Гельмгольц засмеялся.
— Так почему же вы сами не на островах?
— Потому что по зрелом размышлении я в конце концов предпочел вот это , — ответил Правитель. — Мне был предоставлен выбор: отправиться на острова, где я мог бы продолжать заниматься своей чистой наукой, или войти в Консультативный Комитет Советников Правителя с перспективой когда-нибудь, возможно, самому стать одним из Правителей. Я выбрал второй путь и пожертвовал своей наукой. — Мустафа Монд помолчал. — Иногда, — добавил он, — я жалею о том, что бросил науку. Я служу счастью. Но счастье — суровый властелин, особенно счастье других. Если подчиняться ему беспрекословно, то это куда более суровый властелин, чем истина.
Мустафа Монд вздохнул, снова помолчал, а потом продолжал более веселым тоном:
— Однако же, долг есть долг. Мы не имеем права подчиняться своим личным пристрастиям. Я хочу знать истину. Я люблю науку. Но в истине таится угроза, а наука опасна для общества. Столь же опасна, сколь и полезна. Да, она помогла нам создать самое устойчивое общество, какое только существовало в истории. По сравнению с нашим обществом древний Китай был безнадежно беспокойным государством; даже матриархат доисторических времен не обеспечивал людям такого спокойствия и такой уверенности в завтрашнем дне, какие обеспечивает современный мир. И все это, повторяю, благодаря науке. Но мы не хотим, чтобы наука сама же уничтожила ту пользу, которую она принесла человечеству. Вот почему мы так тщательно ограничиваем сферы научных исследований — и вот почему я чуть было не отправился в ссылку на острова. Мы не можем допустить, чтобы наука занималась чем-нибудь, помимо самых неотложных практических проблем сегодняшнего дня. Все остальные исследования мы пресекаем в корне. Любопытно в наши дни ознакомиться с тем, что писали люди о научном прогрессе в эпоху Нашего Форда. Они, кажется, воображали, что научный прогресс будет продолжаться бесконечно и безгранично, а там хоть весь мир гори огнем. Они считали, что знание — это величайшее благо, а истина — это высший критерий; все же остальное вторично и подчинено знанию и истине. Правда, уже тогда начали появляться новые идеи. Сам же Наш Форд немало сделал для того, чтобы переместить основной упор с истины и красоты на удобство и счастье. Такой перемены требовало массовое производство. Всеобщее счастье вращает колеса общественного механизма неустанно и равномерно; а истина и красота этого делать не способны. И, разумеется, где бы и когда бы ни случалось так, что политическую власть захватывали широкие массы, всегда на первый план вместо истины и красоты выдвигалось счастье и довольство. И все-таки, несмотря ни на что, в эпоху Нашего Форда разрешалось и даже поощрялось совершенно неограниченное проведение научных исследований буквально во всех областях. Люди продолжали болтать об истине и красоте, как будто истина и красота — это высшие блага человечества. Так продолжалось вплоть до Девятилетней Войны. Но Война заставила людей задуматься и пересмотреть свои взгляды. Какой прок в красоте и истине, когда вокруг тебя взрываются антраксовые бомбы? Вот тогда-то, после Девятилетней Войны, науку впервые стали ограничивать. Люди готовы были пожертвовать даже своими самыми излюбленными привычками и пристрастиями. Все, что угодно, только бы жить спокойно! С тех пор над наукой, как и над многими другими сферами жизни, был установлен строгий контроль. Конечно, это шло во вред истине. Но зато на пользу всеобщему счастью. За счастье надо платить. И вам тоже придется платить за него, мистер Уотсон, платить, потому что вас слишком интересует красота. А меня когда-то слишком интересовала истина; и я тоже за это заплатил.
— Но ведь в ы не отправились на острова, — сказал Дикарь, нарушив свое долгое молчание.
Правитель улыбнулся.
— Я заплатил иначе. Я заплатил тем, что предпочел служить счастью. Не своему личному счастью, а счастью других. И за это я имею право страдать.
Правитель помолчал, а потом заговорил снова.
— Нам повезло, что в мире столько островов. Не знаю, как бы мы без них обходились. Наверно, нам пришлось бы казнить вас в газовой камере. Кстати, мистер Уотсон, вам нравится тропический климат? Может быть, вы хотели бы жить на Маркизских островах? Или на Самоа? А то и в каких- нибудь еще более благодатных местах?
Гельмгольц поднялся со своего пневматического кресла.
— Я предпочел бы как можно более суровый климат, — ответил он. — Мне кажется, в скверном климате легче писать. Я хотел бы, чтобы там, где мне придется жить, почаще бушевали бури, выли ветры и лили дожди...
Правитель одобрительно кивнул.
— Что ж, мне нравятся ваши настроения, мистер Уотсон. Правда, очень нравятся. В той же мере, в какой я их официально не одобряю. — Он улыбнулся. — Как насчет Фолклендских островов?
— Да, я думаю, это как раз то, что мне нужно, — ответил Гельмгольц. — А теперь, если вы не возражаете, я пойду и проведаю беднягу Бернарда.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
— Искусство, наука! Мне сдается, вы за свое счастье заплатили непомерно дорогую цену, — сказал Дикарь, оставшись наедине с Правителем. — А чем еще вы пожертвовали?
— Чем еще? Религией, конечно, — ответил Правитель. — В древности люди поклонялись так называемому Богу... Впрочем, я, кажется, забыл, с кем разговариваю: уж вы-то, наверно, отлично знаете, что такое Бог.
— Видите ли... — начал Дикарь и осекся.
Ему хотелось бы рассказать об одиночестве, о полуночном мраке, о столовой горе, которая белая-белая вытянулась под луной, о крутом откосе, о спуске в черную-черную тьму, о смерти... Он хотел бы рассказать — но не мог найти слов. Даже у Шекспира.
Тем временем Правитель прошел через комнату к противоположной стене и открыл там сейф, искусно спрятанный между книжными стеллажами. Тяжелая железная дверь распахнулась, и Правитель сунул руку в темный зев сейфа.
— Меня всегда интересовала проблема Бога, — сказал он и вынул из темноты толстый черный том. — Вот этой книги, например, вы, по всей вероятности, никогда не читали.
Дикарь взял книгу.
— "БИБЛИЯ. КНИГИ СВЯЩЕННОГО ПИСАНИЯ ВЕТХОГО И НОВОГО ЗАВЕТА", — прочел он на титульном листе.
— И этой тоже.
Правитель вынул другую книгу — маленькую, порядком растрепанную, без переплета.
— "ПОДРАЖАНИЕ ХРИСТУ".
— И этой.
Правитель дал Дикарю еще одну книгу.
— УИЛЬЯМ ДЖЕЙМС. "РАЗНОВИДНОСТИ РЕЛИГИОЗНОГО ОПЫТА".
— У меня еще много чего есть, — сказал Мустафа Монд, снова опускаясь в кресло. — Богатейшая коллекция древних порнографических изданий. Бог в сейфе и Форд на полках.
