановился на лице Ленины.

— Как тут хорошо! — сказал он; его голос слегка дрожал.

Ленина улыбнулась ему с выражением добросердечного

понимания.

— Для игры в Штурмовой Гольф лучше погоды не приду­маешь! — ответила она радостно. — А теперь, Бернард, мне пора, я очень спешу. Генри рассердится, если я заставлю его ждать. Так ты предупредишь меня о дне отлета за неделю, ладно?

И, помахав ему на прощание рукой, Ленина побежала по плоской крыше по направлению к ангарам. Бернард молча посмотрел ей вслед, и лицо его искривилось от боли.

— А она — очень даже ничего! — произнес чей-то веселый голос за спиной Бернарда.

Бернард встрепенулся и обернулся кругом. Перед ним светилось явной участливостью круглое, красное, лучезар­ное лицо Бенито Гувера. Бенито был повсеместно известен своим добродушием. Про него говорили, что он может спо­койно прожить всю жизнь до старости лет, ни разу не попро­бовав сомы. Дурное настроение и припадки злобы, которые побуждали других людей брать внеочередные отпуска, были Бенито Гуверу совершенно чужды. Все окружающее казалось ему солнечным и безоблачным.

— Тоже пневматичная девочка, да еще какая! — восклик­нул Бенито, а затем заговорил совсем другим тоном. — У тебя что-то мрачный вид. Хочешь принять грамм сомы? — Сунув руку в карман брюк, Бенито извлек флакончик с таблетками. — Когда проглотишь кубик сомы, все беды... Однако же, я погляжу!

Бернард не ответил, круто повернулся и рванулся прочь. Бенито поглядел ему вслед.

— Что случилось с парнем? — удивленно пробормотал он, покачав головой. — Небось не врут злые языки, когда говорят, что ему еще до декантирования добавили спирту в суррогат крови. Он, знать, тогда чуть-чуть повредился в уме...

Бенито сунул в карман флакончик с таблетками сомы, вынул пачку жевательной резинки с половыми гормонами, вытащил одну полоску, засунул ее за щеку и, погруженный в размышления, зашагал к ангарам.

Генри Фостер уже выкатил из ангара свой вертолет и си­дел на ступеньке кабины, когда, наконец, появилась Ленина.

— Ты на четыре минуты опоздала, — сказал он отрывисто, пока она взбиралась на сиденье рядом с ним.

Он включил мотор. Вертолет начал вертикально подни­маться в воздух. Генри нажал на акселератор, и шум мотора из жужжания шершня превратился сначала в жужжание осы, а затем в жужжание москита; спидометр показывал, что они поднимаются вверх со скоростью два километра в минуту. Лондон под ними быстро уменьшался в разме­рах. Огромные здания с плоскими крышами через несколь­ко секунд превратились в геометрической формы грибы, растущие в высокой зеленой траве. Среди них, на тонком стебле, возвышался над остальными стройный гриб башни "Черинг-T", поднявший к небу огромный плоский диск из сверкающего железобетона.

Над головами Генри Фостера и Ленины плыли, подобные расплывшимся торсам сказочных атлетов, огромные куче­вые облака. Одно из них неожиданно уронило из себя неболь­шое алое насекомое, которое, жужжа, стало падать вниз.

— Вон экспресс "Красная Ракета"! — сказал Генри. — Рейсом из Нью-Йорка. Он посмотрел на часы. — Опаздывает на семь минут, — отметил он и покачал головой. — Ох, уж эти мне трансатлантические линии: просто ужас, до чего они не пунктуальны!

Он снял ногу с акселератора. Жужжание лопастей навер­ху стало ослабевать, снизилось октавы на полторы и снова из жужжания москита начало напоминать жужжание спер­ва осы, потом шершня, потом пчелы, потом хруща и наконец жучка-рогача. Через минуту Генри и Ленина уже неподвижно висели в воздухе. Генри нажал на рычаг; раздался щелчок. Сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее впереди них начал вращаться пропеллер, и вертолет стал набирать скорость. При горизонтальном полете ветер свистел в ушах гораздо громче. Генри пристально смотрел на указатель оборотов; когда стрелка коснулась отметки 1200, он вклю­чил передачу, и машина, рванувшись, лихо понеслась вперед.

