— Легче воздуха, — сказал Бернард, указывая вверх.
Как жемчужина, в небе — высоко, высоко над ними — в солнечных лучах розовел воздушный шар Метеорологического Управления.
("...Вышеназванному Дикарю, — говорилось в выданной Бернарду инструкции, — должна быть продемонстрирована жизнь цивилизованного Общества во всех ее аспектах и проявлениях...".)
Бернард и Дикарь стояли на смотровой площадке башни "Черинг-Т". Пояснения давали Комендант Башни и Главный Метеоролог. Но больше всех говорил сам Бернард. Он парил, он чувствовал себя легче воздуха.
Из бездонной синевы вынырнула и быстро снизилась ракета "Бомбейский экспресс". Она приземлилась на башне, открылась дверь, пассажиры начали выходить из ракеты.
— Одна тысяча двести пятьдесят километров в час, — внушительным голосом сказал Комендант. — Что вы об этом скажете, мистер Дикарь?
Джон сказал, что, по его мнению, это неплохо.
— Однако же, — добавил он, — Ариэль за сорок минут мог обернуть пояс вокруг земли.
"Дикарь, — писал Бернард в своем отчете Мустафе Монду, — выказывает поразительно мало изумления достижениями цивилизации, равно как и страха перед ними. Это, без сомнения, отчасти объясняется тем, что он уже слышал об этих достижениях от женщины по имени Линда, которая является его м...".
Прочтя эти строки, Мустафа Монд нахмурился. "Неужели, — подумал он, — я, по его мнению, такой ханжа, что меня вгонит в краску, если он напишет это слово полностью?"
"... а отчасти тем, что прежде всего Дикарь интересуется так называемой "душой", которая, как он продолжает утверждать, есть нечто, существующее независимо от физической среды, — несмотря на то, что, как я ему неоднократно указывал...".
Правитель пропустил несколько строк и уже собирался было перевернуть страницу в поисках чего-нибудь поинтереснее, как вдруг его взгляд упал на крайне необычную фразу.
"... хотя, должен признаться, — прочел Мустафа Монд, — я согласен с Дикарем, что эмоциональная инфантильность цивилизованного Общества делает нашу жизнь слишком легкой или, как он выражается, недостаточно дорогой; и я хотел бы воспользоваться этой возможностью, чтобы привлечь внимание Вашего Фордства к..." .
Недовольство Мустафы Монда тут же уступило место смешливому настроению. Действительно, это уж было совсем курам на смех, что какой-то зеленый юнец важно поучает его —Его — относительно того, каким должен быть общественный порядок. "У этого субчика явно не все дома, — подумал Мустафа Монд и, откинувшись в кресле, громко расхохотался. — Надо будет проучить его. Однако спешить с этим пока не стоит: посмотрим, что он за фрукт".
Бернард и Джон прибыли на небольшую фабрику, где изготовлялось электрооборудование для вертолетов. Уже на крыше ( ибо циркулярное рекомендательное письмо Правителя всегда оказывало магическое действие) их встретили Главный Инженер фабрики и Заведующий ОН К (Отдел Надзора за Кадрами). Все вместе они спустились по лестнице вниз, в цеха.
— Каждый процесс, — объяснил Заведующий ОНК, — осуществляется по мере возможности рабочими из одной и той же бокановскифицированной группы.
И действительно: восемьдесят пять почти бесшумных брахицефалических дельт в черных униформах занимались холодным прессованием, пятьдесят шесть крючконосых гамм в зеленых униформах работали на сборке, сто семь жароустойчивых эпсилонов-сенегальцев обслуживали литейный цех, тридцать три узколицых и узкотазых женщины- дельты (все ростом ровно в один метр шестьдесят девять сантиметров) занимались нарезкой винтов — и так далее, и тому подобное.
— О счастливый новый мир, — какое-то коварство памяти привело на мысль Дикарю слова Миранды. — О счастливый новый мир, в котором есть такие существа!
— И уверяю вас, — сказал Заведующий ОНК, когда после окончания экскурсии вышел вместе с гостями на фабричный двор, — уверяю вас, у нас никогда не бывает с нашим персоналом никаких хлопот. Мы всегда находим...
Но неожиданно Дикарь рванулся прочь от своих спутников, забежал за лавровый куст, скорчился в три погибели, и его стало рвать, как будто он не стоял на твердой земле, а летел в вертолете, который, неожиданно попав в грозу, начал проваливаться в воздушные ямы.
"Дикарь, — писал Бернард, — наотрез отказывается принимать сому. И он явно мучается от того, что женщина по имени Линда, его м..., берет один соматический выходной за другим. Интересно отметить, что, несмотря на старческий маразм и отталкивающую внешность его м...и, Дикарь часто навещает ее и, видимо, вполне искренне к ней привязан, что является поучительной иллюстрацией того, до какой степени осуществленное в раннем детстве направленное программированное воспитание способно воздействовать на природу человека и даже заставить его действовать наперекор своим естественным побуждениям (в данном случае — побуждению уклоняться от неприятного объекта) ".
Прилетев в Итон, они приземлились на крыше административного корпуса Верхней Школы. Напротив них, на противоположной стороне школьного кампуса, в солнечном свете сверкала ослепительно белая пятидесятидвухэтажная Башня Липтона. Слева располагался учебный корпус. Справа гордо возвышался Итонский Коллективистский Собор из железобетона и вита-стекла: здесь проводились Фордослужения Коллективизма и Общественные Спевки. В центре четырехугольника стояла древняя, старомодная по стилю статуя Нашего Форда из хромированной стали.
Когда Бернард и Дикарь вышли из вертолета, их встретили доктор Гафни, ректор школы, и мисс Ките, заведующая учебной частью.
— Много у вас тут близнецов? — настороженно спросил Дикарь, когда они начали экскурсию по школе.
— О нет! — ответил доктор Гафни. — В Итоне учатся исключительно дети, принадлежащие к высшим кастам. Одно яйцо — один индивидуум. Разумеется, это делает процесс обучения более трудным делом и налагает на преподавателей особую ответственность. Но это неизбежно, поскольку нашим учащимся предстоит выполнять в Обществе важные обязанности и повседневно сталкиваться с непредвиденными ситуациями.
Доктор Гафни вздохнул.
Тем временем Бернард явно заинтересовался хорошенькой мисс Ките.
— Если вы свободны по понедельникам, средам или пятницам... — говорил он.
— Спасибо, — приветливо улыбнувшись, ответила мисс Ките ("Как она мило улыбается", — подумал Бернард). — Спасибо, мистер Маркс, я с удовольствием приду к вам на вечеринку.
В этот момент доктор Гафни открыл дверь, и все четверо вошли в класс, где учились альфы-плюс. Через пять минут, когда они оттуда вышли, Джон был очень смущен и растерян и пытался выяснить у Бернарда, что такое элементарная относительность. Бернард попытался было популярно объяснить, но почти сразу же сдался и предложил пойти на какой- нибудь более простой урок.
На уроке географии в классе, где учились беты-минус, Джон узнал, что "Дикарский Заповедник является местом, в котором, ввиду неблагоприятных климатических и геологических условий и отсутствия достаточных естественных ресурсов, было сочтено нецелесообразным внедрять достижения цивилизации". Щелчок; класс погрузился в темноту; и неожиданно на большом экране появились кающиеся грешники Акомы, простертые перед Богоматерью и истошно воющие (какими Джон их неоднократно видел, когда они исповедовались в своих грехах распятому Иисусу или орлиному изображению Поконга). Молодые воспитанники Итона захихикали. А на экране грешники Акомы, все еще продолжая выть, вскочили на ноги, сорвали с себя одежды и стали яростно бичевать себя хлыстами. Хихиканье в классе превратилось в оглушительный хохот, который перекрывал вой бичующихся.
— Почему они смеются? — спросил Джон, которого поведение школьников болезненно задело.
— Почему? — доктор Гафни, широко улыбаясь, повернулся к Джону. — Почему? Но ведь это же действительно очень смешно.
В полумраке затемненного класса Бернард отважился на то, чего прежде он не решился бы сделать даже в полной темноте: он обвил рукой талию мисс Ките; хорошенькая учительница сразу же прильнула к нему. Бернард уже хотел было урвать один-другой поцелуй, но тут снова раздался щелчок, и в зале зажегся свет.
— Пожалуй, нам пора двигаться дальше, — сказала мисс Ките и направилась к выходу.
— А здесь, — сказал доктор Гафни, открывая еще одну дверь, — находится Центр Гипнопедического Контроля.
Три стены большой комнаты были уставлены стеллажами, на которых громоздились сотни проигрывателей синтетической музыки: каждый — для особого дортуара. Четвертая стена была усеяна мелкими круглыми ячейками, в которых лежали небольшие цилиндрические кассеты с разными гипно- педическими уроками.
— Кассета вставляется вот сюда, — объяснил Бернард, опережая доктора Гафни. — Затем нужно нажать вот эту кнопку...
— Нет, вот эту, — уязвленным тоном поправил ректор.
— Ну, вот эту, — согласился Бернард. — В кассете находится пленка, которая начинает раскручиваться. Селениевая камера превращает световые импульсы в звуковые волны, и...
— И учащиеся слушают урок, — завершил объяснение доктор Гафни.
— Ваши учащиеся читают Шекспира? — неожиданно спросил Дикарь, когда они проходили мимо школьной Библиотеки, направляясь к Биохимической Лаборатории.
— Конечно, нет, — ответила мисс Ките, краснея, как маков цвет.
— Наша Библиотека, — внес ясность доктор Гафни, — укомплектована только справочными изданиями. Если учащиеся хотят развлечься, они могут пойти в чувствилище. Мы не поощряем одиночных развлечений.
Сверху, по витрифицированной надкоридорной дорожке, пронеслось пять открытых вагончиков, в которых сидели подростки — мальчики и девочки: одни пели, другие молча обнимались.
— Они только что вернулись, — объяснил Джону доктор Гафни, пока Бернард шепотом договаривался с мисс Ките о свидании на нынешний вечер, — только что вернулись из Слоуского Крематория. Программированное привыкание к смерти начинает воспитываться у детей с восемнадцатимесячного возраста. Каждый ребенок по два утра в неделю проводит в Больнице для Умирающих. Там много игрушек, и в те дни, когда кто-нибудь умирает, детям дают шоколад. Их приучают рассматривать смерть как нечто совершенно естественное.
— Нечто аналогичное любому другому физиологическому процессу, — профессионально-наставнически вставила мисс Ките.
