— Форд, я опаздываю! — воскликнул Бернард, когда он приземлился на крыше Общества Фордопоклонников и взглянул на Большого Генри (так называли большие часы на башне здания Общества). — О Форд, Форд, Форд! Это уже в девятый раз!

И он опрометью устремился к лифту, спустился на три­дцать второй этаж, пробежал по коридору, несколько мгно­вений в нерешительности помедлил перед комнатой № 3210 и, набравшись наконец храбрости, открыл дверь и вошел.

Слава Форду, он был не последний! Из двенадцати кресел, приставленных к круглому столу в центре комнаты, целых три были еще не заняты. Бернард немедленно плюхнулся в первое из них, ближайшее к двери, стараясь сделать это как можно незаметнее, и приготовился бросать неодобритель­ные взгляды на двух последних опоздавших.

Девушка, сидевшая слева от Бернарда, повернулась к не­му.

— На чем ты сегодня играл? — спросила она. — На копуля- тивном кислофоне или на клиторической гитаре?

Бернард поглядел на нее ("О Форд, да ведь это же Моргана Ротшильд!" — подумал он) и, покраснев, признался, что ни на том, ни на другом. Моргана с изумлением взглянула на него. Последовало неловкое молчание.

Затем Моргана демонстративно повернулась к Бернарду спиной и завязала кокетливый разговор с более сознатель­ным мужчиной, который сидел с другой стороны.

"Хорошенькое начало Фордослужения!" — с горечью подумал Бернард. Почему он, войдя, с бухты-барахты сразу кинулся именно к этому креслу, почему он хотя бы не огля­делся по сторонам? Он мог бы сесть между Фифи Бредли и Джоанной Дизель. А вместо этого он, по собственной ду­рости, оказался рядом с этой напыщенной Морганой. Мор­гана! О Форд! И эти ее черные брови — скорее, только одна бровь, потому что брови у Морганы Ротшильд совершенно срослись над носом. Форд! А справа от Бернарда оказалась Клара Детердинг. Конечно, брови у Клары — нормальные, не сросшиеся. Но она, пожалуй, даже чересчур пневматич- на! А вот Фифи и Джоанна — хорошие девушки. Полнень­кие, блондинистые, не слишком высокие. Но теперь между ними расселся этот тучный болван Том Кавагуччи.

Последним явился Сароджини Энгельс.

— Вы опоздали! — сурово сказал Староста Кружка. — Надеюсь, это больше не повторится.

Сароджини извинился и занял место между Джимом Бокановским и Гербертом Бакуниным. Теперь Коллекти­вистский Кружок был в полном сборе, готовый приступить к Фордослужению. Мужчина, женщина, мужчина, женщина — и так далее, чередуясь, сидели вокруг стола двенадцать муж­чин и женщин: они жаждали сблизиться, сплотиться, сплавить­ся, слиться в Единении, раствориться в Коллективе, поте­рять свои двенадцать индивидуальностей и начать жить выс­шей жизнью — превратиться в одно нерасторжимое, великое Благое Существо.

Староста подал знак, и Фордослужение Коллективизма началось. Из эротофона зазвучала синтетическая музыка, и вокруг стола обошел кубок с земляничным мороженым, в котором была растворена сома; каждый из участников Фордослужения пригубливал из кубка, произнося установлен­ную формулу:

— Пью за мое растворение в Коллективе!

Затем под аккомпанемент эротофона, все хором спели Первый Гимн Коллективизма:

Двенадцать нас, но мы едины,

Как капли в море Коллектива;

В восторге общего порыва,

В сплоченье общей дисциплины

Мы вместе понесемся ныне

Вперед, как в быстром лимузине.

Двенадцать вдохновляющих и мобилизующих строф. А затем упоительный кубок снова обошел стол. Все снова выпили. Неутомимо и неумолимо играла синтетическая музыка. Били барабаны. Звенели цимбалы. Ревущая и ляз­гающая гармония проникла в размягшие внутренности Фордопоклонников. И зазвучал Второй Гимн Коллективизма:

О, приди, Благое Существо!

Все, что в нас, — в тебе растворено!

Нас двенадцать — все за одного!


Нас двенадцать — мы слились в Одно!

Все мы восхищенно смерти ждем,

Чтобы высшей жизнью жить потом.

Еще двенадцать строф. Теперь сома уже начала дейст­вовать. Глаза заблестели, щеки зарумянились, все лица оза­рились счастливыми, дружескими улыбками, в которых сиял внутренний свет всеобщей любви и сплоченности. Даже Бернард немного размяк. Когда Моргана Ротшильд, повер­нувшись к нему, одарила его лучезарной улыбкой, он по­старался улыбнуться ей в ответ как можно радушнее. Но сросшиеся брови — они никуда не делись, они были все та­кие же, и Бернард, как ни пытался, не мог заставить себя о них забыть: должно быть, он еще недостаточно околлекти- вился. Может быть, если бы он сел между Фифи и Джоанной...

Пленительный кубок в третий раз обошел стол.

— Пью за Величие Грядущего Единения! — громко и вос­торженно провозгласила Моргана Ротшильд (наступила ее очередь начинать ритуальный обряд); она пригубила из куб­ка и передала его Бернарду.

— Пью за Величие Грядущего Единения! — повторил Бер­нард, искренне стараясь ощутить, что это Единение действи­тельно грядет, но сросшиеся брови Морганы продолжали действовать ему на нервы, и блаженное коллективистское забытье так и не приходило.

Он пригубил — и передал кубок Кларе Детердинг. "Снова у меня ничего не получится, — подумал он в отчаянии. — Я чувствую, что не получится!" Но он делал все возможное, чтобы улыбаться так же лучезарно, как и все остальные.

Кубок в третий раз проделал полный круг. Хор разразил­ся Третьим Гимном Коллективизма:

Благого Существа мы ожидаем!

Мы ждем кончины, радуясь судьбе!

Мы в гимне сгинем, в музыке растаем,

И будешь ты — во мне, а я — в тебе!

По мере того как Гимн звучал все громче, в голосах трепетало все большее и большее возбуждение. Ощущение величия приближающегося мгновения, казалось, наэлектри­зовало самый воздух в комнате. При последних словах последнего куплета Староста выключил музыку, и когда Гимн отзвучал, неожиданно на комнату упала полная тиши­на — тишина, насыщенная напряженным ожиданием, тре­пещущая гальванической жизнью. Староста протянул руку, и неожиданно над головами зазвучал Голос — глубокий, сильный Голос, более звучный, чем любой голос человечес­кий, более одухотворенный, более нежный, звучащий лю­бовью, томлением и сочувствием. Этот Голос очень медленно произнес:

— О Форд, Форд, Форд!

По телам Фордопоклонников, от солнечного сплетения до самых отдаленных нервов, заизлучалось волнующее тепло; на глазах заблестели слезы; сердца, внутренности стали, казалось, шевелиться, будто в них затеплилась своя собствен­ная жизнь.

— Форд!

Они таяли.

— Форд!

Они растворялись, расплавлялись.

А затем вдруг Голос заговорил совсем по-иному — он загремел, как труба:

— Слушайте!

Все обратились в слух.

И, выждав немного, в полной тишине, Голос перешел на шепот — но шепот властный, решительный, внушающий больше трепета, чем самый истошный крик:

— Стопы Благого Существа!

Он помолчал и повторил:

— Стопы Благого Существа!

Шепот почти умер.

— Стопы Благого Существа — уже у порога!

И опять упала тишина; опять — после минутной разрядки — воцарилось ожидание, — оно становилось все напряженнее, напряженнее, напряженнее, как туго натянутая струна, гото­вая в любой миг лопнуть. Стопы Благого Существа — о, они их слышали, они их слышали! Благое Существо ступало по лестнице, оно все приближалось и приближалось по незри­мым ступеням. И наконец наступил тот долгожданный миг, когда струна наконец лопнула. С выпученными глаза­ми, широко разинув рот, Моргана Ротшильд вскочила с места и выкрикнула:

— Я слышу его! Я слышу его!

— Оно подходит! — заорал Сароджини Энгельс.

— Да, оно подходит, я его слышу! — одновременно завопи­ли Фифи Бредли и Том Кавагуччи. тоже, словно подброшен­ные пружиной, резко вскочив с мест.

— О-о-о-о! — нечленораздельно завыла Джоанна.

— Оно подходит! — во всю мочь своих легких рявкнул Джим Бокановский.

Староста наклонился вперед и одним движением пальца выпустил на волю звон цимбалов, рев труб и грохот бара­банов, и все это вместе слилось в оглушительное звуковое неистовство.

— О, оно подходит! — визжала Клара Детердинг, словно ей перерезали горло. — Уааааа!

Бернард понял, что настала пора и ему как-то проявить свои чувства; он тоже вскочил и заорал во весь голос:

— Слышу, слышу! Оно подходит!

Но он кривил душой: ничего он не слышал, ничего не предчувствовал, ничего не ощущал — ничего, совершенно ничего: царящее вокруг исступление нисколько его не зара­зило. Однако он размахивал руками, он орал, как одержи­мый, подражая тому, что видел вокруг: и, когда все, войдя в транс, стали трястись, раскачиваться и извиваться, точно в падучей, Бернард тоже стал трястись, раскачиваться и из­виваться.

Они выстроились в круг друг к другу спиной, каждый положил руки на бедра стоящего — или стоящей — впереди, и все запрыгали, завертелись, закружились в безумном хо­роводе, отбивая каблуками бешеный ритм синтетической музыки, выстукивая этот ритм кулаками на бедрах ска­чущего впереди партнера. Двенадцать — как Один! Двенад­цать — как Один!

— Слышу! Слышу! Оно подходит! — неслись крики.

Музыка убыстрилась, каблуки застучали чаще, кулаки

забарабанили сильнее, и густой синтетический бас выгрохотал слова, предвещавшие приближающееся растворение в Кол­лективе — приход Благого Существа, олицетворявшего наступающее Двенадцатиединое Сплочение:

— Орды оргий! — запел он.

И барабаны стали лихорадочно отбивать бешеный гимн, а двенадцать голосов в исступлении заревели:

Орды оргий! Слава Форду!

Бьем аккорды! Бьем рекорды!

Спарить женщин и мужчин:

Все — Одну, и всех — Один!

Мы — в экстазе! Мы — в восторге!

Пляшем гордо в громе оргий,

Воем, кроем, входим в раж!

Орды оргий — отдых наш!

— Орды оргий, — звучал литургический припев. — Орды оргий! Слава Форду! Спарить женщин и мужчин!

И пока они пели, свет начал постепенно меркнуть — и в то же время он становился мягче, начал отливать краснова­тыми отблесками — и вот наконец все они уже плясали в ба­гровой полутьме Эмбрионного Склада...

— Орды оргий!

В своем кроваво-красном эмбрионном мраке они про­должали еще пока дергаться, пульсировать, биться в не­уемном ритме...

Орды оргий!

Затем хоровод нарушился, распался, его разрозненные звенья попадали на кольцо диванов, которое концентричес­кой орбитой опоясывало стол и окружавшие его планеты- кресла...

— Орды оргий!

Глубокий Голос мягко обвораживал, манил, успокаи­вал; и в багровых сумерках казалось, что какой-то громад­ный чернокрылый голубь покровительственно парит над те­перь уже распростертыми, лежащими друг на друге фордо- поклонниками...

Они стояли на крыше; Большой Генри только что про­играл одиннадцать. Ночь была спокойная и теплая.

— Ну, разве это было не чудесно? — спросила Фифи Бред­ли. — Разве это не было совершенно чудесно?

Она восторженно посмотрела на Бернарда — но в этом восторге не было ни тени возбуждения или волнения, ибо возбуждение и волнение свидетельствуют все же о какой- то неудовлетворенности. А ее восторг был спокойным экста­зом благополучно завершенного наслаждения, экстазом успокоения, свидетельствовавшим не о кратковременном насыщении, после которого возникает ощущение пустоты, но о размеренном и полном довольстве, о спокойствии, об уравновешенном и надежном применении своей жизнен­ной энергии.

— Ну, разве это было не чудесно? — повторила Фифи, глядя на Бернарда неестественно сияющими глазами.

— Да, это было чудесно, — солгал Бернард и отвел взгляд.

Ее преображенное лицо было для него одновременно и

осуждением и ироническим напоминанием о том, что он — не такой, как другие. Он и теперь был столь же одинок, столь же далек от них всех, как и тогда, когда Фордослуже- ние только началось — а то и еще более далек, ибо он ощущал в себе незаполненную пустоту, неосуществленные желания. Он был одинок и неприкаян, тогда как все остальные спло­тились, соединились, сплавились в коллективном Благом Существе, — одинок и неприкаян даже в объятиях Морганы

— гораздо более одинок, чем когда-либо в своей прежней жизни. Он вышел из багровых сумерек на яркий электри­ческий свет, и его самоощущение обострилось до того, что он был близок к агонии. Он чувствовал себя глубоко не­счастным и, возможно (сияющие глаза Фифи обвиняли его), сам был в этом виноват.

— Да, чудесно, — повторил он.

Но единственное, что он помнил, — это сросшиеся брови Морганы.


ГЛАВА ШЕСТАЯ


"С заскоками" — так Ленина определила Бернарда Маркса. И притом, с такими заскоками, что она начинала уже жалеть, зачем она легкомысленно согласилась отправиться с Бернар­дом в Нью-Мексико, вместо того чтобы принять приглаше­ние Бенито Гувера и лететь с ним на Северный Полюс. Но вся беда была в том, что Ленина уже успела побывать на Северном Полюсе, и там оказалась тоска зеленая. А в Аме­рике она была только один раз в жизни — да и то всего лишь на дешевой экскурсии в Нью-Йорке. Ей очень хотелось побы­вать на американском Западе, а особенно — в Дикарском Заповеднике. Во всем ИЧП только десять-двенадцать чело­век бывали в Заповеднике. Разрешение на такую поездку мало кому давали, но Бернард Маркс как альфа-плюс и как психолог по профессии был одним из немногих, кто мог получить пропуск в Заповедник, и Ленине, таким образом, предоставлялась уникальная возможность, какая выпадает раз в жизни, — ведь одной ей туда нипочем не попасть. Одна­ко, с другой стороны, у Бернарда обнаружились такие за­скоки, что Ленина его побаивалась. Он был какой-то не такой, как все. Он уклонялся от общества, он считал Штурмо­вой Гольф бессмысленной тратой времени ("А для чего же еще нужно время, как не для того, чтобы его тратить?" — удивленно спрашивала Ленина), и в первую их встречу он предложил ей поехать в Озерный Край, чтобы побродить там в одиночестве. Конечно, Ленина, настояла на том, чтобы отказаться от столь нелепой антиобщественной затеи и вместо этого отправиться на Женский Чемпионат по Воль­ной Борьбе в Амстердам.

