— Форд, я опаздываю! — воскликнул Бернард, когда он приземлился на крыше Общества Фордопоклонников и взглянул на Большого Генри (так называли большие часы на башне здания Общества). — О Форд, Форд, Форд! Это уже в девятый раз!
И он опрометью устремился к лифту, спустился на тридцать второй этаж, пробежал по коридору, несколько мгновений в нерешительности помедлил перед комнатой № 3210 и, набравшись наконец храбрости, открыл дверь и вошел.
Слава Форду, он был не последний! Из двенадцати кресел, приставленных к круглому столу в центре комнаты, целых три были еще не заняты. Бернард немедленно плюхнулся в первое из них, ближайшее к двери, стараясь сделать это как можно незаметнее, и приготовился бросать неодобрительные взгляды на двух последних опоздавших.
Девушка, сидевшая слева от Бернарда, повернулась к нему.
— На чем ты сегодня играл? — спросила она. — На копуля- тивном кислофоне или на клиторической гитаре?
Бернард поглядел на нее ("О Форд, да ведь это же Моргана Ротшильд!" — подумал он) и, покраснев, признался, что ни на том, ни на другом. Моргана с изумлением взглянула на него. Последовало неловкое молчание.
Затем Моргана демонстративно повернулась к Бернарду спиной и завязала кокетливый разговор с более сознательным мужчиной, который сидел с другой стороны.
"Хорошенькое начало Фордослужения!" — с горечью подумал Бернард. Почему он, войдя, с бухты-барахты сразу кинулся именно к этому креслу, почему он хотя бы не огляделся по сторонам? Он мог бы сесть между Фифи Бредли и Джоанной Дизель. А вместо этого он, по собственной дурости, оказался рядом с этой напыщенной Морганой. Моргана! О Форд! И эти ее черные брови — скорее, только одна бровь, потому что брови у Морганы Ротшильд совершенно срослись над носом. Форд! А справа от Бернарда оказалась Клара Детердинг. Конечно, брови у Клары — нормальные, не сросшиеся. Но она, пожалуй, даже чересчур пневматич- на! А вот Фифи и Джоанна — хорошие девушки. Полненькие, блондинистые, не слишком высокие. Но теперь между ними расселся этот тучный болван Том Кавагуччи.
Последним явился Сароджини Энгельс.
— Вы опоздали! — сурово сказал Староста Кружка. — Надеюсь, это больше не повторится.
Сароджини извинился и занял место между Джимом Бокановским и Гербертом Бакуниным. Теперь Коллективистский Кружок был в полном сборе, готовый приступить к Фордослужению. Мужчина, женщина, мужчина, женщина — и так далее, чередуясь, сидели вокруг стола двенадцать мужчин и женщин: они жаждали сблизиться, сплотиться, сплавиться, слиться в Единении, раствориться в Коллективе, потерять свои двенадцать индивидуальностей и начать жить высшей жизнью — превратиться в одно нерасторжимое, великое Благое Существо.
Староста подал знак, и Фордослужение Коллективизма началось. Из эротофона зазвучала синтетическая музыка, и вокруг стола обошел кубок с земляничным мороженым, в котором была растворена сома; каждый из участников Фордослужения пригубливал из кубка, произнося установленную формулу:
— Пью за мое растворение в Коллективе!
Затем под аккомпанемент эротофона, все хором спели Первый Гимн Коллективизма:
Двенадцать нас, но мы едины,
Как капли в море Коллектива;
В восторге общего порыва,
В сплоченье общей дисциплины
Мы вместе понесемся ныне
Вперед, как в быстром лимузине.
Двенадцать вдохновляющих и мобилизующих строф. А затем упоительный кубок снова обошел стол. Все снова выпили. Неутомимо и неумолимо играла синтетическая музыка. Били барабаны. Звенели цимбалы. Ревущая и лязгающая гармония проникла в размягшие внутренности Фордопоклонников. И зазвучал Второй Гимн Коллективизма:
О, приди, Благое Существо!
Все, что в нас, — в тебе растворено!
Нас двенадцать — все за одного!
Нас двенадцать — мы слились в Одно!
Все мы восхищенно смерти ждем,
Чтобы высшей жизнью жить потом.
Еще двенадцать строф. Теперь сома уже начала действовать. Глаза заблестели, щеки зарумянились, все лица озарились счастливыми, дружескими улыбками, в которых сиял внутренний свет всеобщей любви и сплоченности. Даже Бернард немного размяк. Когда Моргана Ротшильд, повернувшись к нему, одарила его лучезарной улыбкой, он постарался улыбнуться ей в ответ как можно радушнее. Но сросшиеся брови — они никуда не делись, они были все такие же, и Бернард, как ни пытался, не мог заставить себя о них забыть: должно быть, он еще недостаточно околлекти- вился. Может быть, если бы он сел между Фифи и Джоанной...
Пленительный кубок в третий раз обошел стол.
— Пью за Величие Грядущего Единения! — громко и восторженно провозгласила Моргана Ротшильд (наступила ее очередь начинать ритуальный обряд); она пригубила из кубка и передала его Бернарду.
— Пью за Величие Грядущего Единения! — повторил Бернард, искренне стараясь ощутить, что это Единение действительно грядет, но сросшиеся брови Морганы продолжали действовать ему на нервы, и блаженное коллективистское забытье так и не приходило.
Он пригубил — и передал кубок Кларе Детердинг. "Снова у меня ничего не получится, — подумал он в отчаянии. — Я чувствую, что не получится!" Но он делал все возможное, чтобы улыбаться так же лучезарно, как и все остальные.
Кубок в третий раз проделал полный круг. Хор разразился Третьим Гимном Коллективизма:
Благого Существа мы ожидаем!
Мы ждем кончины, радуясь судьбе!
Мы в гимне сгинем, в музыке растаем,
И будешь ты — во мне, а я — в тебе!
По мере того как Гимн звучал все громче, в голосах трепетало все большее и большее возбуждение. Ощущение величия приближающегося мгновения, казалось, наэлектризовало самый воздух в комнате. При последних словах последнего куплета Староста выключил музыку, и когда Гимн отзвучал, неожиданно на комнату упала полная тишина — тишина, насыщенная напряженным ожиданием, трепещущая гальванической жизнью. Староста протянул руку, и неожиданно над головами зазвучал Голос — глубокий, сильный Голос, более звучный, чем любой голос человеческий, более одухотворенный, более нежный, звучащий любовью, томлением и сочувствием. Этот Голос очень медленно произнес:
— О Форд, Форд, Форд!
По телам Фордопоклонников, от солнечного сплетения до самых отдаленных нервов, заизлучалось волнующее тепло; на глазах заблестели слезы; сердца, внутренности стали, казалось, шевелиться, будто в них затеплилась своя собственная жизнь.
— Форд!
Они таяли.
— Форд!
Они растворялись, расплавлялись.
А затем вдруг Голос заговорил совсем по-иному — он загремел, как труба:
— Слушайте!
Все обратились в слух.
И, выждав немного, в полной тишине, Голос перешел на шепот — но шепот властный, решительный, внушающий больше трепета, чем самый истошный крик:
— Стопы Благого Существа!
Он помолчал и повторил:
— Стопы Благого Существа!
Шепот почти умер.
— Стопы Благого Существа — уже у порога!
И опять упала тишина; опять — после минутной разрядки — воцарилось ожидание, — оно становилось все напряженнее, напряженнее, напряженнее, как туго натянутая струна, готовая в любой миг лопнуть. Стопы Благого Существа — о, они их слышали, они их слышали! Благое Существо ступало по лестнице, оно все приближалось и приближалось по незримым ступеням. И наконец наступил тот долгожданный миг, когда струна наконец лопнула. С выпученными глазами, широко разинув рот, Моргана Ротшильд вскочила с места и выкрикнула:
— Я слышу его! Я слышу его!
— Оно подходит! — заорал Сароджини Энгельс.
— Да, оно подходит, я его слышу! — одновременно завопили Фифи Бредли и Том Кавагуччи. тоже, словно подброшенные пружиной, резко вскочив с мест.
— О-о-о-о! — нечленораздельно завыла Джоанна.
— Оно подходит! — во всю мочь своих легких рявкнул Джим Бокановский.
Староста наклонился вперед и одним движением пальца выпустил на волю звон цимбалов, рев труб и грохот барабанов, и все это вместе слилось в оглушительное звуковое неистовство.
— О, оно подходит! — визжала Клара Детердинг, словно ей перерезали горло. — Уааааа!
Бернард понял, что настала пора и ему как-то проявить свои чувства; он тоже вскочил и заорал во весь голос:
— Слышу, слышу! Оно подходит!
Но он кривил душой: ничего он не слышал, ничего не предчувствовал, ничего не ощущал — ничего, совершенно ничего: царящее вокруг исступление нисколько его не заразило. Однако он размахивал руками, он орал, как одержимый, подражая тому, что видел вокруг: и, когда все, войдя в транс, стали трястись, раскачиваться и извиваться, точно в падучей, Бернард тоже стал трястись, раскачиваться и извиваться.
Они выстроились в круг друг к другу спиной, каждый положил руки на бедра стоящего — или стоящей — впереди, и все запрыгали, завертелись, закружились в безумном хороводе, отбивая каблуками бешеный ритм синтетической музыки, выстукивая этот ритм кулаками на бедрах скачущего впереди партнера. Двенадцать — как Один! Двенадцать — как Один!
— Слышу! Слышу! Оно подходит! — неслись крики.
Музыка убыстрилась, каблуки застучали чаще, кулаки
забарабанили сильнее, и густой синтетический бас выгрохотал слова, предвещавшие приближающееся растворение в Коллективе — приход Благого Существа, олицетворявшего наступающее Двенадцатиединое Сплочение:
— Орды оргий! — запел он.
И барабаны стали лихорадочно отбивать бешеный гимн, а двенадцать голосов в исступлении заревели:
Орды оргий! Слава Форду!
Бьем аккорды! Бьем рекорды!
Спарить женщин и мужчин:
Все — Одну, и всех — Один!
Мы — в экстазе! Мы — в восторге!
Пляшем гордо в громе оргий,
Воем, кроем, входим в раж!
Орды оргий — отдых наш!
— Орды оргий, — звучал литургический припев. — Орды оргий! Слава Форду! Спарить женщин и мужчин!
И пока они пели, свет начал постепенно меркнуть — и в то же время он становился мягче, начал отливать красноватыми отблесками — и вот наконец все они уже плясали в багровой полутьме Эмбрионного Склада...
— Орды оргий!
В своем кроваво-красном эмбрионном мраке они продолжали еще пока дергаться, пульсировать, биться в неуемном ритме...
Орды оргий!
Затем хоровод нарушился, распался, его разрозненные звенья попадали на кольцо диванов, которое концентрической орбитой опоясывало стол и окружавшие его планеты- кресла...
— Орды оргий!
Глубокий Голос мягко обвораживал, манил, успокаивал; и в багровых сумерках казалось, что какой-то громадный чернокрылый голубь покровительственно парит над теперь уже распростертыми, лежащими друг на друге фордо- поклонниками...
Они стояли на крыше; Большой Генри только что проиграл одиннадцать. Ночь была спокойная и теплая.
— Ну, разве это было не чудесно? — спросила Фифи Бредли. — Разве это не было совершенно чудесно?
Она восторженно посмотрела на Бернарда — но в этом восторге не было ни тени возбуждения или волнения, ибо возбуждение и волнение свидетельствуют все же о какой- то неудовлетворенности. А ее восторг был спокойным экстазом благополучно завершенного наслаждения, экстазом успокоения, свидетельствовавшим не о кратковременном насыщении, после которого возникает ощущение пустоты, но о размеренном и полном довольстве, о спокойствии, об уравновешенном и надежном применении своей жизненной энергии.
— Ну, разве это было не чудесно? — повторила Фифи, глядя на Бернарда неестественно сияющими глазами.
— Да, это было чудесно, — солгал Бернард и отвел взгляд.
Ее преображенное лицо было для него одновременно и
осуждением и ироническим напоминанием о том, что он — не такой, как другие. Он и теперь был столь же одинок, столь же далек от них всех, как и тогда, когда Фордослуже- ние только началось — а то и еще более далек, ибо он ощущал в себе незаполненную пустоту, неосуществленные желания. Он был одинок и неприкаян, тогда как все остальные сплотились, соединились, сплавились в коллективном Благом Существе, — одинок и неприкаян даже в объятиях Морганы
— гораздо более одинок, чем когда-либо в своей прежней жизни. Он вышел из багровых сумерек на яркий электрический свет, и его самоощущение обострилось до того, что он был близок к агонии. Он чувствовал себя глубоко несчастным и, возможно (сияющие глаза Фифи обвиняли его), сам был в этом виноват.
— Да, чудесно, — повторил он.
Но единственное, что он помнил, — это сросшиеся брови Морганы.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
"С заскоками" — так Ленина определила Бернарда Маркса. И притом, с такими заскоками, что она начинала уже жалеть, зачем она легкомысленно согласилась отправиться с Бернардом в Нью-Мексико, вместо того чтобы принять приглашение Бенито Гувера и лететь с ним на Северный Полюс. Но вся беда была в том, что Ленина уже успела побывать на Северном Полюсе, и там оказалась тоска зеленая. А в Америке она была только один раз в жизни — да и то всего лишь на дешевой экскурсии в Нью-Йорке. Ей очень хотелось побывать на американском Западе, а особенно — в Дикарском Заповеднике. Во всем ИЧП только десять-двенадцать человек бывали в Заповеднике. Разрешение на такую поездку мало кому давали, но Бернард Маркс как альфа-плюс и как психолог по профессии был одним из немногих, кто мог получить пропуск в Заповедник, и Ленине, таким образом, предоставлялась уникальная возможность, какая выпадает раз в жизни, — ведь одной ей туда нипочем не попасть. Однако, с другой стороны, у Бернарда обнаружились такие заскоки, что Ленина его побаивалась. Он был какой-то не такой, как все. Он уклонялся от общества, он считал Штурмовой Гольф бессмысленной тратой времени ("А для чего же еще нужно время, как не для того, чтобы его тратить?" — удивленно спрашивала Ленина), и в первую их встречу он предложил ей поехать в Озерный Край, чтобы побродить там в одиночестве. Конечно, Ленина, настояла на том, чтобы отказаться от столь нелепой антиобщественной затеи и вместо этого отправиться на Женский Чемпионат по Вольной Борьбе в Амстердам.