И Правитель со смешком обвел рукой свою ортодоксальную библиотеку — стеллажи с книгами и секции с бобинами и кассетами.
— Но если вы познали Бога, почему же вы не возвестите об этом людям? — негодующе спросил Дикарь. — Почему вы не дадите им прочесть эти книги о Боге?
— По той же причине, по которой я не даю им читать Шекспира: это книги о прошлом, это книги о Боге, который существовал много столетий тому назад, а не о Боге наших дней.
— Но Бог вечен, он остается все тем же...
— Зато люди становятся иными.
— Ну, и что? Что от этого меняется?
— От этого меняется все.
Мустафа Монд встал и снова подошел к сейфу.
— Жил когда-то человек, которого звали кардинал Ньюмен,
— сказал Правитель. — Кардинал, — объяснил он, — был в те годы чем-то вроде нашего Архифордослужителя...
— Да, я знаю. "И я, Пандольфо, кардинал Миланский...". Я встречал этот титул у Шекспира.
— Да, разумеется. Ну так вот, как я говорил, был такой кардинал Ньюмен... А, кстати, вот еще одна книга! Пока что я покажу вам и ее. Ее написал человек по имени Мен де Биран. Он был философ, если вы знаете, что это означает...
— Это человек, который мечтает не обо всем, что есть на небе и на земле, — не задумываясь, сказал Дикарь.
— Вот именно. А теперь послушайте, о чем он все-таки мечтал в какой-то момент своей жизни.
Мустафа Монд открыл книгу, нашел в ней место, заложенное полоской бумаги, и начал читать:
— "Мы принадлежим себе не в большей степени, нежели нам принадлежит то, что мы считаем своею собственностью. Мы не сотворили сами себя, и мы не в силах вознестись выше самих себя. Мы не властвуем над собою. Мы принадлежим Господу. Но разве не великое счастье наше в том, что мы мыслим себя такими? Разве обретаем мы счастье и покой, если мним, будто мы все-таки принадлежим самим себе. Так может казаться лишь юным и преуспевающим. Им чудится, будто бы счастье жизни состоит в том, чтобы все делалось по их воле и по их разумению, — в том, чтобы ни от кого не зависеть, — в том, чтобы не помышлять ни о чем, чего невозможно достичь, — в том, чтобы избегать досадной необходимости постоянно искать чужого одобрения, постоянно вторить чужим молитвам, постоянно оправдывать свои деяния тем, что они совершаются по чужому произволению. Однако с течением времени эти пылкие юноши, как и все люди, прозревают и постигают наконец, что истинная независимость недостижима для смертных, что она противна природе, что она есть лишь иллюзия, которая дозволяет тешиться собою до поры, но не может помочь смертному благополучно достичь конца земного пути".
Мустафа Монд сделал паузу, положил книгу, взял другую и перелистал страницы.
— Возьмите хоть вот это, — сказал он и снова стал читать своим глубоким, звучным голосом. — "Человек стареет; он ощущает в себе, что приближение старости несет с собою слабость, вялость, безразличие и немощь; и, ощущая все это, человек начинает полагать, что он всего-навсего занемог, и он смиряет свои тайные страхи, тщась уверить себя, будто его хворь вызвана какой-то определенной причиной и от нее, как от любого недуга, можно излечиться. Напрасные упования! Эта хворь — сама старость, и нет от нее исцеления. Говорят, что обращаться в преклонные годы к вере человека побуждает допреж всего страх перед близкою кончиной, равно как и перед тем, что будет после кончины. Но мой опыт убеждает меня, что и без всех этих страхов и предощущений религиозное рвение все равно с годами укрепляется в нас — укрепляется потому, что по мере того, как в нас утихают юношеские страсти и стынет кровь, разум наш менее возбуждается и воспаляется, менее поддается желаниям и порывам, коим он поддавался в юные годы, мы постигаем неразумие суеты мирской, и Господь вдруг является нам во всем блеске своем, словно из облаков; и душа наша ощущает, видит этот дивный блеск, обращается и тянется к нему неумолимо и неотвратимо; ибо ныне, когда мы обрели успокоение телесное и душевное, когда померкло для нас все, некогда придававшее жизни мирской приятность и очарование, — ныне, когда новому, высшему существованию более не препятствуют отвлечения, исходившие извне и рождавшиеся внутри нас, — ныне мы ощущаем в себе жажду вверить судьбу свою чему-то, что непоколебимо и нерушимо, чему-то, что не введет нас в обман, — вверить себя истинной сущности, конечной и вечной истине. Да, и мы неминуемо обращаемся за утешением к Богу; ибо религиозное ощущение столь чисто по природе своей, столь благостно для познавшей его души, что оно восполняет для нас все то, чего мы в старости лишились". Так писал древний мыслитель. Ну, а мы, в нашем современном мире, наслаждаемся юностью и преуспеванием до самого конца наших дней. Что из этого следует? Из этого следует, что теперь нам уже не нужен Бог. "Религиозное ощущениевосполняет для нас все то, чего мы в старости лишились". Но теперь, в нашу эпоху, мы в старости ничего не лишаемся — и, значит, нам нечего восполнять. И потому у нас нет необходимости в религии. Зачем нам заменители юношеских страстей, если эти страсти никогда в нас не утихают? Зачем нам заменители желаний и порывов, если мы удовлетворяем свои желания и следуем своим порывам до последнего дня? Зачем нам успокоение телесное и душевное, если наше тело и наш мозг постоянно наслаждаются активной деятельностью? Зачем нам обращаться за утешением к Богу, если у нас есть сома? И зачем нам искать чего- то, что неколебимо и нерушимо, когда мы живем при нерушимо устойчивом общественном порядке?
— Значит, по-вашему, Бога не существует?
— Нет, по-моему, очень даже не исключено, что Бог существует.
— Так почему же?..
— Однако он проявляет себя разным людям по-размому. В досовременную эпоху он проявлял себя так, как описано вот в этих книгах. Теперь же...
— Как он проявляет себя теперь?
— Он проявляет себя как отсутствие Бога — как будто его и вовсе нет.
— В этом ваша вина!
— Скажите лучше: вина Цивилизации. Бог несовместим с высокоразвитой техникой, почти всемогущей медициной и всеобщим счастьем. Приходится делать выбор. Наша Цивилизация выбрала технику, медицину и счастье. Вот почему мне приходится хранить эти книги в запертом сейфе. Они опасны. Люди пришли бы в ужас, если бы...
— Но разве для человека не естественно ощущать Бога? — прервал Дикарь.
— Вы с таким же правом могли бы спросить, естественно ли для человека носить брюки на молниях, — саркастически заметил Правитель. — Вы напоминаете мне другого древнего философа, по имени Бредли. Он сказал, что философия — это поиски неубедительных объяснений того, во что человек верит инстинктивно. Если человек во что- то верит, то только потому, что его с детства приучили в это верить. Поиски неубедительных объяснений того, во что люди верят, исходя из других неубедительных объяснений, — это и есть философия. Люди верят в Бога, потому что им внушили эту веру, только и всего.