Ленина смотрела вниз, в окно, проделанное в полу вер­толета. Они летели над шестикилометровой парковой зоной, которая отделяла центральный Лондон от первого кольца окружающих его пригородов — городов-спутников. Между зеленью деревьев и газонов вздымались к небу цилиндричес­кие башни. Неподалеку от Шепердс-Буша, на кортах, беты- минус, разбившись на пары — их было, наверно, тысячи две,— играли в Травяной Теннис Римана. Дорогу из Ноттинг- Хилла в Уиллесден окаймляли двойные ряды Эскалаторных Кортов. На стадионе в Илинге дельты проводили соревнова­ния по гимнастике, рядом шла Общественная Спевка.

— Какой это все-таки ужасный цвет — хаки! — восклик­нула Ленина, повторяя гипнопедическое предубеждение, внушенное ее касте.

Внизу проплыли стройные корпуса Хаунслоуской Студии Чувствилища: территория Студии занимала семь с полови­ной гектаров. Неподалеку от Студии армия рабочих, одетая в черное и в хаки, заново витрифицировала поверхность Большого Западного Шоссе. У Завода Телевизионной Корпо­рации в Брентфорде одетые в зеленое девушки-гаммы, как муравьи, роились около входов или стояли в очередях на остановках монорельсового трамвая. В толпе то и дело появлялись и исчезали темно-красные беты-минус. На крышах главного корпуса кишели садящиеся и взлетающие верто­леты.

— Честное слово, — сказала Ленина, — как я счастлива, что я — не гамма.

Через десять минут они приземлились в Сток-Поджесе и начали свой первый раунд Штурмового Гольфа.


Бернард бежал по крыше, встречая на своем пути почти сплошь опущенные взгляды, а если кто-нибудь случайно и поднимал на него глаза, то сразу же боязливо отворачивался. В эту минуту Бернард чувствовал себя так, как чувствует себя зверь, которого травят; но травили его враги, которых он не желал видеть, чтобы не вызвать в них еще большую к себе враждебность и чтобы не ощущать себя еще более без­надежно одиноким.

"Какая скотина все-таки этот Бенито Гувер!"

Бернард понимал, что Бенито хотел ему только добра; но это, может быть, еще даже хуже. Почему-то те, кто хо­тели Бернарду добра, вели себя по отношению к нему точно так же, как те, кто хотели ему зла. Даже Ленина заставляла его страдать. Он вспомнил все эти недели робкой нерешитель­ности, вспомнил, как он много раз смотрел на Ленину и хотел ее, но у него не хватало храбрости подойти к ней и предложить ей себя, так как он боялся натолкнуться на презрительный отказ. Но если бы она сказала "да" — какое это было бы блаженство! Ну, так вот, теперь она сказала "да", а он все еще чувствовал себя препогано. Почему? На­верно, потому, что он так ждал этой минуты, а Ленина — един­ственное, о чем она могла в такую минуту ему сказать, так это о том, что сегодня стоит отличная погода для игры в Штурмовой Гольф. И потому, что она тут же ускакала, чтобы встретиться с этим занудой Генри Фостером и играть с ним в эту идиотскую игру.

И еще потому, что она сочла смешным нежелание Бернарда говорить с ней на людях о самых что ни на есть интимных де­лах. Короче говоря, он чувствовал себя препогано потому, что Ленина вела себя именно так, как и должна вести себя здоро­вая и благовоспитанная англичанка, а не каким-нибудь дру­гим — ненормальным и порочным — образом.

Бернард отпер дверь своего ангара и позвал двух дежур­ных дельт-минус, чтобы они выкатили его вертолет на кры­шу. Штат обслуживающего персонала ИЧП-вских ангаров состоял из одной бокановскифицированной группы дельт: все рабочие были близнецами, абсолютно похожими друг на друга, одинаково низкорослыми, темноволосыми и урод­ливыми. Бернард отдал приказание резким, довольно вы­сокомерным и даже оскорбительным тоном, каким гово­рит человек, который не слишком уверен в себе, несмотря на все преимущества своего высокопоставленного положе­ния. Общение с людьми из низших каст всегда приводило Бернарда в дурное расположение духа. Ибо, какова бы ни была тому причина (а сплетня насчет спирта в его суррога­те крови вполне могла быть справедливой: ведь происхо­дят же иногда ошибки и несчастные случаи), а по своему внешнему виду и телосложению Бернард действительно едва ли отличался от обычного мужчины-гаммы. Рост у Бернарда был на восемь сантиметров меньше среднего ро­ста альф, и он был более щуплым, чем обычно бывает муж- чина-альфа. Поэтому один лишь вид существ из низших каст болезненно напоминал Бернарду о несовершенстве его фи­зического развития.