Когда они поздно вечером летели назад, Бернард неожи­данно заглушил мотор над Ламаншем, и вертолет застыл в воздухе.

— Взгляни! — сказал он

— Но это же ужасно! — воскликнула Ленина; чернота и пустота ночи испугали ее.

— Это прекрасно, Ленина! — сказал Бернард.—Тихая ночь, спокойное море, и никого вокруг — никакой дурацкой, шумной толпы. В такие минуты я чувствую себя выше, значительнее, я начинаю понимать, что я — это личность, а не просто клетка общественного организма. Ты никогда не задумывалась об этом, Ленина?

— Подумай, что ты говоришь? — сказала Ленина, чуть не плача. — Как ты можешь не хотеть быть клеткой обществен­ного организма? В конце концов, каждый человек принадле­жит всем остальным людям. Все делают общее дело. Даже эпсилоны...

— Знаю, знаю! — прервал Бернард. — Касты всякие нуж­ны, люди разные важны. Даже эпсилоны приносят пользу обществу. Я тоже приношу пользу обществу. Но я чертов­ски хотел бы никакой пользы ему не приносить.Ленина ужаснулась такому кощунству.

— Бернард! — в отчаянии крикнула она. — Как же ты можешь жить в обществе и быть свободным от общества?

— К а к я могу быть свободным от общества? — задум­чиво переспросил Бернард. — Нет, вопрос, скорее, не в этом; вопрос в том, почему я н е могу быть свободным от об­щества; или, вернее, — ведь я отлично знаю, почему, — во­прос в том, что бы я делал, если бы я мог быть свободным от общества, если бы я не был рабом своего запрограммиро­ванного воспитания?

— Бернард, ты говоришь совершенно жуткие вещи!

— А разве ты не хочешь быть свободной, Ленина?

— Не понимаю, о чем ты говоришь. Я и так свободна. Свободна делать все, что мне хочется, свободна развлекать­ся, как мне нравится. В нашу прекрасную эпоху все счаст­ливы.

Бернард засмеялся.

— Да, все счастливы. Мы начинаем внушать это детям с пяти лет. Но разве нельзя быть счастливым как-нибудь по-иному, Ленина? Быть счастливым п о-с в о е м у, а не так, как счастливы все остальные?

— Не понимаю, о чем ты говоришь, — повторила Ленина.

— Я вообще тебя не понимаю. Почему ты не принимаешь сому, когда у тебя появляются такие ужасные мысли? Ты бы о них забыл и снова стал весел и счастлив. И, пожалуйста, мне здесь страшно, давай полетим дальше.

— Ладно, — сказал Бернард, — полетим дальше.

Он нажал на акселератор, и машина рванулась вперед. Минуту-другую они летели молча. Потом Бернард неожидан­но начал смеяться. "Какой он странный! — подумала Лени­на. — Но, по крайней мере, он теперь хотя бы смеется!"

— Ну, успокоился? — спросила она.

Вместо ответа Бернард, не отрывая правой руки от рыча­га, протянул левую руку к Ленине и стал шарить у нее по груди. "Слава Форду! — подумала она. — Вроде бы, он очу­хался!"

Через полчаса, войдя следом за Лениной в ее комнату, он уже повел себя как нормальный, морально-устойчивый

мужчина: он включил сразу и радио и телевизор, проглотил четыре таблетки сомы и начал раздеваться.

— Ну, — спросила Ленина, когда они встретились на сле­дующее утро на крыше, — тебе вчера было хорошо?

Бернард кивнул, они взобрались в вертолет и взмыли в воздух.

— Все говорят, что я ужасно пневматичная, — задумчиво сказала Ленина.

— Ужасно, — повторил Бернард, но на сердце у него было муторно.

"Как бифштекс", — подумал он про себя.

— Но тебе не кажется, что я чересчур полновата? — спроси­ла Ленина, напрашиваясь на комплимент.

Бернард отрицательно покачал головой. "Как непрожарен- ный бифштекс".

— Так, по-твоему, я — в порядке? — спросила Ленина, и он снова кивнул. — Во всех отношениях?

— Ты во всех отношениях идеальна, — сказал Бернард, а про себя подумал: "Она и сама о себе думает, как о биф­штексе; и ей очень даже нравится быть бифштексом".

Ленина победоносно улыбнулась. Но она рано торжество­вала победу.

— И все-таки, — добавил Бернард неожиданно, — мне хотелось бы, чтобы все это кончилось совсем иначе.

— Иначе? Как же еще иначе это могло кончиться?

— Мне не хотелось бы, чтобы это кончилось постелью,

— уточнил он.

Ленина была поражена.

— Во всяком случае, не сразу, не в первый же вечер...

— Но тогда — когда же?

И тут он понес что-то непонятное и даже опасное; Ленина старалась отключиться, заткнуть уши, не впитывать в себя его слов, но против ее воли к ней в сознание время от вре­мени проникала то одна, то другая страшная фраза...

— ... Попробовать, что будет, если обуздать свои импуль­сы, — услышала она, и эта мысль почему-то врезалась ей в мозг.— Никогда не откладывай на завтра то, чем можно насла­диться сегодня, — мрачно сказала Ленина.

— По двести повторений два раза в неделю от четырнадца­ти до шестнадцати лет, — прокомментировал Бернард и про­должал свои безумные, крамольные речи. — А я хочу узнать, что такое страсть. Я хочу испытать настоящее сильное чувст­во, я хочу испытать острые ощущения...

— Что для индивидуума — ощущение, то для общества — мучение, — процитировала Ленина.

— Ну, и что? Пусть оно немного помучается.

— Бернард!

Но Бернард забыл про всякий стыд.

— В труде и науке мы взрослые, — сказал он. — А в вопро­сах чувств мы — младенцы.

— Наш Форд любил младенцев.

— Как-то мне вдруг пришло в голову, — продолжал он, не обращая внимания на ее возражение, — что, может быть, мы можем стать взрослыми во всем.

— Не понимаю, — сурово сказала Ленина.

— Еще бы, конечно, не понимаешь. Потому-то ты вчера вечером и легла в постель, думая лишь о том, как бы пере­спать, вместо того чтобы вести себя по-взрослому и не спе­шить.

— Но ведь мы же получили удовольствие! — стояла на своем Ленина. — Разве не так?

— О, еще какое! — ответил Бернард, но голос у него был вовсе не радостный, а на лице появилось такое страдальчес­кое, такое жалкое выражение, что восторг Ленины мгновен­но как рукой сняло. А может быть, она все-таки чересчур полновата?

Когда Ленина исповедалась во всем этом Фанни, та тор­жествующе заявила:

— А что я тебе говорила? Ему в суррогат крови добавили спирту.

— И все же, — упрямо возразила Ленина, — он мне нравит­ся. У него такие красивые руки! И он так приятно поводит плечами! — Она вздохнула. — Если бы только у него не было всех этих заскоков!

Помедлив несколько мгновений у двери кабинета Директора ИЧП, Бернард сделал глубокий вдох и расправил плечи, готовясь встретить грудью неодобрение и враждеб­ность, с которыми он ожидал сейчас столкнуться. Затем он постучал и вошел.

— Подпишите, пожалуйста, эту бумагу, Директор, — сказал он как можно более небрежным тоном, кладя на письменный стол бумагу.

Директор хмуро посмотрел на Бернарда. Но на бумаге красовалась круглая печать Всемирного Правительственного Управления и размашистая подпись Мустафы Монда, четко выведенная броскими черными буквами в нижнем правом углу. Все было в полнейшем порядке. У Директора не было выбора. Он добавил свою подпись — нацарапал ее бледными, крошечными буквами, примостившимися сбоку и снизу от подписи Мустафы Монда, — и хотел было уже вернуть бумагу Бернарду, не сказав обычного в таких случаях доброжела­тельного напутствия "Форд в помощь, счастливого пути", как вдруг взгляд его неожиданно упал на одну фразу в тексте лежащего перед ним документа.

— В Дикарский Заповедник в Нью-Мексико? — спросил он, и в тоне его голоса, в выражении его лица, круто повер­нувшегося к Бернарду, выразилось какое-то удивленное возбуждение.

Изумленный его изумлением, Бернард кивнул. Последова­ла долгая пауза.

Директор нахмурился и откинулся в кресле.

— Как давно это было? — спросил он, обращаясь не столько к Бернарду, сколько к самому себе. — Кажется, лет двадцать. Или больше, около двадцати пяти. Должно быть, мне было тогда столько же лет, сколько вам.

Он вздохнул и покачал головой.

Бернард почувствовал себя неловко.

— Мне тогда хотелось того же, чего сейчас хочется вам, — сказал Директор. — Мне хотелось посмотреть на дикарей. Я получил пропуск в Нью-Мексико, взял летний отпуск и отправился в путь. Вместе со мной была девушка, кото­рая тогда мне отдавалась. Кажется она была бета-минус.

Директор закрыл глаза.

— Как я вспоминаю, у нее были светло-желтые волосы. Во всяком случае, она была пневматична — о, чрезвычайно пневматична, это я хорошо помню. Так вот, мы поехали в Нью-Мексико; мы смотрели на дикарей, катались верхом на лошадях, и все такое прочее. А потом — это случилось чуть ли не в последний день отпуска — потом... ну, словом, она пропала. Заблудилась, наверно. В тот день мы поехали верхом в эти жуткие горы, там было невыносимо жарко и неуютно, после обеда нас сморило, и мы уснули. По крайней мере, я уснул. А она, наверно, пошла погулять — од­на. Как бы то ни было, но, когда я проснулся, ее не было. И как раз в это время разразилась гроза — я в жизни не видал такой сильной грозы. Загрохотал гром, заблестели молнии, и я не успел глазом моргнуть, как промок до нит­ки; а лошади, испуганные грозой, порвали поводки и ускака­ли. Я пустился было за ними, пытался их поймать — но, куда там, их и след простыл, а я, гоняясь за лошадьми, упал и раз­бил колено, так что не то что бежать, — я даже идти-то едва мог. Но я все-таки ковылял под дождем по всем окрестным холмам, кричал, звал ее — безуспешно. Ее нигде не было.

Тогда я подумал, что она, может быть, сама вернулась на­зад в гостиницу. Я стал спускаться вниз в долину — тем же са­мым путем, каким мы утром поднимались. Колено у меня распухло и страшно болело, а я потерял свою сому. Час шел за часом, боль становилась сильнее, я двигался все медленнее. Когда я буквально из последних сил дополз до гостиницы, было уже за полночь. Моей спутницы в гостинице не было, ее там не было, ее там не было!

Директор повторил эти слова несколько раз и умолк. С минуту он сидел неподвижно, упершись взглядом в стол, а потом продолжил свой рассказ.

— Ну, так вот, на следующий день начались поиски. Но отыскать ее нам не удалось. Должно быть, она погибла: упала в пропасть, или ее сожрал лев. Форд знает! Это было ужасно. Я был совершенно подавлен. Даже, пожалуй, более подавлен, чем положено. Потому что я думал: а ведь такое может случиться с каждым; и я представлял себе, что бы было, если бы это случилось со мной. Но, конечно, общест­венный организм остается неизменным, хотя отдельные его клетки могут измениться.

Однако эта внушенная во сне утешительная сентенция прозвучала в устах Директора довольно неубедительно; словно бы понимая это. Директор покачал головой и, по­низив голос, признался:

— Иногда мне все это до сих пор снится по ночам. Мне снится, как я просыпаюсь от раскатов грома и вижу, что ее нет рядом; и я бегаю среди деревьев, и ищу ее, и зову, а она не откликается.

Директор умолк и погрузился в размышления.

— Это для вас, наверно, был ужасный удар, — сказал Бер­нард почти с завистью.

Услышав эти слова. Директор вздрогнул: он осознал, что он сейчас сделал, и мысленно обругал себя. (Говорить о событиях далекого прошлого считалось антиобщественным поступком, недостойным счастливого человека.) Директор искоса взглянул на Бернарда, но сразу же отвел взгляд и покраснел; потом взглянул на него снова с неожидан­ной подозрительностью и сердито сказал, защищая свое достоинство:

— Только не воображайте, что между мной и этой девуш­кой были какие-нибудь аморальные отношения. Ничего эмоционального, ничего устойчивого. Это была совершенно здоровая и высоконравственная кратковременная связь.

Злясь на себя за то, что он под влиянием мгновенного душевного порыва выдал постороннему компрометирую­щую его тайну, Директор стал срывать свою злость на Бер­нарде. В его взгляде сверкала открытая враждебность.

— И я хотел бы воспользоваться этим разговором, мистер Маркс, — сказал он сурово, — чтобы сказать вам, что я недо­волен последними полученными мной отчетами о вашем поведении во внеслужебное время. Конечно, вы можете сказать, что это — не мое дело. Но вы ошибаетесь, это — мое дело. Я считаю своим долгом заботиться о добром имени нашего Питомника. Наши сотрудники должны быть выше подозрений — особенно те сотрудники, которые принадлежат к высшим кастам. Альфы запрограммированы таким об­разом, что им и полагается быть младенцами в вопросах чувств. Однако это не значит, что сами они не обязаны при­лагать к этому никаких усилий. Им надлежит делать все возможное, чтобы и дальше оставаться младенцами в эмоци­ональной сфере — даже если для этого им приходится по­давлять свои природные наклонности. Таким образом, мистер Маркс, я предупреждаю вас о неполном альфовом соответ­ствии.

В голосе Директора звучало возмущение — праведное и нелицеприятное: он говорил сейчас не только от своего имени, его устами Бернарда Маркса осуждало само Общество.

— Если я еще раз услышу о том, что ваши слова или по­ступки не соответствуют установленным нормам эмоцио­нальной инфантильности, я буду вынужден перевести вас в один из наших филиалов — предпочтительно в Исландию. Всего хорошего!

И, повернувшись в кресле, Директор углубился в лежащие перед ним бумаги.

"Это научит его уму-разуму", — подумал Директор, когда за Бернардом закрылась дверь. Но Директор ошибся. Бер­нард ушел из кабинета в приподнятом, возбужденном на­строении — и потому, что услышал увлекательную историю, и потому, что увидел, как Директор в его присутствии под­дался своим чувствам, и потому, что угроза Директора воз­высила Бернарда в собственных глазах, доказала ему, что он все-таки — личность, а не какая-то жалкая клетка об­щественного организма. Он чувствовал себя сильным — сильным настолько, что его совсем не пугала директорская угроза, не пугала даже Исландия. Да он и не верил, что ему что-нибудь будет. За такие нарушения людей не переводят в филиалы. Директор грозил, но на самом деле сделать ничего не мог. И, идя по коридору, Бернард весело насвистывал.