— И все-таки, — возразил Дикарь, — вера в Бога столь присуща человеку, особенно когда он остается в одиночестве, в совершеннейшем одиночестве, в ночи, и размышляет о смерти...
— Но люди теперь никогда не остаются в одиночестве, — сказал Мустафа Монд. — Мы приучили их ненавидеть одиночество. И мы организуем их жизнь таким образом, что им почти невозможно сколько-нибудь надолго оставаться в одиночестве.
Дикарь мрачно кивнул. В Мальпаисе он страдал оттого, что его отлучали от других, не давали ему участвовать в трудах и забавах жителей пуэбло; а в цивилизованном Лондоне он страдал оттого, что никак не мог избежать участия в тех трудах и забавах, которым предавалось общество, не мог надолго оставаться один.
— Вы помните "Короля Лира"? — спросил Дикарь. — Я имею в виду слова Эдгара из последней сцены:
О, боги правы: делают они
Наш сладкий грех орудьем нашей кары.
Греховная постель, где наш отец
Тебя зачал, ему отлилась тем,
Что он лишился глаз.
И Эдмонд ему отвечает — вы помните, он тяжко ранен, он при смерти:
Да, это так.
Замкнулся круг: я здесь, и я повержен.
Ну, что вы об этом скажете? Не сдается ли вам, что Бог все еще вершит делами мирскими, карает и воздает?
— Вы так думаете? — вопросом на вопрос ответил Правитель. — Но в нашу эпоху вы можете сколько угодно предаваться всем сладким грехам без всякого риска, что любовница вашего сына когда-нибудь вырвет вам глаза. "Замкнулся круг: я здесь, и я повержен". Но что бы делал в наши дни этот самый Эдмонд? В наши дни он сидел бы в пневматическом кресле, одной рукой обнимая за талию девушку, а другой взявшись за набалдашник на подлокотнике, и жевал бы себе спокойно резинку с половыми гормонами да смотрел бы чувствилище. Да, боги правы. Именно так. Но их свод законов им в конечном счете диктуют люди — те люди, которые управляют обществом. Творя свой суд, Провидение прислушивается к указаниям людей.
— Вы уверены? — спросил Дикарь. — Вы вполне уверены, что Эдмонд, сидящий ныне в пневматическом кресле, несет не такую же суровую кару, какую понес когда-то Эдмонд, смертельно раненный и истекающий кровью? Да, боги правы! Разве они не превратили его сладкие грехи в орудие его вырождения?
— Вырождения? До какого же состояния он, по-вашему, выродился? В чем вы усматриваете его вырождение? Он примерный гражданин: счастливый, работящий, потребляющий товары массового производства. Конечно, если судить его по меркам не нашего общества, а какого-нибудь другого, то, может быть, отчасти правомерно было бы утверждать, что он выродился. Но если вы судите о каком-нибудь явлении, вы должны пользоваться системой ценностей, соотносимых с этим явлением. Нельзя играть в Электромагнитный Гольф по правилам Шмеля-Центрифуги.
— Но ценности отнюдь не утверждаются чьей-то державной волей, — возразил Дикарь. — Ценности вечны. Они сохраняют свое достоинство тем, что они неизменно высоки сами по себе, — тем, что над ними не властны ни люди, ни время.
— Ну, ну, что вы! — воскликнул Мустафа Монд. — Тут уж вы, пожалуй, чересчур загнули.
— Если бы вы дозволили себе помышлять о Боге, вы бы не дозволили сладким грехам развратить вас и довести до вырождения. У вас появилась бы осмысленная причина терпеливо сносить превратности судьбы и действовать отважно, по велению своей совести. Я не раз видел такое у индейцев.
— Да, конечно, у них вы это видели, — сказал Мустафа Монд. - Но ведь м ы - т о не индейцы. В наше время никаких превратностей судьбы цивилизованному человеку сносить не приходится. Что же до действий по велению совести, то не дай Форд, чтобы ему взбрели в голову подобные мысли! Да ведь если бы люди стали действовать по собственному усмотрению, весь наш общественный порядок полетел бы вверх тормашками!
— А как же самоограничение? Будь у вас Бог, у вас была бы и причина для самоограничения.
— Но промышленная цивилизация возможна лишь при условии отмены всякого самоограничения. Каждый может и должен потворствовать своим желаниям и поддаваться любым искушениям — разумеется, в пределах, установленных гигиеной и экономикой. В противном случае колеса общественного механизма перестанут вращаться.
— Но должна же быть причина для соблюдения целомудрия,— сказал Дикарь, слегка краснея.
— Целомудрие означает страсть, целомудрие означает неврастению. Но страсть и неврастения означают неустойчивость. А неустойчивость означает гибель Цивилизации. Невозможно создать прочную, долговечную Цивилизацию без того, чтобы люди могли предаваться множеству сладких грехов.
— Но Бог есть источник всего, что есть благородного, прекрасного и героического. Будь у вас Бог...
— Мой юный друг, — сказал Мустафа Монд, — цивилизованное общество совершенно не нуждается ни в благородстве, ни в героизме. Все это — лишь симптомы политической незрелости. В правильно организованном обществе, таком, как наше, ни у кого нет ни малейших возможностей проявлять благородство или героизм. Для того чтобы возникли условия для этого, нужна общественная неустойчивость, нужны трудности и беды. Там, где бушуют войны, там, где сталкиваются противоборствующие интересы, там, где людям приходится противиться искушениям, защищать то, что им дорого, и сражаться против того, что им ненавистно, — там, разумеется, есть какая-то нужда в благородстве и героизме. Но в наши дни не ведется никаких войн. Предпринимается все возможное, чтобы кто-нибудь в кого- нибудь невзначай не влюбился. Нет никаких противоборствующих интересов. Человек с младенчества воспитывается таким образом, что он попросту не может не делать того, что ему положено делать. А то, что ему положено делать, доставляет ему такое удовольствие, и все его естественные желания так легко и быстро выполняются, что, по сути дела, не существует никаких искушений, которым ему нужно было бы противиться. А если все-таки вдруг, по несчастной случайности, у человека и случится какая-нибудь неприятность, то у него под рукой постоянно есть сома, которая поможет ему уйти от досадной действительности в мир восхитительных грез. Сома всегда смягчит ваш гнев, примирит вас с вашими врагами, поможет вам перенести тяготы и забыть обо всех заботах. В прошлом для этого вам приходилось прилагать большие душевные усилия, и такое достигалось лишь после многих лет нравственных упражнений. А теперь вы проглатываете два-три кубика сомы — и делу конец. В наши дни каждый может быть добродетельным. Христианство без рыданий — вот что такое сома.
— Но рыдания необходимы. Помните, что сказал Отелло?
Будь после каждой бури штиль такой.
Так пусть ветра хоть смерть разбудят ревом!