— Я — это я; но я хотел бы не быть собой, — негромко сказал он про себя (чудовищная ересь в устах любого граж­данина Всемирного Государства, а в устах альфы в особен­ности) .

Бернард постарался призвать на помощь все свое само­обладание, но на душе у него было тревожно. Каждый раз, когда ему приходилось смотреть гамме или дельте прямо в лицо, а не взирать на него сверху вниз, Бернарда охваты­вало какое-то странное чувство унижения. Он никогда не был уверен, окажет ли ему это низшее существо то высокое уважение, которое подобает оказывать члену его касты. Этот вопрос постоянно терзал Бернарда. И не без причины. Ибо гамм, дельт и эпсилонов с помощью гипнопедии прочно приучили в определенной степени ассоциировать большой рост и крепкое телосложение с социальным превосходством. Действительно, некоторый гипнопедический предрассудок, связывающий высокий рост с высокими достоинствами, был общераспространенным явлением. Из-за этого предрас­судка женщины смеялись, когда Бернард предлагал им себя, а мужчины постоянно устраивали над ним розыгрыши. Вечные насмешки сделали Бернарда изгоем; а чувствуя себя изгоем, он и вел себя, как изгой — что, в свою очередь, усиливало предвзятое к нему отношение и ту презритель­ную враждебность, которую пробуждали в окружающих его физические недостатки. Поэтому Бернард тяготел к одиночеству; хроническая боязнь насмешек и шуток за­ставляла его сторониться людей своей касты, а в обраще­нии с нижестоящими вести себя высокомерно и резко. Как отчаянно он завидовал другим мужчинам — вроде Генри Фостера или Бенито Гувера! Мужчинам, которым никог­да не приходится кричать на эпсилона, чтобы тот повино­вался; мужчинам, которые принимают свое положение как должное; мужчинам, которые чувствуют себя в об­ществе с кастовой системой как рыбы в воде — чувствуют себя настолько уверенно, что даже сами не осознают, какие преимущества им дарованы.

Вяло и, как показалось Бернарду, с неохотцей двое ра­бочих выкатили на крышу его вертолет.

— А ну, живее! — прикрикнул Бернард.

Один из рабочих поднял голову и взглянул на него. Бер­нарду почудилось, что в пустых серых глазах дельты он уловил оттенок презрения.

— Живее! — прикрикнул он еще раз, на этот раз громче, и в голосе его прозвучали неприятные, рыкающие нотки.

Он взобрался в вертолет и через минуту уже летел к югу, по направлению к реке.

Там, в огромном шестидесятиэтажном здании на Флит- стрит, помещались различные агитационно-пропагандистские учреждения. В подвальном помещении и на нижних этажах находились типографии и редакции, в которых выпускались три самые крупных лондонских газеты: ежечасная газета для высших каст под названием "Аурли Таймс", неброская — на бледно-зеленой бумаге — газета "Гамма Ньюс" и совсем примитивная газета "Дельта Миррор", печатаемая на бумаге цвета хаки ( в этой газете все статьи состояли только из односложных слов). Выше, над редакциями, на двадцати двух этажах размещались три пропагандистских агентства: Агентство Пропаганды по Телевидению (АПТ), Агентство Пропаганды посредством Осязаемых Картин (АПпОК) и Агентство Синтетического Пения и Музыки (АСПиМ). Еще выше, в исследовательских лабораториях и набитых людьми кабинетах и конторах, создавали свои изысканные произведения члены Союза Звукозаписывающих Писателей (СЗП) и Союза Создателей Синтетической Музыки (СССМ). Верхние восемнадцать этажей занимал Инженерно-Эмоцио- нальный Колледж (ИЭК).

Бернард приземлился на крыше здания и вышел из верто­лета.

— Позвоните мистеру Гельмгольцу Уотсону, — приказал он швейцару-гамме, — и скажите ему, что на крыше его ожидает мистер Бернард Маркс.

Он сел и закурил сигарету.

Гельмгольц Уотсон сидел и писал, когда ему позвонили и сообщили, что его ждет Бернард Маркс.