Этим же вечером, рассказывая о своей беседе с Директо­ром Гельмгольцу Уотсону, Бернард несколько преувеличил свое непокорство и изобразил себя в довольно героических красках.

— Я ему просто сказал, чтобы он катился в бездонное прошлое, хлопнул дверью и вышел из комнаты, — закончил Бернард свой рассказ. — Вот и все.

Он посмотрел на Гельмгольца, ожидая должного одобре­ния, ободрения и восхищения. Но Гельмгольц не произнес ни слова. Он молча сидел, уставясь на дверь.

Гельмгольц любил Бернарда и был ему благодарен за то, что только с ним он мог говорить о вещах, казавшихся ему важными. И, однако, были у Бернарда черты характера, которых Гельмгольц терпеть не мог. Например, склонность к бахвальству. И припадки жалости к самому себе, с кото­рыми перемежались эти припадки бахвальства. И неприят­ная склонность проявлять храбрость задним числом, резать людям правду-матку, когда они этого не слышат. Всего это­го Гельмгольц терпеть не мог — и все это ему было в Бернар­де особенно ненавистно именно потому, что он любил Бернар­да. Секунды проходили одна за другой. Гельмгольц продол­жал молча смотреть на дверь. И неожиданно Бернард покрас­нел и отвернулся.


Путешествие прошло без всяких приключений. "Голубая Тихоокеанская Ракета" прибыла в Новый Орлеан на пол­минуты раньше, чем было положено по расписанию, но над Техасом угодила в торнадо и потеряла четыре минуты; однако на 95° западной долготы она попала в попутное воздушное течение, наверстала упущенное время и приземли­лась в Санта-Фе с опозданием всего лишь на сорок секунд.

— Сорок секунд на шесть с половиной часов полета: не так уж плохо, — признала Ленина.

Ночь Бернард и Ленина провели в Санта-Фе. Гостиница была великолепна — не то что эта жуткая дыра "Дворец Авроры Боры", где Ленина так страдала прошлым летом. В Санта-Фе в каждом номере были жидкий воздух, телеви­зор, вибровак, радио, кипящий раствор кофеина, горячие противозачаточные средства и парфюматор на восемь раз­личных запахов. В холле мягко играла синтетическая музы­ка. Объявление на дверце лифта извещало, что при гостинице имеется шестьдесят кортов для игры в Эскалаторный Смаш- бол, а в парке можно играть в Штурмовой или в Электро­магнитный Гольф.

— Да тут просто чудесно! — воскликнула Ленина. — Я бы охотно провела в этом отеле хоть весь отпуск. Подумать только — шестьдесят кортов...

— В Заповеднике никаких кортов тебе не будет, — пред­упредил Бернард. — И не будет запахов, не будет телевизо­ра, не будет даже горячей воды. Если тебе кажется, что ты этого не выдержишь, то лучше оставайся здесь, пока я не вернусь.

Ленина была чуть-чуть обижена.

— За кого ты меня принимаешь? Конечно, выдержу! Я просто сказала, что здесь чудесно, потому что... ну, потому что ведь прогресс — это лучше, чем регресс, разве не так?

— По пятьсот повторений раз в неделю от тринадцати до семнадцати лет, — уныло пробормотал Бернард, словно бы обращаясь сам к себе.

— Что ты сказал?

— Я сказал, что прогресс — это действительно лучше, чем регресс. Поэтому тебе лучше не ехать в Заповедник, если тебе этого вправду не очень хочется.

— Но мне очень хочется!

— Ну, что ж, отлично! — сказал Бернард — почти с угрозой в голосе.

Выданный ему пропуск следовало завизировать у Главно­го Хранителя Заповедника, к которому они и отправились на следующее утро. Чернокожий секретарь-эпсилон почтитель­но взял визитную карточку Бернарда, и их почти сразу же пригласили в кабинет Главного Хранителя.

Главный Хранитель оказался светловолосым и брахи- цефальным альфой-минус — невысоким, румяным, кругло­лицым и широкоплечим, с громким грохочущим голосом; он назубок помнил всю гипнопедическую премудрость и был настоящим кладезем ненужной информации и непро­шеных советов. Начав говорить, он уже не мог остановиться.

— ... Пятьсот шестьдесят тысяч квадратных километров, разделенных на четыре зоны, и каждая из них окружена изгородью из проволоки, по которой пропущен ток высокого напряжения...

В этот момент Бернард без всякой видимой причины неожиданно вспомнил, что у себя дома в Лондоне он забыл закрыть в ванной одеколонный кран.

— ...поступающий от гидроэлектростанции на Большом Каньоне...

"К тому времени, как я вернусь, у меня натечет одеколо­на на целое состояние, — подумал он и мысленно представил себе сменяющие одна другую цифры одеколонного счетчика.

— Надо будет как можно скорее позвонить Гельмгольцу!"

— ... всего пять тысяч километров изгородей под током напряжением в шестьдесят тысяч вольт.

— Не может быть, — вежливо сказала Ленина, совершенно не понимая, что все это означает, но сообразив по сделанной Главным Хранителем трагической паузе, что он говорит о чем-то весьма серьезном. Еще тогда, когда Хранитель только начал говорить, Ленина незаметно проглотила пол­грамма сомы, и в результате теперь она могла сидеть, не слушая и ни о чем не думая, но лишь болтая ногами и уста- вясь на Хранителя большими голубыми глазами, в которых застыло выражение напряженнейшего внимания.

— Тот, кто прикоснется к проволоке, будет убит на месте,

— торжественно провозгласил Главный Хранитель. — Бежать из нашего Заповедника совершенно невозможно.

Слово "бежать" снова напомнило Бернарду, что ему нужно скорее бежать и звонить в Лондон.

— Пожалуй, — сказал он, поднимаясь, — нам пора идти.

Цифры счетчика сменяли одна другую, поглощая его день­ги.

— Бежать невозможно! — повторил Главный Хранитель, жестом приглашая Бернарда снова сесть в кресло; поскольку пропуск еще не был подписан, Бернарду оставалось только повиноваться. — Тот, кто рождается в Заповеднике... а ведь вы должны знать, моя дорогая леди, — добавил он, сально ухмыляясь своей скабрезности и переходя на непристойный шепоток, — вы должны знать, что в Заповеднике дети до сих пор все еще не декантируются, а рождаются, да, рождаются, каким бы диким это вам ни казалось...

Он надеялся, что, слушая о подобных непотребствах, Ленина покраснеет; но она лишь улыбнулась, пытаясь по­казать, какая она умная, и воскликнула:

— Не может быть!

Несколько разочарованный, Главный Хранитель продол­жал:

— Так вот, тот, кто рождается в Заповеднике, обречен там и умереть.

Обречен умереть! Десятая часть литра одеколона в минуту. Шесть литров в час.

— Пожалуй, — попытался снова Бернард, — нам пора...

Наклонившись вперед, Главный Хранитель постучал указа­тельным пальцем по крышке стола.

— Вы можете меня спросить, сколько людей живет в Заповеднике. И я вам отвечу, — в его голосе звучало торжест­во, — я вам отвечу: не знаю. Мы можем лишь приблизительно прикидывать.

— Не может быть!

— Моя дорогая леди, уверяю вас, это так.

Шесть умножить на двадцать четыре... Бернард побледнел и дрожал от нетерпения. Но Главный Хранитель неумолимо грохотал:

— Около шестидесяти тысяч индейцев и полукровок... совершеннейшие дикари... наши инспектора иногда посеща­ют... помимо этого, никаких контактов с цивилизованным миром... до сих пор сохраняют свои отвратительные обычаи и привычки... супружество, если вы знаете, что это такое, моя дорогая леди... семья... никакого программированного воспитания... чудовищные предрассудки... христианство и тотемизм... поклонение предкам... умершие языки: зуни, испанский, атапаскский... пумы, дикобразы и другие свире­пые животные... заразные болезни... священники... ядови­тые ящерицы...

— Не может быть!

Наконец им удалось вырваться от Главного Хранителя. Бернард ринулся к телефону. Скорее, скорее! Но ему потре­бовалось три минуты, чтобы дозвониться до Гельмгольца.

— Да ведь мы и сами — сущие дикари! — жаловался он.

— Ну и сервис!

— Прими таблетку сомы, — предложила Ленина.

Он отказался, предпочитая злиться и бушевать. Наконец он дозвонился, и, слава Форду, к телефону подошел сам Гельмгольц. Бернард объяснил, в чем дело, и Гельмгольц обещал сразу же отправиться и закрыть кран, но заодно рассказал Бернарду, о чем вчера вечером во всеуслышание сообщил Директор ИЧП.

— Что? Он ищет кого-то на мое место? — голос у Бернар­да задрожал. — Так он действительно решил? Он не упоми­нал про Исландию? Говоришь, упоминал? О Форд! Ислан­дия!

Бернард повесил трубку и повернулся к Ленине. Он весь позеленел, лоб у него покрылся испариной.

— Что случилось? — спросила она.

— Случилось? — он бессильно опустился в кресло. — Меня собираются перевести в наш филиал в Исландию.

Прежде Бернард нередко думал о том, как он будет себя вести, если на него обрушится (без сомы, чтобы он мог полагаться лишь на свои силы) какое-нибудь по-настоящему суровое испытание: боль, преследование, или что-нибудь в этом роде; он даже жаждал испытать превратности судьбы. Всего неделю назад в кабинете Директора он воображал себя великим борцом, представлял себе, как он мужественно примет обрушившиеся на него удары, как он будет безропот­но переносить страдание. Угроза Директора, по сути дела, возвысила Бернарда в собственных глазах, пробудила в нем чувство собственной значимости. Однако, как он теперь понял, это произошло только потому, что он не принял директорскую угрозу всерьез: он попросту не поверил, что, когда дойдет до дела, Директор выполнит то, чем он его пугает. А теперь, когда выяснилось, что опасность ста­ла вполне реальной, Бернард пришел в ужас; от его во­ображаемого стоицизма, от его теоретической храбрости не осталось и следа.

Он клял себя ("Какой я был идиот!"), клял Директора ("Как это несправедливо: он не дает мне возможности ис­правиться, а ведь я, — сейчас Бернард был в этом свято убе­жден, — я так хочу исправиться!"). А Исландия, Исландия...

Ленина покачала головой.

— Сома — снадобье от всех болезней, — процитировала она. — Нет на свете ничего полезней.

В конце концов она убедила Бернарда принять четыре таблетки сомы. Через пять минут он забыл и про корни и про плоды: пышным цветом расцвел лишь цветок настояще­го. Когда они вернулись в гостиницу, портье сообщил Бернар­ду, что, по распоряжению Главного Хранителя, за ним и Лени­ной прилетел на самолете один из работников охраны За­поведника, он ждет их на крыше. Бернард с Лениной немед­ленно отправились туда. Их встретил окторон в зеленой униформе гаммы; он сообщил им их сегодняшнюю про­грамму.

Осмотр с птичьего полета десяти-одиннадцати основных пуэбло, затем обед в Мальпаисской долине. Там есть ресто­ран и удобные комнаты отдыха, а в соседнем пуэбло у дика­рей, возможно, состоится местное торжество — праздник лета. Там, пожалуй, лучше всего будет переночевать.

Все трое заняли свои места в самолете и пустились в путь. Через десять минут они пересекли границу между цивилизо­ванным миром и обиталищем дикарей. По долинам и по нагорьям, через чащи и пустыни, спускаясь в фиолетовые глубины каньонов и поднимаясь на покрытые хвойными лесами горные кряжи, тянулась, сколько хватало глаз, теря­ясь вдали, изгородь, оплетенная проводами, прямая как стре­ла, — геометрический символ торжествующей целеустремлен­ности человека. Внизу, то тут, то там, попадались мозаичные россыпи выбеленных костей или чернела еще не разложивша­яся туша оленя или буйвола, пумы или дикобраза, койота или канюка — в том месте, где животное имело неосторож­ность слишком близко подойти к смертоносной изгороди.

— Ничто их не учит, — сказал одетый в зеленое пилот, указывая на белевшие внизу скелеты. — И ничто не научит, — добавил он и засмеялся, словно эти скелеты знаменовали его личное торжество над убитыми током животными.

Бернард тоже засмеялся; после двух граммов сомы шутка охранника почему-то показалась ему остроумной. Засмеялся

— и почти сразу же после этого заснул и во сне пролетел над Таосом и Тусукой, над Намбе и Похоаком, над Сиа и Кочити, над Лагуной и Акомой, над Месой, Зуни, Сиболой и Охо Калиенте — и когда проснулся, то обнаружил, что самолет уже стоит на земле, Ленина тащит чемоданы в неболь­шой квадратный домик, а одетый в зеленое окторон-гамма разговаривает на каком-то непонятном языке с угрюмым молодым дикарем.

— Мальпаисская долина, — объяснил пилот, когда Бернард выбрался из самолета. — Здесь есть гостиница. А к вечеру вон там, в пуэбло, будет праздник. Он вас туда отведет.

И пилот указал на угрюмого молодого дикаря.

— Вы увидите, это ужасно смешно, — заверил он Бернар­да, ухмыляясь. — Все, что они ни делают, ужасно смешно.

Он забрался обратно в самолет и запустил мотор.

—Я завтра вернусь. И запомните, — он успокаивающе повернулся к Ленине, — они совершенно прирученные, они никогда не причинят вам никакого зла. Им уже пришлось на своей шкуре испытать, что такое газовые бомбы, и поэто­му никаких фокусов они теперь себе не позволяют: понима­ют, что с нами шутки плохи.

Расхохотавшись, охранник развернул самолет, взлетел в воздух и исчез в небе.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ


Невысокая, удлиненная столовая гора с крутыми откосами напоминала по форме корабль, окутанный клубами желто- зеленой пыли. На носу этого корабля расположилось пуэбло Мапьпаис. Длинными рядами, квартал за кварталом, тяну­лись однообразные многоэтажные дома; у каждого дома первый этаж занимал немного больше площади, чем второй, второй — больше, чем третий, и так далее, и потому каждый этаж выше первого был со всех сторон опоясан длинными террасами, а сами дома напоминали устремленные к синему небу ступенчатые пирамиды, у которых был ампутирован верхний конус. Над некоторыми домами поднимались вверх синие столбики дыма, терявшиеся в безветренном воздухе.