Когда они поздно вечером летели назад, Бернард неожиданно заглушил мотор над Ламаншем, и вертолет застыл в воздухе.
— Взгляни! — сказал он
— Но это же ужасно! — воскликнула Ленина; чернота и пустота ночи испугали ее.
— Это прекрасно, Ленина! — сказал Бернард.—Тихая ночь, спокойное море, и никого вокруг — никакой дурацкой, шумной толпы. В такие минуты я чувствую себя выше, значительнее, я начинаю понимать, что я — это личность, а не просто клетка общественного организма. Ты никогда не задумывалась об этом, Ленина?
— Подумай, что ты говоришь? — сказала Ленина, чуть не плача. — Как ты можешь не хотеть быть клеткой общественного организма? В конце концов, каждый человек принадлежит всем остальным людям. Все делают общее дело. Даже эпсилоны...
— Знаю, знаю! — прервал Бернард. — Касты всякие нужны, люди разные важны. Даже эпсилоны приносят пользу обществу. Я тоже приношу пользу обществу. Но я чертовски хотел бы никакой пользы ему не приносить.Ленина ужаснулась такому кощунству.
— Бернард! — в отчаянии крикнула она. — Как же ты можешь жить в обществе и быть свободным от общества?
— К а к я могу быть свободным от общества? — задумчиво переспросил Бернард. — Нет, вопрос, скорее, не в этом; вопрос в том, почему я н е могу быть свободным от общества; или, вернее, — ведь я отлично знаю, почему, — вопрос в том, что бы я делал, если бы я мог быть свободным от общества, если бы я не был рабом своего запрограммированного воспитания?
— Бернард, ты говоришь совершенно жуткие вещи!
— А разве ты не хочешь быть свободной, Ленина?
— Не понимаю, о чем ты говоришь. Я и так свободна. Свободна делать все, что мне хочется, свободна развлекаться, как мне нравится. В нашу прекрасную эпоху все счастливы.
Бернард засмеялся.
— Да, все счастливы. Мы начинаем внушать это детям с пяти лет. Но разве нельзя быть счастливым как-нибудь по-иному, Ленина? Быть счастливым п о-с в о е м у, а не так, как счастливы все остальные?
— Не понимаю, о чем ты говоришь, — повторила Ленина.
— Я вообще тебя не понимаю. Почему ты не принимаешь сому, когда у тебя появляются такие ужасные мысли? Ты бы о них забыл и снова стал весел и счастлив. И, пожалуйста, мне здесь страшно, давай полетим дальше.
— Ладно, — сказал Бернард, — полетим дальше.
Он нажал на акселератор, и машина рванулась вперед. Минуту-другую они летели молча. Потом Бернард неожиданно начал смеяться. "Какой он странный! — подумала Ленина. — Но, по крайней мере, он теперь хотя бы смеется!"
— Ну, успокоился? — спросила она.
Вместо ответа Бернард, не отрывая правой руки от рычага, протянул левую руку к Ленине и стал шарить у нее по груди. "Слава Форду! — подумала она. — Вроде бы, он очухался!"
Через полчаса, войдя следом за Лениной в ее комнату, он уже повел себя как нормальный, морально-устойчивый
мужчина: он включил сразу и радио и телевизор, проглотил четыре таблетки сомы и начал раздеваться.
— Ну, — спросила Ленина, когда они встретились на следующее утро на крыше, — тебе вчера было хорошо?
Бернард кивнул, они взобрались в вертолет и взмыли в воздух.
— Все говорят, что я ужасно пневматичная, — задумчиво сказала Ленина.
— Ужасно, — повторил Бернард, но на сердце у него было муторно.
"Как бифштекс", — подумал он про себя.
— Но тебе не кажется, что я чересчур полновата? — спросила Ленина, напрашиваясь на комплимент.
Бернард отрицательно покачал головой. "Как непрожарен- ный бифштекс".
— Так, по-твоему, я — в порядке? — спросила Ленина, и он снова кивнул. — Во всех отношениях?
— Ты во всех отношениях идеальна, — сказал Бернард, а про себя подумал: "Она и сама о себе думает, как о бифштексе; и ей очень даже нравится быть бифштексом".
Ленина победоносно улыбнулась. Но она рано торжествовала победу.
— И все-таки, — добавил Бернард неожиданно, — мне хотелось бы, чтобы все это кончилось совсем иначе.
— Иначе? Как же еще иначе это могло кончиться?
— Мне не хотелось бы, чтобы это кончилось постелью,
— уточнил он.
Ленина была поражена.
— Во всяком случае, не сразу, не в первый же вечер...
— Но тогда — когда же?
И тут он понес что-то непонятное и даже опасное; Ленина старалась отключиться, заткнуть уши, не впитывать в себя его слов, но против ее воли к ней в сознание время от времени проникала то одна, то другая страшная фраза...
— ... Попробовать, что будет, если обуздать свои импульсы, — услышала она, и эта мысль почему-то врезалась ей в мозг.— Никогда не откладывай на завтра то, чем можно насладиться сегодня, — мрачно сказала Ленина.
— По двести повторений два раза в неделю от четырнадцати до шестнадцати лет, — прокомментировал Бернард и продолжал свои безумные, крамольные речи. — А я хочу узнать, что такое страсть. Я хочу испытать настоящее сильное чувство, я хочу испытать острые ощущения...
— Что для индивидуума — ощущение, то для общества — мучение, — процитировала Ленина.
— Ну, и что? Пусть оно немного помучается.
— Бернард!
Но Бернард забыл про всякий стыд.
— В труде и науке мы взрослые, — сказал он. — А в вопросах чувств мы — младенцы.
— Наш Форд любил младенцев.
— Как-то мне вдруг пришло в голову, — продолжал он, не обращая внимания на ее возражение, — что, может быть, мы можем стать взрослыми во всем.
— Не понимаю, — сурово сказала Ленина.
— Еще бы, конечно, не понимаешь. Потому-то ты вчера вечером и легла в постель, думая лишь о том, как бы переспать, вместо того чтобы вести себя по-взрослому и не спешить.
— Но ведь мы же получили удовольствие! — стояла на своем Ленина. — Разве не так?
— О, еще какое! — ответил Бернард, но голос у него был вовсе не радостный, а на лице появилось такое страдальческое, такое жалкое выражение, что восторг Ленины мгновенно как рукой сняло. А может быть, она все-таки чересчур полновата?
Когда Ленина исповедалась во всем этом Фанни, та торжествующе заявила:
— А что я тебе говорила? Ему в суррогат крови добавили спирту.
— И все же, — упрямо возразила Ленина, — он мне нравится. У него такие красивые руки! И он так приятно поводит плечами! — Она вздохнула. — Если бы только у него не было всех этих заскоков!
Помедлив несколько мгновений у двери кабинета Директора ИЧП, Бернард сделал глубокий вдох и расправил плечи, готовясь встретить грудью неодобрение и враждебность, с которыми он ожидал сейчас столкнуться. Затем он постучал и вошел.
— Подпишите, пожалуйста, эту бумагу, Директор, — сказал он как можно более небрежным тоном, кладя на письменный стол бумагу.
Директор хмуро посмотрел на Бернарда. Но на бумаге красовалась круглая печать Всемирного Правительственного Управления и размашистая подпись Мустафы Монда, четко выведенная броскими черными буквами в нижнем правом углу. Все было в полнейшем порядке. У Директора не было выбора. Он добавил свою подпись — нацарапал ее бледными, крошечными буквами, примостившимися сбоку и снизу от подписи Мустафы Монда, — и хотел было уже вернуть бумагу Бернарду, не сказав обычного в таких случаях доброжелательного напутствия "Форд в помощь, счастливого пути", как вдруг взгляд его неожиданно упал на одну фразу в тексте лежащего перед ним документа.
— В Дикарский Заповедник в Нью-Мексико? — спросил он, и в тоне его голоса, в выражении его лица, круто повернувшегося к Бернарду, выразилось какое-то удивленное возбуждение.
Изумленный его изумлением, Бернард кивнул. Последовала долгая пауза.
Директор нахмурился и откинулся в кресле.
— Как давно это было? — спросил он, обращаясь не столько к Бернарду, сколько к самому себе. — Кажется, лет двадцать. Или больше, около двадцати пяти. Должно быть, мне было тогда столько же лет, сколько вам.
Он вздохнул и покачал головой.
Бернард почувствовал себя неловко.
— Мне тогда хотелось того же, чего сейчас хочется вам, — сказал Директор. — Мне хотелось посмотреть на дикарей. Я получил пропуск в Нью-Мексико, взял летний отпуск и отправился в путь. Вместе со мной была девушка, которая тогда мне отдавалась. Кажется она была бета-минус.
Директор закрыл глаза.
— Как я вспоминаю, у нее были светло-желтые волосы. Во всяком случае, она была пневматична — о, чрезвычайно пневматична, это я хорошо помню. Так вот, мы поехали в Нью-Мексико; мы смотрели на дикарей, катались верхом на лошадях, и все такое прочее. А потом — это случилось чуть ли не в последний день отпуска — потом... ну, словом, она пропала. Заблудилась, наверно. В тот день мы поехали верхом в эти жуткие горы, там было невыносимо жарко и неуютно, после обеда нас сморило, и мы уснули. По крайней мере, я уснул. А она, наверно, пошла погулять — одна. Как бы то ни было, но, когда я проснулся, ее не было. И как раз в это время разразилась гроза — я в жизни не видал такой сильной грозы. Загрохотал гром, заблестели молнии, и я не успел глазом моргнуть, как промок до нитки; а лошади, испуганные грозой, порвали поводки и ускакали. Я пустился было за ними, пытался их поймать — но, куда там, их и след простыл, а я, гоняясь за лошадьми, упал и разбил колено, так что не то что бежать, — я даже идти-то едва мог. Но я все-таки ковылял под дождем по всем окрестным холмам, кричал, звал ее — безуспешно. Ее нигде не было.
Тогда я подумал, что она, может быть, сама вернулась назад в гостиницу. Я стал спускаться вниз в долину — тем же самым путем, каким мы утром поднимались. Колено у меня распухло и страшно болело, а я потерял свою сому. Час шел за часом, боль становилась сильнее, я двигался все медленнее. Когда я буквально из последних сил дополз до гостиницы, было уже за полночь. Моей спутницы в гостинице не было, ее там не было, ее там не было!
Директор повторил эти слова несколько раз и умолк. С минуту он сидел неподвижно, упершись взглядом в стол, а потом продолжил свой рассказ.
— Ну, так вот, на следующий день начались поиски. Но отыскать ее нам не удалось. Должно быть, она погибла: упала в пропасть, или ее сожрал лев. Форд знает! Это было ужасно. Я был совершенно подавлен. Даже, пожалуй, более подавлен, чем положено. Потому что я думал: а ведь такое может случиться с каждым; и я представлял себе, что бы было, если бы это случилось со мной. Но, конечно, общественный организм остается неизменным, хотя отдельные его клетки могут измениться.
Однако эта внушенная во сне утешительная сентенция прозвучала в устах Директора довольно неубедительно; словно бы понимая это. Директор покачал головой и, понизив голос, признался:
— Иногда мне все это до сих пор снится по ночам. Мне снится, как я просыпаюсь от раскатов грома и вижу, что ее нет рядом; и я бегаю среди деревьев, и ищу ее, и зову, а она не откликается.
Директор умолк и погрузился в размышления.
— Это для вас, наверно, был ужасный удар, — сказал Бернард почти с завистью.
Услышав эти слова. Директор вздрогнул: он осознал, что он сейчас сделал, и мысленно обругал себя. (Говорить о событиях далекого прошлого считалось антиобщественным поступком, недостойным счастливого человека.) Директор искоса взглянул на Бернарда, но сразу же отвел взгляд и покраснел; потом взглянул на него снова с неожиданной подозрительностью и сердито сказал, защищая свое достоинство:
— Только не воображайте, что между мной и этой девушкой были какие-нибудь аморальные отношения. Ничего эмоционального, ничего устойчивого. Это была совершенно здоровая и высоконравственная кратковременная связь.
Злясь на себя за то, что он под влиянием мгновенного душевного порыва выдал постороннему компрометирующую его тайну, Директор стал срывать свою злость на Бернарде. В его взгляде сверкала открытая враждебность.
— И я хотел бы воспользоваться этим разговором, мистер Маркс, — сказал он сурово, — чтобы сказать вам, что я недоволен последними полученными мной отчетами о вашем поведении во внеслужебное время. Конечно, вы можете сказать, что это — не мое дело. Но вы ошибаетесь, это — мое дело. Я считаю своим долгом заботиться о добром имени нашего Питомника. Наши сотрудники должны быть выше подозрений — особенно те сотрудники, которые принадлежат к высшим кастам. Альфы запрограммированы таким образом, что им и полагается быть младенцами в вопросах чувств. Однако это не значит, что сами они не обязаны прилагать к этому никаких усилий. Им надлежит делать все возможное, чтобы и дальше оставаться младенцами в эмоциональной сфере — даже если для этого им приходится подавлять свои природные наклонности. Таким образом, мистер Маркс, я предупреждаю вас о неполном альфовом соответствии.
В голосе Директора звучало возмущение — праведное и нелицеприятное: он говорил сейчас не только от своего имени, его устами Бернарда Маркса осуждало само Общество.
— Если я еще раз услышу о том, что ваши слова или поступки не соответствуют установленным нормам эмоциональной инфантильности, я буду вынужден перевести вас в один из наших филиалов — предпочтительно в Исландию. Всего хорошего!
И, повернувшись в кресле, Директор углубился в лежащие перед ним бумаги.
"Это научит его уму-разуму", — подумал Директор, когда за Бернардом закрылась дверь. Но Директор ошибся. Бернард ушел из кабинета в приподнятом, возбужденном настроении — и потому, что услышал увлекательную историю, и потому, что увидел, как Директор в его присутствии поддался своим чувствам, и потому, что угроза Директора возвысила Бернарда в собственных глазах, доказала ему, что он все-таки — личность, а не какая-то жалкая клетка общественного организма. Он чувствовал себя сильным — сильным настолько, что его совсем не пугала директорская угроза, не пугала даже Исландия. Да он и не верил, что ему что-нибудь будет. За такие нарушения людей не переводят в филиалы. Директор грозил, но на самом деле сделать ничего не мог. И, идя по коридору, Бернард весело насвистывал.