— Скажите ему: я сейчас приду, — ответил Гельмгольц Уотсон и повесил трубку.

Затем он повернулся к секретарше и произнес тем же официальным, безразличным голосом:

— Сложите мои бумаги.

Он встал и, стараясь не замечать обращенной к нему лу­чезарной улыбки секретарши, быстро пошел к двери.

Гельмгольц Уотсон был человеком могучего сложения, массивным, с широкой грудью; и в то же время он мог похвастаться завидной подвижностью и ловкостью. У него были вьющиеся черные волосы и резкие, выразительные черты лица. Его явно можно было назвать красивым, и, как не уставала повторять его секретарша, он был до кон­чиков ногтей альфа-плюс, в нем каждый сантиметр выгля­дел альфой-плюс. По профессии Гельмгольц Уотсон был лектором в Инженерно-Эмоциональном Колледже — он читал на литературном факультете курс писательского ма­стерства, — а в свободное от своих преподавательских обя­занностей время работал в качестве Инженера Человеческих Эмоций. Он регулярно публиковал статьи в "Аурли Таймс", писал сценарии для чувствилищ и обладал редким даром сочинять лозунги и гипнопедические куплеты.

— Ничего не скажешь, способный! — выносили о нем приговор вышестоящие начальники. — Может быть, — и тут они качали головами, многозначительно понижая го­лос, — может быть, даже слишком способный.

Да, слишком способный — они были правы. Чрезвычайно высокое умственное развитие способствовало тому, что у Гельмгольца Уотсона появились точно такие же черты характера, какие появились у Бернарда Маркса из-за его физических недостатков. Бернарда Маркса отдаляло от его собратьев то, что он был хуже других развит физически; а Гельмгольца Уотсона отдаляло от его собратьев то, что он, по всем принятым стандартам, был лучше других развит умственно. Признанное интеллектуальное превосходство внушило Гельмгольцу чувство обособленности, чувство непохожести на других. Благодаря своим недюжинным способностям Гельмгольц сумел познать самого себя, и это обрекло его на внутреннее одиночество. Гельмгольца и Бер­нарда сближало то, что оба они, хотя и по разным причинам, были не такие, как все; их сближало то, что оба они были одиноки; и их сближало то, что оба они понимали: каждый из них — это индивидуальная личность, а не просто частичка толпы. Но если физически неполноценный Бернард всю свою жизнь страдал от того, что он непохож на окружающих, то Гельмгольц лишь недавно понял, насколько он непохож на прочих людей; а поняв, что он их всех умнее, он почувст­вовал, что ему с ними неинтересно. И вот этот чемпион по Эскалаторному Смашболу, этот неутомимый сердцеед (поговаривали, что меньше чем за четыре года он перепро­бовал шестьсот сорок девушек), этот светский лев, душа общества — он вдруг словно очнулся от долгого, нелепого сна: его вдруг осенило, что спорт, женщины, приятели были для него чем-то совсем не главным в жизни. На самом деле, где-то в глубине души, он хотел чего-то другого. Но чего же? Он и сам не знал. Вот на эти-то темы Бернард сейчас и при­ехал с ним потолковать — или, скорее, поскольку в их бе­седах говорил больше Гельмгольц, Бернард приехал еще раз послушать, что ему скажет его друг.

Когда Гельмгольц вышел из лифта, дорогу ему прегради­ли четыре очаровательных девушки из АСПиМ; девушки умоляюще вцепились в него.

— О Гельмгольц, дорогой, — защебетали они, — поедем с нами на пикник в Эксмор!

Он покачал головой и, разведя девушек руками в разные стороны, прошел между ними.

— Нет, не могу.

— Мы никого больше из мужчин не приглашаем!

Но даже это заманчивое обещание не соблазнило Гельм­гольца.

— Не могу, — повторил он, — я занят.

И он направился своим путем. Девушки последовали за ним. Они прекратили преследование только тогда, когда он забрался в вертолет Бернарда и захлопнул за собой двер­цу, — но и после этого дело не обошлось без громких упре­ков.

— Ох, уж эти бабы! — воскликнул Гельмгольц, когда ма­шина поднялась в воздух. — Ох, уж эти бабы! Жуткое дело!