— Странно! — сказала Ленина (в ее устах, как и в устах всех людей ее круга, это слово имело осуждающий смысл). — Очень странно. Мне здесь не нравится. И этот человек мне тоже не нравится.

Ленина кивком головы указала на молодого проводника- индейца, которому было поручено отвести ее и Бернарда в пуэбло. Судя по всему, индеец отвечал ей взаимностью: он молча шагал на несколько шагов впереди и всем своим видом, даже своей походкой показывал, что относится к приезжим враждебно и презрительно.

— А кроме того, — Ленина понизила голос, — от него дурно пахнет.

Бернард промолчал.

Неожиданно застойный воздух словно пришел в движение, как будто в нем запульсировало какое-то невидимое крово­обращение. Там, в Мальпаисе, громко забили барабаны и им ответил ритмичный стук притоптывающих ног.

Проводник привел Ленину и Бернарда к краю откоса; здесь над ними круто нависал борт "корабля" высотой в три­ста футов. По распадку, прорезавшему откос, зигзагом уходила вверх тропинка. Ленина и Бернард следом за про­водником начали взбираться вверх. Бой барабанов то зати­хал и становился почти неразличимым, то вдруг усиливался и звучал будто бы из-за соседнего валуна. Мимо промчались вниз с горы трое индейцев, обнаженных до пояса и разрисо­ванных белыми полосами, как теннисный корт. Глаза индей­цев без всякого выражения скользнули по Ленине.

— Мне здесь не нравится, — повторила Ленина. — Не нра­вится.

То, что она увидела у входа в пуэбло (когда проводник на время их оставил и пошел в какой-то дом, дабы получить дальнейшие указания), понравилось Ленине еще меньше. Грязь, кучи мусора, пыль, собаки, мухи. Лицо Ленины искри­вилось от омерзения, и она прижала к носу платок.

— Как они могут так жить? — спросила она с возмущенным изумлением в голосе. — Ведь нельзя же так жить!

Бернард философски пожал плечами.

— Можно или нельзя, но они так жили последние пять- шесть тысяч лет. Так что, я думаю, они уже к этому привык­ли.

— Но ведь жить и чисто и опрятно— это фордоблагодатно!

— продекламировала Ленина.

— Да, а цивилизация — это стерилизация, — продолжил Бернард, ироническим тоном процитировав еще один афо­ризм гипнопедического урока основ санитарии и гигиены. —

Однако эти люди никогда и слыхом не слыхивали о Форде, и они — вовсе не цивилизованные. Но дело не в...

— О! — вдруг воскликнула Ленина, вцепившись Бернарду в локоть. — Гляди!

С террасы второго этажа соседнего дома медленно спу­скался по лестнице необычайно дряхлый индеец, почти совер­шенно обнаженный; он осторожно опускал одну ногу на ступеньку, затем несколько секунд отдыхал и лишь затем, наппягаясь всем телом, переносил сверху на ступеньку дру­гую ногу. Лицо у индейца было изрезано глубокими мор­щинами и почти черное, словно обсидиановая маска; беззу­бая челюсть отваливалась; редкие, длинные и совершенно седые волосы беспорядочными лохмами падали на лицо; иссушенное тело старика было согнуто почти под прямым углом; и сквозь дряблую кожу выпирали острые кости.

— Что с ним? — прошептала Ленина; в глазах у нее были изумление и ужас.

— Он очень стар, только и всего, — спокойно как мог ответил Бернард; он тоже был поражен, но старался сделать вид, что он — человек бывалый и это его нисколько не удив­ляет.

— Стар? — переспросила Ленина. — Но, например, наш Директор тоже стар, много есть старых людей, а ведь они так не выглядят.

— Потому что мы не позволяем им так выглядеть. У них нет болезней. Мы искусственно сохраняем у них функции желез внутренней секреции такими, как в юности. Мы сле­дим, чтобы у наших престарелых уровень кальция и магния оставался таким же, каким он был, когда этим людям было по тридцать лет. Мы переливаем им кровь молодых людей. Мы сохраняем их обмен веществ постоянно активным. По­этому, само собой, наш Директор и другие люди его воз­раста не могут выглядеть такими развалинами. А еще и по­тому, что они, как правило, умирают задолго до того воз­раста, до которого дожил этот старик. Человек живет в доб­ром здравии лет до шестидесяти, а потом — бах! — и конец.

Но Ленина не слушала. Она смотрела на старика. Старик медленно спустился вниз. Ноги его коснулись земли. Он повернулся. Вдавленные в глубокие орбиты, глаза его свер­кали необычайно живо и ярко. Несколько мгновений старик смотрел на Ленину — без всякого выражения, без удивления, как будто ее вообще здесь не было. А затем, скрючившись, он заковылял прочь, завернул за угол и скрылся из виду.

— Ужасно! — прошептала Ленина. — Ужасно! Не нужно было нам сюда приезжать.

Она сунула руку в карман в поисках сомы — и обнаружи­ла, что по оплошности оставила флакон с таблетками в гости­нице. У Бернарда сомы тоже с собой не было.

И вот Ленине пришлось приобщаться к ужасам Мальпаиса без обычного для нее транквилизаторного подспорья. Она покраснела и отвернулась, увидев двух женщин, кормивших грудью младенцев. В жизни своей Ленина не видела ничего столь непристойного! И, мало того, Бернард, вместо того чтобы тактично не заметить этой бесстыдной картины, начал объяснять Ленине, каким образом эти живородящие твари рожают и выращивают детей. Теперь, когда воздействие принятой утром сомы уже прошло, Бернарду было стыдно, что он тогда в гостинице поддался слабости, и вот он старался показать Ленине, какой он сильный и свободомыслящий.

— В этих близких отношениях людей есть что-то трогатель­ное, — сказал он, намеренно стараясь казаться циником. — И какая страстность, какая сила чувств! Мне иной раз кажет­ся: я что-то потерял из-за того, что у меня нет матери. А ты, Ленина, — ты, может быть, что-то потеряла от того, что н е стала матерью. Вообрази себе: ты сидишь, и у тебя свой ребенок...

— Бернард! Что ты говоришь! — в ужасе воскликнула Ленина, но в этот момент ее внимание отвлекла старуха, у которой явно был кератоз и еще какая-то болезнь кожи.

— Пойдем отсюда! — заумоляла Ленина. — Мне здесь не нравится.

Но в этот момент вернулся их проводник и, сделав им знак следовать за собою, повел их по узкой улице между домами. Они завернули за угол и, поднявшись по лестнице, вошли в длинную узкую комнату, довольно темную и про­пахшую дымом. В другом конце комнаты виднелась дверь, за которой было светло и раздавался грохот барабанов. Пройдя в эту дверь, Бернард и Ленина оказались на террасе. Под ними расстилалась площадь, в центре которой на под­мостках сидели люди и били в барабаны, а вокруг кишела толпа.

Барабанный бой Ленине понравился: он был чем-то похож на синтетическую музыку, звучавшую на Фордослужениях Коллективизма и на праздновании Дня Форда. "Орды ор­гий!" — прошептала Ленина. Барабаны били точь-в-точь в рит­ме фордослуженческой литургии. Неожиданно толпа разра­зилась песней, мелодия которой была похожа на песни, испол­нявшиеся во время коллективистских спевок низших каст.

Но дальше началось что-то иное, что-то совершенно немыс­лимое, чего Ленина себе даже и представить не могла. Из толпы выступили танцоры — в страшных масках, с разма­леванными телами — и закружились в дикой пляске. Затем долговязый старик — распорядитель празднества — выхватил откуда-то странный продолговатый ящик и раскрыл его, и к распорядителю с протянутыми вперед руками устреми­лись танцоры. Старик сунул руку в ящик, вынул оттуда несколько змей, вложил их в первые дотянувшиеся до него руки и снова полез рукой в ящик. Все новые и новые танцоры выхватывали у распорядителя змей и, держа их в руках, продолжали свою бешеную пляску. А затем, по сигналу распорядителя, они стали швырять змей к его ногам; вскоре у его ног копошился целый клубок змей — тогда из толпы вышел какой-то старик и посыпал змей кукурузной мукой, а потом какая-то женщина полила их водой из кувшина. Тут распорядитель поднял руку — и шум, и движение словно отрезали: танцоры застыли как вкопанные, барабаны разом умолкли, наступила мертвая тишина. И медленно, медленно над головами людей поднялись из толпы с одной стороны площади — шест с насаженным на него раскрашенным из­ображением орла, а с другой — статуя человека, пригвожден­ного к кресту. Затем толпа расступилась, и в круг вступил мальчик, голый по пояс,— сложив руки на груди и склонив го­лову, он остановился перед распорядителем. Тот осенил маль­чика крестным знамением и отвернулся. Мальчик стал мед­ленно двигаться вокруг клубка змей. Он уже заканчивал вто­рой круг, когда к нему приблизился один из танцоров — в мас­ке койота, с хлыстом в руке. Мальчик двигался, точно во сне, не замечая, что происходит вокруг. Человек-койот поднял хлыст и быстрым движением опустил его на спину мальчика. Мальчик дернулся, но, не издав ни звука, продолжал делать круги, будто ничего не случилось. Койот хлестал мальчика снова и снова, и на каждый удар толпа отзывалась уханьем. Мальчик неспешно двигался, на землю струилась кровь. Пя­тый круг, шестой, седьмой. Ленина закрыла лицо руками и стала причитать: "Останови их, останови!" Но хлыст неумо­лимо опускался и опускался. Седьмой круг. А затем мальчик, так и не издав ни звука, споткнулся, застыл на секунду и рухнул, лицом вниз, на землю. Склонившись над мальчи­ком, распорядитель провел по его ранам белым птичьим пе­ром и, когда оно окрасилось багровым цветом, поднял перо вверх, напоказ толпе, а потом трижды потряс им над змеями. Несколько капель крови упало с пера на змей, и в этот момент снова зазвучала барабанная дробь — сначала чуть слышно, но постепенно все громче и громче, пока не сделалась совершенно оглушительной. В толпе раздались крики и отчаянный визг, танцоры рванулись вперед, похва­тали с земли змей и помчались с площади, и все остальные — мужчины, женщины, дети — тоже опрометью ринулись прочь. Через минуту площадь была пуста. Тогда к лежавшему нич­ком мальчику подошли три старухи; они подняли его и унесли. На площади остался лишь человек с орлом и человек с фигурой распятого. Еще несколько минут они простояли неподвижно, словно стражи опустевшего пуэбло, а потом медленно, торжественно удалились.

Ленина продолжала хныкать.

— Ужасно! — повторяла она, и Бернард был не в силах ее успокоить. — Ужасно! Эта кровь! — она содрогнулась. — О, почему я забыла взять с собой сому?

В комнате, сквозь которую Бернард и Ленина прошли на террасу, послышались чьи-то шаги.

Юноша, вышедший из комнаты, был одет как индеец,но во­лосы у него были светлые, глаза — голубые, а кожа — белая.

— День добрый! — сказал незнакомец. — Мой вам привет, господа. Мнится мне, вы из цивилизованного общества, не правда ли? Из Внешнего Мира, который — там, за гранью Заповедника?

Он говорил на четком, ясном английском языке, но упо­треблял какие-то необычные слова и обороты.

— Какого... — в изумлении начал Бернард, но осекся.

Юноша вздохнул и покачал головой.

— Вы видите перед собою несчастнейшего из смертных, — сказал он и указал на пятна крови в центре площади. — Видите это проклятое место?

— Когда проглотишь кубик сомы, все беды станут неве­сомы, — заученно произнесла Ленина. — О, какая же я была дура, что забыла свою сому в гостинице!

— Там подобало быть мне,— продолжал юноша. — О, почему они не дозволили мне принести себя в жертву? Я мог бы вынести десять, двенадцать кругов — а может статься, даже пятнадцать. А Палоутива лишился чувств после седь­мого круга. Моя плоть источила бы вдвое больше крови. Но мне не дозволили. Им не по нраву цвет моей кожи. И так было всегда. Всегда.

В глазах юноши блестели слезы. Мучимый стыдом, он опустил голову.

Ленина была так удивлена, что даже забыла про свою сому.

— То есть, вы имеете в виду, что вы хотели быть там?

— спросила она. — Хотели, чтобы вас хлестали кнутом?

Юноша кивнул.

— На благо нашего родимого пуэбло. Ради того, чтобы тучи разверзлись дождем и у нас вырос маис. И дабы умило­стивить Поконга и Иисуса. И дабы показать, что меня не страшит боль. Да! — голос юноши задрожал гордостью. — Дабы доказать, что я не ребенок, но муж!

Ленина улыбнулась юноше. "А он красивый, — подумала она, — и у него сильное, крепкое тело". Юноша покраснел и отвел глаза; затем он поднял их снова и увидел, что Ленина все еще ему улыбается; он снова отвел взгляд и сделал вид, что его заинтересовало что-то, находившееся внизу на площади.

В это время в беседу вмешался Бернард. Он стал задавать юноше вопросы. Кто он такой? Как сюда попал? Когда? Откуда? Юноша попытался ответить как можно обстоятель­нее. Он и Линда — Линда была его мать (при этом непри­личном слове Ленина дернулась) — считались в Заповедни­ке чужаками. Линда приехала в Заповедник из Внешнего Мира — это было давным-давно, еще до того, как он родил­ся, — приехала вместе с человеком, который был отцом юноши (Бернард навострил уши). Она пошла одна гулять по горам, оступилась, упала с обрыва, ударилась головой о камень и потеряла сознание...

— Ну, ну, дальше! — в возбуждении сказал Бернард.

Линду нашли охотники из Мальпаиса, они принесли ее в

пуэбло и выходили. Что же до человека, с которым она приехала в Заповедник, — человека, который был отцом юноши, — то Линда его с тех пор ни разу не видела. Его звали, кажется, Томас (Бернард вздрогнул: таково было имя Директора ИЧП). Он, наверно, улетел прочь — назад во Внешний Мир, — улетел прочь без Линды, напрочь забыл о ней — злой, бездушный, бессердечный себялюбец.

— И вот я родился в Мальпаисе, — закончил юноша и по­качал головой. — В Мальпаисе.


Жалкая, нищая хижина на окраине пуэбло.

От деревни хижину отделял заваленный мусором пустырь, по которому в поисках пищи рыскали собаки. В хижине был полумрак, чем-то пахло, кружились мухи.

— Линда! — позвал юноша.

— Иду! — ответил хриплый женский голос из другой ком­наты.