Бернард уже с ней договорился: в восемь часов вечера в "Савое".
Ленина вошла в переодевалку, весело напевая.
— У тебя, похоже, нынче отличное настроение, — заметила Фанни.
Ззип! Ленина распустила молнию на блузке.
— Верно, отличное! — ответила она. — Полчаса тому назад позвонил Бернард. — Ззип, ззип! — У него вечером случилось непредвиденное дело. — Ззип! — Он попросил меня отвезти Дикаря в чувствилище, так что я очень тороплюсь.
И Ленина ринулась в ванный зал.
— Везучая! — пробормотала ей вслед Фанни.
В замечании Фанни не было ни грана зависти: добродушная Ленинина подруга просто констатировала непреложный факт. Ленине действительно необыкновенно повезло: эта заурядная, ничем не примечательная девушка вдруг сделалась модной знаменитостью. Греясь вместе с Бернардом в лучах славы Дикаря, она теперь буквально шла нарасхват: Секретарь Союза Фордианской Молодежи пригласил ее выступить с путевыми впечатлениями о Дикарском Заповеднике; она прочла доклад на традиционном ежегодном банкете Клуба "Афродитеум"; ей было присвоено звание "знатного человековода"; и она появилась в телечувствилищной программе новостей, так что ее могли видеть, слышать, осязать и обонять бесчисленные миллионы людей на всей земле.
Не обошли Ленину вниманием и некоторые из самых высокопоставленных Фордианских и Общественных Деятелей. Второй Личный Секретарь Правителя Западной Европы пригласил ее на обед и переспал с ней. Один выходной она провела с Председателем Фордианского Верховного Суда, другой — с Архифордослужителем Кентерберийским. Президент Корпорации Внешней и Внутренней Секреции постоянно звонил ей по телефону, и она уезжала на неделю отдыхать в Довиль вместе с Заместителем Председателя Правления Фордоевропейского Банка.
— Все это, конечно, очень интересно, — согласилась Ленина, — но, Фанни, должна тебе признаться, я все-таки чувствую себя ужасно неловко, точно меня постоянно принимают за кого-то другого. Потому что ведь всех этих людей интересует только одно: каково трахаться с Дикарем. А я вынуждена отвечать, что не знаю. Ну, и мне, конечно, никто не верит. Но ведь это же правда; я действительно с ним не спала. Я бы и сама не прочь с ним переспать, — при этом Ленина вздохнула. — Он ведь такой милый, разве не так?
— Но ты же ему явно нравишься, — сказала Фанни. — Так за чем же дело стало?
— По-моему, иногда я ему нравлюсь, а иногда нет. Он всегда старается меня избегать: когда я вхожу в комнату, он ищет предлога, чтобы выйти, он ни разу до меня пальцем не дотронулся, он и глаз-то на меня почти не поднимает. Но, бывает, если я неожиданно к нему поворачиваюсь, я ловлю его на том, что он украдкой на меня смотрит. А ты сама знаешь, как смотрит мужчина на женщину, которая ему нравится.
Да, Фанни это знала.
— Ничего не могу понять, — призналась Ленина.
Она ничего не могла понять — и все же была не только взволнована и заинтересована, но и явно огорчена странным поведением Дикаря.
— Потому что, Фанни, видишь ли, он мне нравится.
Он нравился Ленине все больше и больше. "Ну, и теперь у меня наконец появится реальная возможность", — подумала она, вдыхая аромат собственного тела после ванны. В предвкушении удовольствия она начала мурлыкать популярную песенку:
Обними меня, опьяни меня,
Исцелуй меня до истомы,
Обними меня, подомни меня:
Ведь любовь прекрасна, как сома!
Из аромативного органа полилась восхитительно освежающая "Луговая рапсодия" — один из шедевров современной хроматической додекакофонии. Рапсодия началась журчащим арпеджио ритмов и запахов розмарина, базилика, руты и эстрагона; затем последовали смелые модуляционные легато от полыни к серой амбре; а от них — возвращение через фернамбук, камфарное дерево, кедр и свежескошенное сено (прерываемое ритурнелью клевера и редкими диссонанс- ными туше, такими, как стаккато печеночного пудинга или легкое тремоло свиного помета) назад к мордентам простых ароматических трав, с которых началась рапсодия. Замерла последняя кода тимьяна, раздались рукоплескания, вспыхнул свет, и в проигрывателе синтетической музыки стала раскручиваться пленка: зазвучало трио суперскрипки, гипервиолончели и квазигобоя, наполнивших воздух пленительной томностью. Тридцать или сорок тактов — и затем, под инструментальный аккомпанемент, вступил голос солиста — но это было нечто большее, чем обыкновенный человеческий голос: исходя то из горла, то словно из головы, переходя от длинного форшлага нежной флейты к виртуозной каденции, имитирующей грохот грозного набата, этот голос без напряжения преодолевал невероятно низкие ноты и поднимался выше самого верхнего "до" — выше ноты, которую (в 1770 году в Пармской опере, к великому изумлению Моцарта) взяла Лукреция Аджугари, единственная певица в истории, которой такое удалось.
Покоясь в пневматических креслах, Ленина и Дикарь обоняли и слушали. Теперь наступила очередь глаз и кожи.
Свет в зале медленно погас; в темноте загорелись, словно бы висящие в воздухе, огненные буквы: "ТРИ НЕДЕЛИ В ВЕРТОЛЕТЕ". ЦВЕТНОЕ, ШИРОКОФОРМАТНОЕ, СТЕРЕОСКОПИЧЕСКОЕ, СИНТЕТИКО-ЗВУКОВОЕ, ТАКТИЛЬНО-РЕ- ПРОДУЦИОННОЕ ЧУВСТВИЛИЩЕ. ПОД СИНХРОНИЗИРОВАННЫЙ АККОМПАНЕМЕНТ АРОМАТИВНОГО ОРГАНА".
— Возьмитесь руками за эти металлические набалдашники на подлокотниках, — прошептала Ленина. — Иначе вы не почувствуете тактильных эффектов.
Дикарь послушно взялся за набалдашники.
Тем временем огненные буквы исчезли; десять секунд царила полная темнота; и вдруг — ошеломляющие, гораздо более настоящие, чем если бы они были из плоти и крови, — более жизненные, чем сама жизнь, — в воздухе возникли стереоскопические образы двух сплетенных в объятии любовников: великана-негра и золотоволосой, молодой, брахи- цефалической девушки из касты бета-плюс.
Дикарь встрепенулся: он почувствовал у себя на губах поцелуй женских губ. Он поднял руку ко рту: ощущение исчезло. Он снова опустил руку на металлический набалдашник: ощущение вернулось. Тем временем аромативный орган дохнул на зрителей чистым мускусом. Из проигрывателя синтетической музыки понеслось воркование суперголубя: "Оооо—оох!", и ему ответил (с амплитудой колебаний всего лишь тридцать две вибрации в секунду) невыразимо низкий бас: "Аааа—ааах!" "Оооо—ааах! Оооо—ааах!" Затем стереоскопические губы снова сомкнулись, и снова лицевые эрогенные зоны шести тысяч зрителей "Альгамбры" задрожали в почти нестерпимом гальваническом наслаждении... "Оооо—ааах!"
Сюжет чувствилищного фильма был чрезвычайно прост. Через несколько минут после первых "охов" и "ахов" (за эти несколько минут любовники спели красивый дуэт и быстро, но изящно совокупились на том самом, знаменитом ковре из медвежьей шкуры — Заместитель Начальника Отдела Социального Предопределения был совершенно прав: зрители отчетливо ощущали отдельно каждый волосок медведя), негр потерпел вертолетную аварию и, упав на землю, стукнулся головой. Трах! Лоб негра окрасился кровью, на лице появилась гримаса боли. Теперь хор "охов" и "ахов" зазвучал уже из рядов зрителей.
Полученная травма уничтожила в негре все благоприобретенные рефлексы его программированного воспитания. Он почувствовал к золотоволосой бете извращенную, маниакальную страсть. Она негодовала. Он настаивал. Затем зрители увидели борьбу, погоню, драку с соперником и наконец сенсационное похищение. Золотоволосая бета была насильно поднята в воздух и воленс-ноленс вынуждена была оставаться там долгих три недели в противоестественном, антиобщественном tete-a-tete с чернокожим безумцем. В конце концов, после захватывающих приключений и головокружительной воздушной акробатики, трем красавцам альфам удалось освободить пленницу. Негра отправили в Исправительную Колонию для Совершеннолетних (ИКС), и все завершилось "хеппи-эндом": золотоволосая бета на радостях стала любовницей всех троих своих избавителей. Они вчетвером исполнили синтетический квартет "Эрекцио и рондо-эякуляциозо" под аккомпанемент звуков мощного эротофона и запахов гардений из аромативного органа; а затем снова появилась медвежья шкура, и на ней золотоволосая бета легла поочередно под трех прекрасных альф. Под томные хроматические квинты сексофонов в темноте растаял последний стереоскопический, тактильно-репродуцированный поцелуй, и на губах зрителей умерла последняя электронная дрожь, подобно тому как умирает мотылек, который сперва дрожит, дрожит, трепыхается крылышками, дергается все слабее и слабее — и наконец цепенеет и замирает.
Однако для Ленины мотылек еще не совсем умер. Даже после того как в зале снова зажегся свет и Ленина и Дикарь вместе с косяком зрителей медленно поплыли по направлению к лифтам, призрак мотылька все еще дрожал у ее губ и наэлектризовывал ее трепещущее тело разрядами возбуждения и наслаждения. Щеки у Ленины раскраснелись, глаза сверкали, она тяжело дышала. Она взяла руку Дикаря и прижала ее к своему боку. Дикарь быстро взглянул на Ленину, вздрогнул, побледнел, в нем болезненно шевельнулось желание, но он тут же этого устыдился. Он был недостоин — недостоин не только... Взгляды их на секунду встретились. О, какие бездны сокровищ обещал ее взгляд! Дикарь быстро отвел глаза и отнял свою плененную руку. Где-то в глубинах сознания у него гнездился страх, что Ленина может вдруг перестать быть той девушкой, которой он, по его мнению, был столь недостоин...
— Сдается мне, не подобает вам смотреть такие вещи, — сказал он, торопясь перенести с самой Ленины на окружающую обстановку вину за то, что Ленина в прошлом и будущем сможет в чем-то не соответствовать идеалу высшего совершенства.