Этим же вечером, рассказывая о своей беседе с Директором Гельмгольцу Уотсону, Бернард несколько преувеличил свое непокорство и изобразил себя в довольно героических красках.
— Я ему просто сказал, чтобы он катился в бездонное прошлое, хлопнул дверью и вышел из комнаты, — закончил Бернард свой рассказ. — Вот и все.
Он посмотрел на Гельмгольца, ожидая должного одобрения, ободрения и восхищения. Но Гельмгольц не произнес ни слова. Он молча сидел, уставясь на дверь.
Гельмгольц любил Бернарда и был ему благодарен за то, что только с ним он мог говорить о вещах, казавшихся ему важными. И, однако, были у Бернарда черты характера, которых Гельмгольц терпеть не мог. Например, склонность к бахвальству. И припадки жалости к самому себе, с которыми перемежались эти припадки бахвальства. И неприятная склонность проявлять храбрость задним числом, резать людям правду-матку, когда они этого не слышат. Всего этого Гельмгольц терпеть не мог — и все это ему было в Бернарде особенно ненавистно именно потому, что он любил Бернарда. Секунды проходили одна за другой. Гельмгольц продолжал молча смотреть на дверь. И неожиданно Бернард покраснел и отвернулся.
Путешествие прошло без всяких приключений. "Голубая Тихоокеанская Ракета" прибыла в Новый Орлеан на полминуты раньше, чем было положено по расписанию, но над Техасом угодила в торнадо и потеряла четыре минуты; однако на 95° западной долготы она попала в попутное воздушное течение, наверстала упущенное время и приземлилась в Санта-Фе с опозданием всего лишь на сорок секунд.
— Сорок секунд на шесть с половиной часов полета: не так уж плохо, — признала Ленина.
Ночь Бернард и Ленина провели в Санта-Фе. Гостиница была великолепна — не то что эта жуткая дыра "Дворец Авроры Боры", где Ленина так страдала прошлым летом. В Санта-Фе в каждом номере были жидкий воздух, телевизор, вибровак, радио, кипящий раствор кофеина, горячие противозачаточные средства и парфюматор на восемь различных запахов. В холле мягко играла синтетическая музыка. Объявление на дверце лифта извещало, что при гостинице имеется шестьдесят кортов для игры в Эскалаторный Смаш- бол, а в парке можно играть в Штурмовой или в Электромагнитный Гольф.
— Да тут просто чудесно! — воскликнула Ленина. — Я бы охотно провела в этом отеле хоть весь отпуск. Подумать только — шестьдесят кортов...
— В Заповеднике никаких кортов тебе не будет, — предупредил Бернард. — И не будет запахов, не будет телевизора, не будет даже горячей воды. Если тебе кажется, что ты этого не выдержишь, то лучше оставайся здесь, пока я не вернусь.
Ленина была чуть-чуть обижена.
— За кого ты меня принимаешь? Конечно, выдержу! Я просто сказала, что здесь чудесно, потому что... ну, потому что ведь прогресс — это лучше, чем регресс, разве не так?
— По пятьсот повторений раз в неделю от тринадцати до семнадцати лет, — уныло пробормотал Бернард, словно бы обращаясь сам к себе.
— Что ты сказал?
— Я сказал, что прогресс — это действительно лучше, чем регресс. Поэтому тебе лучше не ехать в Заповедник, если тебе этого вправду не очень хочется.
— Но мне очень хочется!
— Ну, что ж, отлично! — сказал Бернард — почти с угрозой в голосе.
Выданный ему пропуск следовало завизировать у Главного Хранителя Заповедника, к которому они и отправились на следующее утро. Чернокожий секретарь-эпсилон почтительно взял визитную карточку Бернарда, и их почти сразу же пригласили в кабинет Главного Хранителя.
Главный Хранитель оказался светловолосым и брахи- цефальным альфой-минус — невысоким, румяным, круглолицым и широкоплечим, с громким грохочущим голосом; он назубок помнил всю гипнопедическую премудрость и был настоящим кладезем ненужной информации и непрошеных советов. Начав говорить, он уже не мог остановиться.
— ... Пятьсот шестьдесят тысяч квадратных километров, разделенных на четыре зоны, и каждая из них окружена изгородью из проволоки, по которой пропущен ток высокого напряжения...
В этот момент Бернард без всякой видимой причины неожиданно вспомнил, что у себя дома в Лондоне он забыл закрыть в ванной одеколонный кран.
— ...поступающий от гидроэлектростанции на Большом Каньоне...
"К тому времени, как я вернусь, у меня натечет одеколона на целое состояние, — подумал он и мысленно представил себе сменяющие одна другую цифры одеколонного счетчика.
— Надо будет как можно скорее позвонить Гельмгольцу!"
— ... всего пять тысяч километров изгородей под током напряжением в шестьдесят тысяч вольт.
— Не может быть, — вежливо сказала Ленина, совершенно не понимая, что все это означает, но сообразив по сделанной Главным Хранителем трагической паузе, что он говорит о чем-то весьма серьезном. Еще тогда, когда Хранитель только начал говорить, Ленина незаметно проглотила полграмма сомы, и в результате теперь она могла сидеть, не слушая и ни о чем не думая, но лишь болтая ногами и уста- вясь на Хранителя большими голубыми глазами, в которых застыло выражение напряженнейшего внимания.
— Тот, кто прикоснется к проволоке, будет убит на месте,
— торжественно провозгласил Главный Хранитель. — Бежать из нашего Заповедника совершенно невозможно.
Слово "бежать" снова напомнило Бернарду, что ему нужно скорее бежать и звонить в Лондон.
— Пожалуй, — сказал он, поднимаясь, — нам пора идти.
Цифры счетчика сменяли одна другую, поглощая его деньги.
— Бежать невозможно! — повторил Главный Хранитель, жестом приглашая Бернарда снова сесть в кресло; поскольку пропуск еще не был подписан, Бернарду оставалось только повиноваться. — Тот, кто рождается в Заповеднике... а ведь вы должны знать, моя дорогая леди, — добавил он, сально ухмыляясь своей скабрезности и переходя на непристойный шепоток, — вы должны знать, что в Заповеднике дети до сих пор все еще не декантируются, а рождаются, да, рождаются, каким бы диким это вам ни казалось...
Он надеялся, что, слушая о подобных непотребствах, Ленина покраснеет; но она лишь улыбнулась, пытаясь показать, какая она умная, и воскликнула:
— Не может быть!
Несколько разочарованный, Главный Хранитель продолжал:
— Так вот, тот, кто рождается в Заповеднике, обречен там и умереть.
Обречен умереть! Десятая часть литра одеколона в минуту. Шесть литров в час.
— Пожалуй, — попытался снова Бернард, — нам пора...
Наклонившись вперед, Главный Хранитель постучал указательным пальцем по крышке стола.
— Вы можете меня спросить, сколько людей живет в Заповеднике. И я вам отвечу, — в его голосе звучало торжество, — я вам отвечу: не знаю. Мы можем лишь приблизительно прикидывать.
— Не может быть!
— Моя дорогая леди, уверяю вас, это так.
Шесть умножить на двадцать четыре... Бернард побледнел и дрожал от нетерпения. Но Главный Хранитель неумолимо грохотал:
— Около шестидесяти тысяч индейцев и полукровок... совершеннейшие дикари... наши инспектора иногда посещают... помимо этого, никаких контактов с цивилизованным миром... до сих пор сохраняют свои отвратительные обычаи и привычки... супружество, если вы знаете, что это такое, моя дорогая леди... семья... никакого программированного воспитания... чудовищные предрассудки... христианство и тотемизм... поклонение предкам... умершие языки: зуни, испанский, атапаскский... пумы, дикобразы и другие свирепые животные... заразные болезни... священники... ядовитые ящерицы...
— Не может быть!
Наконец им удалось вырваться от Главного Хранителя. Бернард ринулся к телефону. Скорее, скорее! Но ему потребовалось три минуты, чтобы дозвониться до Гельмгольца.
— Да ведь мы и сами — сущие дикари! — жаловался он.
— Ну и сервис!
— Прими таблетку сомы, — предложила Ленина.
Он отказался, предпочитая злиться и бушевать. Наконец он дозвонился, и, слава Форду, к телефону подошел сам Гельмгольц. Бернард объяснил, в чем дело, и Гельмгольц обещал сразу же отправиться и закрыть кран, но заодно рассказал Бернарду, о чем вчера вечером во всеуслышание сообщил Директор ИЧП.
— Что? Он ищет кого-то на мое место? — голос у Бернарда задрожал. — Так он действительно решил? Он не упоминал про Исландию? Говоришь, упоминал? О Форд! Исландия!
Бернард повесил трубку и повернулся к Ленине. Он весь позеленел, лоб у него покрылся испариной.
— Что случилось? — спросила она.
— Случилось? — он бессильно опустился в кресло. — Меня собираются перевести в наш филиал в Исландию.
Прежде Бернард нередко думал о том, как он будет себя вести, если на него обрушится (без сомы, чтобы он мог полагаться лишь на свои силы) какое-нибудь по-настоящему суровое испытание: боль, преследование, или что-нибудь в этом роде; он даже жаждал испытать превратности судьбы. Всего неделю назад в кабинете Директора он воображал себя великим борцом, представлял себе, как он мужественно примет обрушившиеся на него удары, как он будет безропотно переносить страдание. Угроза Директора, по сути дела, возвысила Бернарда в собственных глазах, пробудила в нем чувство собственной значимости. Однако, как он теперь понял, это произошло только потому, что он не принял директорскую угрозу всерьез: он попросту не поверил, что, когда дойдет до дела, Директор выполнит то, чем он его пугает. А теперь, когда выяснилось, что опасность стала вполне реальной, Бернард пришел в ужас; от его воображаемого стоицизма, от его теоретической храбрости не осталось и следа.
Он клял себя ("Какой я был идиот!"), клял Директора ("Как это несправедливо: он не дает мне возможности исправиться, а ведь я, — сейчас Бернард был в этом свято убежден, — я так хочу исправиться!"). А Исландия, Исландия...
Ленина покачала головой.
— Сома — снадобье от всех болезней, — процитировала она. — Нет на свете ничего полезней.
В конце концов она убедила Бернарда принять четыре таблетки сомы. Через пять минут он забыл и про корни и про плоды: пышным цветом расцвел лишь цветок настоящего. Когда они вернулись в гостиницу, портье сообщил Бернарду, что, по распоряжению Главного Хранителя, за ним и Лениной прилетел на самолете один из работников охраны Заповедника, он ждет их на крыше. Бернард с Лениной немедленно отправились туда. Их встретил окторон в зеленой униформе гаммы; он сообщил им их сегодняшнюю программу.
Осмотр с птичьего полета десяти-одиннадцати основных пуэбло, затем обед в Мальпаисской долине. Там есть ресторан и удобные комнаты отдыха, а в соседнем пуэбло у дикарей, возможно, состоится местное торжество — праздник лета. Там, пожалуй, лучше всего будет переночевать.
Все трое заняли свои места в самолете и пустились в путь. Через десять минут они пересекли границу между цивилизованным миром и обиталищем дикарей. По долинам и по нагорьям, через чащи и пустыни, спускаясь в фиолетовые глубины каньонов и поднимаясь на покрытые хвойными лесами горные кряжи, тянулась, сколько хватало глаз, теряясь вдали, изгородь, оплетенная проводами, прямая как стрела, — геометрический символ торжествующей целеустремленности человека. Внизу, то тут, то там, попадались мозаичные россыпи выбеленных костей или чернела еще не разложившаяся туша оленя или буйвола, пумы или дикобраза, койота или канюка — в том месте, где животное имело неосторожность слишком близко подойти к смертоносной изгороди.
— Ничто их не учит, — сказал одетый в зеленое пилот, указывая на белевшие внизу скелеты. — И ничто не научит, — добавил он и засмеялся, словно эти скелеты знаменовали его личное торжество над убитыми током животными.
Бернард тоже засмеялся; после двух граммов сомы шутка охранника почему-то показалась ему остроумной. Засмеялся
— и почти сразу же после этого заснул и во сне пролетел над Таосом и Тусукой, над Намбе и Похоаком, над Сиа и Кочити, над Лагуной и Акомой, над Месой, Зуни, Сиболой и Охо Калиенте — и когда проснулся, то обнаружил, что самолет уже стоит на земле, Ленина тащит чемоданы в небольшой квадратный домик, а одетый в зеленое окторон-гамма разговаривает на каком-то непонятном языке с угрюмым молодым дикарем.
— Мальпаисская долина, — объяснил пилот, когда Бернард выбрался из самолета. — Здесь есть гостиница. А к вечеру вон там, в пуэбло, будет праздник. Он вас туда отведет.
И пилот указал на угрюмого молодого дикаря.
— Вы увидите, это ужасно смешно, — заверил он Бернарда, ухмыляясь. — Все, что они ни делают, ужасно смешно.
Он забрался обратно в самолет и запустил мотор.
—Я завтра вернусь. И запомните, — он успокаивающе повернулся к Ленине, — они совершенно прирученные, они никогда не причинят вам никакого зла. Им уже пришлось на своей шкуре испытать, что такое газовые бомбы, и поэтому никаких фокусов они теперь себе не позволяют: понимают, что с нами шутки плохи.
Расхохотавшись, охранник развернул самолет, взлетел в воздух и исчез в небе.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Невысокая, удлиненная столовая гора с крутыми откосами напоминала по форме корабль, окутанный клубами желто- зеленой пыли. На носу этого корабля расположилось пуэбло Мапьпаис. Длинными рядами, квартал за кварталом, тянулись однообразные многоэтажные дома; у каждого дома первый этаж занимал немного больше площади, чем второй, второй — больше, чем третий, и так далее, и потому каждый этаж выше первого был со всех сторон опоясан длинными террасами, а сами дома напоминали устремленные к синему небу ступенчатые пирамиды, у которых был ампутирован верхний конус. Над некоторыми домами поднимались вверх синие столбики дыма, терявшиеся в безветренном воздухе.