Дверь отворилась, и через порог переступила располневшая блондинка средних лет. Увидев незнакомцев, она открыла рот и замерла. Ленина с отвращением заметила, что у блон­динки не хватает двух передних зубов. А остальные зубы — о, какого они были цвета! Ленину пробрала дрожь. Эта уро­дина выглядела еще противнее, чем тот старик у входа в пуэбло: жирная, морщинистая, с обветренной, задубевшей кожей, с набрякшими венами на руках, с огромными грудя­ми, вздутым животом, толстенными ляжками... О, она была куда противнее, куда противнее, чем тот старик...

И неожиданно это страшилище разразилось потоком слов, бросилось к Ленине с протянутыми руками и — О Форд! Форд! Форд! — прижало Ленину к груди, начало ее обнимать и целовать. Форд! Целовать — эта выдра, чем-то воняющая, грязная (небось, в жизни она ни разу не прини­мала ванны, не мылась под душем) да еще явно попахиваю­щая спиртом. Ленина с силой оторвала ее от себя.

И тут она увидела, что страшилище плачет.

— Ах, душечка моя, душечка моя! — вздрагивая, повторя­ла Линда. — Если бы вы только знали, как я счастлива! Ведь столько воды утекло! Наконец-то я вижу цивилизованного человека! Да, и цивилизованную одежду! Я думала, мне уже никогда в жизни не увидеть, как выглядит ацетатный шелк! — своими скрюченными пальцами с черными ногтями Линда погладила Ленину по рукаву. — А какие у вас восхититель­ные шорты из вискозного вельвета! Ах, душечка моя, зна­ете, а я ведь все еще храню свои старые платья, те, в которых я сюда приехала. Я вам их покажу. Но, конечно, материя уже вся разлезается. Джон вам, конечно, все рассказал. Чего мне только не пришлось вынести, просто страх и ужас — и ни грамма сомы! Единственное, что меня спасает, так это пропустить стаканчик мескаля, когда Попе мне его прино­сит — это мой сосед, — но после этого наутро так отвратно себя чувствуешь, что просто спасу нет, а если выпьешь пейот­ля, то еще хуже. И мне всегда становилось стыдно. Подумать только! Я бета-плюс — и у меня родился живой ребенок. По­ставьте себя на мое место!

Ленина мысленно поставила себя на место Линды — и вся содрогнулась.

— Ну, а что я могла поделать? — продолжала Линда. — Я и сама не понимаю, как это случилось. Я делала все маль­тузианские упражнения, как положено, по счету: раз, два, три, и так далее, вы знаете, но все равно, это не помогло. А Абортивного Центра здесь, конечно, и в помине нет. Кета- ти, он все еще помещается в Челси? — Ленина кивнула. И там все еще полно народу по четвергам и по пятницам? — Ленина снова кивнула. — Такая изящная розовая стеклянная башня! А ночная река! — на глазах женщины снова заблестели сле­зы. — И потом летишь назад, принимаешь горячую ванну, делаешь вибровакуумный массаж... А здесь...

Женщина глубоко вздохнула, покачала головой, шумно высморкалась в пальцы и вытерла их о подол. Лицо Ленины невольно искривилось гримасой отвращения.

— О, прошу прощения! У меня теперь такие манеры... О, простите! Но что делать, если здесь днем с огнем не сы­щешь носового платка? Помню, сперва меня просто мутило от всей этой грязи, никакой антисептики, никакой стериль­ности — но ко всему на свете привыкаешь. Вы и представить себе не можете, в какой грязи тут живут люди. Я им объяс­няю, как малым детям: "Цивилизация — это стерилизация" или: "Радости нет и жизнь не мила без утепленного санузла", но, конечно, они этого просто не в состоянии понять. Да и откуда им это понять? Ну, так вот, в конце концов, знаете, я и привыкла. Да и как тут можно соблюдать чистоту, если нет горячей воды из крана? Посмотрите на мою одежду! Эта гнусная натуральная шерсть — разве ее можно сравнить с ацетатным шелком? Да ее же можно носить годами. А ес­ли она рвется, ее приходится штопать. Разве это жизнь? Я — бета-плюс, я работала в Отделе Оплодотворения, меня никто никогда не учил штопать одежду. Если появляется дырка, выбрасывай вещь вон и покупай новую. "Чем штопать, так лучше ухлопать", "от заплат не станешь богат" — разве не так? Но здесь все иначе. Здесь все словно с ума посходили. Все, что они делают, — это полнейшее безумие!

Тут Линда оглянулась вокруг и обнаружила, что Бернарда и Джона нет в комнате: они вышли из хижины и, расхаживая взад и вперед по пустырю, о чем-то оживленно беседовали. Линда склонилась к Ленине.

— Например, — прошептала она, — знаете, как они тут живут друг с другом? Это же просто безумие, говорю вам, просто безумие! "Каждый человек принадлежит всем осталь­ным людям" — не так ли? Ну, так вот, а здесь каждый чело­век принадлежит только одному человеку. И если вы спите с разными людьми, как положено, ваше поведение считает­ся порочным и антиобщественным. Вас будут презирать и ненавидеть. Как-то раз ко мне явилась целая толпа этих жутких баб и закатила дикий скандал, потому что ко мне ходили их мужья. А почему бы и нет? И все они накинулись на меня, и... Это было так страшно, что просто не описать! Здешние женщины — они такие мерзкие, такие злые, жесто­кие. И, само собой, они и понятия не имеют о мальтузианских упражнениях, о колбах, о декантировании, и все такое прочее. И поэтому они все время только и делают, что рожают детей

— ну, просто, как собаки. Знали бы вы, как это отвратитель­но! И подумать только, что я... О Форд, Форд, Форд! Но, при всем при этом, Джон — это для меня все-таки большое утешение. Просто не знаю, что бы я без него делала! Хотя его ужасно угнетало, когда какой-нибудь мужчина... Даже когда он был еще мальчиком. Один раз — но он тогда уже был постарше — один раз он пытался убить беднягу Ванхусиву... Или это был Попе? Только за то, что я время от времени ему отдавалась. Мне так и не удалось объяснить Джону, как должны вести себя цивилизованные люди. Понимаете, безумие — оно ужасно заразительно. Джон ведет себя так, словно он индеец. Конечно, это потому, что он с самого детства все время рос вместе с индейцами. Он многое у них перенял — даже несмотря на то, что они к нему так плохо относятся, не позволяют ему того, что позволяют другим. Но, быть может, это — и к лучшему: благодаря этому я могла хоть в какой-то степени его запрограммировать. Но как это было трудно, вы и представить себе не можете. Так много нужно знать — а меня ведь этому никогда не учили. Например, когда мальчик спрашивает, почему летает вертолет или кто сотворил мир, — что вы ему можете ответить, если вы всю жизнь проработали в Отделе Оплодотворения? А что бы в ы ему ответили?


ГЛАВА ВОСЬМАЯ


Тем временем Бернард и Джон расхаживали взад и вперед по пустырю.

— Мне так трудно все это себе представить, — говорил Бернард. — Мы с вами словно жили на разных планетах, в разные эпохи. Живородящая мать, и вся эта грязь, и собаки, и старики, и болезни. — Бернард покачал головой. — Это поч­ти невозможно даже вообразить, пока не увидишь собствен­ными глазами. Боюсь, мне этого не понять, если вы мне не объясните.

— Объясню что?

— Вот это.

Бернард махнул рукой в сторону пуэбло.

— И вот это.

Он показал на хижину.

— Все. Всю вашу жизнь.

— Но что я могу объяснить?

— Расскажите мне о вашей жизни. С самого начала. Все, что вы помните.

— Все, что я помню? — Джон нахмурился, помолчал с ми­нуту и начал рассказывать.

Было очень жарко. Они поели маису и сладких черепах.

— Иди, ложись, крошка! — позвала Линда.

Они легли вместе на широкой кровати.

— Спой! — попросил мальчик.

И Линда запела:

Радости нет, и жизнь не мила

Без утепленного санузла.

А потом:

Спи спокойно, эмбриончик,

Ба юшки-баю!

Светит красненький неончик

В колбочку твою.

Ты на полке был со всеми.

Но уже вот-вот

Декантироваться время

Для тебя прццет.

Будешь жить, забот не зная,

В радостном краю.

Эмбриончик, баю-баю,

Баюшки-баю!

Голос Линды становился все слабее и слабее... Мальчик засыпал...

А потом раздался какой-то шум, и он с испугом проснулся. У изножья кровати стоял чужой дядя — огромный, страшный. Он что-то сказал Линде — теми, другими словами, — и она рассмеялась. Она натянула простыню до подбородка, но чу­жой дядя стянул простыню вниз. Мальчик зарылся лицом Линде под мышку, а она положила ему руку на спину, и тогда он почувствовал себя спокойнее. А потом — теми, другими словами, которые мальчик понимал хуже, чем слова Лин­ды, — она сказала чужому дяде:

— Нет, только не сейчас, не при Джоне.

Чужой дядя поглядел на мальчика, потом перевел взгляд на Линду и произнес что-то непонятное, а Линда еще раз сказала:

— Нет!

Чужой дядя нагнулся над ними, он был такой большой, такой жуткий; его длинные черные волосы полоснули маль­чика по голове, а Линда опять крикнула:

— Нет!

Он почувствовал, что она сильней прижала его к себе.

— Нет, нет!

Тогда чужой дядя взял мальчика за руку и крепко, больно ее сжал; мальчик громко закричал. Чужой дядя поднял мальчика в воздух (хотя Линда все еще держалась за него и повторяла: "Нет, нет!") и произнес какое-то резкое, корот­кое слово, и голос у него был очень сердитый, и тогда Линда почему-то отпустила мальчика.

Мальчик брыкался и извивался, но чужой дядя понес его к двери, распахнул ее пинком ноги, положил мальчика на пол в другой комнате, вернулся назад и запер за собой дверь. Мальчик поднялся и побежал к двери, подергал ее, но дверь не открывалась.

— Линда, Линда! — позвал он, но изнутри никто не ответил.

Он помнил себя в большой полутемной комнате; там были какие-то большие деревянные штуки, и к ним привя­заны нити — много-много нитей; Линда объяснила, что на этих штуках женщины ткут одеяла. Линда велела мальчику сесть в углу и играть там с другими детьми, а сама пошла к женщинам. Он стал играть с детьми, и играл долго, но вдруг все женщины заговорили очень громко, и некоторые начали толкать Линду, а Линда заплакала. Она пошла к двери, и мальчик побежал за ней следом.

— Почему они сердятся? — спросил он.

— Я сломала одну вещь, — ответила Линда.

А потом она ожесточенно закричала:

— Откуда мне знать, как ткать эти проклятые одеяла? Дикари! Дикари!

Мальчик спросил, что такое дикари.

Когда они вернулись домой, у дверей их поджидал Попе, и он вместе с ними вошел в хижину. В руках Попе держал большую тыквенную бутыль с жидкостью, которая была похожа на воду; но мальчик знал, что это вовсе не вода, а какой-то напиток с неприятным запахом; этот напиток обжигает горло, и потом всегда кашляешь. Линда выпила немного этого противного напитка, и Попе тоже выпил, и тогда Линда стала хохотать и говорить гораздо громче, чем обычно; а потом она, взяв бутыль, пошла вместе с Попе в спальню и заперлась там изнутри. Когда Попе ушел, мальчик вошел в спальню. Линда лежала в постели и спала так крепко, что ему не удалось ее разбудить.

Попе приходил довольно часто. Он говорил, что напиток в тыквенной бутыли называется "мескаль"; но Линда говори­ла, что для нее это — "сома", только потом разламывается голова. Мальчик терпеть не мог Попе. Он всех их терпеть не мог — всех, кто приходил к Линде. Как-то, вернувшись домой после того, как он играл с другими детьми, мальчик услышал из спальни голоса: там было несколько женщин, и они громко кричали и говорили какие-то слова, которых он не знал, но он почему-то понял, что это — нехорошие слова. И вдруг раздалось — фсст! фсст! ффсст! — такой звук бывает, когда хлещут кнутом мула. Мальчик кинулся в ком­нату; Линда лежала на кровати, лицом вниз, и кричала:

— Не надо, не надо!

Одна женщина держала Линду за руки, другая сццела у нее на ногах, а третья действительно держала кнут и хлеста­ла им Линду: раз, другой, третий; и при каждом ударе Линда истошно визжала. Мальчик бросился к женщине с кнутом и изо всей силы вцепился зубами ей в руку; женщина вскрик­нула и другой рукой дала мальчику такого пинка, что он упал. Пока он лежал, она три раза стегнула его кнутом. Никогда еше раньше ему не было так больно: его точно обожгли огнем.

— Линда, почему они тебя били? — спросил он потом, уже вечером.

Он плакал, потому что у него все еще болели рубцы от ударов кнутом, и еще потому, что люди такие жестокие и несправедливые, и потому что он — всего лишь маленький мальчик и ничего не может с ними сделать. Линда тоже плака­ла. Хотя она была взрослая, у нее тоже не хватало сил спра­виться с тремя женщинами. И с Линдой тоже поступили жестоко и несправедливо.

— Почему они тебя били? — повторил мальчик.

— Не знаю! Откуда мне знать? — ответила Линда. — Они говорят, что эти мужчины — их собственные муж- чины.

— Не плачь, Линда! Не плачь!

Он прижался к ней, обвил ручонками ее шею.

— Осторожней: плечо! — вскрикнула Линда и оттолкнула его так, что он ударился о стену. — Дурачок! — и она ударила его по лицу.

— Линда! — крикнул он. — Мама, за что?

— Я тебе не мама! Я не мама!

— Но, Линда...

Она снова ударила его.

— Совсем дикарем стал! — закричала она. — Если бы не ты, я могла бы пойти к Инспектору Заповедника, и меня бы забрали отсюда. Но из-за тебя я этого сделать не могу. Я всю жизнь глаза не смогу поднять от стыда, что родила ребенка!

Она снова подняла руку, и он закрыл было глаза и съежил­ся, снова ожидая удара; но удара не последовало. Когда он открыл глаза, он увидел, что Линда смотрит на него и улы­бается. И вдруг она обхватила его руками и начала судорожно целовать.

Иногда Линда по нескольку дней вообще не вставала с постели. Или пила эту муторную жидкость, которую приносил Попе. Иногда она забывала вымыть мальчика. А иногда в доме было нечего есть, кроме холодных черепах.

Самые счастливые часы бывали у него тогда, когда Линда рассказывала про Внешний Мир.

— И ты правда могла пойти и летать, когда только захо­чешь?

— Да, когда только захочу.