— Какие вещи, Джон?
— Такие, как это ужасное представление.
— Ужасное? — Ленина была искренне удивлена. — По- моему, это было совершенно великолепно.
— Это было омерзительно! — сказал он в возмущении. — Это было грязно и непотребно.
— Не знаю, о чем вы говорите.
Почему он такой странный? Почему он хочет все испортить?
Пока они летели в вертотакси, Дикарь ни разу не взглянул на Ленину. Связанный клятвой, которая никогда не была произнесена, подчиняясь закону, против которого он давно уже перестал бунтовать, Дикарь молча сидел, опустив глаза. Иногда — словно некий незримый палец касался в нем какой- то нежной, туго натянутой струны — все его тело сотрясалось в пароксизме внезапного нервного возбуждения.
Они приземлились на крыше дома, в котором жила Ленина. "Наконец-то! — подумала она, выходя из вертотакси. — Наконец-то! Хотя пока он и вправду вел себя куда как странно, но сейчас...". Стоя под фонарем, она вынула из сумочки зеркальце... Так и есть, нос у нее чуть-чуть лоснился. Она вынула пудреницу. Пока Дикарь расплачивался с верто- таксистом, у нее была минута времени: она отпульверизи- ровала немного пудры себе на нос и потерла нос пальцем. "Он ужасно милый! И зачем он только такой робкий? Как Бернард. И все-таки... Да ведь любой другой мужчина давно бы уже меня... Но теперь-то наконец он уж никуда не денется!" Кусочек лица, который Ленина видела в крошечном зеркальце, удовлетворенно улыбнулся ей.
— Доброй ночи! — произнес за ее спиной сдавленный голос.
Ленина круто обернулась. Дикарь стоял у дверцы вертотакси, глядя на нее. Он явно глядел на нее все то время, когда она пудрила себе нос, он чего-то ожидал — но чего? Или он колебался, желая и не решаясь, и напряженно о чем-то думал, думал, думал? Ленина не могла понять, о чем он думает.
— Доброй ночи, Ленина, — повторил Дикарь и состроил странную гримасу, пытаясь улыбнуться.
— Но, Джон... Я думала, что вы... То есть, разве вы не...
Но он уже закрыл за собой дверцу и сказал что-то верто-
таксисту. Вертолет взмыл в воздух.
Глядя вниз из поднимающегося вертолета, Дикарь видел запрокинутую голову Ленины и ее лицо, бледное в свете фонарей. Рот ее был открыт, она что-то кричала. Ее уменьшавшаяся фигура быстро отдалялась от него и скоро исчезла, окутанная темнотой.
Через пять минут он уже был в своей комнате. Из заветного тайника он достал изъеденный мышами толстый том, перелистал с благоговейной преданностью пожелтевшие страницы и открыл "Отелло". Он вспомнил, что Отелло был такой же, как герой "Трех недель в вертолете", - чернокожий...
Вытерев платком глаза, Ленина направилась по крыше к лифту. Пока она ехала вниз, на свой двадцать седьмой этаж, она вынула из сумочки флакончик с таблетками сомы. Она решила, что одного грамма, пожалуй, будет сейчас недостаточно: для хорошего забытья ей нужно было добрых два грамма; но в этом случае Ленина рисковала не проснуться утром вовремя. Поколебавшись, она выбрала золотую середину и приняла три полуграммовых таблетки.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Дикарь не хотел открывать, так что Бернарду пришлось кричать через закрытую дверь:
— Но все уже в сборе, ждут одного тебя!
— Пусть себе ждут! — донесся приглушенный голос из-за двери.
— Но, Джон, ты же знаешь, я пригласил их специально для того, чтобы они с тобой познакомились! — проорал Бернард, чувствуя, что нелегко говорить убедительно, надсаживая голос во всю мочь своих легких.
— Тебе сперва следовало осведомиться, хочу ли я с ними знакомиться?
— Но, Джон, раньше ты всегда соглашался.
— Вот затем-то я теперь и не соглашаюсь.
— Ну, ради меня, — стал умолять Бернард, — хотя бы ради меня!
— Нет!
— Это ты всерьез?
— Да.
— А что мне теперь делать? — в отчаянии завопил Бернард.
— Иди к дьяволу! — проревел разъяренный голос.
— Но сегодня там сам Архифордослужитель Кентерберийский! — Бернард чуть не плакал.
— А и иаа такуа! — только на языке зуни мог Дикарь выразить всю глубину того, что он чувствовал по отношению к Архифордослужителю Кентерберийскому. — Хани — добавил он с гневным презрением. — Xани! Соне эсотсенаа!
И он сплюнул на пол, как сделал бы в такой момент Попе.
В конце концов Бернард вынужден был возвратиться к себе не солоно хлебавши и сообщить горящей любопытством компании, что Дикарь нынче вечером не появится. И тут сразу же прорвалась наружу накопившаяся злоба, вызванная тем, что все они вынуждены были уже несколько недель расшаркиваться перед этим ничтожеством, перед этим выскочкой, который стал притчей во языцех своим аморальным поведением и своими сомнительными, почти антиобщественными взглядами. Особенно кипятились те, кто занимал высокое положение в социальной иерархии.
— Сыграть со мной такую шутку! — снова и снова повторял Архифордослужитель Кентерберийский. — С о мной!
А дамы решили, что встреча с Дикарем была лишь неуклюжим предлогом для того, чтобы обманом зазвать их сюда, — предлогом, который выдумал этот коротышка со спиртом в составе крови, этот мозгляк с телосложением гаммы-минус.
— Надувательство! Очковтирательство! — твердили они все громче и громче.
Особенно бушевала Директриса Нижней Школы Итона.
Одна лишь Ленина ничего не говорила. Бледная, с необычной томностью в глазах, она сидела в углу, отгороженная от всех, кто суетился вокруг нее, каким-то неясным, неведомым ей прежде ощущением, которого никто из них не испытывал. Когда она шла на эту вечеринку, ее почему-то охватило странное возбуждение. "Через несколько минут, — думала она, входя в комнату, — через несколько минут я буду видеть его, слушать его, обращаться к нему; и я скажу ему, что он мне нравится, что он мне больше по душе, чем кто-либо из мужчин, которых я знала прежде; и, может быть, он тогда скажет..." .
Но что он скажет? Щеки Ленины заливал румянец.
"Почему тогда, после чувствилища, он повел себя так странно? И все-таки я ему нравлюсь, я уверена. Да, я уверена...".
Как раз в этот момент Бернард объявил, что Дикарь на вечеринку не придет.
"Может быть, он отказался прийти потому, что я ему не нравлюсь?" - подумала Ленина. И она сразу же уверилась в этом: да, именно так, Джон отказался прийти, потому что она ему не нравится.
— Это уже и в самом деле переходит все границы! — провозгласила Директриса Нижней Школы Итона, обращаясь к Заведующему Управлением Кремации и Абсорбции Фосфора. — Подумать только, что я и вправду...
— Да! — донесся до Ленины с другой стороны голос Фанни Краун. — Что касается спирта у него в крови, так это совершеннейшая правда. У меня был знакомый, у которого был знакомый, который как раз в то время работал на эмбриональном складе, и он рассказал моему знакомому, а мой знакомый рассказал мне, что...
— Да, нехорошо получается, — сочувственно сказал Генри Фостер Архифордослужителю Кентерберийскому. — Вам, может быть, было бы интересно узнать, что наш бывший Директор ИЧП собирался было перевести Маркса на работу в Исландию, да не успел, бедняга...
Пронзаемый острыми иглами язвительных замечаний, плотно надутый воздушный шар Бернардовой счастливой самоуверенности, выпуская воздух из тысячи проколов, быстро съеживался и сморщивался. Бернард — бледный, жалкий, взъерошенный — переходил от одного гостя к другому и, заикаясь, бормотал извинения, клянясь, что уж в следующий-то раз Дикарь, как пить дать, придет, и уговаривая каждого гостя съесть бутерброд с каротином, принять таблетку витамина "А-приори" и выпить стакан суррогата шампанского. Гости ничтоже сумняшеся пили, ели и принимали таблетки, но при этом на все лады выказывали Бернарду свое презрение: они ему либо вызывающе грубили, либо громко говорили о нем друг с другом, не стесняясь в выражениях, как будто его здесь и вовсе не было.
— А теперь, друзья мои, — сказал Архифордослужитель Кентерберийский, возвысив свой хорошо поставленный, звенящий голос, хорошо всем знакомый по торжественным Фордослужениям, которые ежегодно проводились в праздник Международной Солидарности Фордопоклонников и транслировались на всю планету, — а теперь, друзья мои, по-моему, нам пора идти...
Архифордослужитель торжественно поднялся, поставил на стол свой стакан, смахнул со своего алого вискозного жилета крошки каротина и величественно двинулся к двери.
— Но куда вы спешите. Ваше Фордослуженство? — заегозил Бернард. — Еще так рано... Я надеялся, что вы...
Да, на что он только не надеялся, когда накануне Ленина шепнула ему по секрету, что Архифордослужитель соизволит прийти к Бернарду на вечеринку, если получит подобающее приглашение!
"Он — такой милый!" — сказала тогда Ленина и показала Бернарду золотую букву "T" на цепочке: это изящное нательное украшение подарил ей на память Архифордослужитель после того, как она провела выходной в его ефордопархии. Бернард разослал своим гостям пригласительные билеты с гордой надписью: "Добро пожаловать на встречу с Архи- фордослужителем Кентерберийским и Дикарем". Но, как назло, именно в этот вечер Дикарю взбрело в голову запереться у себя в комнате и орать " X а н и! " и даже (слава Форду, что Бернард не знал языка зуни) "Соне эсо т с е - н а а!". День, который мог бы стать вершиной Бернар- довой славы, стал днем его величайшего унижения.
— Я так надеялся... — запинаясь, повторил Бернард, глядя на Его Фордослуженство умоляющими, преданными глазами.
— Мой юный друг, — с пышной суровостью в голосе произнес Архифордослужитель, — позвольте мне дать вам совет.
Он уставил в Бернарда палец.
— Пока еще не поздно, — провещал Архифордослужитель похоронным голосом, — пока еще не поздно, примите мой добрый совет: осознайте свои заблуждения, мой юный друг, станьте на путь исправления своих ошибок.
Архифордослужитель осенил Бернарда буквой "Т" и повернулся к Ленине.
— Ленина, дорогая моя! — позвал он уже совершенно другим тоном. — Пойдемте со мной!