— Странно! — сказала Ленина (в ее устах, как и в устах всех людей ее круга, это слово имело осуждающий смысл). — Очень странно. Мне здесь не нравится. И этот человек мне тоже не нравится.
Ленина кивком головы указала на молодого проводника- индейца, которому было поручено отвести ее и Бернарда в пуэбло. Судя по всему, индеец отвечал ей взаимностью: он молча шагал на несколько шагов впереди и всем своим видом, даже своей походкой показывал, что относится к приезжим враждебно и презрительно.
— А кроме того, — Ленина понизила голос, — от него дурно пахнет.
Бернард промолчал.
Неожиданно застойный воздух словно пришел в движение, как будто в нем запульсировало какое-то невидимое кровообращение. Там, в Мальпаисе, громко забили барабаны и им ответил ритмичный стук притоптывающих ног.
Проводник привел Ленину и Бернарда к краю откоса; здесь над ними круто нависал борт "корабля" высотой в триста футов. По распадку, прорезавшему откос, зигзагом уходила вверх тропинка. Ленина и Бернард следом за проводником начали взбираться вверх. Бой барабанов то затихал и становился почти неразличимым, то вдруг усиливался и звучал будто бы из-за соседнего валуна. Мимо промчались вниз с горы трое индейцев, обнаженных до пояса и разрисованных белыми полосами, как теннисный корт. Глаза индейцев без всякого выражения скользнули по Ленине.
— Мне здесь не нравится, — повторила Ленина. — Не нравится.
То, что она увидела у входа в пуэбло (когда проводник на время их оставил и пошел в какой-то дом, дабы получить дальнейшие указания), понравилось Ленине еще меньше. Грязь, кучи мусора, пыль, собаки, мухи. Лицо Ленины искривилось от омерзения, и она прижала к носу платок.
— Как они могут так жить? — спросила она с возмущенным изумлением в голосе. — Ведь нельзя же так жить!
Бернард философски пожал плечами.
— Можно или нельзя, но они так жили последние пять- шесть тысяч лет. Так что, я думаю, они уже к этому привыкли.
— Но ведь жить и чисто и опрятно— это фордоблагодатно!
— продекламировала Ленина.
— Да, а цивилизация — это стерилизация, — продолжил Бернард, ироническим тоном процитировав еще один афоризм гипнопедического урока основ санитарии и гигиены. —
Однако эти люди никогда и слыхом не слыхивали о Форде, и они — вовсе не цивилизованные. Но дело не в...
— О! — вдруг воскликнула Ленина, вцепившись Бернарду в локоть. — Гляди!
С террасы второго этажа соседнего дома медленно спускался по лестнице необычайно дряхлый индеец, почти совершенно обнаженный; он осторожно опускал одну ногу на ступеньку, затем несколько секунд отдыхал и лишь затем, наппягаясь всем телом, переносил сверху на ступеньку другую ногу. Лицо у индейца было изрезано глубокими морщинами и почти черное, словно обсидиановая маска; беззубая челюсть отваливалась; редкие, длинные и совершенно седые волосы беспорядочными лохмами падали на лицо; иссушенное тело старика было согнуто почти под прямым углом; и сквозь дряблую кожу выпирали острые кости.
— Что с ним? — прошептала Ленина; в глазах у нее были изумление и ужас.
— Он очень стар, только и всего, — спокойно как мог ответил Бернард; он тоже был поражен, но старался сделать вид, что он — человек бывалый и это его нисколько не удивляет.
— Стар? — переспросила Ленина. — Но, например, наш Директор тоже стар, много есть старых людей, а ведь они так не выглядят.
— Потому что мы не позволяем им так выглядеть. У них нет болезней. Мы искусственно сохраняем у них функции желез внутренней секреции такими, как в юности. Мы следим, чтобы у наших престарелых уровень кальция и магния оставался таким же, каким он был, когда этим людям было по тридцать лет. Мы переливаем им кровь молодых людей. Мы сохраняем их обмен веществ постоянно активным. Поэтому, само собой, наш Директор и другие люди его возраста не могут выглядеть такими развалинами. А еще и потому, что они, как правило, умирают задолго до того возраста, до которого дожил этот старик. Человек живет в добром здравии лет до шестидесяти, а потом — бах! — и конец.
Но Ленина не слушала. Она смотрела на старика. Старик медленно спустился вниз. Ноги его коснулись земли. Он повернулся. Вдавленные в глубокие орбиты, глаза его сверкали необычайно живо и ярко. Несколько мгновений старик смотрел на Ленину — без всякого выражения, без удивления, как будто ее вообще здесь не было. А затем, скрючившись, он заковылял прочь, завернул за угол и скрылся из виду.
— Ужасно! — прошептала Ленина. — Ужасно! Не нужно было нам сюда приезжать.
Она сунула руку в карман в поисках сомы — и обнаружила, что по оплошности оставила флакон с таблетками в гостинице. У Бернарда сомы тоже с собой не было.
И вот Ленине пришлось приобщаться к ужасам Мальпаиса без обычного для нее транквилизаторного подспорья. Она покраснела и отвернулась, увидев двух женщин, кормивших грудью младенцев. В жизни своей Ленина не видела ничего столь непристойного! И, мало того, Бернард, вместо того чтобы тактично не заметить этой бесстыдной картины, начал объяснять Ленине, каким образом эти живородящие твари рожают и выращивают детей. Теперь, когда воздействие принятой утром сомы уже прошло, Бернарду было стыдно, что он тогда в гостинице поддался слабости, и вот он старался показать Ленине, какой он сильный и свободомыслящий.
— В этих близких отношениях людей есть что-то трогательное, — сказал он, намеренно стараясь казаться циником. — И какая страстность, какая сила чувств! Мне иной раз кажется: я что-то потерял из-за того, что у меня нет матери. А ты, Ленина, — ты, может быть, что-то потеряла от того, что н е стала матерью. Вообрази себе: ты сидишь, и у тебя свой ребенок...
— Бернард! Что ты говоришь! — в ужасе воскликнула Ленина, но в этот момент ее внимание отвлекла старуха, у которой явно был кератоз и еще какая-то болезнь кожи.
— Пойдем отсюда! — заумоляла Ленина. — Мне здесь не нравится.
Но в этот момент вернулся их проводник и, сделав им знак следовать за собою, повел их по узкой улице между домами. Они завернули за угол и, поднявшись по лестнице, вошли в длинную узкую комнату, довольно темную и пропахшую дымом. В другом конце комнаты виднелась дверь, за которой было светло и раздавался грохот барабанов. Пройдя в эту дверь, Бернард и Ленина оказались на террасе. Под ними расстилалась площадь, в центре которой на подмостках сидели люди и били в барабаны, а вокруг кишела толпа.
Барабанный бой Ленине понравился: он был чем-то похож на синтетическую музыку, звучавшую на Фордослужениях Коллективизма и на праздновании Дня Форда. "Орды оргий!" — прошептала Ленина. Барабаны били точь-в-точь в ритме фордослуженческой литургии. Неожиданно толпа разразилась песней, мелодия которой была похожа на песни, исполнявшиеся во время коллективистских спевок низших каст.
Но дальше началось что-то иное, что-то совершенно немыслимое, чего Ленина себе даже и представить не могла. Из толпы выступили танцоры — в страшных масках, с размалеванными телами — и закружились в дикой пляске. Затем долговязый старик — распорядитель празднества — выхватил откуда-то странный продолговатый ящик и раскрыл его, и к распорядителю с протянутыми вперед руками устремились танцоры. Старик сунул руку в ящик, вынул оттуда несколько змей, вложил их в первые дотянувшиеся до него руки и снова полез рукой в ящик. Все новые и новые танцоры выхватывали у распорядителя змей и, держа их в руках, продолжали свою бешеную пляску. А затем, по сигналу распорядителя, они стали швырять змей к его ногам; вскоре у его ног копошился целый клубок змей — тогда из толпы вышел какой-то старик и посыпал змей кукурузной мукой, а потом какая-то женщина полила их водой из кувшина. Тут распорядитель поднял руку — и шум, и движение словно отрезали: танцоры застыли как вкопанные, барабаны разом умолкли, наступила мертвая тишина. И медленно, медленно над головами людей поднялись из толпы с одной стороны площади — шест с насаженным на него раскрашенным изображением орла, а с другой — статуя человека, пригвожденного к кресту. Затем толпа расступилась, и в круг вступил мальчик, голый по пояс,— сложив руки на груди и склонив голову, он остановился перед распорядителем. Тот осенил мальчика крестным знамением и отвернулся. Мальчик стал медленно двигаться вокруг клубка змей. Он уже заканчивал второй круг, когда к нему приблизился один из танцоров — в маске койота, с хлыстом в руке. Мальчик двигался, точно во сне, не замечая, что происходит вокруг. Человек-койот поднял хлыст и быстрым движением опустил его на спину мальчика. Мальчик дернулся, но, не издав ни звука, продолжал делать круги, будто ничего не случилось. Койот хлестал мальчика снова и снова, и на каждый удар толпа отзывалась уханьем. Мальчик неспешно двигался, на землю струилась кровь. Пятый круг, шестой, седьмой. Ленина закрыла лицо руками и стала причитать: "Останови их, останови!" Но хлыст неумолимо опускался и опускался. Седьмой круг. А затем мальчик, так и не издав ни звука, споткнулся, застыл на секунду и рухнул, лицом вниз, на землю. Склонившись над мальчиком, распорядитель провел по его ранам белым птичьим пером и, когда оно окрасилось багровым цветом, поднял перо вверх, напоказ толпе, а потом трижды потряс им над змеями. Несколько капель крови упало с пера на змей, и в этот момент снова зазвучала барабанная дробь — сначала чуть слышно, но постепенно все громче и громче, пока не сделалась совершенно оглушительной. В толпе раздались крики и отчаянный визг, танцоры рванулись вперед, похватали с земли змей и помчались с площади, и все остальные — мужчины, женщины, дети — тоже опрометью ринулись прочь. Через минуту площадь была пуста. Тогда к лежавшему ничком мальчику подошли три старухи; они подняли его и унесли. На площади остался лишь человек с орлом и человек с фигурой распятого. Еще несколько минут они простояли неподвижно, словно стражи опустевшего пуэбло, а потом медленно, торжественно удалились.
Ленина продолжала хныкать.
— Ужасно! — повторяла она, и Бернард был не в силах ее успокоить. — Ужасно! Эта кровь! — она содрогнулась. — О, почему я забыла взять с собой сому?
В комнате, сквозь которую Бернард и Ленина прошли на террасу, послышались чьи-то шаги.
Юноша, вышедший из комнаты, был одет как индеец,но волосы у него были светлые, глаза — голубые, а кожа — белая.
— День добрый! — сказал незнакомец. — Мой вам привет, господа. Мнится мне, вы из цивилизованного общества, не правда ли? Из Внешнего Мира, который — там, за гранью Заповедника?
Он говорил на четком, ясном английском языке, но употреблял какие-то необычные слова и обороты.
— Какого... — в изумлении начал Бернард, но осекся.
Юноша вздохнул и покачал головой.
— Вы видите перед собою несчастнейшего из смертных, — сказал он и указал на пятна крови в центре площади. — Видите это проклятое место?
— Когда проглотишь кубик сомы, все беды станут невесомы, — заученно произнесла Ленина. — О, какая же я была дура, что забыла свою сому в гостинице!
— Там подобало быть мне,— продолжал юноша. — О, почему они не дозволили мне принести себя в жертву? Я мог бы вынести десять, двенадцать кругов — а может статься, даже пятнадцать. А Палоутива лишился чувств после седьмого круга. Моя плоть источила бы вдвое больше крови. Но мне не дозволили. Им не по нраву цвет моей кожи. И так было всегда. Всегда.
В глазах юноши блестели слезы. Мучимый стыдом, он опустил голову.
Ленина была так удивлена, что даже забыла про свою сому.
— То есть, вы имеете в виду, что вы хотели быть там?
— спросила она. — Хотели, чтобы вас хлестали кнутом?
Юноша кивнул.
— На благо нашего родимого пуэбло. Ради того, чтобы тучи разверзлись дождем и у нас вырос маис. И дабы умилостивить Поконга и Иисуса. И дабы показать, что меня не страшит боль. Да! — голос юноши задрожал гордостью. — Дабы доказать, что я не ребенок, но муж!
Ленина улыбнулась юноше. "А он красивый, — подумала она, — и у него сильное, крепкое тело". Юноша покраснел и отвел глаза; затем он поднял их снова и увидел, что Ленина все еще ему улыбается; он снова отвел взгляд и сделал вид, что его заинтересовало что-то, находившееся внизу на площади.
В это время в беседу вмешался Бернард. Он стал задавать юноше вопросы. Кто он такой? Как сюда попал? Когда? Откуда? Юноша попытался ответить как можно обстоятельнее. Он и Линда — Линда была его мать (при этом неприличном слове Ленина дернулась) — считались в Заповеднике чужаками. Линда приехала в Заповедник из Внешнего Мира — это было давным-давно, еще до того, как он родился, — приехала вместе с человеком, который был отцом юноши (Бернард навострил уши). Она пошла одна гулять по горам, оступилась, упала с обрыва, ударилась головой о камень и потеряла сознание...
— Ну, ну, дальше! — в возбуждении сказал Бернард.
Линду нашли охотники из Мальпаиса, они принесли ее в
пуэбло и выходили. Что же до человека, с которым она приехала в Заповедник, — человека, который был отцом юноши, — то Линда его с тех пор ни разу не видела. Его звали, кажется, Томас (Бернард вздрогнул: таково было имя Директора ИЧП). Он, наверно, улетел прочь — назад во Внешний Мир, — улетел прочь без Линды, напрочь забыл о ней — злой, бездушный, бессердечный себялюбец.
— И вот я родился в Мальпаисе, — закончил юноша и покачал головой. — В Мальпаисе.
Жалкая, нищая хижина на окраине пуэбло.
От деревни хижину отделял заваленный мусором пустырь, по которому в поисках пищи рыскали собаки. В хижине был полумрак, чем-то пахло, кружились мухи.
— Линда! — позвал юноша.
— Иду! — ответил хриплый женский голос из другой комнаты.