Помнится, один старый индеец поведал мне поучительную легенду о девушке из Матсаки. К ней сваталось несколько юношей, и она уготовила им искус: "Тот, кто хочет взять меня в жены, — сказала она, — должен с восхода до полудня вскапывать мой огород". Казалось бы, чего проще! Но в огороде у этой девушки роились тучи мух и москитов — заколдованных мух и москитов. Они жалили, и они кусали, и большинство юношей не смогло этого вынести. А один вынес— и он-то и взял в жены девушку из Матсаки.
— Очаровательная легенда! — воскликнул Мустафа Монд. — Но в цивилизованном обществе вы можете получить девушку, не занимаясь вскапыванием огородов. И вас не будут кусать ни мухи, ни москиты — даже не заколдованные. Мы уже несколько столетий как начисто истребили всех мух, комаров и прочих зловредных насекомых.
Дикарь угрюмо кивнул.
— Да, вы их истребили. И это столь похоже на вас! Вы уничтожаете все, что вам досаждает, вместо того чтобы научиться примиряться с этим.
Достойней ли покорно грудь подставить
Под луки и пращи судьбы враждебной —
Иль, меч подняв, восстать на море бедствий
И их в противоборстве одолеть?
Но вы не делаете ни того, ни другого. Вы не покоряетесь и не противоборствуете. Вы просто уничтожаете пращи и луки. Это слишком просто...
Неожиданно Дикарь осекся и замолчал: он вспомнил о своей матери. Вспомнил, как, лежа у себя в комнате на тридцать седьмом этаже, Линда плавала в океане поющих отсветов и душистых ласк — плавала вне времени и вне пространства, вырвавшись из темницы своих воспоминаний, своих привычек, своего преждевременно одряхлевшего и разбухшего тела. А Томас, бывший Директор ИЧП, все еще был в отпуске — отдыхал от унижения и от боли, отдыхал в мире, где он не мог слышать обидных слов и презрительного смеха, не мог видеть отвратительного лица Линды, не мог ощущать ее влажных, дряблых рук, обвивших его шею, в прекрасном мире...
— Что вам нужно, — сказал Дикарь, — так это немного рыданий, для разнообразия. У вас тут нет ничего, что обходилось бы достаточно дорого.
("Двенадцать с половиной миллионов долларов, — возразил когда-то Генри Фостер, когда Дикарь бросил ему то же самое обвинение. — Двенадцать с половиной миллионов — вот во сколько обошлось нам строительство нового Питомника".)
— А вспомните вот это:
Плоть смертную и бренную свою
Подвергнуть всем опасностям и бедам,
Которыми грозят судьба и смерть;
И все — хоть ради скорлупы яичной...
Не кажется ли вам, что в этом что-то есть? — спросил Дикарь, глядя в глаза Мустафе Монду. — Даже не говоря о Боге... Хотя, бесспорно, и здесь причиной тоже Бог. Но ведь воистину в этом что-то есть — в том, чтобы жить, подвергаясь опасностям!
— Да, безусловно, в этом есть очень многое, — ответил Мустафа Монд. — Все мужчины и женщины нуждаются в периодической стимуляции надпочечных желез.
— Что? — недоумевающе спросил Дикарь.
— Это один из необходимейших факторов, обусловливающих безупречное состояние здоровья человека. Вот почему все наши граждане в обязательном порядке регулярно проходят терапевтический курс СНС.
— СНС?
— Да; это значит "Суррогат Неистовых Страстей". Регулярно, раз в месяц. СНС — это стопроцентный физиологический эквивалент страха и ярости. Все тонические эффекты удушения Дездемоны и гибели от рук Отелло без каких бы то ни было волнений и переживаний, связанных с этим актом.
— Но мне по душе волнения и переживания!
— А нам нет, — сказал Правитель. — Мы предпочитаем спокойствие и удобства.
— Но мне не нужно удобств! Мне нужен Бог, мне нужна поэзия, мне нужна опасность, мне нужна свобода, мне нужна добродетель, мне нужен грех.
— Иными словами, — сказал Мустафа Монд, — вы требуете для себя права быть несчастным.
— Ну, что ж, пусть так! — вызывающе воскликнул Дикарь. — Я требую для себя права быть несчастным.
— И это включает ваше право быть старым, уродливым и немощным. Право болеть сифилисом и раком. Право не иметь хлеба насущного. Право жить в постоянном страхе
перед завтрашним днем. Право заразиться тифом. Право страдать и мучиться от невыносимой боли.
Последовало долгое молчание.
— Я требую для себя всех этих прав! — сказал наконец Дикарь.
Мустафа Монд пожал плечами.
— Ну, что ж, ваша воля, — ответил он.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Дверь была незаперта. Они вошли.
— Джон!
Из ванной послышался характерный неприятный звук.
— В чем дело? — крикнул Гельмгольц.
Ответа не последовало. Неприятный звук повторился еще два раза, потом все умолкло. Через минуту дверь ванной отворилась, и в комнату вошел Дикарь. Он был бледен, как простыня.
— Что с тобой? — озабоченно воскликнул Гельмгольц. — У тебя такой вид, что краше в крематорий везут. Ты, часом, не заболел?
— Может быть, ты отравился? Съел что-нибудь недоброкачественное? — спросил Бернард.
Дикарь кивнул.
— Да, я отравился.
— Что?
— Я отравился Цивилизацией. Она стоит у меня поперек горла. И еще, — Дикарь понизил голос, — я съел свою собственную греховность.
— Да, но что ты имеешь в виду?.. То есть, ты ведь только что...
— Теперь я очищен, — сказал Дикарь. — Я выпил раствор горчицы в теплой воде.
Бернард и Гельмгольц посмотрели на него с изумлением.
— Так всегда очищают себя индейцы.
Дикарь сел и, вздохнув, вытер рукой лоб.
— Мне надобно несколько минут отдохнуть, — сказал он. — Я изнемог.
— Не удивительно, — отозвался Гельмгольц.
Они помолчали, а потом Гельмгольц сообщил уже совсем другим тоном:
— Завтра утром мы улетаем.
— Да, завтра утром, — повторил Бернард, и в его лице Дикарь уловил новое для Бернарда выражение нарочитой отрешенности. — И кстати, Джон, — добавил он, наклонившись и положив руку на колено Дикарю, — я хотел бы тебе сказать, как я сожалею о том, что произошло вчера.
Он густо покраснел.
— О, как мне стыдно! — произнес он нетвердым голосом. — Мне вправду очень...
Дикарь прервал его покаяние, взяв его руку и с чувством пожал ее.
— Гельмгольц был ко мне так добр, так внимателен, — сказал Бернард. — Если бы не он, я бы...
— Ну, ну, не надо! — мягко прервал его Гельмгольц.
Они снова замолчали. И, несмотря на свою грусть — а может быть, именно благодаря грусти, ибо грусть была выражением их привязанности друг к другу, — все трое почувствовали себя счастливыми.