Он покачал головой и нахмурился. Бернард кивнул, сделав вид, что согласен с Гельмгольцем, но двоедушничал: в то же самое время он подумал о том, что хотел бы трахнуть столько же девушек, сколько трахнул Гельмгольц, и чтобы при этом они ложились под него, Бернарда, с такой же готов­ностью, с какой они ложились под Гельмгольца. Бернарда неожиданно охватило непреодолимое желание чем-то по­хвастаться.

— Я с собой в Нью-Мексико беру Ленину, — обронил он как мог небрежнее.

— Вот как? — спросил Гельмгольц, явно без малейшего интереса.

Он с минуту помедлил, потом продолжил:

— Последнюю неделю или две я отшиваю всех своих де­вочек, не хожу ни на какие сборища. Ты и представить себе не можешь, какой трезвон идет сейчас из-за этого по всему ИЭКу. И все-таки, по-моему, дело того стоило. Это привело... — он поколебался. — Это привело к довольно-таки дико­винным последствиям.

Физические недостатки нередко возмещаются избыточ­ным разумом. Но бывает, кажется, и наоборот. Избыток интеллекта, по своим собственным, неисповедимым причи­нам, может привести к добровольной слепоте и глухоте намеренного одиночества, к искусственной импотенции аскетизма.

Гельмгольц замолчал, и до конца полета, длившегося, впрочем, очень недолго, ни один из друзей не произнес ни слова. Когда они добрались до места назначения и удобно устроились на пневматических диванах в комнате Бернар­да, Гельмгольц снова заговорил.

— У тебя никогда не возникало ощущения, — очень медлен­но спросил он, — будто внутри тебя кроется нечто неве­домое, и оно только ждет, когда ты дашь ему прорваться наружу? Какая-то мощная энергия, которой ты не пользу­ешься, — что-то вроде той воды, которая без пользы низвер­гается с водопада, вместо того чтобы вращать турбины?

— Ты имеешь в виду все те эмоции, которые мы могли бы ощущать, если бы жили по-иному?

— Не совсем. Я говорю о том, что у меня иной раз появ­ляется какое-то странное ощущение — ощущение, будто я могу сказать что-то исключительно важное, и у меня есть силы это сказать, но только я не знаю, что это такое, и я не могу воспользоваться своими силами. Словно бы можно писать как-то по-иному... или о чем-то ином...

Гельмгольц замолчал; наступила долгая пауза.

— Видишь ли, — начал он наконец снова, — я очень непло­хо сочиняю броские афоризмы, разные крылатые фразы, которые неожиданно заставляют тебя подпрыгнуть, словно ты сел на булавку: они кажутся такими новыми, свежими, необычными — несмотря на то, что написаны они о чем-то, что гипнопедия приучила нас считать совершенно бесспор­ным. Но гипнопедические истины меня почему-то не удов­летворяют. Мне мало того, что я сочиняю, вроде бы, пра­вильные, хорошие фразы: мне нужно еще, чтобы они и зву­чали хорошо.

— Но ведь твои фразы действительно хороши, Гельмгольц.

— О, постольку-поскольку! — Гельмгольц пожал плечами.

— Я чувствую, что мои фразы — какие-то пустые. В них не хватает чего-то важного. У меня такое ощущение, что я могу создать нечто более значительное. И, к тому же, более сильное, более напряженное, более яркое. Но что имен­но? О чем более значительном я могу написать? И как мож­но создать что-то сильное и яркое о таких вещах, о которых мне приходится писать. Если правильно употреблять слова, они могут стать как рентгеновские лучи — могут просве­чивать тебя насквозь, проникать в тебя. Прочтешь — и по­чувствуешь, что ты пронзен насквозь. Вот это-то я и пыта­юсь внушить своим студентам — пытаюсь научить их писать проникновенно. Но какой толк в проникновенности, когда сочиняешь статью об Общественной Спевке или рифмован­ную гипнопедическую частушку? Да к тому же, когда пишешь о таких вещах, едва ли вообще можно создать что-нибудь проникновенное. Разве возможно сказать что-то, когда гово­ришь про ничто? Вот это меня все время и гнетет. Я пробую и пробую...

— Тшш! — неожиданно сказал Бернард и предупреждаю­ще поднял палец. — Мне кажется, кто-то стоит у двери.

Оба прислушались. Затем Гельмгольц встал, на цыпоч­ках прошел через комнату и резким рывком распахнул дверь. За дверью, разумеется, никого не было.