Линда рассказывала ему про упоительную музыку, кото­рая раздается из ящика, и про веселые игры, и про лакомства, от которых пальчики оближешь, и про картины, которые можно не только видеть, но еще ощупывать и нюхать, и про дома, высокие, точно горы, и про то, что во Внешнем Мире никто никогда не грустит и не сердится, и про то, что там каждый человек принадлежит всем остальным людям, а не кому-то одному, и про ящик, на стенке которого можно увидеть, что происходит хоть на другом конце земли, и про то, что все всегда счастливы — каждый день, каждый день...

К Линде постоянно приходили мужчины, и все разные. И скоро другие дети стали дразнить мальчика и показывать на него пальцами. Своими теми, другими словами они гово­рили, что Линда — плохая: они называли ее — он не понимал как, но понимал, что это что-то нехорошее. Кто-то сочинил про Линду издевательскую песенку, и мальчишки распевали ее по всему пуэбло. Мальчик кидал в них камнями, а они тоже кидались в него камнями. Однажды острый камень разбил ему щеку; кровь все шла и шла, и он пришел домой, весь заляпанный кровью.

Линда научила его читать. Куском угля она рисовала на стене картинки — сидящую кошку или ребеночка в буты­лочке, — а ниже писала буквы. КОШКА У ОКОШКА. МА­ЛЫШКА В СТЕКЛЯШКЕ. Читать он научился легко и быстро. Когда он освоил настенные надписи, Линда открыла свой большой сундук и из-под смешных трусиков, которые она никогда не надевала, вынула тоненькую книжку (он и раньше ее много раз видел) .

— Когда ты будешь большой, — сказала Линда, — ты смо­жешь это прочесть.

Он гордо сказал, что он уже большой и хочет попробовать.

— Боюсь, тебе это не покажется очень увлекательным, — сказала Линда, — но это все, что у меня есть.

Он начал читать: "ХИМИЧЕСКОЕ И БАКТЕРИОЛОГИЧЕС­КОЕ ПРОГРАММИРОВАНИЕ ЭМБРИОНА. ПРАКТИЧЕСКАЯ ИНСТРУКЦИЯ ДЛЯ СЛУЖАЩИХ ЭМБРИОННОГО СКЛА­ДА". Мальчику потребовалось добрых четверть часа, чтобы разобрать одно лишь заглавие. Он швырнул книгу на пол и заплакал.

Другие мальчишки все еще пели издевательские песенки про Линду, и они смеялись над ним, потому что он — такой оборванный. Линда не умела штопать одежду. В ее Внешнем Мире, по ее словам, порванную одежду никогда не штопали, а просто выбрасывали вон и покупали новую.

— Оборвыш, оборвыш! — кричали мальчишки.

"А зато я умею читать, — думал он, — а они не умеют; они даже не знают, что это такое". Когда он вспоминал о том, что он умеет читать, насмешки мальчишек переставали его трогать. И однажды он снова попросил у Линды ее книжку и стал в ней разбираться. И чем больше мальчишки его драз­нили, тем жаднее он читал. Скоро он мог уже бегло прочесть даже самые длинные слова; но он не понимал, что они озна­чают, а когда он спрашивал Линду, она чаще всего не могла ему ничего толком ответить.

— Что такое химикалии? — спрашивал он.

— Ну, например, окись магния, или спирты, или двуугле­кислый кальций, и все такое прочее.

— Но что это такое, Линда? Как их делают? И откуда они берутся?

— Откуда я знаю? Их делают химики, а приносят их с Химического Склада. Не знаю. Я никогда не занималась химией. Я работала в Отделе Оплодотворения, на Эмбрион- ном Складе.

И так всегда — о чем бы он ни спросил. А вот у стариков из пуэбло — у них на все был четкий ответ.

— Семена всех людей и всех бессловесных тварей, семя солнца, и семя земли, и семя небосвода — все это сотворил Авонавилона из Тумана Вознесения. Ибо в подлунном ми­ре — четыре чрева, и Он заронил семена в нижнее из них. И постепенно семена дали плоды...

Однажды (позже Джон подсчитал, что ему тогда было двенадцать с чем-то лет) он, вернувшись домой, обнаружил там книгу, которой раньше никогда не видел; она лежала на полу в спальне. Книга была очень толстая и, видимо, очень древняя: переплет был весь изъеден мышами, страницы пожелтели и сморщились. Он поднял книгу и раскрыл титуль­ный лист. Книга называлась: "УИЛЬЯМ ШЕКСПИР. ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ".

Линда лежала на кровати и потягивала свой вонючий мескаль.

— Откуда эта книга?

— Попе принес, — ответила Линда. — Он нашел ее в одном из сундуков Антилопы Кивы. Небось, книга пролежала там несколько сотен лет. Я ее перелистала: чушь несусветная! Как видно, ее написали еще в доцивилизованную эпоху. Но ты можешь на ней попрактиковаться.

Линда сделала еще глоток мескаля, поставила чашку рядом с кроватью, повернулась лицом к стене, икнула раз или два и уснула.

Он открыл книгу на первой попавшейся странице и прочел:

Нет, но жить

В бесстъщной похоти постели потной,

Предаться блуду, спариваясь в случке,

Как скот в хлеву.

Необычные, непонятные слова сразу же запали ему в мозг; они загромыхали там, подобно весеннему грому, застучали, как барабаны на летнем празднестве, зазвенели, точно Жат­венная Песня, — такие невыразимо прекрасные, что ему за­хотелось рыдать. Эти слова чем-то напоминали заклинание Митсимы, причитавшего над своими резными палочками, над своими костяшками и камушками — "Кьятла тсилу силокве силокве силокве, киас тсилу тсилу, тсит!"; но они были куда звучнее, чем ведовство Митсимы, потому что в этих словах было больше смысла и, главное, они были обра­щены к н е м у; и в этих словах, таких чудесных и лишь наполовину понятных, в словах, исполненных жуткой и чу­десной магии, — в них говорилось про Линду — про ту самую Линду, которая лежала здесь и храпела, напившись мескаля, про Линду и Попе, про Линду и Попе...

Он все больше и больше ненавидел Попе.

Ведь можно улыбаться, улыбаться

И быть злодеем — низким, бессердечным,

Коварным и безжалостным злодеем...

Что означали эти слова? Доброй половины их он раньше никогда не слышал. Но в них была какая-то таинственная магия, и они продолжали стучать у него в мозгу, и ему пока­залось, что прежде он, по сути дела, никогда по-настоящему не ненавидел Попе, никогда по-настоящему не ненавидел его, потому что никогда не был способен выразить в словах, как он ненавидит Попе. А эти странные слова в книге и странная история, которую они рассказывали (он ничего в ней не мог понять, и все же она его взволновала, в ней было что-то чудесное, что-то чудесное), — эти слова и эта история раскрыли ему, как и за что он ненавидит Попе; и даже сам Попе стал теперь для него более жизнен­ным, более реальным.

Однажды, вернувшись домой, он увидел, что Линда и Попе лежат вместе в постели. Они спали и оба громко храпели. Рядом с кроватью валялась пустая бутылка из-под мескаля.

Сердце у него словно куда-то провалилось. Он прислонил­ся к стене, чтобы не упасть. "Низкий, бессердечный, коварный и безжалостный...". Как барабанный бой, как Жатвенная Пес­ня, как ведовские заклинания, слова сами собой повторялись и повторялись у него в мозгу. Кровь бросилась ему в голову, комната потемнела и поплыла перед глазами. Он сжал зубы. "Я убью его, убью, убью!" — повторил он про себя несколько раз. И вдруг откуда-то всплыли слова:

Когда уснет он спьяну, иль взъярится,

Иль будет любостраствоватъ на ложе...

Магия чудодейственных слов была на его стороне, магия объясняла и повелевала. Он вернулся из спальни в большую комнату. "Когда уснет он спьяну..." На полу у очага лежал тесак для резки мяса. Схватив тесак, он на цыпочках вер­нулся к двери спальни. "Когда уснет он спьяну, когда уснет он спьяну..." Он прыгнул через всю спальню и ударил... Кровь, кровь!.. Он ударил снова, пока Попе приподнимался на посте­ли, и хотел ударить в третий раз, но тут почувствовал, что Попе схватил его за руку и — о, о! — с силой ее выкрутил. На плече у Попе вздулись два багровых шрама.

— Кровь, смотри, кровь! — завизжала Линда. — Смотри, кровь!

Ее всегда мутило при виде крови. Попе поднял другую руку — "чтобы ударить", — подумал мальчик и весь съежил­ся, приготовившись к удару. Но вместо этого рука Попе взяла его за подбородок и повернула его лицо так, что он вынужден был взглянуть Попе в глаза — и глядел в них долго-долго — долгие часы. И вдруг, против своей воли, он заплакал. А Попе расхохотался.

— Иди, — сказал он, употребив свое, индейское, слово. — Иди, мой храбрый Ахайита!

И, чтобы скрыть слезы, мальчик выбежал в другую комна­ту.

— Тебе пятнадцать, — сказал старик Митсима своими, индейскими, словами. — И теперь я буду учить тебя ладить изделия из глины.

Сидя на берегу реки, они принялись за работу.

— Сперва, — сказал Митсима, беря комок глины, — мы сле­пим маленькую луну.

Слепив шар, Митсима вдавил в него круглую форму, и получилась чашка. Медленно и неумело юноша старался подражать движениям рук старика. Получилось что-то урод­ливое и бесформенное.

— Ничего, в следующий раз будет лучше, — ободрил его Митсима и начал смачивать другой комок глины.

Мять глину, придавать ей форму, чувствовать, как пальцы приобретают сноровку, — неожиданно юноша почувствовал, что получает от этого огромное удовольствие. Работая, он начал напевать:

— Пей витамин "Ц" — не будет прыщей на лице...

А потом:

— Улитка в песке, и рыбка в реке...

А старик Митсима тоже запел — запел песню об охоте на медведя.

Они трудились с утра до вечера — и это был радостный, счастливый день.

— А зимой, — сказал Митсима, — я научу тебя мастерить луки.

Он долго стоял перед домом. Наконец обряд внутри закончился. Открылась дверь, и они вышли. Впереди шел Кослу, протянув вперед сжатую в кулак руку, за ним семе­нила Киакиме, тоже крепко сжав кулак, словно там был драгоценный алмаз. Они двигались молча, и так же молча за ними следовали их братья и сестры, и двоюродные братья, и двоюродные сестры, а еще за ними шли родители и все старики и старухи их родни, а позади ступали старейшины.

Шествие вышло за околицу и двинулось по плато. На краю откоса все остановились, обратясь лицом к утреннему солн­цу. Кослу разжал кулак; на ладони у него лежало несколько маисовых зерен; Кослу подул на них, пробормотал несколь­ко слов и подбросил зерна вверх, к солнцу. Киакиме сделала то же самое. Тогда вперед выступил отец Киакиме; подняв вверх посох, в один конец которого было воткнуто перо, он прочел длинную молитву, а потом швырнул посох к небу, как Кослу и Киакиме швыряли зерна.

— Свершилось! — громко провозгласил Митсима. — Да будете вы мужем и женой!

— Ну, — сказала Линда по пути домой, — понять не могу, из-за чего весь сыр-бор! Ради такой чепухи разводить всю эту канитель! В цивилизованном обществе, если юноша хочет девушку, так он просто... Джон, Джон, куда ты?

Но Джон, не слушая ее, уже бежал прочь, прочь, прочь — куда-нибудь, где он мог бы побыть один.

"Свершилось!" Джон все повторял и повторял слова Митсимы. "Свершилось! Свершилось!"... Ибо он уже давно, в тайне, яростно и безнадежно любил Киакиме... А теперь — свершилось...

Ему было шестнадцать лет.


— Одинок, всегда одинок! — сказал юноша.

Слова его, как эхо, отозвались в мозгу Бернарда. Одинок, одинок...

— И я тоже одинок, — сказал Бернард, почувствовав в себе желание излить кому-нибудь душу. — Безумно одинок.

— Возможно ль это? — удивленно спросил Джон. — Мне сдавалось, что во Внешнем Мире... То есть Линда всегда говорила, что там никто никогда не бывает в одиночестве.

Бернард покраснел и смущенно уставился в землю.

— Видите ли, — пробормотал он, запинаясь, — я, наверно, не похож на других людей. Иногда бывает, что человек декан­тируется не таким, как все.

— О да, бесспорно! — юноша кивнул. — Тот, кто не схож с прочими людьми, всегда бывает одинок. Такова и моя участь. Знаете, ведь надо мной здесь все глумятся. Когда дру­гие под покровом ночной тьмы удаляются в горы, дабы увидеть во сне свое священное животное, меня гонят прочь. И все же я сделал это сам. Пять дней и пять ночей я ничего не ел, а потом удалился в горы один.

Бернард снисходительно улыбнулся.

— Ну и как, приснилось вам что-нибудь?

Джон кивнул.

— Да. Но я не вправе поведать вам, что именно.

Он помолчал, а потом негромко добавил:

— И я свершил то, на что еще никто не отваживался. В знойный летний день я простоял с рассвета до заката на солнцепеке, распростершись у скалы и раскинув руки, подоб­но Иисусу, распятому на кресте.

— Ради Форда, почему?

— Я жаждал постичь, каково быть распятым на кресте.

— Но зачем?

— Зачем? Видите ли... — Джон поколебался. — Затем, что я ощущал: мне нужно это сделать. Если Иисус был в силах это снести... И, к тому же, если сделаешь нечто дурное... Опять же, я был несчастлив — то была еще одна причина.

— Странное вы выбрали лекарство от несчастий, — сказал Бернард.

Но в глубине души он почувствовал, что в поступке Джона есть, наверно, какой-то скрытый смысл. Во всяком случае, это лучше, чем принимать сому...

— Через некоторое время я лишился чувств, — продолжал юноша. — Я упал ничком. Видите, вот здесь я рассек кожу.

Джон приподнял прядь волос со лба и показал на шрам около правого виска. Бернард взглянул и, содрогнувшись, быстро отвел глаза. Запрограммированное воспитание при­учило его к тому, что раны и страдания — это что-то не просто неприятное, но отвратительное и отталкивающее.

— А вы не хотели бы поехать с нами в Лондон? — спросил Бернард, начиная свой первый маневр в той кампании, стра­тегию которой он начал обдумывать еще раньше, в хижине, когда впервые понял, кто именно был "отцом" этого юного дикаря. — Как бы вы на это посмотрели?

У юноши заблестели глаза.

— Вы это всерьез?

— Конечно. Если, разумеется, мне дадут разрешение.

— И Линду вы тоже возьмете?

— Видите ли...