Дверь отворилась, и через порог переступила располневшая блондинка средних лет. Увидев незнакомцев, она открыла рот и замерла. Ленина с отвращением заметила, что у блондинки не хватает двух передних зубов. А остальные зубы — о, какого они были цвета! Ленину пробрала дрожь. Эта уродина выглядела еще противнее, чем тот старик у входа в пуэбло: жирная, морщинистая, с обветренной, задубевшей кожей, с набрякшими венами на руках, с огромными грудями, вздутым животом, толстенными ляжками... О, она была куда противнее, куда противнее, чем тот старик...
И неожиданно это страшилище разразилось потоком слов, бросилось к Ленине с протянутыми руками и — О Форд! Форд! Форд! — прижало Ленину к груди, начало ее обнимать и целовать. Форд! Целовать — эта выдра, чем-то воняющая, грязная (небось, в жизни она ни разу не принимала ванны, не мылась под душем) да еще явно попахивающая спиртом. Ленина с силой оторвала ее от себя.
И тут она увидела, что страшилище плачет.
— Ах, душечка моя, душечка моя! — вздрагивая, повторяла Линда. — Если бы вы только знали, как я счастлива! Ведь столько воды утекло! Наконец-то я вижу цивилизованного человека! Да, и цивилизованную одежду! Я думала, мне уже никогда в жизни не увидеть, как выглядит ацетатный шелк! — своими скрюченными пальцами с черными ногтями Линда погладила Ленину по рукаву. — А какие у вас восхитительные шорты из вискозного вельвета! Ах, душечка моя, знаете, а я ведь все еще храню свои старые платья, те, в которых я сюда приехала. Я вам их покажу. Но, конечно, материя уже вся разлезается. Джон вам, конечно, все рассказал. Чего мне только не пришлось вынести, просто страх и ужас — и ни грамма сомы! Единственное, что меня спасает, так это пропустить стаканчик мескаля, когда Попе мне его приносит — это мой сосед, — но после этого наутро так отвратно себя чувствуешь, что просто спасу нет, а если выпьешь пейотля, то еще хуже. И мне всегда становилось стыдно. Подумать только! Я бета-плюс — и у меня родился живой ребенок. Поставьте себя на мое место!
Ленина мысленно поставила себя на место Линды — и вся содрогнулась.
— Ну, а что я могла поделать? — продолжала Линда. — Я и сама не понимаю, как это случилось. Я делала все мальтузианские упражнения, как положено, по счету: раз, два, три, и так далее, вы знаете, но все равно, это не помогло. А Абортивного Центра здесь, конечно, и в помине нет. Кета- ти, он все еще помещается в Челси? — Ленина кивнула. И там все еще полно народу по четвергам и по пятницам? — Ленина снова кивнула. — Такая изящная розовая стеклянная башня! А ночная река! — на глазах женщины снова заблестели слезы. — И потом летишь назад, принимаешь горячую ванну, делаешь вибровакуумный массаж... А здесь...
Женщина глубоко вздохнула, покачала головой, шумно высморкалась в пальцы и вытерла их о подол. Лицо Ленины невольно искривилось гримасой отвращения.
— О, прошу прощения! У меня теперь такие манеры... О, простите! Но что делать, если здесь днем с огнем не сыщешь носового платка? Помню, сперва меня просто мутило от всей этой грязи, никакой антисептики, никакой стерильности — но ко всему на свете привыкаешь. Вы и представить себе не можете, в какой грязи тут живут люди. Я им объясняю, как малым детям: "Цивилизация — это стерилизация" или: "Радости нет и жизнь не мила без утепленного санузла", но, конечно, они этого просто не в состоянии понять. Да и откуда им это понять? Ну, так вот, в конце концов, знаете, я и привыкла. Да и как тут можно соблюдать чистоту, если нет горячей воды из крана? Посмотрите на мою одежду! Эта гнусная натуральная шерсть — разве ее можно сравнить с ацетатным шелком? Да ее же можно носить годами. А если она рвется, ее приходится штопать. Разве это жизнь? Я — бета-плюс, я работала в Отделе Оплодотворения, меня никто никогда не учил штопать одежду. Если появляется дырка, выбрасывай вещь вон и покупай новую. "Чем штопать, так лучше ухлопать", "от заплат не станешь богат" — разве не так? Но здесь все иначе. Здесь все словно с ума посходили. Все, что они делают, — это полнейшее безумие!
Тут Линда оглянулась вокруг и обнаружила, что Бернарда и Джона нет в комнате: они вышли из хижины и, расхаживая взад и вперед по пустырю, о чем-то оживленно беседовали. Линда склонилась к Ленине.
— Например, — прошептала она, — знаете, как они тут живут друг с другом? Это же просто безумие, говорю вам, просто безумие! "Каждый человек принадлежит всем остальным людям" — не так ли? Ну, так вот, а здесь каждый человек принадлежит только одному человеку. И если вы спите с разными людьми, как положено, ваше поведение считается порочным и антиобщественным. Вас будут презирать и ненавидеть. Как-то раз ко мне явилась целая толпа этих жутких баб и закатила дикий скандал, потому что ко мне ходили их мужья. А почему бы и нет? И все они накинулись на меня, и... Это было так страшно, что просто не описать! Здешние женщины — они такие мерзкие, такие злые, жестокие. И, само собой, они и понятия не имеют о мальтузианских упражнениях, о колбах, о декантировании, и все такое прочее. И поэтому они все время только и делают, что рожают детей
— ну, просто, как собаки. Знали бы вы, как это отвратительно! И подумать только, что я... О Форд, Форд, Форд! Но, при всем при этом, Джон — это для меня все-таки большое утешение. Просто не знаю, что бы я без него делала! Хотя его ужасно угнетало, когда какой-нибудь мужчина... Даже когда он был еще мальчиком. Один раз — но он тогда уже был постарше — один раз он пытался убить беднягу Ванхусиву... Или это был Попе? Только за то, что я время от времени ему отдавалась. Мне так и не удалось объяснить Джону, как должны вести себя цивилизованные люди. Понимаете, безумие — оно ужасно заразительно. Джон ведет себя так, словно он индеец. Конечно, это потому, что он с самого детства все время рос вместе с индейцами. Он многое у них перенял — даже несмотря на то, что они к нему так плохо относятся, не позволяют ему того, что позволяют другим. Но, быть может, это — и к лучшему: благодаря этому я могла хоть в какой-то степени его запрограммировать. Но как это было трудно, вы и представить себе не можете. Так много нужно знать — а меня ведь этому никогда не учили. Например, когда мальчик спрашивает, почему летает вертолет или кто сотворил мир, — что вы ему можете ответить, если вы всю жизнь проработали в Отделе Оплодотворения? А что бы в ы ему ответили?
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Тем временем Бернард и Джон расхаживали взад и вперед по пустырю.
— Мне так трудно все это себе представить, — говорил Бернард. — Мы с вами словно жили на разных планетах, в разные эпохи. Живородящая мать, и вся эта грязь, и собаки, и старики, и болезни. — Бернард покачал головой. — Это почти невозможно даже вообразить, пока не увидишь собственными глазами. Боюсь, мне этого не понять, если вы мне не объясните.
— Объясню что?
— Вот это.
Бернард махнул рукой в сторону пуэбло.
— И вот это.
Он показал на хижину.
— Все. Всю вашу жизнь.
— Но что я могу объяснить?
— Расскажите мне о вашей жизни. С самого начала. Все, что вы помните.
— Все, что я помню? — Джон нахмурился, помолчал с минуту и начал рассказывать.
Было очень жарко. Они поели маису и сладких черепах.
— Иди, ложись, крошка! — позвала Линда.
Они легли вместе на широкой кровати.
— Спой! — попросил мальчик.
И Линда запела:
Радости нет, и жизнь не мила
Без утепленного санузла.
А потом:
Спи спокойно, эмбриончик,
Ба юшки-баю!
Светит красненький неончик
В колбочку твою.
Ты на полке был со всеми.
Но уже вот-вот
Декантироваться время
Для тебя прццет.
Будешь жить, забот не зная,
В радостном краю.
Эмбриончик, баю-баю,
Баюшки-баю!
Голос Линды становился все слабее и слабее... Мальчик засыпал...
А потом раздался какой-то шум, и он с испугом проснулся. У изножья кровати стоял чужой дядя — огромный, страшный. Он что-то сказал Линде — теми, другими словами, — и она рассмеялась. Она натянула простыню до подбородка, но чужой дядя стянул простыню вниз. Мальчик зарылся лицом Линде под мышку, а она положила ему руку на спину, и тогда он почувствовал себя спокойнее. А потом — теми, другими словами, которые мальчик понимал хуже, чем слова Линды, — она сказала чужому дяде:
— Нет, только не сейчас, не при Джоне.
Чужой дядя поглядел на мальчика, потом перевел взгляд на Линду и произнес что-то непонятное, а Линда еще раз сказала:
— Нет!
Чужой дядя нагнулся над ними, он был такой большой, такой жуткий; его длинные черные волосы полоснули мальчика по голове, а Линда опять крикнула:
— Нет!
Он почувствовал, что она сильней прижала его к себе.
— Нет, нет!
Тогда чужой дядя взял мальчика за руку и крепко, больно ее сжал; мальчик громко закричал. Чужой дядя поднял мальчика в воздух (хотя Линда все еще держалась за него и повторяла: "Нет, нет!") и произнес какое-то резкое, короткое слово, и голос у него был очень сердитый, и тогда Линда почему-то отпустила мальчика.
Мальчик брыкался и извивался, но чужой дядя понес его к двери, распахнул ее пинком ноги, положил мальчика на пол в другой комнате, вернулся назад и запер за собой дверь. Мальчик поднялся и побежал к двери, подергал ее, но дверь не открывалась.
— Линда, Линда! — позвал он, но изнутри никто не ответил.
Он помнил себя в большой полутемной комнате; там были какие-то большие деревянные штуки, и к ним привязаны нити — много-много нитей; Линда объяснила, что на этих штуках женщины ткут одеяла. Линда велела мальчику сесть в углу и играть там с другими детьми, а сама пошла к женщинам. Он стал играть с детьми, и играл долго, но вдруг все женщины заговорили очень громко, и некоторые начали толкать Линду, а Линда заплакала. Она пошла к двери, и мальчик побежал за ней следом.
— Почему они сердятся? — спросил он.
— Я сломала одну вещь, — ответила Линда.
А потом она ожесточенно закричала:
— Откуда мне знать, как ткать эти проклятые одеяла? Дикари! Дикари!
Мальчик спросил, что такое дикари.
Когда они вернулись домой, у дверей их поджидал Попе, и он вместе с ними вошел в хижину. В руках Попе держал большую тыквенную бутыль с жидкостью, которая была похожа на воду; но мальчик знал, что это вовсе не вода, а какой-то напиток с неприятным запахом; этот напиток обжигает горло, и потом всегда кашляешь. Линда выпила немного этого противного напитка, и Попе тоже выпил, и тогда Линда стала хохотать и говорить гораздо громче, чем обычно; а потом она, взяв бутыль, пошла вместе с Попе в спальню и заперлась там изнутри. Когда Попе ушел, мальчик вошел в спальню. Линда лежала в постели и спала так крепко, что ему не удалось ее разбудить.
Попе приходил довольно часто. Он говорил, что напиток в тыквенной бутыли называется "мескаль"; но Линда говорила, что для нее это — "сома", только потом разламывается голова. Мальчик терпеть не мог Попе. Он всех их терпеть не мог — всех, кто приходил к Линде. Как-то, вернувшись домой после того, как он играл с другими детьми, мальчик услышал из спальни голоса: там было несколько женщин, и они громко кричали и говорили какие-то слова, которых он не знал, но он почему-то понял, что это — нехорошие слова. И вдруг раздалось — фсст! фсст! ффсст! — такой звук бывает, когда хлещут кнутом мула. Мальчик кинулся в комнату; Линда лежала на кровати, лицом вниз, и кричала:
— Не надо, не надо!
Одна женщина держала Линду за руки, другая сццела у нее на ногах, а третья действительно держала кнут и хлестала им Линду: раз, другой, третий; и при каждом ударе Линда истошно визжала. Мальчик бросился к женщине с кнутом и изо всей силы вцепился зубами ей в руку; женщина вскрикнула и другой рукой дала мальчику такого пинка, что он упал. Пока он лежал, она три раза стегнула его кнутом. Никогда еше раньше ему не было так больно: его точно обожгли огнем.
— Линда, почему они тебя били? — спросил он потом, уже вечером.
Он плакал, потому что у него все еще болели рубцы от ударов кнутом, и еще потому, что люди такие жестокие и несправедливые, и потому что он — всего лишь маленький мальчик и ничего не может с ними сделать. Линда тоже плакала. Хотя она была взрослая, у нее тоже не хватало сил справиться с тремя женщинами. И с Линдой тоже поступили жестоко и несправедливо.
— Почему они тебя били? — повторил мальчик.
— Не знаю! Откуда мне знать? — ответила Линда. — Они говорят, что эти мужчины — их собственные муж- чины.
— Не плачь, Линда! Не плачь!
Он прижался к ней, обвил ручонками ее шею.
— Осторожней: плечо! — вскрикнула Линда и оттолкнула его так, что он ударился о стену. — Дурачок! — и она ударила его по лицу.
— Линда! — крикнул он. — Мама, за что?
— Я тебе не мама! Я не мама!
— Но, Линда...
Она снова ударила его.
— Совсем дикарем стал! — закричала она. — Если бы не ты, я могла бы пойти к Инспектору Заповедника, и меня бы забрали отсюда. Но из-за тебя я этого сделать не могу. Я всю жизнь глаза не смогу поднять от стыда, что родила ребенка!
Она снова подняла руку, и он закрыл было глаза и съежился, снова ожидая удара; но удара не последовало. Когда он открыл глаза, он увидел, что Линда смотрит на него и улыбается. И вдруг она обхватила его руками и начала судорожно целовать.
Иногда Линда по нескольку дней вообще не вставала с постели. Или пила эту муторную жидкость, которую приносил Попе. Иногда она забывала вымыть мальчика. А иногда в доме было нечего есть, кроме холодных черепах.
Самые счастливые часы бывали у него тогда, когда Линда рассказывала про Внешний Мир.
— И ты правда могла пойти и летать, когда только захочешь?
— Да, когда только захочу.