Покорно, но без улыбки и (словно не понимая, какая честь ей оказана) без радости, Ленина последовала за Архи- фордослужителем. Следом за ними, соблюдая почтительную дистанцию, двинулись гости. Последний из уходящих с силой захлопнул дверь. Бернард остался один.
Униженный, совершенно раздавленный, он плюхнулся в кресло и, закрыв лицо руками, зарыдал. Однако через несколько минут он опомнился и решил, что лучше было бы принять четыре таблетки сомы.
Наверху, у себя в комнате, Дикарь перечитывал "Ромео и Джульетту".
Ленина и Архифордослужитель Кентерберийский вышли из вертолета на крыше Общества Фордопоклонников.
— Скорее, мой юный друг... то есть, Ленина, — нетерпеливо позвал Архифордослужитель от дверцы лифта.
Ленина, которая было замешкалась, чтобы поглядеть на луну, опустила глаза и побежала по крыше к Архифордослу- жителю.
Статья, которую Мустафа Монд только что кончил читать, называлась "Новая биологическая теория". Мустафа Монд некоторое время посидел молча, размышляя над прочитанным, а затем взял ручку и написал поперек первой страницы:
"Математическая теория концепции цели, разработанная автором, нова, оригинальна и во многих отношениях замечательна, однако антиобщественна по своей сути и, как таковая, потенциально ведет к подрыву или ослаблению существующего социального строя. Не печатать".
Мустафа Монд подчеркнул последние слова и ниже добавил:
"Установить за автором строгое наблюдение. Возможно, окажется необходимым перевести его на службу в океанографический центр на острова Святая Елена".
"А жаль, — подумал Мустафа Монд, — это отличная статья, и автор явно очень талантлив. Но если человек начинает задаваться вопросом об объяснении концепции цели — кто знает, к чему это может привести? Такая идея легко может распрограммировать неустойчивые умы среди членов высших каст, может подорвать их веру в счастье как Высшее Благо, внушить им мысль, что у человека могут быть в жизни и ка- кие-то другие идеалы, помимо тех, которыми вдохновляется существующее общество; кому-то может прийти в голову мысль, что смысл жизни — вовсе не материальное благополучие, а интеллектуальное совершенствование, расширение и углубление знаний. По сути дела, конечно, так оно и есть. Однако в нашем обществе подобные идеи недопустимы".
Правитель снова взял ручку и под подчеркнутыми словами "Не печатать" провел еще одну черту — более жирную, чем первая, — а затем подписался.
"Что это будет за жизнь, — подумал он, — если человек перестанет думать о такой вещи, как счастье!".
Закрыв глаза, с восторженным лицом, Джон громко декламировал в пустой комнате:
Она сиять лампаду обучает
И на щеке у полночи сверкает,
Как в ухе мавра яркая серьга, —
Для мира непомерно дорога.
На груди у Ленины поблескивала изящная золотая буква "T". Архифордослужитель Кентерберийский игриво схватил букву пальцами и потянул к себе.
— Пожалуй, — сказала Ленина, прерывая долгое молчание,
— мне надо бы принять пару граммов сомы.
Бернард в это время уже крепко спал и во сне улыбался своим райским грезам. Он улыбался, улыбался... Но каждые тридцать секунд минутная стрелка электрических часов над головой Бернарда неумолимо дергалась вперед, издавая еле слышный щелчок. Клик, клик, клик, клик... И вот наступило утро. Бернард снова оказался во власти бед и забот времени и пространства. В подавленном настроении он отправился на работу в ИЧП. Опьянение успехом совершенно испарилось, Бернард снова стал самим собой —таким, каким он был в своем прежнем существовании, до поездки в Заповедник; и теперь, когда воздушный шар его самоуверенности выпустил воздух и шлепнулся оземь, это прежнее существование было несравнимо тяжелее окружающей атмосферы.
И этому униженному, сброшенному с небес на землю Бернарду, как ни странно, Дикарь показался необыкновенно симпатичен и близок.
— Сейчас ты снова стал почти таким же, каким был в тот вечер в Мальпаисе, — сказал Дикарь после того, как Бернард изложил ему свою печальную историю. — Помнишь, как мы познакомились и как мы впервые вели беседу? Там, на пустоши, около хижины. И вот теперь ты снова таков, каким был тогда.
— Потому что я снова несчастен — в этом все дело.
— Я скорее готов быть несчастным, нежели наслаждаться этим мнимым, обманчивым счастьем, которое здесь стало вашим уделом.
— Но мне это нравится, — сказал Бернард. — И ведь все произошло из-за тебя. Из-за того, что ты отказался прийти, они все на меня окрысились.
Обвиняя Джона, Бернард сам понимал, что это нелепо и несправедливо. Он уже раньше признался сам себе — а теперь признался в этом и вслух, — что Дикарь прав: ведь ломаного гроша не стоят такие друзья, которые из-за какого- то пустяка мгновенно становятся врагами. Но, несмотря на то, что Бернард все это отлично понимал и даже открыто признал, — несмотря на то, что утешиться он теперь мог только в обществе Дикаря, — все-таки втайне Бернард затаил против своего друга недоброе чувство и даже подумывал, как бы ему хоть немного отомстить. Затаивать недоброе чувство против вчерашних гостей было совершенно бессмысленно: у Бернарда не было ни малейшей возможности хоть как-то отомстить, скажем, Архифордослужителю Кентерберийскому или Заместителю Начальника Отдела Социального Предопределения. А Дикарь в качестве жертвы обладал в глазах Бернарда неоценимым преимуществом над всеми остальными: он был досягаем. Ведь наши друзья для того нам главным образом и нужны, чтобы в мягкой и символической форме нести то наказание, которому мы хотели бы, но не в силах, подвергнуть наших врагов.
Второй жертвой Бернарда из числа его друзей стал Гельмгольц Уотсон. Когда Бернард в отчаянии пришел к Гельмгольцу и попросил вернуть ему свою дружбу, которую в дни своего успеха Бернард гордо отверг и счел ненужной, Гельмгольц сразу же ему эту дружбу вернул — и сделал это без единого слова упрека, без единого горького намека, словно он совершенно забыл, что они когда-либо ссорились. Бернард был тронут и в то же время несколько задет подобным великодушием — великодушием тем более необыкновенным и унизительным, что оно не было ничем обязано соме и всем обязано характеру Гельмгольца. Гельмгольц умел забывать и прощать в своей обыденной, повседневной жизни, а не находясь в соматическом отпуске. Бернард почувствовал к Гельмгольцу глубокую благодарность (как приятно было снова иметь друга!) и в то же время легкую обиду (как приятно будет слегка отомстить Гельмгольцу за его великодушие!) .
После того как они помирились, Бернард сразу же рассказал Гельмгольцу о своих злоключениях и позволил себя утешить. Однако прошло несколько дней, и Бернард с удивлением — и некоторым стыдом — узнал, что не одному ему грозят неприятности. За то время, что друзья не виделись, у Гельмгольца тоже было столкновение с власть имущими.
— Это случилось из-за одного стихотворения, — объяснил Гельмгольц. — Я читал в ИЭКе очередную лекцию студентам- третьекурсникам. Всего в лекционном курсе — двенадцать лекций; и седьмая лекция посвящена поэзии. Вернее, чтобы быть точным, лекция называется так: "Использование стихотворных произведений в моральной пропаганде и в рекламе". Я всегда в своих лекциях привожу множество конкретных примеров. На этот раз я решил в качестве примера привести свое собственное стихотворение. Понимаю, это был с моей, стороны полнейший идиотизм, но я не мог устоять перед искушением. — Гельмгольц рассмеялся. — Мне было любопытно посмотреть, какова будет реакция студентов. А кроме того, — добавил Гельмгольц уже более серьезным тоном, — мне хотелось кое-что втемяшить им в голову: мне хотелось, чтобы они почувствовали примерно то же, что чувствовал я, когда писал эти стихи. О Форд! — Гельмгольц снова рассмеялся. — Какой был шум, ты себе и представить не можешь! Ректор вызвал меня к себе и пригрозил, что уволит. Так, стало быть, теперь я у них на крючке.
— А что это были за стихи? — спросил Бернард.
— Это были стихи об одиночестве.
У Бернарда приподнялись брови.
— Если хочешь, я их тебе прочту, — сказал Гельмгольц. Бернард кивнул, и Гельмгольц начал читать:
Кончилось собрание —
Барабан же вспорот;
Полночь и молчание
Оглушили город,
Тьма дома одела,
Дрожь машин нема,
Где толпа гудела —
Вакуум и тьма;
Тишью я томим,
В темноте рыдаю,
Говорю — но чьим
Голосом, не знаю.
Берты нет и Густы
В тихом обиталище —
Отсутствие бюста,
Ноги, о, влагалища
Медленно слилось
В нечто — что? спрошу я, —
И я пялюсь сквозь
Темноту пустую,
Мня, что там таится
Лучшая, чемта,
С кем совокупиться —
Жуть и маета.
— Ну, так вот, — закончил Гельмгольц, — я прочел это стихотворение студентам, а они донесли на меня Ректору.
— И не удивительно, — сказал Бернард. — Твое стихотворение прямо направлено против всех основ гипнопеди- ческого учения. Ты же помнишь, в гипнопедическом курсе есть четверть миллиона предупреждений против одиночества.
— Знаю. Но мне ужасно хотелось увидеть, какое впечатление произведут такие стихи на студентов.
— Ну, вот ты и увидел.
Гельмгольц засмеялся.
— У меня такое ощущение, — сказал он, помолчав, — что сейчас я впервые в жизни знаю, о чем мне писать, и впервые в жизни я могу написать о чем-то стоящем, о чем-то важном. Словно я вдруг понял, как мне воспользоваться теми словами, которые дремлют во мне и которыми я до сих пор не пользовался. Понимаешь, мне кажется, будто со мной происходит что-то новое, неведомое...
И Бернарду показалось, что Гельмгольц, несмотря на все свои неприятности, чувствует себя счастливым.
Гельмгольц и Дикарь, едва познакомившись, сразу же пришлись друг другу по душе. Они так подружились, что Бернард даже начал чувствовать уколы ревности. За прошедшие несколько недель Бернарду не удалось так сблизиться с Дикарем, как Гельмгольц сблизился после первой же встречи. Глядя на них, слушая их разговоры, Бернард иной раз начинал жалеть, что вообще их познакомил. Ему было стыдно своих ревнивых ощущений, и, чтобы их подавить, он время от времени втихомолку проглатывал таблетку сомы. Однако
сома мало помогала; соматические выходные неизбежно чередовались с будними днями, и ощущение ревности возвращалось.