Бернард заколебался. Взять с собой это вульгарное, неле­пое существо! Нет, невозможно. Разве что... И тут Бернарду неожиданно пришло в голову, что именно ее вульгарность может как нельзя лучше сыграть ему на руку.

— Да, да, конечно! — с жаром воскликнул он, возмещая избытком горячности свое первое минутное колебание.

Юноша глубоко вздохнул.

— Подумать только, неужели затаенная мечта может стать явью! Я грезил об этом всю жизнь. Помните, что говорит Миранда?

— Кто такая Миранда?

Но юноша даже не услышал вопроса.

— О чудо! — продекламировал он; глаза его горели, лицо сияло. — Как много добрых лиц! Как род людской прекрасен!

Неожиданно пламя в глазах юноши запылало еще ярче: он подумал про Ленину — про эту юную богиню в убранстве из зеленой вискозной ткани,— цветущую красотой, с холеной и надушенной кожей, округлую, гибкую, ласково улыбающу­юся. Голос Джона задрожал.

— О счастливый новый мир! — воскликнул он, и вдруг осекся, кровь отлила у него от лица, он побледнел как мел. — Вы с ней в браке? — спросил он Бернарда.

— Я с ней в чем?

— В браке. Женаты. Навеки. Индейцы говорят: "навеки" — это значит, что союз между мужчиной и женщиной никогда не прекратится.

— О Форд, что вы, конечно, нет!

Бернард невольно рассмеялся.

Джон тоже рассмеялся, но по другой причине — от радос­ти.

— О счастливый новый мир! — повторил он. — О счастли­вый новый мир, в котором есть такие существа!

— Вы иногда говорите так необычно, — сказал Бернард, удивленно глядя на Джона. — Но, во всяком случае, погодите радоваться, пока вы собственными глазами не увидите этот новый мир.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ


Ленина чувствовала, что после всех страхов и ужасов минувшего дня она заслужила право взять соматический выходной и как следует отдохнуть. Едва добравшись до гостиницы, она проглотила сразу шесть полуграммовых таблеток сомы, улеглась в постель и через десять минут по­грузилась в лунное забытье. Должно было пройти часов восемнадцать, не менее, пока ей предстояло снова прийти в себя.

Тем временем Бернард бессонно таращился в темноту, ворочаясь с боку на бок, и размышлял. Когда его наконец сморило сном, было уже далеко за полночь. Но бессонница принесла свои плоды: Бернард обдумал и выработал план действий.

На следующее утро, ровно в десять ноль-ноль, перед гости­ницей приземлился вертолет, и из него вышел пунктуальный охранник-окторон в зеленой униформе. Бернард уже ждал его в тени под агавой.

— Мисс Краун взяла соматический выходной, — объяснил он. — Раньше пяти она не вернется. В нашем распоряжении семь часов.

У Бернарда было с лихвой времени, чтобы слетать в Санта- Фе, сделать все дела и вернуться в Мальпаис до того, как Ленина очнется.

— Как, по-вашему, ей вполне безопасно оставаться здесь одной? — спросил Бернард.

— Безопасно, как в вертолете, — заверил окторон.

Они забрались в вертолет и, не теряя времени, пустились в путь. В десять часов тридцать четыре минуты вертолет опустился на крышу Центрального Почтамта Санта-Фе. В десять тридцать семь Бернард набрал номер Всемирного Правительственного Управления в Уайтхолле. В десять три­дцать девять он уже беседовал с четвертым личным секрета­рем Его Фордства. В десять сорок четыре он повторил свой рассказ первому секретарю. А в десять сорок семь трубку соблаговолил взять сам Его Фордство Мустафа Монд соб­ственной персоной.

— Я позволил себе предположить, — заикаясь, промямлил Бернард, — что Вашему Фордству этот случай может показать­ся не лишенным определенного научного интереса...

— Да, я нахожу, что этот случай действительно не лишен определенного научного интереса, — зарокотал в ухе Бернарда глубокий, звучный бас Правителя. — Везите этих двух инди­видуумов в Лондон.

—. Вашему Фордству известно, что мне необходимо специ­альное разрешение...

— В данную минуту, — сказал Мустафа Монд, — Главному Хранителю отсылаются необходимые распоряжения. Немед­ленно проследуйте в Дирекцию Заповедника. Всего хорошего, мистер Маркс.

В трубке раздался щелчок, и все смолкло. Бернард пове­сил трубку и помчался на крышу.

— В дирекцию Заповедника, — бросил он окторону.

В десять пятьдесят четыре Бернард вошел в кабинет Глав­ного Хранителя.

— Рад вас видеть, мистер Маркс, рад вас видеть, — залебе­зил Главный Хранитель. — Мы только что получили специ­альное распоряжение насчет...

— Знаю, — прервал его Бернард. — Несколько минут назад я беседовал по телефону с Его Фордством.

Бернард произнес эти слова намеренно небрежным тоном, как бы намекая, что у него в обычае каждый день запросто беседовать с Его Фордством.

— Будьте любезны, — добавил Бернард, усаживаясь в крес­ло, — позаботьтесь, чтобы как можно скорее были приняты все необходимые меры. Как можно скорее! — повторил он многозначительно, наслаждаясь своим начальственным поло­жением.

В одиннадцать ноль три Бернарду были вручены необходимые бумаги. Он сунул их в карман и откланялся.

— Пока! — покровительственно сказал он Главному Храни­телю, который подобострастно проводил его до дверей лифта.

Затем Бернард отправился в отель, принял ванну и вибро- вакуумный массаж, побрился электролитической бритвой, послушал последние известия, с полчаса посидел у телеви­зора, вкусно пообедал в ресторане и в половине третьего вылетел вместе с октороном обратно в Мальпаис.

Юноша остановился у входа в гостиницу.

— Бернард! — крикнул он. — Бернард!

Никто не отозвался.

Джон поднялся по ступенькам и подергал дверь. Дверь не открывалась.

Уехали! Уехали! Еще никогда в жизни он не испытывал такого горестного разочарования. Накануне Бернард с Лени­ной пригласили его прийти, а нынче их не было. Джон сел на ступеньки крыльца и заплакал.

Когда он посидел с полчаса и немного успокоился, ему пришло в голову заглянуть в номер через окно. Первое, что бросилось ему в глаза, был зеленый чемодан с инициала­ми "Л.К.". Джона захлестнула радость. Он схватил камень. Брызнули осколки стекла; и через секунду Джон был уже в комнате. Он открыл зеленый чемодан, и в нос ему ударил острый залах духов, наполнив его легкие неотъемлемой сущностью Ленины. Сердце у Джона бешено заколотилось; он чуть было не потерял сознания. Затем он нагнулся над чемоданом. Он перебрал ее одежду (сначала она его озада­чила, но он быстро понял, как расстегивать молнии), платки, туфли. Открыв какую-то коробочку, он оказался в облаке благоухающей пудры; в носу у него защекотало...

— Ленина! — прошептал он. — Ленина!

Неожиданно Джон услышал какой-то неясный шум. Он испуганно вскочил, быстро запихал все вещи обратно в че­модан — и прислушался, потом огляделся. Ни души. Ни звука. Но он явственно что-то слышал — что-то, похожее то ли на вздох, то ли на треск рассыхающейся половицы. Джон на цыпочках подошел к двери, ведущей куда-то внутрь дома, и осторожно ее приоткрыл. Перед ним был небольшой коридорчик, а в конце его —другая дверь, открытая настежь. Джон подошел к ней и заглянул внутрь.

За дверью была спальня с широкой низкой кроватью, и на ней, в изящной пижаме, застегнутой на молнию, спала Ленина — такая прекрасная в своей непробудной дреме, такая нежная и невинная, такая кроткая и беспомощная, что Джон едва не разрыдался.

Стараясь двигаться как можно бесшумнее (совершенно излишняя предосторожность, ибо Ленину из ее соматического выходного могла бы вернуть раньше срока разве что пушеч­ная пальба), Джон вошел в спальню и опустился на колени перед кроватью. Он посмотрел на Ленину, сжал руки, губы его зашевелились.

— Ее глаза... — прошептал он.

Ее глаза, уста, походка, голос!

Ее рука — столь белая, что рядом

Любая белостъ выглядит чернилом,

Расписываясь в черноте своей, —

Столь нежная, что даже юный лебедь

В сравненье с нею жесток и шершав...

Около лица Ленины зажужжала муха. "Мухи", — припом­нилось ему.

Им разрешено

Касаться чуда белых рук Джульетты

И красть блаженство рая с губ невинных,

Что в девственной стыдливости краснеют,

Когда целуются одна с другой

Осторожно, медленно, как будто желая погладить очень пугливую или, возможно, опасную птицу, Джон протянул руку. Рука, дрожа, остановилась у самых губ Ленины, вот- вот готовая к ним прикоснуться. Осмелится ли он? Осмелит­ся ли осквернить своей недостойной рукой эти... Нет, он не осмелится. Птица оказалась слишком опасна. Джон отдернул руку. О, Ленина! Как она прекрасна! Как прекрасна!

Вдруг Джону пришло в голову, что стоит ему взяться за молнию на пижаме — и он может одним, быстрым, резким движением... Нет! Он закрыл глаза и потряс головой, как трясет головой собака, вылезшая из воды. Красть блаженст­во рая с губ невинных, что в девственной стыдливости крас­неют...

В воздухе послышалось какое-то жужжание. Еще одна муха, прилетевшая касаться чуда белых рук? Или оса? Джон огляделся, но не увидел ни мухи, ни осы. Однако жужжание делалось все громче и громче, и Джон смекнул, что оно до­носится снаружи. В испуге он вскочил на ноги, опрометью кинулся через коридорчик в другую комнату, пулей выско­чил в разбитое окно и, стремглав пронесшись по аллее, обса­женной агавами, как раз поспел встретить Бернарда Маркса, вылезавшего из вертолета.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ


В "производственном улье", как Директор ИЧП любил называть подведомственные ему учреждения, рабочий день был в полном разгаре. Стрелки четырех тысяч электрических часов в четырех тысячах комнат Питомника показывали ровно двадцать семь минут третьего, когда дверь Отдела Оплодотворения отворилась и туда вошел Директор, следом за которым семенил Генри Фостер. Лицо у Директора было суровое и торжественное.

— Пусть этот случай послужит для всех поучительным примером! — высокопарным тоном заявил Директор. — Здесь, в Отделе Оплодотворения, работает больше сотруд­ников из высших каст, чем где бы то ни было в ИЧП. Поэто­му я приказал ему явиться именно сюда, ровно в половине третьего.

— Он хороший работник, — сказал Генри Фостер с лице­мерным великодушием.

— Знаю! — отрезал Директор. — Тем больше оснований публично разоблачить его и поступить с ним по всей строгос­ти. Кому много дано, с того много и спрашивается. Его высокое интеллектуальное развитие обусловливает столь же высокую моральную ответственность. Однако, увы, мо­ральный облик мистера Маркса далеко не на высоте. А чем умнее и способнее тот, кто стал проводником антиобществен­ной идеологии, тем вреднее может оказаться его тлетворное воздействие на окружающих. Уж лучше пусть пострадает один человек, чем под его пагубное влияние попадут многие. Рассудите здраво, мистер Фостер, и вы поймете, что нет и не может быть более серьезного проступка, чем моральное разложение и антиобщественное поведение. Убийство губит лишь отдельного индивидуума; но, в конце концов, что такое отдельный индивидуум? — Директор широким жестом указал на ряды микроскопов, лабораторных пробирок и ин­кубаторов. — Мы можем без труда сотворить нового инди­видуума, множество новых индивидуумов, столько, сколько захотим. А вот аморальное и антиобщественное поведение ставит под угрозу нечто большее, чем жизнь какого-то еди­ничного индивидуума, оно угрожает самому Обществу. Да, самому Обществу! — повторил Директор. — Но вот и он.

Бернард, вошедший в помещение Отдела точно в назначен­ное время, шел между рядов лабораторных столов по направ­лению к Директору и Фостеру. На лице у него застыло выра­жение желчной самоуверенности, скрывавшее внутреннюю нервозность.

— Доброе утро, Директор! — произнес он неестественно громко, а затем, исправляя свой промах, снизил голос почти до шепота. — Вы просили меня явиться к вам сюда.

— Вот именно, мистер Маркс, — напыщенно сказал Дирек­тор. — Я просил вас явиться сюда. Как я понимаю, вчера вечером вы вернулись из отпуска?

— Да, — ответил Бернард.

— Да, — повторил Директор.

Затем он возвысил голос.

— Леди и джентльмены! — трубно провозгласил он. — Леди и джентльмены!

Деловой шум, царивший в помещении отдела, сразу же прекратился. Все прервали свою работу и разом повернулись к Директору. Наступила мертвая тишина.

— Леди и джентльмены! — повторил Директор в третий раз. — Извините, что я отрываю вас от вашей трудовой дея­тельности. Сделать это меня побуждает тягостный долг. Дело в том, что безопасность и устойчивость нашего Общест­ва — под угрозой. Да, под угрозой, леди и джентльмены! Вот этот человек, — Директор дбвиняющим перстом указал на Бернарда, — этот человек, стоящий перед вами, этот аль- фа-плюс, которому столь много было дано и от которого поэтому столь многого можно было ожидать, этот ваш сослу­живец — или, пожалуй, мне следовало бы сказать "бывший сослуживец" — он самым низким образом обманул оказанное ему доверие. Своими оголтелыми антиобщественными выпа­дами против спортивных игр и против употребления сомы, своим разнузданным аморальным поведением в личной жизни, своим демонстративным нежеланием следовать един­ственно верному учению Нашего Форда и вести себя в сво­бодное от работы время так, как подобает себя вести мораль­но здоровому члену коллектива, — тут Директор осенил себя буквой "Т", — этот разложившийся элемент показал, что он — Враг Общества, замаскированный вредитель и за­говорщик, носитель чуждых нам взглядов и чуждой морали, ведущий злостную деятельность с целью подрыва и ослабле­ния Порядка и Устойчивости и уничтожения завоеваний Цивилизации. Поэтому я намерен дать должную оценку его фордопротивному поведению и с позором освободить его от исполнения служебных обязанностей в нашем Питом­нике. Сместив этого распоясавшегося двурушника с занимав-мого им поста, я намерен ходатайствовать о том, чтобы предоставить ему возможность работать на другом участке и перевести его в один из наших самых отдаленных и мало­значительных филиалов, где он мог бы упорным трудом искупить свою вину перед Обществом и доказать, что преж­ние ошибки послужили ему уроком и что он сделал из них соответствующие выводы. Я собираюсь направить его на работу в Исландию: там, в местах, как можно более отдален­ных от сколько-нибудь крупных населенных центров, у него будет мало возможностей своим антиобщественным и амо­ральным поведением оказывать вредное влияние на окружаю­щих.