— Прости! — смутившись, сказал Бернард. — У меня, как видно, шалят нервы. Когда люди тебя в чем-то подозре­вают, поневоле сам начинаешь их подозревать.

Он провел рукой по глазам, вздохнул и, оправдываясь, пожаловался, почти со слезами на глазах:

— Если бы ты знал, через что мне пришлось в последнее время пройти! Если бы ты только знал!

Гельмгольц Уотсон почувствовал себя неловко. "Бед­ный крошка Бернард!" — подумал он. Но в то же самое время ему было немного стыдно за своего друга. Ему хо­телось, чтобы у Бернарда было чуть больше чувства гор­дости.


ГЛАВА ПЯТАЯ


Закончив свои положенные раунды Штурмового Гольфа, Ленина и Генри снова забрались в вертолет и взмыли вверх. На высоте восьмисот футов Генри заглушил мотор, и маши­на застыла в воздухе. Под ними расстилался лондонский район Слоу — тысячи совершенно одинаковых домов для одинаковых людей из низших каст. Чуть поодаль поднима­лись величественные здания Слоуского Крематория.

— Для чего вокруг труб такие штуки, вроде балкончиков?

— спросила Ленина.

— Это аппараты для использования вторичного сырья, в данном случае фосфора, — объяснил Генри. — Каждый раз, когда кого-нибудь кремируют, газы, поднимаясь вверх по трубе, проходят через циклонные фильтры, в которых осаждается Р205 . Раньше он в буквальном смысле словауходил в трубу, а теперь его удается абсорбировать до де­вяноста восьми процентов. Более чем по полтора кило­грамма фосфорного ангидрида на каждый труп взрослого человека. Это дает ежегодно более четырехсот тонн фосфо­ра одной только Англии. Приятно думать, что даже после смерти мы приносим пользу обществу.

— Да, приятно, — согласилась Ленина, глядя вниз, на оста­новку монорельсового трамвая, на которой, как муравьи, суетились существа из низших каст. — Но любопытно, что альфы и беты дают обществу столько же фосфора, сколько гаммы, дельты и даже эпсилоны.

— С точки зрения физико-химического состава, — нази­дательно сказал Генри, — все люди совершенно одинаковы. Кроме того, ведь даже эпсилоны тоже оказывают обществу важные услуги, без которых оно не могло бы обойтись.

— Даже эпсилоны...

Ленина вспомнила, как, еще маленькой девочкой, она иногда просыпалась ночью и вслушивалась в мягкий, вкрад­чивый голос, раздававшийся из-под подушки: "Все славны в своей работе, каждый труд у нас в почете, касты всякие нужны, люди разные важны..."

— Наверно, даже эпсилоны вполне довольны тем, что они — эпсилоны, — задумчиво сказала Ленина.

— Конечно, довольны! А почему бы и нет? Ведь они же и понятия не имеют, что такое быть чем-нибудь другим. Конечно, если бы м ы вдруг превратились в эпсилонов, нам это не понравилось бы. Но ведь если бы мы в свое вре­мя декантировались эпсилонами, нас бы соответствующим образом запрограммировали. Кроме того, и наследственность у нас другая...

— Как я счастлива, что я — не из касты эпсилонов! — убеж­денно сказала Ленина.

— А будь ты из касты эпсилонов, тебя бы воспитали таким образом, что ты была бы столь же довольна своим положе­нием, сколь довольны своим положением альфы и беты.

Генри включил мотор, и вертолет стал набирать скорость. Над Крематорием машину вдруг подбросило вверх струей горячего воздуха, вырвавшегося из трубы, а потом снова опустило.

— Ух, как качает! — радостно воскликнула Ленина.

— А знаешь, почему нас качнуло? — спросил Генри, и в голосе его зазвучал оттенок легкой грусти. — Сейчас только что исчезло чье-то человеческое тело — исчезло окончатель­но и без остатка, превратилось в облачко газа. Интересно, кто это был: мужчина или женщина, альфа или эпсилон? — Генри вздохнул, а потом продолжал уже более веселым голосом. — Во всяком случае, мы можем быть уверены в одном: кто бы это сейчас ни исчез, при жизни он был счаст­лив. В нашу прекрасную эпоху все счастливы.

— Да, сейчас все счастливы, — как эхо, повторила Ленина; в течение двенадцати лет она слышала эту фразу по сто пять­десят раз каждую ночь.