Однажды — это было во время третьей встречи с Дикарем — Гельмгольц прочел ему свои стихи об одиночестве.
— Ну, как? — спросил он, закончив чтение.
Дикарь покачал головой.
— Послушай вот это, — ответил он.
Он открыл ящик, в котором хранилась изъеденная мышами старинная книга, открыл ее и начал читать:
Птица с гласом громовым,
Ты в Аравии далекой
Кликни с пальмы одинокой...
Гельмгольц слушал со все возрастающим возбуждением. При словах "в Аравии далекой кликни с пальмы одинокой" он привстал; при словах "глашатай хриплый" он улыбнулся с затаенным удовольствием; при словах "самовластных птиц-тиранов" кровь бросилась ему в лицо; но при словах "музыкой заупокойной" он побледнел и весь задрожал, поддавшись какому-то неясному чувству. А Дикарь продолжал:
Даже мысль была страшна
Жить раздельно, жить собою;
Было их уже не двое:
Два обличья — суть одна.
Ум не мог уразуметь,
Как сливалось то, что розно..
— Орды оргий! — неожиданно прервал Бернард и рассмеялся громким, неприятным смехом. — Это же похоже на гимн Фордослужения Коллективизма.
Он мстил двум своим друзьям за то, что друг с другом они были куда более накоротке, чем с ним.
В течение следующих двух или трех встреч Бернард время от времени повторял подобные маленькие акты мести. Это было очень просто и, к тому же, чрезвычайно действенно — ибо и Гельмгольц и Дикарь всегда очень болезненно реагировали, когда Бернард бесцеремонно прерывал их и взмучивал чистый родник высокой поэзии. В конце концов Гельмгольц пригрозил вышвырнуть Бернарда из комнаты, если тот будет и дальше не давать им слушать стихи. Но, как ни странно, в следующий раз после этого чтение прервал не кто иной, как сам Гельмгольц, — и притом прервал так, что пошлее некуда.
Дикарь читал вслух "Ромео и Джульетту" — читал (ибо он все это время отождествлял себя с Ромео, а Ленину — с Джульеттой) вдохновенно, весь дрожа от страсти. Сцену первой встречи Ромео и Джульетты Гельмгольц слушал с напряженным интересом и в то же время в полном недоумении. Диалог в саду очаровал его своей поэтичностью; но чувства, в которых изъяснялись друг другу герои, вызвали у него снисходительную улыбку: подумать только, парень пришел в такой раж только из-за того, что ему приглянулась девчонка! Однако великолепная конструкция диалога, со всеми мастерски обработанными словесными деталями, делала эту сцену несомненным шедевром инженерно-эмоцио- нальной техники.
— По сравнению с тем, как пишет этот древний парень, — сказал Гельмгольц, — наши лучшие Инженеры Человеческих Эмоций выглядят жалкими неучами.
Дикарь торжествующе улыбнулся и продолжал читать. Все шло более или менее нормально до последней сцены третьего акта, в которой синьор и синьора Капулетти угрожают своей дочери и требуют, чтобы она вышла замуж за графа Париса. Гельмгольц слушал эту сцену со все усиливающимся недоумением, пока наконец Джульетта — в патетической декламации Дикаря — воскликнула:
Ужели нет на небе состраданья,
Глядящего во глубь моей печали?
О матушка, дозвольте мне остаться!
Отсрочьте брак на месяц, на неделю —
Иль мне стелите брачную постель
В угрюмом склепе, где лежит Тибальт.
Услышав эти слова Джульетты, Гельмгольц разразился взрывом хохота.
Мать и отец (что само по себе уже достаточно неприлично) заставляют свою дочь отдаться мужчине, которому она отдаваться не хочет! И эта дура-девица даже не желает сказать, что она уже отдается кому-то другому, кого (по крайней мере, в данный момент) она предпочитает! Такая ситуация показалась Гельмгольцу столь забавной, что он не мог удержаться от смеха. Он давно уже героическим усилием воли пытался подавлять в себе смешливость, но слова "о матушка, дозвольте мне остаться" ( с трагической дрожью в голосе произнесенные Дикарем) и упоминание о Тибальте, который умер, но не был кремирован, так что фосфор его костей пропадал без пользы в каком-то "угрюмом склепе", — это уж было слишком! Гельмгольц смеялся, смеялся, пока из глаз у него не потекли слезы, — смеялся и не мог остановиться; Дикарь некоторое время смотрел на него, бледный от гнева, а потом, увидев, что Гельмгольц все не унимается, сердито захлопнул книгу, вскочил и жестом человека, отбирающего бисер у свиней, спрятал ее в ящик.
— И все-таки, — сказал Гельмгольц, когда, переведя дыхание и извинившись, он успокоил Дикаря настолько, что тот согласился выслушать его объяснения, — все-таки я отлично понимаю: нам нужны такие нелепые, такие безумные ситуации: только о них можно писать достаточно хорошо. Почему этот древний парень сумел стать таким мастером эмоциональ- но-пропагандистской техники? Да потому, что он видел вокруг себя множество безумств и несчастий, к которым он не мог относиться спокойно. Нужно негодовать, выходить из себя, сочувствовать и страдать — иначе никогда не напишешь ничего путного, никогда не найдешь действительно ярких слов, проникающих внутрь, как рентгеновские лучи. Но "отцы и матери"... — Гельмгольц покачал головой. — Не станешь же ты от меня требовать, чтобы я воспринимал всерьез всю эту абракадабру про "отцов и матерей"! И неужели можно всерьез волноваться из-за того, что тебе отдается или не отдается какая-то девушка?
Дикарь болезненно дернулся, но Гельмгольц, смотревший в пол, этого не заметил.
— Нет, это не для нас, — продолжал Гельмгольц; — У нас такое не пойдет. Нам нужно что-то другое: какие-то другие безумства, другие несчастья. Но какие? Какие? Где их найти?
— Он помолчал и грустно покачал головой. — Не знаю, — сказал он наконец, — не знаю.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
В полумраке Эмбрионного Склада замаячил силуэт Генри Фостера.
— Не хочешь ли сегодня вечером пойти посмотреть чувствилище?
Ленина молча покачала головой.
— Ты встречаешься с кем-нибудь другим? — спросил Генри Фостер (ему всегда было интересно, кто из его знакомых кого имеет). — Кто это? Бенито Гувер?
Ленина снова покачала головой.
Тут Генри Фостер уловил у нее в изумрудных глазах усталость, на коже под отливом волчанки — бледность, а в уголках неулыбчивого пунцового рта — печаль.
— Ты что, плохо себя чувствуешь? — спросил он участливо. Ленина в третий раз покачала головой и опять ничего не
ответила.
— Тебе нужно бы сходить к врачу, — сказал Генри. — Не забывай про докторов и будешь весел и здоров, — процитировал он гипнопедический афоризм и потрепал Ленину по плечу. — А может быть, тебе полезно было бы попринимать субститут беременности? Или пройти экстра-интенсивный курс СНС? Знаешь, иногда стандартные суррогаты страстей не очень-то хорошо помо...
— Да заткнись ты, ради Форда! — грубо оборвала его Ленина и повернулась к своим эмбрионам.
Еще чего — СНС! Только этого не хватало! Да у нее и без того своих НС — хоть отбавляй! Наполняя шприц, Ленина вздохнула. "Джон! — пробормотала она. — Джон!" А затем вдруг спохватилась: "О Форд! Впрыснула я этому эмбриону сыворотку против сонной болезни или нет?" Она никак не могла вспомнить, и, в конце концов, решила не рисковать (а то, не дай Форд, можно ввести эмбриону двойную дозу), и перешла к следующей колбе.
Ровно через двадцать два года, восемь месяцев и четыре дня молодому даровитому альфе — многообещающему администратору в Мванза-Мванза — предстояло умереть от трипаносомиаза (первый случай такого рода больше чем за пятьдесят лет).
Ленина, вздыхая, продолжала работать.
Через час в переодевалке на Ленину яростно набросилась Фанни.
— Да ты что, свихнулась, что ли? — кипятилась она. — Так изводиться, и из-за чего? Из-за мужика? Из-за какого- то одного мужика?
— Но я хочу его! — крикнула Ленина.
— Да в мире миллионы таких, как он!
— Я их не хочу.
— Откуда ты знаешь? Ты их пробовала?
— Пробовала.
— Скольких ты пробовала? — ехидно спросила Фанни, презрительно передернув плечами. — Одного? Двух?
— Несколько десятков. И все они были хуже некуда.
— Ну, так нужно пробовать снова и снова, нужно упорно искать, — сказала Фанни, но по ее неуверенному тону чувствовалось, что она не очень-то верит в эффективность собственного совета. — Кто пробует, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет.
— А тем временем...
— А тем временем перестань думать о нем.
— Рада бы, но не могу.
— Ну, так почаще принимай сому.
— Принимаю. Не помогает.
— Принимай еще чаще.
— А в перерывах между приемами сомы я все равно снова думаю только о нем. Я хочу только его одного. И всегда буду хотеть.
— Ну, а если так, — решительно сказала Фанни, — то пойди к нему и возьми его силой. И наплевать, хочет он тебя или нет.
— Но если бы ты только знала, какой он ужасно стран - н ы й!
— Тем тверже ты должна себя с ним вести.
— Тебе легко говорить!
— А тут нечего говорить! Действуй! — голос Фанни звенел, как труба. — Да, действуй! И сейчас же! Сегодня же!
— Мне боязно, — сказала Ленина.
— Ну, так проглоти сначала полграмма сомы для храбрости. А я сейчас иду принимать ванну! — и Фанни удалилась, размахивая полотенцем.
Зазвенел дверной звонок, и Дикарь, который очень надеялся, что сегодня вечером к нему заглянет Гельмгольц (ибо он решил посоветоваться с Гельмгольцем насчет Ленины, а приняв решение, горел нетерпением, как можно скорее осуществить задуманное), вскочил на ноги и помчался к двери.
— Я так и предугадал, Гельмгольц, что ты ныне придешь, — закричал он, отворяя дверь.
На пороге — в белом костюмчике из ацетатного сатина и в круглой белой шапочке, кокетливо сдвинутой на левое ухо, — стояла Ленина.
— О! — воскликнул Дикарь таким тоном, словно его двинули в челюсть.