Линда рассказывала ему про упоительную музыку, которая раздается из ящика, и про веселые игры, и про лакомства, от которых пальчики оближешь, и про картины, которые можно не только видеть, но еще ощупывать и нюхать, и про дома, высокие, точно горы, и про то, что во Внешнем Мире никто никогда не грустит и не сердится, и про то, что там каждый человек принадлежит всем остальным людям, а не кому-то одному, и про ящик, на стенке которого можно увидеть, что происходит хоть на другом конце земли, и про то, что все всегда счастливы — каждый день, каждый день...
К Линде постоянно приходили мужчины, и все разные. И скоро другие дети стали дразнить мальчика и показывать на него пальцами. Своими теми, другими словами они говорили, что Линда — плохая: они называли ее — он не понимал как, но понимал, что это что-то нехорошее. Кто-то сочинил про Линду издевательскую песенку, и мальчишки распевали ее по всему пуэбло. Мальчик кидал в них камнями, а они тоже кидались в него камнями. Однажды острый камень разбил ему щеку; кровь все шла и шла, и он пришел домой, весь заляпанный кровью.
Линда научила его читать. Куском угля она рисовала на стене картинки — сидящую кошку или ребеночка в бутылочке, — а ниже писала буквы. КОШКА У ОКОШКА. МАЛЫШКА В СТЕКЛЯШКЕ. Читать он научился легко и быстро. Когда он освоил настенные надписи, Линда открыла свой большой сундук и из-под смешных трусиков, которые она никогда не надевала, вынула тоненькую книжку (он и раньше ее много раз видел) .
— Когда ты будешь большой, — сказала Линда, — ты сможешь это прочесть.
Он гордо сказал, что он уже большой и хочет попробовать.
— Боюсь, тебе это не покажется очень увлекательным, — сказала Линда, — но это все, что у меня есть.
Он начал читать: "ХИМИЧЕСКОЕ И БАКТЕРИОЛОГИЧЕСКОЕ ПРОГРАММИРОВАНИЕ ЭМБРИОНА. ПРАКТИЧЕСКАЯ ИНСТРУКЦИЯ ДЛЯ СЛУЖАЩИХ ЭМБРИОННОГО СКЛАДА". Мальчику потребовалось добрых четверть часа, чтобы разобрать одно лишь заглавие. Он швырнул книгу на пол и заплакал.
Другие мальчишки все еще пели издевательские песенки про Линду, и они смеялись над ним, потому что он — такой оборванный. Линда не умела штопать одежду. В ее Внешнем Мире, по ее словам, порванную одежду никогда не штопали, а просто выбрасывали вон и покупали новую.
— Оборвыш, оборвыш! — кричали мальчишки.
"А зато я умею читать, — думал он, — а они не умеют; они даже не знают, что это такое". Когда он вспоминал о том, что он умеет читать, насмешки мальчишек переставали его трогать. И однажды он снова попросил у Линды ее книжку и стал в ней разбираться. И чем больше мальчишки его дразнили, тем жаднее он читал. Скоро он мог уже бегло прочесть даже самые длинные слова; но он не понимал, что они означают, а когда он спрашивал Линду, она чаще всего не могла ему ничего толком ответить.
— Что такое химикалии? — спрашивал он.
— Ну, например, окись магния, или спирты, или двууглекислый кальций, и все такое прочее.
— Но что это такое, Линда? Как их делают? И откуда они берутся?
— Откуда я знаю? Их делают химики, а приносят их с Химического Склада. Не знаю. Я никогда не занималась химией. Я работала в Отделе Оплодотворения, на Эмбрион- ном Складе.
И так всегда — о чем бы он ни спросил. А вот у стариков из пуэбло — у них на все был четкий ответ.
— Семена всех людей и всех бессловесных тварей, семя солнца, и семя земли, и семя небосвода — все это сотворил Авонавилона из Тумана Вознесения. Ибо в подлунном мире — четыре чрева, и Он заронил семена в нижнее из них. И постепенно семена дали плоды...
Однажды (позже Джон подсчитал, что ему тогда было двенадцать с чем-то лет) он, вернувшись домой, обнаружил там книгу, которой раньше никогда не видел; она лежала на полу в спальне. Книга была очень толстая и, видимо, очень древняя: переплет был весь изъеден мышами, страницы пожелтели и сморщились. Он поднял книгу и раскрыл титульный лист. Книга называлась: "УИЛЬЯМ ШЕКСПИР. ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ".
Линда лежала на кровати и потягивала свой вонючий мескаль.
— Откуда эта книга?
— Попе принес, — ответила Линда. — Он нашел ее в одном из сундуков Антилопы Кивы. Небось, книга пролежала там несколько сотен лет. Я ее перелистала: чушь несусветная! Как видно, ее написали еще в доцивилизованную эпоху. Но ты можешь на ней попрактиковаться.
Линда сделала еще глоток мескаля, поставила чашку рядом с кроватью, повернулась лицом к стене, икнула раз или два и уснула.
Он открыл книгу на первой попавшейся странице и прочел:
Нет, но жить
В бесстъщной похоти постели потной,
Предаться блуду, спариваясь в случке,
Как скот в хлеву.
Необычные, непонятные слова сразу же запали ему в мозг; они загромыхали там, подобно весеннему грому, застучали, как барабаны на летнем празднестве, зазвенели, точно Жатвенная Песня, — такие невыразимо прекрасные, что ему захотелось рыдать. Эти слова чем-то напоминали заклинание Митсимы, причитавшего над своими резными палочками, над своими костяшками и камушками — "Кьятла тсилу силокве силокве силокве, киас тсилу тсилу, тсит!"; но они были куда звучнее, чем ведовство Митсимы, потому что в этих словах было больше смысла и, главное, они были обращены к н е м у; и в этих словах, таких чудесных и лишь наполовину понятных, в словах, исполненных жуткой и чудесной магии, — в них говорилось про Линду — про ту самую Линду, которая лежала здесь и храпела, напившись мескаля, про Линду и Попе, про Линду и Попе...
Он все больше и больше ненавидел Попе.
Ведь можно улыбаться, улыбаться
И быть злодеем — низким, бессердечным,
Коварным и безжалостным злодеем...
Что означали эти слова? Доброй половины их он раньше никогда не слышал. Но в них была какая-то таинственная магия, и они продолжали стучать у него в мозгу, и ему показалось, что прежде он, по сути дела, никогда по-настоящему не ненавидел Попе, никогда по-настоящему не ненавидел его, потому что никогда не был способен выразить в словах, как он ненавидит Попе. А эти странные слова в книге и странная история, которую они рассказывали (он ничего в ней не мог понять, и все же она его взволновала, в ней было что-то чудесное, что-то чудесное), — эти слова и эта история раскрыли ему, как и за что он ненавидит Попе; и даже сам Попе стал теперь для него более жизненным, более реальным.
Однажды, вернувшись домой, он увидел, что Линда и Попе лежат вместе в постели. Они спали и оба громко храпели. Рядом с кроватью валялась пустая бутылка из-под мескаля.
Сердце у него словно куда-то провалилось. Он прислонился к стене, чтобы не упасть. "Низкий, бессердечный, коварный и безжалостный...". Как барабанный бой, как Жатвенная Песня, как ведовские заклинания, слова сами собой повторялись и повторялись у него в мозгу. Кровь бросилась ему в голову, комната потемнела и поплыла перед глазами. Он сжал зубы. "Я убью его, убью, убью!" — повторил он про себя несколько раз. И вдруг откуда-то всплыли слова:
Когда уснет он спьяну, иль взъярится,
Иль будет любостраствоватъ на ложе...
Магия чудодейственных слов была на его стороне, магия объясняла и повелевала. Он вернулся из спальни в большую комнату. "Когда уснет он спьяну..." На полу у очага лежал тесак для резки мяса. Схватив тесак, он на цыпочках вернулся к двери спальни. "Когда уснет он спьяну, когда уснет он спьяну..." Он прыгнул через всю спальню и ударил... Кровь, кровь!.. Он ударил снова, пока Попе приподнимался на постели, и хотел ударить в третий раз, но тут почувствовал, что Попе схватил его за руку и — о, о! — с силой ее выкрутил. На плече у Попе вздулись два багровых шрама.
— Кровь, смотри, кровь! — завизжала Линда. — Смотри, кровь!
Ее всегда мутило при виде крови. Попе поднял другую руку — "чтобы ударить", — подумал мальчик и весь съежился, приготовившись к удару. Но вместо этого рука Попе взяла его за подбородок и повернула его лицо так, что он вынужден был взглянуть Попе в глаза — и глядел в них долго-долго — долгие часы. И вдруг, против своей воли, он заплакал. А Попе расхохотался.
— Иди, — сказал он, употребив свое, индейское, слово. — Иди, мой храбрый Ахайита!
И, чтобы скрыть слезы, мальчик выбежал в другую комнату.
— Тебе пятнадцать, — сказал старик Митсима своими, индейскими, словами. — И теперь я буду учить тебя ладить изделия из глины.
Сидя на берегу реки, они принялись за работу.
— Сперва, — сказал Митсима, беря комок глины, — мы слепим маленькую луну.
Слепив шар, Митсима вдавил в него круглую форму, и получилась чашка. Медленно и неумело юноша старался подражать движениям рук старика. Получилось что-то уродливое и бесформенное.
— Ничего, в следующий раз будет лучше, — ободрил его Митсима и начал смачивать другой комок глины.
Мять глину, придавать ей форму, чувствовать, как пальцы приобретают сноровку, — неожиданно юноша почувствовал, что получает от этого огромное удовольствие. Работая, он начал напевать:
— Пей витамин "Ц" — не будет прыщей на лице...
А потом:
— Улитка в песке, и рыбка в реке...
А старик Митсима тоже запел — запел песню об охоте на медведя.
Они трудились с утра до вечера — и это был радостный, счастливый день.
— А зимой, — сказал Митсима, — я научу тебя мастерить луки.
Он долго стоял перед домом. Наконец обряд внутри закончился. Открылась дверь, и они вышли. Впереди шел Кослу, протянув вперед сжатую в кулак руку, за ним семенила Киакиме, тоже крепко сжав кулак, словно там был драгоценный алмаз. Они двигались молча, и так же молча за ними следовали их братья и сестры, и двоюродные братья, и двоюродные сестры, а еще за ними шли родители и все старики и старухи их родни, а позади ступали старейшины.
Шествие вышло за околицу и двинулось по плато. На краю откоса все остановились, обратясь лицом к утреннему солнцу. Кослу разжал кулак; на ладони у него лежало несколько маисовых зерен; Кослу подул на них, пробормотал несколько слов и подбросил зерна вверх, к солнцу. Киакиме сделала то же самое. Тогда вперед выступил отец Киакиме; подняв вверх посох, в один конец которого было воткнуто перо, он прочел длинную молитву, а потом швырнул посох к небу, как Кослу и Киакиме швыряли зерна.
— Свершилось! — громко провозгласил Митсима. — Да будете вы мужем и женой!
— Ну, — сказала Линда по пути домой, — понять не могу, из-за чего весь сыр-бор! Ради такой чепухи разводить всю эту канитель! В цивилизованном обществе, если юноша хочет девушку, так он просто... Джон, Джон, куда ты?
Но Джон, не слушая ее, уже бежал прочь, прочь, прочь — куда-нибудь, где он мог бы побыть один.
"Свершилось!" Джон все повторял и повторял слова Митсимы. "Свершилось! Свершилось!"... Ибо он уже давно, в тайне, яростно и безнадежно любил Киакиме... А теперь — свершилось...
Ему было шестнадцать лет.
— Одинок, всегда одинок! — сказал юноша.
Слова его, как эхо, отозвались в мозгу Бернарда. Одинок, одинок...
— И я тоже одинок, — сказал Бернард, почувствовав в себе желание излить кому-нибудь душу. — Безумно одинок.
— Возможно ль это? — удивленно спросил Джон. — Мне сдавалось, что во Внешнем Мире... То есть Линда всегда говорила, что там никто никогда не бывает в одиночестве.
Бернард покраснел и смущенно уставился в землю.
— Видите ли, — пробормотал он, запинаясь, — я, наверно, не похож на других людей. Иногда бывает, что человек декантируется не таким, как все.
— О да, бесспорно! — юноша кивнул. — Тот, кто не схож с прочими людьми, всегда бывает одинок. Такова и моя участь. Знаете, ведь надо мной здесь все глумятся. Когда другие под покровом ночной тьмы удаляются в горы, дабы увидеть во сне свое священное животное, меня гонят прочь. И все же я сделал это сам. Пять дней и пять ночей я ничего не ел, а потом удалился в горы один.
Бернард снисходительно улыбнулся.
— Ну и как, приснилось вам что-нибудь?
Джон кивнул.
— Да. Но я не вправе поведать вам, что именно.
Он помолчал, а потом негромко добавил:
— И я свершил то, на что еще никто не отваживался. В знойный летний день я простоял с рассвета до заката на солнцепеке, распростершись у скалы и раскинув руки, подобно Иисусу, распятому на кресте.
— Ради Форда, почему?
— Я жаждал постичь, каково быть распятым на кресте.
— Но зачем?
— Зачем? Видите ли... — Джон поколебался. — Затем, что я ощущал: мне нужно это сделать. Если Иисус был в силах это снести... И, к тому же, если сделаешь нечто дурное... Опять же, я был несчастлив — то была еще одна причина.
— Странное вы выбрали лекарство от несчастий, — сказал Бернард.
Но в глубине души он почувствовал, что в поступке Джона есть, наверно, какой-то скрытый смысл. Во всяком случае, это лучше, чем принимать сому...
— Через некоторое время я лишился чувств, — продолжал юноша. — Я упал ничком. Видите, вот здесь я рассек кожу.
Джон приподнял прядь волос со лба и показал на шрам около правого виска. Бернард взглянул и, содрогнувшись, быстро отвел глаза. Запрограммированное воспитание приучило его к тому, что раны и страдания — это что-то не просто неприятное, но отвратительное и отталкивающее.
— А вы не хотели бы поехать с нами в Лондон? — спросил Бернард, начиная свой первый маневр в той кампании, стратегию которой он начал обдумывать еще раньше, в хижине, когда впервые понял, кто именно был "отцом" этого юного дикаря. — Как бы вы на это посмотрели?
У юноши заблестели глаза.
— Вы это всерьез?
— Конечно. Если, разумеется, мне дадут разрешение.
— И Линду вы тоже возьмете?
— Видите ли...