Приземлившись на крыше сорокаэтажного жилого дома в Вестминстере (в этом доме находилась комната Генри), они прошли в общую столовую. Там они отлично пообеда­ли в шумной и веселой компании. После обеда подали кофе с сомой. Ленина приняла две полуграммовых таблетки, а Генри — три. В двадцать минут десятого они отправились через улицу в недавно открытое кабаре "Вестминстерское Аббатство". Стояла темная, безлунная, звездная ночь. Неоно­вая вывеска выхватывала из темноты слова на фасаде "Аб­батства": "ТАНЦАМБЛЬ СЕКСОФОНИСТОВ ПОД УПРАВЛЕ­НИЕМ КАЛЬВИНА СТОПСА". Ниже призывно сияла надпись: "ЭЗОТЕРИЧЕСКИЙ ОРГАН - ЛУЧШИЙ В ЛОНДО­НЕ: СИМФОНИЯ ЗАПАХОВ И КРАСОК. НОВИНКИ СИН­ТЕТИЧЕСКОЙ МУЗЫКИ".

Генри и Ленина вошли в зал. В горячем воздухе бросал­ся в нос едкий запах амбры и сандала. На куполе потолка эзотерический орган только что нарисовал тропический закат. Шестнадцать сексофонистов играли старую популяр­ную мелодию "В целом мире не сыщешь Колбы такой". На зеркальном полу четыреста пар танцевали секстрот, и Генри с Лениной немедленно присоединились к ним, сде­лавшись четыреста первой парой. Сексофоны выли, как мелодичные кошки под луной, закат на потолке постепен­но уступал место рассвету, запахи менялись, краски перели­вались и переплетались, и наконец музыканты танцамбля, отложив сексофоны, под аккомпанемент эротофона раз­разились волнующей, зажигательной песней:

О Колба моя, как чудно тебя бутылировали!

О Колба моя, зачем же меня декантировали?

В тебе лишь одной —

Небосвод голубой

И солнце всегда негасимое!

Всю жизнь я стремлюсь к тебе лишь одной!

В целом мире не сыщещь Колбы такой.

Как Колба моя родимая!

Дергаясь в секстроте вместе с четырьмя сотнями других пар, Ленина и Генри танцевали уже в совсем другом мире — в теплом, разноцветном, упоительном, дивном мире сомы. И вокруг были такие добрые, такие красивые, такие милые люди! "Всю жизнь я стремлюсь к тебе лишь одной!" Но Ленина и Генри уже нашли то, к чему стремились. Они были среди коллектива — в безопасности среди коллектива, убла­женные ясной погодой, окруженные прекрасной природой, на фоне заката и восхода и вечносинего небосвода. И когда, отдуваясь в изнеможении, сексофонисты снова взяли свои инструменты и заиграли последнюю новинку синтетической музыки — "Мальтузианский блюз", — Ленина и Генри были как два эмбриона, медленно вращающиеся рядом друг с другом на волнах забутылированного океана суррогата крови.

— Доброй ночи, дорогие друзья! Доброй ночи, дорогие друзья! — громкоговоритель отдавал приказ в учтивом и музыкально-доброжелательном тоне. — Доброй ночи, доро­гие друзья! Доброй ночи...

Повинуясь, как и все остальные, Ленина и Генри вышли из кабаре. Все еще под воздействием сомы, все еще как забутылированные, они перешли улицу и поднялись на лиф­те в комнату Генри на двадцать восьмом этаже. Но, убаю­канная и ублаженная сомой, Ленина все же не забыла принять положенную дозу противозачаточного средства. Годы интен­сивной гипнопедии и — с двенадцати до семнадцати лет — мальтузианской тренировки по три раза в неделю преврати­ли для нее эту предосторожность в такое же машинальное и неизбежное действие, как мигание.

— Да, кстати! — сказала Ленина, выходя из ванной. — Фанни Краун хотела спросить; где ты достал этот очарова­тельный пояс из искусственного сафьяна?


По вторым и четвертым четвергам каждого месяца Бер­нард Маркс был обязан принимать участие в Фордослуже- ниях Коллективизма, проводившихся на собраниях его Коллективистского Кружка. Пообедав с Гельмгольцем Уотсоном в "Афродитеуме", он расстался со своим другом и отправился в Общество Фордопоклонников на Ладгейт- Хилл.

Загрузка...