Полграмма сомы сделали свое дело: Ленина переборола свою былую робость.
— Привет, Джон! — сказала она, улыбаясь, и вошла в комнату.
Он машинально закрыл за ней дверь. Ленина села. Последовало долгое молчание.
— Мне кажется, Джон, ты мне не рад! — произнесла наконец Ленина.
— Не рад? — Дикарь укоризненно взглянул на Ленину, а потом вдруг рухнул перед ней на колени и, схватив ее за пальцы, стал восторженно покрывать ее руку поцелуями. — Не рад? О, если бы ты только знала! О моя возлюбленная, моя обожаемая Ленина! Ты воистину достойна преклонения, о средоточье всех сокровищ мира!
Ленина нежно и ободряюще улыбнулась Джону.
— О, ты столь совершенна, — продолжал Дикарь, в то время как она, приоткрыв губы, начала склоняться к нему, — столь совершенна и столь несравненна... — она наклонялась к нему все ниже и ниже, — ...столь несравненна, что, кажется, ты сотворена из всего лучшего, что есть в созданьях божьих...
Почти не слушая, Ленина уже почти коснулась лицом лица Джона; но тут он вдруг вскочил на ноги.
— И потому, — сказал он, отводя взгляд, — потому я решил, что сначала я должен что-то свершить, дабы заслужить твою любовь, дабы доказать, что я достоин тебя. Нет, я не могу воистину возомнить, что я тебя достоин. Но я желаю хотя бы доказать, что я не совсем недостоин. Я жажду свершить нечто...
— Для чего? Почему ты думаешь, что тебе нужно... — начала было Ленина, но осеклась; в ее голосе послышалось раздражение: теперь, когда они наконец вместе, зачем он все так осложняет?
— В Мальпаисе, — прошептал Дикарь, — влюбленный юноша приносит своей избраннице шкуру горного льва. Или волка...
— Но в Англии нет львов, — прервала Ленина.
— А если бы они здесь и были, — с горечью и презрением сказал Дикарь, — их, должно полагать, умерщвляли бы с вертолетов. Умерщвляли бы ядовитым газом или чем-нибудь подобным. Но нет, Ленина, я не таков! — Дикарь расправил плечи и взглянул Ленине в глаза, но встретил в них ошарашенный взгляд, полный совершеннейшего недоумения. —
Я буду служить тебе собственною дланью. Я готов свершить все, что только в силах человеческих! Подай лишь знак — и я исполню любое твое желание. Ты знаешь, есть потехи и забавы, которые трудны и болетворны, но наслаждение от таких забав столь велико, что заставляет забыть о боли. Вот так и я ныне готов снести любую боль, ибо ее превозможет высокое наслаждение служить тебе. Повели только — и я готов мыть полы...
— Зачем? — удивилась Ленина. — Что, у нас пылесосов не хватает, что ли?
— Да, конечно. Но есть презираемые и низкие занятия, до которых человек опускается, возвышаясь при этом душою. И я хочу возвыситься душой, унизившись до презираемого занятия. Понимаешь?
— Но ведь у нас и вправду есть пылесосы...
— Не в этом дело!
— И ими отлично орудуют эпсилоны. Так чего ради т е- б е мыть полы?
— Чего ради? Ради тебя, тебя! Чтобы показать, что я...
— Но что общего между пылесосами и львами?
— Но пойми: это же искус... Чтобы показать...
— И что общего между львами и тем, насколько тебе приятно быть со мной? — спросила Ленина, все больше и больше раздражаясь.
— Чтобы показать, как я люблю тебя, Ленина! — воскликнул Дикарь, чуть ли не в полном отчаянии.
Кровь прилила к щекам Ленины, в ней вспыхнула буйная радость.
— Это правда, Джон?
— Но я не хотел признаваться тебе в любви, — закричал Дикарь, судорожно сжимая руки, — не хотел признаваться тебе в любви до тех пор, пока... Слушай, Ленина. В Маль- паисе люди вступают в брак...
— Вступают во что?
Ленина снова начала раздражаться. Что за ахинею он несет?
— Вступают в брак. Навсегда. Они дают друг другу клятву никогда не расставаться.
— Что за дикая мысль! — Ленина была искренне возмущена.
— "Пусть вянет красота, хладеет кровь, но разум вечно остается юным...".
— Что?
— Это из Шекспира. Или еще: "Но если ты ее девичий пояс кощунственно развяжешь до того, как будет совершен обряд венчанья..."
— Ради Форда, Джон, веди себя разумно. Я ничего не понимаю из того, что ты говоришь. Сначала пылесосы, потом какой-то пояс. Ты меня с ума сведешь! — Ленина вскочила и, словно бы боясь, что Джон не только разумом, но и физически удалится от нее, крепко схватила его за руку. — Ответь мне на один простой вопрос: нравлюсь я тебе или нет?
Дикарь помолчал, а потом ответил очень тихим голосом:
— Я люблю тебя так, что весь подлунный мир не способен вместить моей любви.
— Так что же ты сразу этого не сказал? — воскликнула Ленина, раздраженно впиваясь ногтями ему в кожу. — Вместо того чтобы молоть какую-то чепуху про пояса, пылесосы, львов и Форд знает про что еще! А я неделю за неделей страдай и мучайся!
Неожиданно Дикарь ощутил, что руки Ленины обвили его шею, и почувствовал у себя на губах прикосновение ее губ — таких восхитительно мягких, нежных, теплых, наэлектризовывающих, что он против своей воли вспомнил об объятиях и ласках в чувствилищном фильме "Три недели в вертолете"... Оооо-оох! Стереоскопическая блондинка- негропоклонница и — аааа-аах! — ее более реальный, чем сама жизнь, чернокожий обожатель-обижатель. Ужас, ужас, ужас!.. Дикарь попытался высвободиться, но Ленина крепче сжала его в объятиях.
— Почему ты мне этого раньше не сказал? — зашептала она, отодвигаясь, чтобы взглянуть на него, и в глазах у нее светился нежный упрек.
— "Ни мрак пещер, ни миг благоприятный, — загремел внутри него коваными стихами голос совести, — ни самых злобных демонов посулы мою любовь не переплавят в похоть". Никогда, никогда!
— Ах ты глупыш! — сказала Ленина. — А я ведь так тебя хотела! И если ты тоже меня хотел, то почему же ты...
— Но, Ленина, — возразил Дикарь.
В этот момент Ленина расцепила руки и разжала объятия. Он было подумал, что она поняла его намек. Однако когда она расстегнула пояс из лакированной кожи и повесила его на спинку стула, у Дикаря шевельнулось подозрение, что он, возможно, ошибся.
— Ленина! — повторил он с тревогой в голосе.
Ленина не отвечая поднесла руку к горлу и сделала резкий рывок. Ззип! — молния сразу расстегнулась во всю длину, и белая блузка распахнулась сверху донизу. Тут уж подозрение Дикаря превратилось в уверенность.
— Ленина, что ты делаешь?
Ззип, ззип! Ее движения были красноречивее самого обстоятельного ответа. Она сбросила костюмчик, и теперь на ней остались лишь нежно-розовые, совершенно прозрачные бикини на молниях. На груди поблескивал золотой знак "Т", подаренный Архифордослужителем Кентерберийским.
— "Не забывай обета своего и укрощай порывы любострастья...".
Звенящие, громыхающие, волшебные строки делали Ленину для Дикаря еще опаснее и вдвое желаннее... Нежно, нежно, мягко — но это проникало в душу, вбуравливалось в мозг, кромсало решимость...
— "Когда пылает кровь, в ее огне любой зарок сгорает, как солома. Так будь же властелином над собой...".
Ззип! Нежно-розовая оболочка упала, раскрывшись, как разрезанное яблоко. Заизгибались руки, поднялась сначала правая нога, потом левая; бикини, как мертвые, безжизненно и бесформенно лежали на полу.
Все еще в туфлях, носках и в белой шапочке Ленина двинулась к Джону.
— Дорогой! Дорогой! Ну почему же ты мне раньше не сказал?
Она протянула к нему руки.
Но вместо того чтобы тоже воскликнуть "Дорогая!" и протянуть руки к ней, Дикарь стал отступать, словно на него надвигалось свирепое, злобное животное. Он сделал четыре шага назад и уперся в стену.
— Красавчик! — сказала Ленина и, положив руки ему на плечи, прижалась к нему всем телом. — Обвей меня руками! "Обними меня, опьяни меня, исцелуй меня до истомы!" — она тоже могла продекламировать стихи, которые для нее обладали волшебством не хуже шекспировского. — "Обними меня, подомни меня...".
Но неожиданно Дикарь с силой сжал Ленине запястья и грубо оттолкнул.
— О, мне больно, ты... О!
И вдруг она замолкла. Страх заставил ее забыть про боль. Широко раскрыв глаза, она смотрела ему в лицо — но нет, это было не его лицо, это было лицо какого-то незнакомца, бледное, перекошенное, искаженное необъяснимой безумной яростью.
— Но, Джон, что ты... — прошептала она в ужасе.
Он не ответил: он лишь смотрел на нее в упор безумными глазами. Руки, сжимавшие ее запястья, дрожали. Он тяжело дышал. Она улышала, что он скрипит зубами.
— Что ты? — взвизгнула она.
Словно разбуженный ее визгом, Джон схватил ее за плечо и с силой встряхнул.
— Шлюха! — заревел он. — Шлюха! Грязная блудница!
— О, н...н...нет, н...н...нет! — дрожащим голосом произнесла Ленина.
— Шлюха!
— П...п...пож...жалуйста!
— Грязная блудница!
— К...к...когда п...п...проглотишь... — начала было Ленина.
Дикарь оттолкнул ее от себя с такой силой, что она не удержала равновесия и упала.
— Вон! — крикнул он яростно. — Вон или я убью тебя! Он сжал кулаки.
Ленина подняла руку, чтобы защитить лицо.
— П...пож...жалуйста, Дж...джон... н...не н...надо...
— Убирайся! Скорей!
Все еще защищая лицо рукой и испуганно следя за его движениями, Ленина, качаясь, поднялась на ноги и рванулась по направлению к ванной.
Как пистолетный выстрел, раздался звук пощечины.
— О!
Благополучно запершись в ванной, Ленина смогла осмотреть себя в зеркале. На белой щеке выделялось красное пятно — там, где кожи коснулась тяжелая рука Дикаря. Ленина стала натирать красное пятно кремом.