Директор умолк, сделал многозначительную паузу и, сложив руки на груди, с внушительным видом повернулся к Бернарду.

— Маркс, — сказал он. — Можете ли вы в свое оправдание привести какой-нибудь довод, доказывающий, что мне не следует подвергать вас наказанию?

— Да, могу! — очень громким голосом ответил Бернард.

Директор, не ожидавший такого оборота, на секунду ото­ропел, но тут же нашелся и с еле уловимой усмешкой величе­ственно произнес:

— Ну, что ж, приведите этот довод.

— Сейчас приведу: он уже у порога, — сказал Бернард.

Он подошел к двери, открыл ее и приказал:

— Войдите!

И довод, войдя в помещение Отдела, предстал перед Ди­ректором во плоти и крови.

По Отделу пронеслись сдавленные возгласы изумления и ужаса; какая-то девушка громко вскрикнула; кто-то, встав на стул, чтобы лучше видеть, ненароком опрокинул две пробирки со сперматозоидами. Сутулая, обрюзгшая, выглядевшая особенно безобразно среди всех этих здоровых, крепких тел и ясных, без единой морщинки, лиц, в комнату вплыла Линда — живое олицетворение старческого уродства. Ее губы кокетливо искривились в жалкой, бесформенной улыбке; и она своей вихляющей (и, по ее мнению, чувствен­ной) походкой, тряся огромными грудями, направилась прямо к Директору. Бернард шел рядом с ней.

— Вот он, — сказал Бернард, указывая пальцем на Дирек­тора.

— Неужели вы думаете, что я бы его не узнала? — возму­щенно спросила Линда.

Затем она повернулась к Директору.

— Конечно, Томас, я тебя узнала. Да я бы тебя узнала где угодно, хоть среди тысячной толпы. А ты, небось, меня за­был? Ну, не узнаешь? Неужели ты не узнаешь меня, Томас? Не узнаешь свою Линду?

Она глядела на него, склонив голову на бок, все еще улыбаясь; однако, столкнувшись с выражением явного омерзения на лице Директора, эта улыбка становилась все менее и менее самоуверенной и наконец угасла.

— Неужели ты не узнаешь меня, Томас? — повторила Лин­да дрожащим голосом, с надеждой в глазах, и ее оплывшее, морщинистое лицо исказилось печальной гримасой.

— Томас! — еще раз крикнула она и протянула к Директо­ру руки.

Кто-то начал хихикать.

— Как это понять? — воскликнул Директор. — Что это за мерзкая...

— Томас! — взвизгнула Линда и, ринувшись вперед, обвила руками шею Директора и прильнула к его груди.

Сотрудники не могли удержаться от смеха.

— Что это за мерзкая шутка? — заорал Директор.

Весь пунцовый, он пытался освободиться от объятий Линды, но она отчаянно цеплялась за его рубашку.

— Я — Линда, я — Линда! — кричала она, но ее крики заглушал всеобщий хохот. — Ты сделал мне ребенка! — истошно завопила Она, так, что на этот раз ее все услышали.

И тут все, как по команде, смолкли — и смущенно устави­лись в пол. Директор неожиданно побледнел, застыл, перестал сопротивляться и в ужасе уставился на Линду.

— Да, ребенка! — повторила она. — Из-за тебя я стала матерью.

Она выкрикнула эту непристойность, как бы бросая вызов наступившей тишине; а потом, вдруг оторвавшись от Дирек­тора, залилась краской стыда и, закрыв лицо руками, начала всхлипывать.

— Томас, это была не моя вина, — запричитала Линда. — Я ведь всегда делала все мальтузианские упражнения, ты же знаешь. Всегда... Я и сама не знаю, как это получилось... Если бы ты знал, Томас, как это было ужасно! Томас! Но все равно, он мне был большое утешение, правда...

Она повернулась к двери и позвала:

— Джон! Джон!

В дверях появился Джон. Он несколько секунд помедлил, огляделся по сторонам, и, неслышно ступая в своих мягких мокасинах, прошел вдоль лабораторных столов, и, упав на колени перед Директором, отчетливо произнес:

— Отец мой!

Это слово (считавшееся куда менее неприличным, чем слово "мать", которое прямо намекало на такую мерзость, как акт деторождения, тогда как слово "отец" было просто грубым, но отнюдь не порнографическим) — это комично­скабрезное слово разрядило напряжение, казавшееся уже невыносимым, и раздался оглушительный взрыв совершенно истерического хохота; за первым взрывом последовал дру­гой, третий — все сотрудники Отдела тряслись, корчились, извивались от смеха и не могли успокоиться. Отец мой! — и это был не кто иной, как сам Директор. Отец мой! О Форд, о Форд! Вот уж вправду умора! Раскаты хохота следовали один за другим, лица исказились, из глаз текли слезы. Было опрокинуто еще шесть пробирок со спермато­зоидами. Отец мой!

Бледный, с выпученными глазами, Директор, как затрав­ленный зверь, униженно огляделся вокруг.

Отец мой! Хохот, уже начавший было затихать, разра­зился с новой силой. Директор зажал руками уши и кинулся прочь.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ


После того что произошло в Отделе Оплодотворения, весь высшекастовый Лондон словно обезумел и ринулся смотреть на этого очаровательного Дикаря, который упал на колени перед Директором ИЧП — или, точнее говоря, бывшим Директором, ибо бедняга в тот же день подал в отставку и более не переступал даже порога Питомника, — хлопнулся на колени перед Директором и (такого даже нарочно не придумаешь!) назвал его "отцом". Линдой же, напротив, никто не интересовался, все ее избегали, никто не высказывал желания с ней познакомиться. Слово "отец" звучало еще как милая грубоватая фривольность, но на­звать женщину "матерью" — это была уже не шутка, а грязная похабщина. Ну, и, кроме всего прочего, сама Линда ведь была не из дикарей, она некогда декантировалась из колбы и получила программированное человеководческое воспита­ние, как все нормальные люди, так что ее никто не восприни­мал как экзотику. Наконец ( и в этом, наверно, крылась главная причина, почему никто не жаждал посмотреть на Линду), ее внешность отнюдь не располагала к общению. Жирная, обрюзгшая, преждевременно постаревшая, морщи­нистая, с гнилыми зубами, с бесформенной фигурой (о Форд!) : посмотреть на нее, так просто тошно становилось— правда, тошно. И поэтому все приличные люди твердо решили не знакомиться с Линдой. Линда, со своей стороны, тоже не имела ни малейшего желания водить с ними знакомство. Возвращение к цивилизации означало для нее возвращение к соме, к возможности целыми днями валяться на кровати и брать один соматический выходной за другим — притом без головных болей и тошноты, которыми прежде сопрово­ждалось неумеренное потребление пейотля и мескаля. Сома не давала никаких неприятных побочных эффектов. И по­этому Линда пребывала в почти перманентном соматическом отпуске. Она жадно требовала все более сильных и более частых доз сомы. Доктор Шоу сперва противился, а потом махнул рукой и стал прописывать Линде столько сомы, сколько ей хотелось. Дошло до того, что она иной раз прини­мала до двадцати граммов вдень.

— Это убьет ее в два-три месяца, — сказал доктор Шоу по секрету Бернарду Марксу. — В один прекрасный день у нее парализуется респираторный центр. Дыхание остановится, и наступит конец. И это, наверно, к лучшему. Если бы мы умели возвращать молодость, то, конечно, все было бы ина­че. Но ведь возраст — вещь необратимая.

Ко всеобщему изумлению, Джон, узнав, что Линда по­требляет столько сомы, стал против этого возражать (непо­нятно, почему: ведь Линда во время своих соматических выходных и сама блаженствовала и никому не мешала).

— Не сокращаете ли вы ей жизнь тем, что прописываете ей столько сомы? — спросил Джон доктора Шоу.

— В некотором смысле да, — признал доктор Шоу. — Но в другом смысле мы даже продлеваем ей жизнь.

Юноша непонимающе уставился на доктора.

— Из-за злоупотребления сомой, — пояснил доктор, — вы можете прожить на несколько лет меньше во времени. Но по­думайте, какие долгие, воистину неизмеримые сроки жизни дает вам сома вне времени. За несколько часов сома­тического забытья вы переживаете столько удивительных приключений, на сколько в реальной жизни вам понадоби­лись бы многие месяцы. Каждый соматический выходной — это частичка того, что наши предки называли вечностью.

Джон начал понимать.

— В очах, в устах у них скрывалась вечность, — прошептал он.

— Что вы говорите?

— Ничего.

— Разумеется, — продолжал доктор Шоу, — нельзя позво­лять людям постоянно погружаться в вечность, если они занимаются серьезной работой. Но ведь Линда никакой серьезной работой не занимается...

— И все-таки, — сказал Джон, — мне кажется, что это неверно.

Доктор пожал плечами.

— Конечно, — сказал он, — если вы предпочитаете, чтобы она все время визжала и скулила...

В конце концов Джон вынужден был сложить оружие. Линда стала получать столько сомы, сколько было ее душе угодно. И она почти не выходила из своей комнатки на три­дцать седьмом этаже жилого дома, в котором жил и Бернард: она лежала в кровати, включив на полную мощность одновре­менно и телевизор и радио и слегка приоткрыв парфюматор, чтобы из него постоянной тонкой струйкой текли острые, пахучие духи "пачули", и постоянно держала на туалетном столике таблетки сомы, которые в любую минуту можно бы­ло взять, стоило только протянуть руку. И так Линда целыми днями лежала, погрузившись в соматическое забытье, витая разумом где-то далеко-далеко, в бесконечных далях, в других мирах, в которых музыка, несшаяся из радиоприемника, преображалась в лабиринты ярких сладкозвучных красок, краски, переливавшиеся на экране телевизора, пели нежными, радужно расцвеченными голосами, а медленно точащиеся духи "пачули" не просто ласкали обоняние восхитительным ароматом, но воплощались в солнце, в миллионы сексофонов, в страстные любовные ласки Попе — только еще более страст­ные и упоительные, несравнимо более упоительные и никогда не прекращающиеся.

— Нет, мы не умеем возвращать молодость, — сказал доктор Шоу, — и слава Форду, что не умеем. Но я очень рад, что мне представилась возможность наблюдать такой инте­ресный клинический случай крайнего одряхления человечес­кого организма. Большое вам спасибо, что вы продемонстри­ровали мне эту пациентку.

И он тепло пожал Бернарду руку.

Итак, Линда никого, кроме врачей, не интересовала; но весь лондонский высшекастовый свет охотился за Джо­ном. А увидеть его можно было только с позволения Бернар­да, которому поручили официальное шефство над юным Ди­карем. Впервые в жизни Бернард почувствовал, что с ним обращаются не только так же, как со всеми, но еще и особен­но почтительно, как с человеком необыкновенным и выдаю­щимся. Разом были забыты все толки про спирт, добавленный когда-то в суррогат крови Бернарда, прекратились все шуточ­ки насчет его внешности. Генри Фостер, встречая Бернарда, расплывался в улыбке и всем своим видом изображал край­нее дружелюбие. Бенито Гувер при первой же возможности подарил Бернарду шесть пачек жевательной резинки с сексу­альными гормонами. Заместитель Начальника Отдела Соци­ального Предопределения всеми правдами и неправдами добивался, чтобы Бернард пригласил его к себе на коллекти­вистскую вечеринку. Что же до женщин, то стоило Бернарду лишь отдаленно намекнуть — и все они ложились под него штабелями.

— Бернард пригласил меня в следующую среду на вече­ринку с Дикарем, — торжествующе объявила Фанни.

— Что ж, я очень рада, — ответила Ленина. — И ты должна теперь признать, что ошибалась насчет Бернарда. Разве он не милый?

Фанни кивнула.

— И, должна сказать, — добавила Ленина, — я была прият­но удивлена.

Начальник Отдела Бутылирования, Начальник Отдела Социального Предопределения, двое Докторов Человеко­водческих Наук, Заведующий Кафедрой Чувствилища в Инженерно-Эмоциональном Колледже, Настоятель Вестмин­стерского Коллективистского Собора, Министр Инкубаторно- Человеководческой Промышленности, Главный Бокановски- фикатор — бесконечен был список высокопоставленных лиц и знаменитостей, бывавших на вечеринках у Бернарда.

— На прошлой неделе я имел шестерых девушек, — поде­лился он с Гельмгольцем Уотсоном. — Одну в понедельник, двух во вторник, еще двух в пятницу и одну в воскресенье. Будь у меня время и охота, я бы поимел еще не меньше дюжины: желающих хоть отбавляй.

Гельмгольц выслушал похвальбу Бернарда молча и с та­ким неодобрительным выражением лица, что Бернард почув­ствовал себя уязвленным.

— Ты что, завидуешь? — спросил он.

Гельмгольц покачал головой и ответил:

— Мне просто грустно, вот и все.

Бернард рассердился и решил, что больше никогда с Гельм­гольцем не будет разговаривать.

Шли дни, популярность все больше кружила Бернарду голову; и наконец сладкий дурман успеха, как всякий сильный дурман, совершенно примирил его с тем Общест­вом, в котором он еще недавно чувствовал себя так неуютно. Как только Общество признало Бернарда и вознесло его, оно сделалось очень даже хорошим. Однако, смирившись благодаря своей популярности с существующим обществен­ным порядком, Бернард тем не менее отнюдь не отказался от привычки вольнодумно критиковать этот порядок. Ибо сам акт вольнодумства возвышал Бернарда в собственных глазах. Более того, он искренне верил, что в окружающем его мире вполне есть что критиковать (и в то же время он наслаждался своей популярностью и своим успехом у жен­щин). Перед людьми, которые теперь благодаря Дикарю курили ему фимиам, Бернард красовался своим свободомыс­лием. Его вежливо выслушивали. Но у него за спиной многие покачивали головами.

— Этот юноша плохо кончит, — говорили они. — И мы еще, дай срок, своими глазами увидим, как он плохо кончит. А тогда ему, глядишь, не подвернется другой Дикарь, который вызволит его в трудную минуту.

Однако пока суд да дело, а теперь в распоряжении Бернар­да был последний крик нынешней моды — первый Дикарь, — и все вели себя более чем предупредительно. А коль скоро все вели себя более чем предупредительно, Бернард ощущал себя великаном — и в то же время он парил в эмпиреях на крыльях возбуждения, ему казалось, что он стал каким-то очень легким, легче воздуха.

Загрузка...