— Я нынче утром еще раз побывал у Правителя, — сказал наконец Дикарь.
— Зачем?
— Я просил его дозволить мне отправиться на острова вместе с вами.
— Ну, и что он сказал? — напряженно подавшись вперед, спросил Гельмгольц.
Дикарь покачал головой.
— Он не желает меня отпускать.
— Почему?
— Он сказал, что желает продолжать эксперимент. Но будь я проклят, — с неожиданной яростью воскликнул Дикарь, — будь я проклят, если я позволю над собою экспериментировать! Хотя бы этого желали все Правители во вселенной! Я тоже завтра удалюсь.
— Куда? — в один голос спросили Бернард и Гельмгольц.
Дикарь пожал плечами.
— Все равно. Не важно. Куда угодно, лишь бы быть в одиночестве.
Воздушная трасса из Лондона на юг шла сначала от Гилфорда на Годалминг, затем через Милфорд и Уитли, дальше на Хейзлмир и через Питерсфилд до Портсмута. Примерно параллельно ей проходила обратная трасса с юга на север. Когда-то она была проложена над Грейшотом, Элстедом, Путтенхемом, Тонгемом и Уорплсденом. На участке между кряжем Свиная Спина и Хиндхедом, в округе Серри, обе трассы сближались настолько, что отстояли друг от друга всего на шесть-семь километров. Это было очень опасное место для неумелых и неосторожных водителей, особенно ночью или если водитель принимал на полграмма сомы больше, чем следовало. Там нередко случались аварии, порой очень серьезные. Поэтому недавно было решено отклонить трассу на несколько километров западнее. И теперь вертолеты немолчно жужжали уже над Селборном, Фарнхемом и Олдершотом. А между Грейшотом и Тонгемом высились четыре заброшенных, ветшающих маяка, стоявших там, где в былые времена, давным-давно, пролегала древняя автострада Лондон—Портсмут.
И вот один из этих маяков, стоявший на гребне холма между Путтенхемом и Элстедом, облюбовал себе Дикарь, искавший место, где бы устроить свое отшельническое убежище. Обследовав маяк и обнаружив, что здание все еще находится в отличном состоянии, Дикарь сперва счел его чересчур для себя роскошным. Но потом, по зрелом размышлении, он успокоил свою совесть тем, что дал себе клятву возместить избыток удобств своей новой обители суровой самодисциплиной и добавочным самоистязанием. Свою первую ночь в маяке Дикарь провел без сна. Долгие часы стоял он на коленях и молился: то молился на английском тому Богу, у которого некогда вымаливал прощение злодей Клавдий, то на языке зуни индейскому богу Авонавилоне, то Иисусу и Поконгу, то своему собственному пернатому хранителю — Орлу. Время от времени Дикарь раскидывал руки, словно распятый на кресте, и так, распростертый, застывал до тех пор, пока хватало сил терпеть; и, подвергая себя добровольному распятию, не отирая даже пота, струившегося по лицу и по телу, он шептал сквозь стиснутые зубы:
— О, отпусти мне грех! О, очисть меня! О, помоги мне обрести добро!
И повторял эти слова снова, и снова, и снова, пока чуть не терял сознания от боли и усталости.
Когда настало утро, Дикарь решил, что он теперь обрел моральное право вселиться в здание маяка, — да, вселиться, невзирая на то, что в большинстве окон все еще были целы стекла и что с верхушки маяка открывался такой живописный вид. Ибо та самая причина, которая побудила Дикаря выбрать именно этот маяк, немедленно обернулась причиной, побудившей Дикаря начать искать какое-нибудь другое жилище. Поначалу он решил здесь обосноваться именно потому, что с маяка открывался живописный вид: глядя с вышки, Дикарь словно созерцал олицетворение Божественного существа. Но кто он такой был, чтобы час за часом, день за днем взирать на столь совершенное творение Господне? Кто он такой был, чтобы жить в столь зримом приближении к Богу? Единственно, где он достоин был обитать, так разве что в каком-нибудь грязном, зловонном стойле или в слепой пещере, вырытой в черной земле. После бессонной ночи, проведенной в самоистязаниях, у Дикаря еще болели все члены, но именно это внушило ему внутреннюю уверенность, и он, превозмогая боль в суставах, взобрался на вышку маяка и в лучах пробуждающегося рассвета обозрел дивную красу земли, в которой он заслужил право отныне жить. К северу обзор ограничивал кряж меловых хребтов Свиной Спины, позади которых, в их восточной части, торчали к небу башни семи небоскребов города Гилфорда; увидев их, Дикарь скорчил было гримасу, но потом подумал, что ничего, со временем он к этому привыкнет. (И действительно, так и случилось, ибо по ночам гилфордские башни весело сверкали геометрически правильными созвездиями огней и указывали своими пылающими пальцами на непостижимое таинство небес — значимость этого жеста никто в Англии, кроме Дикаря, ныне не способен был понять.)
В долине, отделявшей Свиную Спину от песчаного холма, на котором стоял маяк, ютилась крошечная деревушка Путтенхем с домами всего в девять этажей; в деревушке находились силосный резервуар, птицеферма и небольшая фабрика по производству витамина "Д". По другую сторону от маяка — к югу — тянулись вересковые пустоши, покрытые цепочками прудов. А еще дальше, над полосой лесонасаждений, поднимались четырнадцатиэтажные башни Элсте- да. В романтической голубой дымке расплывались вдали очертания Хиндхеда и Селборна.
Но главное, что нужно было здесь Дикарю, — это не живописный вид, а одиночество. Целыми днями не видел он ни одного человеческого существа. Маяк, в котором Дикарь обосновался, был всего в пятнадцати минутах полета от башни "Черинг-Т"; но даже холмы вокруг Мальпаиса были менее пустынными, чем эти серрейские пустоши. Толпы людей, ежедневно вылетавших из Лондона, покидали его лишь для того, чтобы играть в Электромагнитный Гольф или в Теннис Римана. В Путтенхеме кортов не было, ближайшие находились в Гилфорде. Здесь, южнее Свиной Спины и вплоть до самого Элстеда, не было ничего, кроме цветов, и поэтому никто здесь не появлялся. Первые дни Дикарь жил в маяке в блаженном одиночестве, и никто ему не докучал .
Остатки денег, которые Дикарь когда-то, по приезде в Лондон, получил как новый иммигрант, почти все ушли на покупку разных необходимых вещей. Перед тем как покинуть Лондон, Дикарь купил себе четыре одеяла из вискозной шерсти, мотки веревок, гвозди, клей, кое-какие инструменты, спички (ибо он собирался разжигать костер), несколько кастрюль и сковородок, две дюжины мешков семян и десять килограммов белой муки ("Нет, нет, только не синтетического крахмала и не суррогата, пусть даже это и более питательно", — настаивал он в магазине; но, когда дошло до гландулярного печенья и витаминизированного суррогата говядины, Дикарь не устоял перед уговорами продавца). Теперь, глядя на эти дурацкие коробки, Дикарь укорял себя за слабость. Презренные безделушки Цивилизации! Он поклялся себе, что ни за что не станет есть этой гадости, даже если ему будет грозить голодная смерть. "Ну, я их проучу!" — мстительно подумал он, забывая, что этим он проучит прежде всего самого себя.