Бернард заколебался. Взять с собой это вульгарное, нелепое существо! Нет, невозможно. Разве что... И тут Бернарду неожиданно пришло в голову, что именно ее вульгарность может как нельзя лучше сыграть ему на руку.
— Да, да, конечно! — с жаром воскликнул он, возмещая избытком горячности свое первое минутное колебание.
Юноша глубоко вздохнул.
— Подумать только, неужели затаенная мечта может стать явью! Я грезил об этом всю жизнь. Помните, что говорит Миранда?
— Кто такая Миранда?
Но юноша даже не услышал вопроса.
— О чудо! — продекламировал он; глаза его горели, лицо сияло. — Как много добрых лиц! Как род людской прекрасен!
Неожиданно пламя в глазах юноши запылало еще ярче: он подумал про Ленину — про эту юную богиню в убранстве из зеленой вискозной ткани,— цветущую красотой, с холеной и надушенной кожей, округлую, гибкую, ласково улыбающуюся. Голос Джона задрожал.
— О счастливый новый мир! — воскликнул он, и вдруг осекся, кровь отлила у него от лица, он побледнел как мел. — Вы с ней в браке? — спросил он Бернарда.
— Я с ней в чем?
— В браке. Женаты. Навеки. Индейцы говорят: "навеки" — это значит, что союз между мужчиной и женщиной никогда не прекратится.
— О Форд, что вы, конечно, нет!
Бернард невольно рассмеялся.
Джон тоже рассмеялся, но по другой причине — от радости.
— О счастливый новый мир! — повторил он. — О счастливый новый мир, в котором есть такие существа!
— Вы иногда говорите так необычно, — сказал Бернард, удивленно глядя на Джона. — Но, во всяком случае, погодите радоваться, пока вы собственными глазами не увидите этот новый мир.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Ленина чувствовала, что после всех страхов и ужасов минувшего дня она заслужила право взять соматический выходной и как следует отдохнуть. Едва добравшись до гостиницы, она проглотила сразу шесть полуграммовых таблеток сомы, улеглась в постель и через десять минут погрузилась в лунное забытье. Должно было пройти часов восемнадцать, не менее, пока ей предстояло снова прийти в себя.
Тем временем Бернард бессонно таращился в темноту, ворочаясь с боку на бок, и размышлял. Когда его наконец сморило сном, было уже далеко за полночь. Но бессонница принесла свои плоды: Бернард обдумал и выработал план действий.
На следующее утро, ровно в десять ноль-ноль, перед гостиницей приземлился вертолет, и из него вышел пунктуальный охранник-окторон в зеленой униформе. Бернард уже ждал его в тени под агавой.
— Мисс Краун взяла соматический выходной, — объяснил он. — Раньше пяти она не вернется. В нашем распоряжении семь часов.
У Бернарда было с лихвой времени, чтобы слетать в Санта- Фе, сделать все дела и вернуться в Мальпаис до того, как Ленина очнется.
— Как, по-вашему, ей вполне безопасно оставаться здесь одной? — спросил Бернард.
— Безопасно, как в вертолете, — заверил окторон.
Они забрались в вертолет и, не теряя времени, пустились в путь. В десять часов тридцать четыре минуты вертолет опустился на крышу Центрального Почтамта Санта-Фе. В десять тридцать семь Бернард набрал номер Всемирного Правительственного Управления в Уайтхолле. В десять тридцать девять он уже беседовал с четвертым личным секретарем Его Фордства. В десять сорок четыре он повторил свой рассказ первому секретарю. А в десять сорок семь трубку соблаговолил взять сам Его Фордство Мустафа Монд собственной персоной.
— Я позволил себе предположить, — заикаясь, промямлил Бернард, — что Вашему Фордству этот случай может показаться не лишенным определенного научного интереса...
— Да, я нахожу, что этот случай действительно не лишен определенного научного интереса, — зарокотал в ухе Бернарда глубокий, звучный бас Правителя. — Везите этих двух индивидуумов в Лондон.
—. Вашему Фордству известно, что мне необходимо специальное разрешение...
— В данную минуту, — сказал Мустафа Монд, — Главному Хранителю отсылаются необходимые распоряжения. Немедленно проследуйте в Дирекцию Заповедника. Всего хорошего, мистер Маркс.
В трубке раздался щелчок, и все смолкло. Бернард повесил трубку и помчался на крышу.
— В дирекцию Заповедника, — бросил он окторону.
В десять пятьдесят четыре Бернард вошел в кабинет Главного Хранителя.
— Рад вас видеть, мистер Маркс, рад вас видеть, — залебезил Главный Хранитель. — Мы только что получили специальное распоряжение насчет...
— Знаю, — прервал его Бернард. — Несколько минут назад я беседовал по телефону с Его Фордством.
Бернард произнес эти слова намеренно небрежным тоном, как бы намекая, что у него в обычае каждый день запросто беседовать с Его Фордством.
— Будьте любезны, — добавил Бернард, усаживаясь в кресло, — позаботьтесь, чтобы как можно скорее были приняты все необходимые меры. Как можно скорее! — повторил он многозначительно, наслаждаясь своим начальственным положением.
В одиннадцать ноль три Бернарду были вручены необходимые бумаги. Он сунул их в карман и откланялся.
— Пока! — покровительственно сказал он Главному Хранителю, который подобострастно проводил его до дверей лифта.
Затем Бернард отправился в отель, принял ванну и вибро- вакуумный массаж, побрился электролитической бритвой, послушал последние известия, с полчаса посидел у телевизора, вкусно пообедал в ресторане и в половине третьего вылетел вместе с октороном обратно в Мальпаис.
Юноша остановился у входа в гостиницу.
— Бернард! — крикнул он. — Бернард!
Никто не отозвался.
Джон поднялся по ступенькам и подергал дверь. Дверь не открывалась.
Уехали! Уехали! Еще никогда в жизни он не испытывал такого горестного разочарования. Накануне Бернард с Лениной пригласили его прийти, а нынче их не было. Джон сел на ступеньки крыльца и заплакал.
Когда он посидел с полчаса и немного успокоился, ему пришло в голову заглянуть в номер через окно. Первое, что бросилось ему в глаза, был зеленый чемодан с инициалами "Л.К.". Джона захлестнула радость. Он схватил камень. Брызнули осколки стекла; и через секунду Джон был уже в комнате. Он открыл зеленый чемодан, и в нос ему ударил острый залах духов, наполнив его легкие неотъемлемой сущностью Ленины. Сердце у Джона бешено заколотилось; он чуть было не потерял сознания. Затем он нагнулся над чемоданом. Он перебрал ее одежду (сначала она его озадачила, но он быстро понял, как расстегивать молнии), платки, туфли. Открыв какую-то коробочку, он оказался в облаке благоухающей пудры; в носу у него защекотало...
— Ленина! — прошептал он. — Ленина!
Неожиданно Джон услышал какой-то неясный шум. Он испуганно вскочил, быстро запихал все вещи обратно в чемодан — и прислушался, потом огляделся. Ни души. Ни звука. Но он явственно что-то слышал — что-то, похожее то ли на вздох, то ли на треск рассыхающейся половицы. Джон на цыпочках подошел к двери, ведущей куда-то внутрь дома, и осторожно ее приоткрыл. Перед ним был небольшой коридорчик, а в конце его —другая дверь, открытая настежь. Джон подошел к ней и заглянул внутрь.
За дверью была спальня с широкой низкой кроватью, и на ней, в изящной пижаме, застегнутой на молнию, спала Ленина — такая прекрасная в своей непробудной дреме, такая нежная и невинная, такая кроткая и беспомощная, что Джон едва не разрыдался.
Стараясь двигаться как можно бесшумнее (совершенно излишняя предосторожность, ибо Ленину из ее соматического выходного могла бы вернуть раньше срока разве что пушечная пальба), Джон вошел в спальню и опустился на колени перед кроватью. Он посмотрел на Ленину, сжал руки, губы его зашевелились.
— Ее глаза... — прошептал он.
Ее глаза, уста, походка, голос!
Ее рука — столь белая, что рядом
Любая белостъ выглядит чернилом,
Расписываясь в черноте своей, —
Столь нежная, что даже юный лебедь
В сравненье с нею жесток и шершав...
Около лица Ленины зажужжала муха. "Мухи", — припомнилось ему.
Им разрешено
Касаться чуда белых рук Джульетты
И красть блаженство рая с губ невинных,
Что в девственной стыдливости краснеют,
Когда целуются одна с другой
Осторожно, медленно, как будто желая погладить очень пугливую или, возможно, опасную птицу, Джон протянул руку. Рука, дрожа, остановилась у самых губ Ленины, вот- вот готовая к ним прикоснуться. Осмелится ли он? Осмелится ли осквернить своей недостойной рукой эти... Нет, он не осмелится. Птица оказалась слишком опасна. Джон отдернул руку. О, Ленина! Как она прекрасна! Как прекрасна!
Вдруг Джону пришло в голову, что стоит ему взяться за молнию на пижаме — и он может одним, быстрым, резким движением... Нет! Он закрыл глаза и потряс головой, как трясет головой собака, вылезшая из воды. Красть блаженство рая с губ невинных, что в девственной стыдливости краснеют...
В воздухе послышалось какое-то жужжание. Еще одна муха, прилетевшая касаться чуда белых рук? Или оса? Джон огляделся, но не увидел ни мухи, ни осы. Однако жужжание делалось все громче и громче, и Джон смекнул, что оно доносится снаружи. В испуге он вскочил на ноги, опрометью кинулся через коридорчик в другую комнату, пулей выскочил в разбитое окно и, стремглав пронесшись по аллее, обсаженной агавами, как раз поспел встретить Бернарда Маркса, вылезавшего из вертолета.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В "производственном улье", как Директор ИЧП любил называть подведомственные ему учреждения, рабочий день был в полном разгаре. Стрелки четырех тысяч электрических часов в четырех тысячах комнат Питомника показывали ровно двадцать семь минут третьего, когда дверь Отдела Оплодотворения отворилась и туда вошел Директор, следом за которым семенил Генри Фостер. Лицо у Директора было суровое и торжественное.
— Пусть этот случай послужит для всех поучительным примером! — высокопарным тоном заявил Директор. — Здесь, в Отделе Оплодотворения, работает больше сотрудников из высших каст, чем где бы то ни было в ИЧП. Поэтому я приказал ему явиться именно сюда, ровно в половине третьего.
— Он хороший работник, — сказал Генри Фостер с лицемерным великодушием.
— Знаю! — отрезал Директор. — Тем больше оснований публично разоблачить его и поступить с ним по всей строгости. Кому много дано, с того много и спрашивается. Его высокое интеллектуальное развитие обусловливает столь же высокую моральную ответственность. Однако, увы, моральный облик мистера Маркса далеко не на высоте. А чем умнее и способнее тот, кто стал проводником антиобщественной идеологии, тем вреднее может оказаться его тлетворное воздействие на окружающих. Уж лучше пусть пострадает один человек, чем под его пагубное влияние попадут многие. Рассудите здраво, мистер Фостер, и вы поймете, что нет и не может быть более серьезного проступка, чем моральное разложение и антиобщественное поведение. Убийство губит лишь отдельного индивидуума; но, в конце концов, что такое отдельный индивидуум? — Директор широким жестом указал на ряды микроскопов, лабораторных пробирок и инкубаторов. — Мы можем без труда сотворить нового индивидуума, множество новых индивидуумов, столько, сколько захотим. А вот аморальное и антиобщественное поведение ставит под угрозу нечто большее, чем жизнь какого-то единичного индивидуума, оно угрожает самому Обществу. Да, самому Обществу! — повторил Директор. — Но вот и он.
Бернард, вошедший в помещение Отдела точно в назначенное время, шел между рядов лабораторных столов по направлению к Директору и Фостеру. На лице у него застыло выражение желчной самоуверенности, скрывавшее внутреннюю нервозность.
— Доброе утро, Директор! — произнес он неестественно громко, а затем, исправляя свой промах, снизил голос почти до шепота. — Вы просили меня явиться к вам сюда.
— Вот именно, мистер Маркс, — напыщенно сказал Директор. — Я просил вас явиться сюда. Как я понимаю, вчера вечером вы вернулись из отпуска?
— Да, — ответил Бернард.
— Да, — повторил Директор.
Затем он возвысил голос.
— Леди и джентльмены! — трубно провозгласил он. — Леди и джентльмены!
Деловой шум, царивший в помещении отдела, сразу же прекратился. Все прервали свою работу и разом повернулись к Директору. Наступила мертвая тишина.
— Леди и джентльмены! — повторил Директор в третий раз. — Извините, что я отрываю вас от вашей трудовой деятельности. Сделать это меня побуждает тягостный долг. Дело в том, что безопасность и устойчивость нашего Общества — под угрозой. Да, под угрозой, леди и джентльмены! Вот этот человек, — Директор дбвиняющим перстом указал на Бернарда, — этот человек, стоящий перед вами, этот аль- фа-плюс, которому столь много было дано и от которого поэтому столь многого можно было ожидать, этот ваш сослуживец — или, пожалуй, мне следовало бы сказать "бывший сослуживец" — он самым низким образом обманул оказанное ему доверие. Своими оголтелыми антиобщественными выпадами против спортивных игр и против употребления сомы, своим разнузданным аморальным поведением в личной жизни, своим демонстративным нежеланием следовать единственно верному учению Нашего Форда и вести себя в свободное от работы время так, как подобает себя вести морально здоровому члену коллектива, — тут Директор осенил себя буквой "Т", — этот разложившийся элемент показал, что он — Враг Общества, замаскированный вредитель и заговорщик, носитель чуждых нам взглядов и чуждой морали, ведущий злостную деятельность с целью подрыва и ослабления Порядка и Устойчивости и уничтожения завоеваний Цивилизации. Поэтому я намерен дать должную оценку его фордопротивному поведению и с позором освободить его от исполнения служебных обязанностей в нашем Питомнике. Сместив этого распоясавшегося двурушника с занимав-мого им поста, я намерен ходатайствовать о том, чтобы предоставить ему возможность работать на другом участке и перевести его в один из наших самых отдаленных и малозначительных филиалов, где он мог бы упорным трудом искупить свою вину перед Обществом и доказать, что прежние ошибки послужили ему уроком и что он сделал из них соответствующие выводы. Я собираюсь направить его на работу в Исландию: там, в местах, как можно более отдаленных от сколько-нибудь крупных населенных центров, у него будет мало возможностей своим антиобщественным и аморальным поведением оказывать вредное влияние на окружающих.