А тем временем Дикарь мерил шагами комнату, успокаивая себя барабанным боем и музыкой магических слов:
При мне вьюрки и золотые мушки
Беспутствуют без всякого стыда...
Строки звенели в ушах, сводили с ума:
Но ни хорек, ни грязная кобыла
Столь ревностно не предаются блуду.
О, женщины похожи на кентавров:
Над поясом и выше — словно люди,
А ниже — непотребные скоты;
Снаружи — солнцеликие богини,
Внутри же — обиталища чертей:
Там ад, там тьма, там гибельная бездна,
Огонь, зловонье, муки, смрад и смерть...
Аптекарь добрый, дай мне цибетину,
Чтобы подсластить мое воображенье...
— Джон! — раздался умоляющий голос из ванной. — Джон!
О ты, трава, столь дивная на вид,
Столь сладкая, что даже чувствам больно!
Ужели в эту редкостную книгу
Теперь вписать придется слово "шлюха"?
Ведь даже небеса...
Однако аромат ее духов все еще льнул к нему; у него на рубашке были пылинки пудры, пахнувшей ее телом...
— Грязная блудница, грязная блудница, грязная блудница! — неумолимый ритм бил ему в уши. — Бесстыдная...
— Джон, можно мне взять свою одежду?
Он подобрал ее брюки, блузку, бикини...
— Открой! — крикнул он, пнув ногой дверь.
— Нет! — отозвался из ванной испуганный голос.
— Как же мне все это тебе отдать?
— Просунь в вентилятор над дверью.
Он последовал совету и снова принялся вышагивать по комнате.
— Грязная блудница! Грязная блудница! "О демон сладострастья — толстозадый, с клубнями пальцев...".
— Джон!
Он не ответил. "Толстозадый, с клубнями пальцев...".
— Джон!
— Чего тебе?
— Может быть, ты передашь мне мой мальтузианский пояс...
Ленина сидела в ванной, прислушиваясь к звуку шагов за стеной, и думала, что ей делать: дожидаться ли, пока он уйдет, или через некоторое время, когда он чуть-чуть успокоится, отпереть дверь и попробовать убежать...
В этот момент зазвонил телефон. Шаги за стеной сразу же замерли; Ленина услышала голос Дикаря, беседующего с тишиной.
— Алло! Да Если я не похитил свой собственный облик, то это я Да! Вы что, не слышали меня? Мистер Дикарь у телефона. Что? Кто заболел? Конечно, это меня волнует Это серьезно? Ей очень плохо? Я сейчас приеду. Не у себя? А куда ее отвезли? О Боже! Какой адрес? Как? Парк-Лейн, 3? Спасибо.
Ленина услышала, как трубка резко опустилась на рычаг; сразу же раздались поспешные шаги, хлопнула дверь, и все затихло. Неужели он и вправду ушел?
С бесконечными предосторожностями она чуть-чуть приоткрыла дверь и выглянула. Вроде бы никого. Осмелев, она сначала просунула в дверь голову, а затем, с бьющимся сердцем, на цыпочках, вышла из ванной. Да, никого. Постояв несколько секунд, она ринулась к двери, открыла ее, выскочила наружу и побежала. Только очутившись в лифте и начав опускаться вниз, она почувствовала себя в безопасности.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Парк-Лейнская Больница для умирающих помещалась в шестидесятиэтажной башне, облицованной лимонно-зеле- ными плитками с изображениями примул. Когда Дикарь выходил из вертотакси, цуг ярко окрашенных аэролошадей, запряженных в аэрокатафалк, взмыл вверх с крыши Больницы и устремился на Запад, к Слоускому крематорию. В справочном бюро около входа в лифт Дикарь получил все необходимые ему сведения, после чего спустился вниз, на семнадцатый этаж, в палату № 81 (как объяснили Дикарю в справочном бюро, это была палата для больных, страдающих быстро прогрессирующим старческим одряхлением) .
Палата № 81 представляла собою огромную, покрашенную в нежно-голубой цвет комнату, залитую ярким солнцем. В палате стояло двадцать коек, и все они были сейчас заняты. Линда умирала в компании других умирающих и, как все они, до самого конца пользовалась всеми современными удобствами и достижениями цивилизации. В воздухе нежно звучали синтетические мелодии. У коек стояли включенные телевизоры, работавшие круглые сутки, без перерывов. Мощные парфюматоры каждые четверть часа автоматически меняли аромат в палате.
— Мы делаем все, чтобы обеспечить умирающим приятную обстановку, — объяснила Дикарю Старшая Сестра. — У нас тут что-то среднее между первоклассным отелем и чувствилищем...
— Где она? — прервал Дикарь излияния Сестры.
— А вы действительно очень спешите! — обиженно сказала Сестра.
— Есть ли надежда? — спросил он.
— Какая? Вы имеете в виду: надежда на то, что пациентка не скончается?
Дикарь кивнул.
— Нет, разумеется, подобной надежды нет и быть не может. Когда пациента привозят к нам, это означает, что летальный исход совершенно неизбе...
Сестра осеклась, пораженная выражением горя, появившимся на лице у Дикаря.
— В чем дело? Вы себя плохо чувствуете? — спросила Сестра участливо. — Может быть, вы больны?
Он покачал головой.
— Она моя мать, — сказал он еле слышно.
Сестра разинула рот, глаза у нее округлились, как блюдца; затем она быстро отвернулась, покраснев до маковок волос.
— Отведите меня к ней, — сказал Дикарь, стараясь говорить как можно спокойнее.
Все еще заливаясь краской, Старшая Сестра ввела Дикаря в палату. Они прошли мимо коек, на которых лежали умирающие — большей частью внешне совершенно, казалось бы, здоровые люди, без единой морщинки на лице, со свежим цветом кожи (ибо современная наука сумела воспрепятствовать появлению у людей внешних признаков одряхления, и изнашивались только сердце и мозг). Линда занимала койку № 20, в дальнем углу палаты. В изножье койки стоял телевизор; и Линда, полулежа на подушках, неотрывно смотрела в экран, на котором шла прямая трансляция полуфинального матча на первенство Южной Америки по Теннису Римана. Звук был убран до минимума. Линда отсутствующе улабалась, и на лице у, нее застыло выражение неизъяснимого блаженства.
— Простите, но у меня дела, — сказала Старшая. Сестра. — Мне как раз нужно принять группу детей, а кроме того, я должна последить за пациентом № 3, — она показала пальцем на другой угол палаты, — он, того гляди, может скончаться. Устраивайтесь поудобнее, вот вам кресло.
И она поспешно удалилась.
Дикарь опустился в кресло около постели.
— Линда! — позвал он, взяв Линду за руку.
Услышав свое имя, Линда вздрогнула и повернулась. В ее глазах заискрилась было какая-то теплота (казалось, она узнала своего Джона); она сжала его руку, губы ее слегка зашевелились. Но огонек узнавания в ее глазах тотчас же снова погас, голова свесилась на грудь, и Линда мгновенно уснула. Джон посидел подле нее, воскрешая в памяти впечатления своего детства: он вспомнил, как это обрюзгшее лицо (тогда еще не такое обрюзгшее) склонялось над его зыбкой, когда он засыпал; вспомнил, как Линда пела ему песенки — непонятные, но такие сладкие ("Радости нет, и жизнь не мила без утепленного санузла")... Он почувствовал, что по щекам у него потекли слезы... Линда тогда в Мальпаисе рассказывала ему восхитительные сказки про Внешний Мир — необыкновенный Внешний Мир где-то за пределами Заповедника — прекрасный, прекрасный Внешний Мир; и воспоминание об этом чудесном мире, о светлом рае добра и красоты до сих пор сохранялось в нем, незамутненное его недавним столкновением с жизнью этого реального Лондона, этих реальных мужчин и женщин, живущих в условиях Цивилизации.
Неожиданно поблизости раздались высокие, пронзительные голоса. Джон очнулся от грез, поднял голову и огляделся вокруг. В дверь вливался словно бы нескончаемый поток неотличимых друг от друга восьмилетних мальчиков- близнецов, одетых в хаки. Тихая палата сразу же наполнилась оглушительным гамом и визгом. Дети стали прыгать, бегать и ползать по всей палате — они залезали под койки, пялились в экраны телевизоров, играли в пятнашки между койками, строили гримасы, умирающим.
Линда их поразила и даже немного напугала. Вокруг ее постели сгрудилась кучка близнецов: с боязливым любопытством они таращились на это необычное, непонятное существо.— Гляди! Гляди! — произнес один близнец тихим, испуганным голосом. — Что с ней? Почему она такая толстая?
Они никогда еще не видели ничего подобного — не видели лица, которое не было бы юношески-свежим и загорелым, не видели тела, потерявшего стройность. Сорокачетырехлетняя Линда казалась им каким-то дряхлым чудовищем.
— Ух, какая уродина! — прошептал кто-то. — Посмотри, какие у нее зубы.
Неожиданно из-под кровати, откуда ни возьмись, выполз близнец с курносым приплюснутым носом и необыкновенно тупым выражением лица. Он пристроился между кроватью и креслом Дикаря и выпялился на спящую Линду.
— А я думаю... — начал было он, но не успел договорить: железная рука Дикаря сграбастала его за шиворот, подняла в воздух и отшвырнула прочь с такой силой, что он пролетел добрую половину палаты.
Близнец завопил во всю мочь; на его вопли прибежала Старшая Сестра.
— Что вы ему сделали? — гневно спросила она. — И вообще, что вы тут себе позволяете! Я не допущу, чтобы вы избивали детей!
— Ну так прикажите им не приближаться к этому одру, — с еле сдерживаемой яростью потребовал Дикарь. — Что здесь нужно этим грязным отродьям? Какое кощунство!
— Кощунство? Да что вы там мелете? Они проходят курс программированного привыкания к смерти; этот метод — вершина современной человеководческой науки. Так что зарубите себе на носу: если вы еще раз посмеете вмешаться, я позову охрану, и они в два счета вышвырнут вас отсюда.
Дикарь поднялся и сделал шаг по направлению к Сестре. Его лицо и походка не предвещали ничего хорошего, и Сестра в ужасе попятилась. Но усилием воли Дикарь обуздал себя, повернулся и, ничего не сказав, молча сел у постели Линды.
Увидев, что ничего страшного не произошло. Сестра приободрилась.
— Я вас предупредила, — сказала она, — так что имейте в виду.