Он пересчитал остатки своих денег. Этого должно было хватить до конца зимы. К весне его огород, как он уповал, уже начнет давать ему достаточно пищи, чтобы он мог не зависеть от внешнего мира. И, кроме того, вокруг было полно дичи. Повсюду, он видел, сновали кролики, а в прудах водилась водяная птица. Дикарь сразу же принялся мастерить лук и стрелы.
Через несколько дней после того, как Дикарь поселился в здании маяка, трое сельскохозяйственных рабочих — дельт- минус, принадлежащих к одной и той же бокановскифици- рованной группе, — ехали на грузовике из Лондона в Элстед. Они были совершенно поражены, когда за Путтенхемом увидели на вершине холма какого-то человека, который, голый по пояс, стоял у входа в заброшенный маяк и стегал себя хлыстом. Водитель грузовика притормозил, съехал на обочину и остановился, и трое дельт, разинув рты, стали смотреть на необыкновенное зрелище. Раз, два, три — они считали удары. После восьмого удара странный человек прервал самоистязание, подбежал к близлежащим кустам, и его стало рвать. Отблевавшись, он вернулся назад к маяку, взял хлыст и снова стал наносить себе удары. Девять, десять, одиннадцать, двенадцать...
— О Форд! — прошептал водитель грузовика.
— О Форд! — воскликнули рабочие.
Через три дня, как стервятники на падаль, налетели репортеры.
Лук уже был готов, и Дикарь трудился над стрелами. Незадолго до того он наведался на ближайшую птицеферму и запасся перьями. Он как раз оперял одну из своих стрел, когда перед ним предстал первый репортер.
— Доброе утро, мистер Дикарь, — поздоровался репортер,— Я представляю ежечасную газету "Аурли Таймс".
Дернувшись всем телом, словно его укусила змея, Дикарь вскочил на ноги.
— Прошу прощения, — крайне любезным тоном сказал репортер. — Я не хотел бы...
Он прикоснулся пальцем к шляпе — алюминиевой шляпе, в которой помещалась сложная электронная аппаратура.
— Простите, что я не снимаю шляпы, — сказал репортер,— Но она несколько тяжеловата. Да, так вот: как я уже сказал, я представляю ежечасную газету "Аурли Таймс".
— Что вам нужно? — неприязненно спросил Дикарь, на что репортер лучезарно улыбнулся.
— Разумеется, нашим читателям было бы крайне интересно узнать...
Репортер склонил голову набок, и его улыбка сделалась почти кокетливой.
— Только несколько слов, мистер Дикарь, только несколько слов!
И, не теряя времени, уверенными профессиональными движениями репортер вытащил два провода, подсоединенные к портативной батарее, спрятанной в пряжке брючного ремня, воткнул штекеры проводов в гнезда на полях шляпы, нажал какую-то кнопку на правой стороне тульи (из тульи мгновенно выскочила вверх антенна) и другую кнопку на левой стороне тульи (и тотчас же из шляпы выдвинулся микрофон, который повис, качаясь, в нескольких сантиметрах от носа репортера), вытянул из шляпы наушники; и Дикарь услышал сначала легкое жужжание, а потом что-то вроде икоты и покашливания.
— Алло! — сказал репортер в микрофон. — Алло, алло!
У него в шляпе неожиданно зазвенел звонок.
— Это ты, Этцель? — спросил репортер. — Говорит Примо Меллон... Да, я его нашел... Сейчас мистер Дикарь возьмет микрофон и скажет несколько слов... Пожалуйста, мистер Дикарь.
Он поднял глаза на Дикаря и снова лучезарно ему улыбнулся.
— Просто расскажите слушателям нашей аудитории, почему вы сюда переселились. Почему вы неожиданно решили покинуть Лондон? И, конечно, для чего вы избиваете себя хлыстом?
Дикарь вздохнул. "Откуда им известно про хлыст?" — подумал он.
— Всем нашим слушателям крайне интересно узнать, зачем вам эти манипуляции с хлыстом, — продолжал репортер. — Ну, и, кроме того, мы бы хотели выслушать ваше мнение относительно Цивилизации. Понимаете, что-нибудь — может быть, осветите какой-то частный вопрос; например: "Что я думаю о цивилизованной девушке". Несколько слов, всего лишь несколько слов...
Дикарь выполнил просьбу репортера с обескураживающей буквальностью: он произнес ровно пять слов, и ни словом больше, — те самые пять слов, которые он когда-то сказал Бернарду об Архифордослужителе Кентерберийском:
— Хани! Соне эсо тсе-наа!
А затем он с силой схватил репортера за плечо, развернул его налево кругом и придал ему необходимую инерцию точным пинком в зад.
Через восемь минут на улицах Лондона продавался свежий номер "Аурли Таймс". Первая страница была украшена огромной шапкой:
"РЕПОРТЕР ГАЗЕТЫ "АУРЛИ ТАЙМС" ПОЛУЧАЕТ ПИНОК ОТ МИСТЕРА ДИКАРЯ. СЕНСАЦИЯ В СЕРРИ".
"Не только в Серри, но и в Лондоне сенсация", — подумал Примо Меллон, прочитав заголовок, и, почесывая все еще нывшую пятую точку, сел обедать.
Однако его печальный опыт не устрашил бравых коллег, и в тот же день к маяку явилось еще четверо настырных репортеров — от американских газет "Нью-Йорк Таймс" и "Фор- диан Сайенс Монитор", от континентальной "Франкфуртер Перзонлихе" и от лондонской "Дельта Миррор". Каждого следующего репортера Дикарь встречал с возрастающей враждебностью и все более яростным рукоприкладством.
— Из высшей касты, а дурак! — кричал с безопасного расстояния, потирая ягодицы, репортер "Фордиан Сайенс Монитор". — Почему ты не принимаешь сому?
— Убирайся к чертовой матери! — завопил Дикарь, грозя репортеру кулаком.
Репортер отступил еще на несколько шагов, потом обернулся.
— Сома — снадобье от всех болезней! — выкрикнул он. — Нет на свете ничего полезней! С сомой нет ни бед, ни зла, с сомой жизнь всегда мила!
— Кохаква инастокьяй! — угрожающе заорал Дикарь.
— Тому, кто сому принимает, вовеки больно не бывает...
— Ах, ты так думаешь? — спросил Дикарь и, схватив тяжелую дубину, ринулся вперед.
Репортер во весь опор бросился к своему вертолету.