Директор умолк, сделал многозначительную паузу и, сложив руки на груди, с внушительным видом повернулся к Бернарду.
— Маркс, — сказал он. — Можете ли вы в свое оправдание привести какой-нибудь довод, доказывающий, что мне не следует подвергать вас наказанию?
— Да, могу! — очень громким голосом ответил Бернард.
Директор, не ожидавший такого оборота, на секунду оторопел, но тут же нашелся и с еле уловимой усмешкой величественно произнес:
— Ну, что ж, приведите этот довод.
— Сейчас приведу: он уже у порога, — сказал Бернард.
Он подошел к двери, открыл ее и приказал:
— Войдите!
И довод, войдя в помещение Отдела, предстал перед Директором во плоти и крови.
По Отделу пронеслись сдавленные возгласы изумления и ужаса; какая-то девушка громко вскрикнула; кто-то, встав на стул, чтобы лучше видеть, ненароком опрокинул две пробирки со сперматозоидами. Сутулая, обрюзгшая, выглядевшая особенно безобразно среди всех этих здоровых, крепких тел и ясных, без единой морщинки, лиц, в комнату вплыла Линда — живое олицетворение старческого уродства. Ее губы кокетливо искривились в жалкой, бесформенной улыбке; и она своей вихляющей (и, по ее мнению, чувственной) походкой, тряся огромными грудями, направилась прямо к Директору. Бернард шел рядом с ней.
— Вот он, — сказал Бернард, указывая пальцем на Директора.
— Неужели вы думаете, что я бы его не узнала? — возмущенно спросила Линда.
Затем она повернулась к Директору.
— Конечно, Томас, я тебя узнала. Да я бы тебя узнала где угодно, хоть среди тысячной толпы. А ты, небось, меня забыл? Ну, не узнаешь? Неужели ты не узнаешь меня, Томас? Не узнаешь свою Линду?
Она глядела на него, склонив голову на бок, все еще улыбаясь; однако, столкнувшись с выражением явного омерзения на лице Директора, эта улыбка становилась все менее и менее самоуверенной и наконец угасла.
— Неужели ты не узнаешь меня, Томас? — повторила Линда дрожащим голосом, с надеждой в глазах, и ее оплывшее, морщинистое лицо исказилось печальной гримасой.
— Томас! — еще раз крикнула она и протянула к Директору руки.
Кто-то начал хихикать.
— Как это понять? — воскликнул Директор. — Что это за мерзкая...
— Томас! — взвизгнула Линда и, ринувшись вперед, обвила руками шею Директора и прильнула к его груди.
Сотрудники не могли удержаться от смеха.
— Что это за мерзкая шутка? — заорал Директор.
Весь пунцовый, он пытался освободиться от объятий Линды, но она отчаянно цеплялась за его рубашку.
— Я — Линда, я — Линда! — кричала она, но ее крики заглушал всеобщий хохот. — Ты сделал мне ребенка! — истошно завопила Она, так, что на этот раз ее все услышали.
И тут все, как по команде, смолкли — и смущенно уставились в пол. Директор неожиданно побледнел, застыл, перестал сопротивляться и в ужасе уставился на Линду.
— Да, ребенка! — повторила она. — Из-за тебя я стала матерью.
Она выкрикнула эту непристойность, как бы бросая вызов наступившей тишине; а потом, вдруг оторвавшись от Директора, залилась краской стыда и, закрыв лицо руками, начала всхлипывать.
— Томас, это была не моя вина, — запричитала Линда. — Я ведь всегда делала все мальтузианские упражнения, ты же знаешь. Всегда... Я и сама не знаю, как это получилось... Если бы ты знал, Томас, как это было ужасно! Томас! Но все равно, он мне был большое утешение, правда...
Она повернулась к двери и позвала:
— Джон! Джон!
В дверях появился Джон. Он несколько секунд помедлил, огляделся по сторонам, и, неслышно ступая в своих мягких мокасинах, прошел вдоль лабораторных столов, и, упав на колени перед Директором, отчетливо произнес:
— Отец мой!
Это слово (считавшееся куда менее неприличным, чем слово "мать", которое прямо намекало на такую мерзость, как акт деторождения, тогда как слово "отец" было просто грубым, но отнюдь не порнографическим) — это комичноскабрезное слово разрядило напряжение, казавшееся уже невыносимым, и раздался оглушительный взрыв совершенно истерического хохота; за первым взрывом последовал другой, третий — все сотрудники Отдела тряслись, корчились, извивались от смеха и не могли успокоиться. Отец мой! — и это был не кто иной, как сам Директор. Отец мой! О Форд, о Форд! Вот уж вправду умора! Раскаты хохота следовали один за другим, лица исказились, из глаз текли слезы. Было опрокинуто еще шесть пробирок со сперматозоидами. Отец мой!
Бледный, с выпученными глазами, Директор, как затравленный зверь, униженно огляделся вокруг.
Отец мой! Хохот, уже начавший было затихать, разразился с новой силой. Директор зажал руками уши и кинулся прочь.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
После того что произошло в Отделе Оплодотворения, весь высшекастовый Лондон словно обезумел и ринулся смотреть на этого очаровательного Дикаря, который упал на колени перед Директором ИЧП — или, точнее говоря, бывшим Директором, ибо бедняга в тот же день подал в отставку и более не переступал даже порога Питомника, — хлопнулся на колени перед Директором и (такого даже нарочно не придумаешь!) назвал его "отцом". Линдой же, напротив, никто не интересовался, все ее избегали, никто не высказывал желания с ней познакомиться. Слово "отец" звучало еще как милая грубоватая фривольность, но назвать женщину "матерью" — это была уже не шутка, а грязная похабщина. Ну, и, кроме всего прочего, сама Линда ведь была не из дикарей, она некогда декантировалась из колбы и получила программированное человеководческое воспитание, как все нормальные люди, так что ее никто не воспринимал как экзотику. Наконец ( и в этом, наверно, крылась главная причина, почему никто не жаждал посмотреть на Линду), ее внешность отнюдь не располагала к общению. Жирная, обрюзгшая, преждевременно постаревшая, морщинистая, с гнилыми зубами, с бесформенной фигурой (о Форд!) : посмотреть на нее, так просто тошно становилось— правда, тошно. И поэтому все приличные люди твердо решили не знакомиться с Линдой. Линда, со своей стороны, тоже не имела ни малейшего желания водить с ними знакомство. Возвращение к цивилизации означало для нее возвращение к соме, к возможности целыми днями валяться на кровати и брать один соматический выходной за другим — притом без головных болей и тошноты, которыми прежде сопровождалось неумеренное потребление пейотля и мескаля. Сома не давала никаких неприятных побочных эффектов. И поэтому Линда пребывала в почти перманентном соматическом отпуске. Она жадно требовала все более сильных и более частых доз сомы. Доктор Шоу сперва противился, а потом махнул рукой и стал прописывать Линде столько сомы, сколько ей хотелось. Дошло до того, что она иной раз принимала до двадцати граммов вдень.
— Это убьет ее в два-три месяца, — сказал доктор Шоу по секрету Бернарду Марксу. — В один прекрасный день у нее парализуется респираторный центр. Дыхание остановится, и наступит конец. И это, наверно, к лучшему. Если бы мы умели возвращать молодость, то, конечно, все было бы иначе. Но ведь возраст — вещь необратимая.
Ко всеобщему изумлению, Джон, узнав, что Линда потребляет столько сомы, стал против этого возражать (непонятно, почему: ведь Линда во время своих соматических выходных и сама блаженствовала и никому не мешала).
— Не сокращаете ли вы ей жизнь тем, что прописываете ей столько сомы? — спросил Джон доктора Шоу.
— В некотором смысле да, — признал доктор Шоу. — Но в другом смысле мы даже продлеваем ей жизнь.
Юноша непонимающе уставился на доктора.
— Из-за злоупотребления сомой, — пояснил доктор, — вы можете прожить на несколько лет меньше во времени. Но подумайте, какие долгие, воистину неизмеримые сроки жизни дает вам сома вне времени. За несколько часов соматического забытья вы переживаете столько удивительных приключений, на сколько в реальной жизни вам понадобились бы многие месяцы. Каждый соматический выходной — это частичка того, что наши предки называли вечностью.
Джон начал понимать.
— В очах, в устах у них скрывалась вечность, — прошептал он.
— Что вы говорите?
— Ничего.
— Разумеется, — продолжал доктор Шоу, — нельзя позволять людям постоянно погружаться в вечность, если они занимаются серьезной работой. Но ведь Линда никакой серьезной работой не занимается...
— И все-таки, — сказал Джон, — мне кажется, что это неверно.
Доктор пожал плечами.
— Конечно, — сказал он, — если вы предпочитаете, чтобы она все время визжала и скулила...
В конце концов Джон вынужден был сложить оружие. Линда стала получать столько сомы, сколько было ее душе угодно. И она почти не выходила из своей комнатки на тридцать седьмом этаже жилого дома, в котором жил и Бернард: она лежала в кровати, включив на полную мощность одновременно и телевизор и радио и слегка приоткрыв парфюматор, чтобы из него постоянной тонкой струйкой текли острые, пахучие духи "пачули", и постоянно держала на туалетном столике таблетки сомы, которые в любую минуту можно было взять, стоило только протянуть руку. И так Линда целыми днями лежала, погрузившись в соматическое забытье, витая разумом где-то далеко-далеко, в бесконечных далях, в других мирах, в которых музыка, несшаяся из радиоприемника, преображалась в лабиринты ярких сладкозвучных красок, краски, переливавшиеся на экране телевизора, пели нежными, радужно расцвеченными голосами, а медленно точащиеся духи "пачули" не просто ласкали обоняние восхитительным ароматом, но воплощались в солнце, в миллионы сексофонов, в страстные любовные ласки Попе — только еще более страстные и упоительные, несравнимо более упоительные и никогда не прекращающиеся.
— Нет, мы не умеем возвращать молодость, — сказал доктор Шоу, — и слава Форду, что не умеем. Но я очень рад, что мне представилась возможность наблюдать такой интересный клинический случай крайнего одряхления человеческого организма. Большое вам спасибо, что вы продемонстрировали мне эту пациентку.
И он тепло пожал Бернарду руку.
Итак, Линда никого, кроме врачей, не интересовала; но весь лондонский высшекастовый свет охотился за Джоном. А увидеть его можно было только с позволения Бернарда, которому поручили официальное шефство над юным Дикарем. Впервые в жизни Бернард почувствовал, что с ним обращаются не только так же, как со всеми, но еще и особенно почтительно, как с человеком необыкновенным и выдающимся. Разом были забыты все толки про спирт, добавленный когда-то в суррогат крови Бернарда, прекратились все шуточки насчет его внешности. Генри Фостер, встречая Бернарда, расплывался в улыбке и всем своим видом изображал крайнее дружелюбие. Бенито Гувер при первой же возможности подарил Бернарду шесть пачек жевательной резинки с сексуальными гормонами. Заместитель Начальника Отдела Социального Предопределения всеми правдами и неправдами добивался, чтобы Бернард пригласил его к себе на коллективистскую вечеринку. Что же до женщин, то стоило Бернарду лишь отдаленно намекнуть — и все они ложились под него штабелями.
— Бернард пригласил меня в следующую среду на вечеринку с Дикарем, — торжествующе объявила Фанни.
— Что ж, я очень рада, — ответила Ленина. — И ты должна теперь признать, что ошибалась насчет Бернарда. Разве он не милый?
Фанни кивнула.
— И, должна сказать, — добавила Ленина, — я была приятно удивлена.
Начальник Отдела Бутылирования, Начальник Отдела Социального Предопределения, двое Докторов Человеководческих Наук, Заведующий Кафедрой Чувствилища в Инженерно-Эмоциональном Колледже, Настоятель Вестминстерского Коллективистского Собора, Министр Инкубаторно- Человеководческой Промышленности, Главный Бокановски- фикатор — бесконечен был список высокопоставленных лиц и знаменитостей, бывавших на вечеринках у Бернарда.
— На прошлой неделе я имел шестерых девушек, — поделился он с Гельмгольцем Уотсоном. — Одну в понедельник, двух во вторник, еще двух в пятницу и одну в воскресенье. Будь у меня время и охота, я бы поимел еще не меньше дюжины: желающих хоть отбавляй.
Гельмгольц выслушал похвальбу Бернарда молча и с таким неодобрительным выражением лица, что Бернард почувствовал себя уязвленным.
— Ты что, завидуешь? — спросил он.
Гельмгольц покачал головой и ответил:
— Мне просто грустно, вот и все.
Бернард рассердился и решил, что больше никогда с Гельмгольцем не будет разговаривать.
Шли дни, популярность все больше кружила Бернарду голову; и наконец сладкий дурман успеха, как всякий сильный дурман, совершенно примирил его с тем Обществом, в котором он еще недавно чувствовал себя так неуютно. Как только Общество признало Бернарда и вознесло его, оно сделалось очень даже хорошим. Однако, смирившись благодаря своей популярности с существующим общественным порядком, Бернард тем не менее отнюдь не отказался от привычки вольнодумно критиковать этот порядок. Ибо сам акт вольнодумства возвышал Бернарда в собственных глазах. Более того, он искренне верил, что в окружающем его мире вполне есть что критиковать (и в то же время он наслаждался своей популярностью и своим успехом у женщин). Перед людьми, которые теперь благодаря Дикарю курили ему фимиам, Бернард красовался своим свободомыслием. Его вежливо выслушивали. Но у него за спиной многие покачивали головами.
— Этот юноша плохо кончит, — говорили они. — И мы еще, дай срок, своими глазами увидим, как он плохо кончит. А тогда ему, глядишь, не подвернется другой Дикарь, который вызволит его в трудную минуту.
Однако пока суд да дело, а теперь в распоряжении Бернарда был последний крик нынешней моды — первый Дикарь, — и все вели себя более чем предупредительно. А коль скоро все вели себя более чем предупредительно, Бернард ощущал себя великаном — и в то же время он парил в эмпиреях на крыльях возбуждения, ему казалось, что он стал каким-то очень легким, легче воздуха.