После этого Дикаря ненадолго оставили в покое. Однако через некоторое время над маяком снова закружилось несколько вертолетов с зеваками. Дикарь выстрелил в один из вертолетов из лука; стрела пробила алюминиевое днище кабины, оттуда раздался истошный визг, и машина взвилась в воздух и ринулась прочь со всей скоростью, на какую была способна. После этого другие вертолеты отлетели на почтительное расстояние. Не обращая на них внимания, Дикарь принялся истово трудиться в своем огородике. Покружившись немного над маяком и наскучив смотреть на человека, который монотонно занимался одним и тем же скучным делом, любопытствующие один за другим развернули свои вертолеты и улетели, и потом несколько часов в небе было тихо, если не считать трелей жаворонков.
День стоял жаркий, безветренный, в воздухе парило, пахло грозой. Дикарь устал и лег отдохнуть на полу маяка. И неожиданно у него в воображении, словно живая, возникла Ленина — обнаженная, доступная, в одних лишь туфлях и носках, пахнущая своими нежными духами, зовущая: "Красавчик! Обними меня!" Грязная блудница! Но-о! Ее руки, обвившие его шею, ее крепкие груди, ее рот!.. "В очах, в устах у нас скрывалась вечность...". Ленина!.. Нет, нет, нет, нет! Дикарь вскочил на ноги и, как был, полуодетый, бросился прочь из маяка. Неподалеку от маяка кучились заросли можжевельника; и Дикарь нырнул прямо в гущу кустов и стал хватать руками и обнимать — нет, не нежное тело своих грез, а зеленые колючки. Тысячами острых иголок шипы впивались ему в кожу. Он пытался думать о бедной Линде, безжизненной, бездыханной, со стиснутыми руками и безмолвным ужасом в глазах, — о бедной Линде, которую он поклялся помнить вечно. И все же Линда в его воображении тускнела и расплывалась, а плоть и кровь об ретала Ленина, которую он поклялся забыть. И в то самое время, когда его жалили шипы можжевельника, его плоть ощущала тело Ленины — такой реальной, такой неистребимо живой... "Дорогой! Дорогой! Ну, почему же ты мне раньше не сказал?"
Хлыст висел на гвозде подле двери. Дикарь побежал к маяку, схватил хлыст, раскружил. Ремень впился ему в тело...
— Блудница! Блудница! — кричал он при каждом ударе, словно он бичевал не себя, а Ленину (и как страстно, не отдавая себе в этом отчета, жаждал он, чтобы она была сейчас здесь!) — белокожую, теплую, распутную Ленину.
— Блудница! — еще раз прорычал он, а затем в его голосе послышались рыдания отчаяния. — О Линда! Прости меня! Прости меня, Боже! Я греховен! Я нечестив! Я... Нет, нет, нет! Блудница! Блудница! Блудница!
А в это время в рощице в трехстах метрах от маяка, в тщательно замаскированном убежище, сидел человек, вооруженный полевым биноклем, и внимательно наблюдал за Дикарем. Это был Дарвин Бонапарт, наиболее опытный оператор Корпорации Чувствилища. Он прославился своими искусными съемками животного мира, сделанными с большого расстояния при помощи телеобъективов. Сейчас он хотел снять чувствилищный фильм о Дикаре. Три дня он провел, сидя в искусственном дупле искусственного дуба, три ночи он ползал на животе по вереску, пряча и камуфлируя микрофоны в кустах вокруг маяка и зарывая в землю провода. Семьдесят два часа ужасных неудобств, чтобы не сказать мучений! Но теперь, наконец-то, терпение и искусство Дарвина Бонапарта были достойно вознаграждены: настал его звездный час — более великий час, чем тот, когда он снял свое стереоскопическое рыковое чувствилище под названием "Свадьба горилл" — чувствилище, завоевавшее всемирную славу. "Великолепно! — подумал Дарвин Бонапарт, снимая уникальное представление, исполняемое Дикарем. — Великолепно!" Он быстро и умело манипулировал своими съемочными аппаратами, снимал крупным планом лицо Дикаря, искаженное гримасой экстаза и боли ("Восхитительно!"), делал общие планы ("Как он смешно извивается!"), переходил на замедленную съемку ("Это даст потрясающий комический эффект!"), прислушивался к стонам и выкрикам, регистрируемым звукозаписывающей аппаратурой, и предвкушал тактильные эффекты, воспроизводимые чувствительными сенсорными приборами. "Ну, ну повернись спиной, чтобы можно было зафиксировать крупным планом кровь у тебя на спине!" — возбужденно прошептал Дарвин Бонапарт; и в ту же минуту, словно между душами этих двух столь непохожих людей текли какие-то мистические флюиды, Дикарь повернулся к камерам спиной ("Какая удача!"), и Дарвину Бонапарту удалось сделать феноменальный кадр крупным планом.
— Да, это было просто сверх всяких ожиданий! — сказал себе, отдуваясь, Дарвин Бонапарт, когда все было кончено. — Я создал великое произведение чувствилищного искусства!
Он вытер платком покрытое потом лицо. Да, это действительно будет гениальное чувствилище! Почти столь же гениальное, как "Половая жизнь кашалотов" — признанный и пока не превзойденный шедевр.
Через двенадцать дней чувствилищный фильм Дарвина Бонапарта "Серрейский Дикарь" был смонтирован и начал свое триумфальное шествие по залам Западной Европы.
Фильм Дарвина Бонапарта посеял ветер, и Дикарю сразу же пришлось пожать даже не бурю, а чудовищной силы ураган. На следующее же утро после лондонской премьеры фильма сельскую тишину серрейских пустошей нарушило жужжание сотен вертолетов.
Дикарь возился в своем огородике, когда услышал в воздухе приближающийся гул. Гул нарастал, и внезапно Дикарь оказался в тени: что-то застило ему свет. Дикарь взглянул вверх, недоумевая, что отвлекло его от работы и от размышлений, — озабоченно взглянул вверх и обнаружил, что над ним роятся полчища летающих машин. Они налетели, как саранча, и застыли в воздухе, неподвижно повисли чуть ли не впритык друг к другу — повисли черной тучей, заслонив солнце. Затем эти гигантские кузнечики стали один за другим опускаться на землю, и из чрева каждого из них извергались парами мужчины в белых костюмах из вискозной фланели (ибо день был жаркий) и женщины в пижамах из ацетатного шелка или в вельветовых шортах. Еще десять минут назад Дикарь был один-одинешенек на всей равнине— и вот вокруг маяка стояли кольцом десятки людей, смеющихся, глазеющих, щелкающих фотоаппаратами, жующих резинку с половыми гормонами, пьющих гландулярное пиво. И каждую минуту число их росло: над Свиной Спиной непрерывным потоком двигались все новые и новые вертолеты. Как в кошмарном сне, десятки превращались в сотни, а сотни грозили превратиться в тысячи.
Дикарь поспешно отступил в здание маяка и оттуда, как затравленный зверь, вглядывался с безмолвным ужасом в окружавшие его бесчисленные лица; ему казалось, что он сходит с ума.
Из оцепенения его вывел брошенный кем-то пакетик жевательной резинки. Удар, легкая боль — и Дикарь очнулся, в нем поднялся гнев.
— Убирайтесь! — проревел он.
Обезьяна заговорила; в ответ раздался взрыв хохота и рукоплесканий.
— Старина Дикарь! Валяй, толкни речь! Ура! Ура! — понеслось из толпы.
И сквозь вой прорвались отдельные крики:
— Хлыстом себя! Хлыстом! Хлыстом!
Словно подчиняясь, Дикарь сдернул с гвоздя хлыст и грозно поднял его, готовый ринуться и начать стегать своих обидчиков. Толпа снова разразилась хохотом и рукоплесканиями.
Дикарь угрожающе двинулся на толпу. Какая-то женщина истерически вскрикнула. Толпа дрогнула было, но осталась на месте. Численное превосходство придало им всем уверенности и смелости, чего Дикарь не ожидал. Он остановился и оглянулся вокруг.
— Почему вы не можете оставить меня в покое? — спросил он почти умоляющим тоном.
— Вот, хотите миндаля с солями магния? — сказал мужчина, которого Дикарь атаковал бы раньше других, если бы решился начать атаку. — Вы не пробовали? Это, правда ужасно вкусно. А, к тому же, соли магния очень полезны для здоровья.
Дикарь пренебрег его предложением.
— Чего вам от меня нужно? Чего вам от меня нужно? — спрашивал он, поворачиваясь от одного расплывающегося лица к другому. — Чего вам от меня нужно?
— Хлыстом! Хлыстом! — закричали из толпы. — Выпори себя хлыстом! Покажи, как ты дерешь себя хлыстом!
А затем вся толпа стала скандировать:
— Да-ешь-хлыст! Да-ешь-хлыст! Да-ешь-хлыст! Да-ешь- хл ыст!
Толпа раскачивалась в такт собственным крикам и повторяла одни и те же слова снова и снова: казалось, они готовы повторять так до бесконечности. Но примерно на двадцать пятом повторении скандирование неожиданно было прервано. Через Свиную Спину перелетел еще один вертолет. Приблизившись, он на несколько мгновений застыл над маяком, а потом опустился буквально в нескольких метрах от Дикаря. Рев пропеллера заглушил было крики; но, когда мотор заглох, слова "Да-ешь-хлыст!" снова отдельными возгласами вспыхнули то тут, то там в толпе и, подхваченные всеми, опять стали повторяться с громкой, неутомимой монотонностью.
Дверца вертолета распахнулась, и из его чрева вышел сначала краснолицый юноша, а за ним — в зеленых вельветовых шортах, белой блузке и жокейской шапочке — молодая женщина.
При виде женщины Дикарь отшатнулся и смертельно побледнел.
Женщина помедлила, а затем улыбнулась Дикарю — улыбнулась неопределенной, умоляющей, почти жалкой улыбкой. Прошло несколько секунд. Губы женщины зашевелились, она начала что-то говорить; но ее голос тонул в оглушительном рефрене, снова и снова повторяемом толпой:
— Да-ешь-хлыст! Да-ешь-хлыст!
Молодая женщина прижала руки к груди, в лице ее появилось какое-то странное выражение — смесь желания и боли. Ее голубые глаза округлились, сделались больше, засверкали ярче; и неожиданно по ее щекам заструились слезы. Она снова попыталась заговорить, но безуспешно. Тогда быстрым, страстным жестом она протянула к Дикарю руки и сделала шаг вперед.
— Да-ешь-хлыст! Да-ешь-хлыст!
И неожиданно толпа получила то, чего хотела.
— Блудница! — заревел Дикарь и бросился на женщину. — Грязная кобыла! Обиталище чертей!
И, как безумный, он стал полосовать ее хлыстом.
В ужасе она попыталась бежать, но споткнулась и упала среди вереска.
— Генри! Генри! — закричала она.
Но ее розовощекий спутник благоразумно спрятался за вертолетом, подальше от опасности.
Четкая до сих пор линия толпы дрогнула и рассыпалась; в радостном возбуждении люди сгрудились кольцом вокруг Дикаря и его жертвы; задние пытались расталкивать локтями передних, чтобы самим пробраться поближе к захватывающему зрелищу.
— Ад, тьма, гибельная бездна! — вопил Дикарь, опуская и опуская хлыст. — Муки, смрад и смерть!
Толпа плотно обступила его, хрюкая от удовольствия, как стадо свиней.
— О, плоть! — кричал Дикарь, скрежеща зубами; он уже оставил в покое свою беззащитную жертву и яростно бичевал собственную спину. — Смерть! Смерть!
И толпа, возбужденная зрелищем, завороженная ужасом боли, повинуясь обретенной сызмальства привычке подражать и действовать сообща — привычке, которая неискоренимо въелась в каждого за долгие годы программированного человеководческого воспитания, — толпа неожиданно начала подражать Дикарю: лощеные мужчины и женщины, прилетевшие поглядеть на диковинный спектакль — как человек занимается самобичеванием, — начали чем попало хлестать один другого, и каждый удар хлыста, вонзавшегося в кожу Дикаря, отзывался сотнями ударов, которыми осыпали друг друга его зрители.
— Смерть! Смерть! — в остервенении орал Дикарь.
Тут кто-то из толпы затянул песню "Орды оргий", и через несколько секунд все подхватили припев, и постепенно то одна, то другая группа стала кружиться в бешеной, трясущейся пляске. "Орды оргий!" Все завертелись в безумном хороводе, отбивая каблуками бешеный ритм песни; они орали, размахивали руками, тряслись, раскачивались и извивались, точно в падучей. Сотни — как Один! Сотни — как Один! "Орды оргий!"
...Когда последний вертолет взлетел в воздух, было уже за полночь. Одурманенный сомой, совершенно обессилевший, Дикарь спал в вереске. Он проснулся лишь тогда, когда солнце стояло уже высоко в небе. Он полежал с минуту, моргая и медленно приходя в сознание. Затем он вдруг вспомнил — вспомнил все.
— О Боже! Боже! — простонал он и закрыл лицо руками.
За полдень около маяка снова стали опускаться вертолеты. На этот раз они растянулись длинной черной тучей длиной в добрых десять километров. Описание вчерашней оргии искупления было во всех сегодняшних газетах.
— Дикарь! — закричали первые прибывшие, вылезая из вертолетов. — Мистер Дикарь!
Ответа не последовало.
Дверь здания маяка была открыта настежь. Кто-то толкнул ее и вошел в полумрак. Через дверной проем были видны в другой комнате нижние ступеньки лестницы, которая вела наверх. А под аркой проема болталась в воздухе пара ног.
— Мистер Дикарь!
Медленно, очень медленно, как две неторопливые стрелки компаса, ноги повернулись вправо — к северу, потом к северо-востоку, потом к востоку, потом к юго-востоку, потом к югу, потом к юго-западу; а потом, помедлив секунду, они начали неспешное кружение назад — к юго-западу, к югу, к юго-востоку, к востоку...
Перевел с английского Георгий Бен