Однако она все-таки благоразумно увела наиболее настырных близнецов подальше от Линдиной кровати — в другой угол палаты, где под руководством одной из младших сестер остальные дети уже увлеклись игрой в "прятки-пипки".
— Вы можете пойти пока и выпить чашку раствора кофеина, а я с ними поиграю, — сказала Старшая Сестра младшей сестре (ощущение начальственной власти вернуло ей спокойствие и уверенность в себе). — Ну, дети! Ко мне!
Линда беспокойно пошевелилась, открыла на секунду глаза и снова погрузилась в дрему. Минут через пятнадцать она проснулась еще раз, приподнялась на подушках, уставилась в экран телевизора, с минуту вглядывалась в него, втягивая ноздрями надушенный воздух, а потом вдруг улыбнулась — улыбнулась восторженной ребяческой улыбкой.
— Попе! — пробормотала она и прикрыла глаза. — О, мне так хорошо, мне так...
Она вздохнула и опять грузно опустилась в постель.
— Но, Линда! — умоляюще сказал Дикарь. — Неужели ты меня не узнаешь? Линда, ты узнаешь меня?
В его глазах заблестели слезы. Он нагнулся над кроватью и поцеловал Линду.
Ее губы зашевелились.
— Попе! — прошептала она еще раз.
Дикарь почувствовал себя так, словно ему в лицо плеснули помоями.
— Но я же Джон! — закричал он. — Я Джон!
Он схватил Линду за плечо и сильно встряхнул.
Линда широко раскрыла глаза. Она увидела его, узнала его — "Джон!" — но его реальное лицо, его реальные сильные руки претворялись для нее во что-то воображаемое, из чего состояла вся вселенная ее галлюцинаций. Она поняла, что он — Джон, ее сын, но он был для нее сейчас осквернителем мальпаисского рая, где она наслаждалась соматическим отдыхом в объятиях Попе. Он разъярился из-за того, что Линда с нежностью вспоминала теперь про своего любимого Попе, он тряс ее за плечи, потому что Попе лежал сейчас вместе с ней в этой постели — как будто в этом было что-то плохое, как будто этого не случается со всякими людьми, даже самыми что ни на есть цивилизованными!
— Каждый человек принадлежит... — прошептала Линда.
Голос ее неожиданно затих и перешел в какое-то клокотание, рот открылся, она стала судорожно глотать воздух. Но, казалось, Линда уже разучилась дышать. Она попыталась вскрикнуть, но из этого ничего не получилось, и только ужас и боль в ее глазах выдавали, что она страдает. Ее руки поднялись к горлу, потом начали шарить в воздухе — Линда не могла больше дышать, воздух переставал существовать для нее.
Дикарь вскочил на ноги и склонился над ней.
— Что с тобой, Линда? — крикнул он умоляюще, словно прося вернуть ему надежду. — Что с тобой?
Во взгляде ее он уловил ужас — и вместе с ужасом, как ему показалось, упрек. Она попыталась было приподняться, но снова кулем свалилась на подушки. Лицо ее исказилось, губы посинели.
Дикарь опрометью кинулся через палату.
— Скорее, скорее! — заорал он. — Скорее!
Старшая Сестра, окруженная гурьбой близнецов, игравших в "прятки-пипки", обернулась. Выражение изумления у нее на лице сразуже сменилось недовольной гримасой.
— Перестаньте орать! — прошипела она. — Подумайте об этих крошках. Вы же можете их распрограмми... Что вы делаете? Осторожнее!
Дикарь ворвался в круг детей; раздалось хныканье.
— Скорее, скорее! — он схватил Сестру за рукав и потянул за собой. — Скорее! Что-то случилось! Я ее убил!
Когда они подбежали к койке № 20, Линда была мертва.
Дикарь несколько мгновений постоял неподвижно, как оцепенелый, а потом рухнул перед кроватью на колени и залился слезами.
Сестра оторопела и не знала, что ей делать. У нее на глазах взрослый мужчина из высшей касты вдруг бухнулся на колени перед постелью только что скончавшейся пациентки и захныкал, как ребенок-дельта. Само по себе это уже было достаточно скандальное зрелище, а тут еще вдобавок такое произошло на глазах у несмышленых детей, которые, конечно, сразу же позабыли про свою игру и во все глаза уставились (бедненькие малютки!) на дикую сцену, которую этот псих разыгрывал перед койкой № 20. "Что мне теперь делать? — думала Сестра. — Поговорить с ним? Постараться его вразумить, убедить его вести себя прилично? Напомнить ему, где он находится? Объяснить, какой непоправимый вред он может нанести этим невинным младенчикам? Ведь он же своими отвратительными криками их совершенно распрограммирует: как будто смерть — это нечто ужасное, нечто такое, из-за чего следует расстраиваться! Несчастные детки будут совершенно сбиты с толку, у них разовьются неверные реакции, и они начнут вести себя антиобщественно...".
Сестра сделала шаг вперед и тронула Дикаря за плечо.
— Ведите себя прилично! —сказала она негромко, с угрозой в голосе.
Но тут она обернулась и увидела, что пятеро или шестеро детей уже двигаются к койке № 20. Еще минута, и... Нет, опасность была слишком велика: то, что происходило сейчас в палате, могло распрограммировать всю группу, отбросить ее на шесть-семь месяцев назад в человеководческом воспитании. Нужно было, не теряя времени, немедленно что-то предпринять. Сестра бросила Дикаря и заторопилась к своим подопечным.
— Ну, кто хочет шоколадный эклер? — спросила она громким, неестественно радостным голосом.
— Я! — завопила хором вся бокановскифицированная группа; койка № 20 была мгновенно забыта.
— О Боже, Боже, Боже! — повторял про себя Дикарь; терзаясь горем и раскаянием, он не мог найти никаких других слов. — Боже! — громко прошептал он. — Боже!
— А что он говорит? — произнес у него за спиной чей-то звонкий голос.
Дикарь вскочил и оглянулся. Рядом с ним стояли пятеро близнецов, одетых в хаки, каждый с эклером в руках. Их одинаковые лица были вымазаны шоколадом, и десять глаз изумленно впивались в Дикаря.
— Она умерла? — спросил один из близнецов.
Несколько мгновений Дикарь молча глядел на них. Затем — так же молча — он повернулся и медленно пошел к двери.
— Она умерла? — повторил любознательный близнец, труся рядом с ним.
Дикарь поглядел на него сверху вниз и, не отвечая, оттолкнул от себя. Тот плюхнулся на пол и заревел. Дикарь даже не оглянулся.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Штат обслуживающего персонала Парк-Лейнской Больницы для Умирающих состоял из ста шестидесяти двух дельт, которые принадлежали к всего лишь двум бокановскифи- цированным группам идентичных близнецов: группе из восьмидесяти четырех рыжеволосых особей женского пола и группе из семидесяти восьми долихоцефалических особей мужского пола. По окончании рабочего дня, ровно в шесть часов вечера, обе группы дельт собирались в просторном вестибюле Больницы, где Заместитель Заведующего Хозяйственным Управлением Больницы выдавал им положенный дневной рацион сомы.
Случилось так, что, когда Дикарь покинул палату, в которой умерла Линда, было как раз шесть часов; и, выйдя в вестибюль из лифта, он неожиданно для себя очутился в толпе дельт, ожидавших выдачи сомы. Однако мыслями Дикарь витал далеко-далеко, и он, сам не сознавая, что делает, стал плечами и локтями прокладывать себе путь сквозь толпу.
— Эй, чего пихаешься? Куда прешь?
Тихо и громко, вызывающе и обиженно, с Дикарем десятками ртов говорили только два голоса; и, куда бы он ни бросал взгляд, со всех сторон на него глядели только два лица, словно размноженные сложной системой зеркал. И тут Дикарь очнулся от оцепенения, вернулся к действительности и осознал, в каком мире он находится. Он поворачивался налево, направо, назад, но повсюду, к своему ужасу и отвращению, он видел одни и те же два лица, которые двоились, троились, шестерились, двадцатирились, пяти- десятирились... Близнецы, близнецы! Куда ни кинь глазом, спасу нет от близнецов! Как неотличимые одна от другой мушиные личинки, они дерзко, нагло кишели вокруг Дикаря, стремясь омерзить таинство кончины Линды, — как личинки, но только куда крупнее и гаже, они ползли сквозь его горе и его покаяние. Дикарь помедлил и безумным взглядом обвел копошащийся вокруг него суетливый рой одинаковых существ, обряженных в одинаковую одежду цвета хаки. "Как много добрых лиц! — ехидно заглумились над ним звенящие шекспировские строки. — Как род людской прекрасен! О счастливый новый мир!"
— Распределение сомы! — объявил чей-то звонкий голос — В очередь, пожалуйста! Скорей!
Открылась дверь, и в вестибюль вкатили стол и кресло. Звонкий голос принадлежал молодому разбитному альфе, который только что вошел через боковую дверь, неся под мышкой черный железный ящик (этот молодой альфа и был Заместитель Заведующего Хозяйственным Управлением — или, как его сокращенно называли, ЗамЗавХУ). По толпе дельт пронеслись радостные охи и ахи, и Дикарь был сразу же позабыт. Внимание дельт было теперь неотторжимо приковано к черному железному ящику. ЗамЗавХУ водрузил этот ящик на стол и вставил в скважину ключ. Раздался щелчок, и крышка ящика откинулась.
— О-о-оох! — одновременно вырвалось из ста шестидесяти двух ртов, словно перед дельтами был не какой-то невзрачный железный ящик, а волшебная шкатулка, извергающая в воздух искрометный фейерверк.
Молодой альфа вынул из ящика горсть пакетиков с таблетками.
— Ну, — сказал он заученным тоном, без всякого выражения, — прошу подходить. Только по одному! И не толкаться!
По одному, не толкаясь, двойники-дельты двинулись вперед. Сначала двое самцов, потом самка, потом еще один самец, потом три самки, потом...
Дикарь стоял и смотрел. "О счастливый новый мир! О счастливый новый мир!" Стихи, колотившиеся у него в мозгу, казалось, вдруг сменили свою интонацию. Раньше они глумились над его горем и покаянием — глумились над ним с отвратительным циничным ехидством — измывались над его былой прекраснодушной грезой, обернувшейся таким мерзостным, таким тошнотворным кошмаром. А теперь эти строки неожиданно затрубили призыв к оружию: "О счастливый новый мир!" — Миранда провозглашала, что есть еще в мире добро и красота, что еще не поздно покончить с кошмаром и снова превратить его в светлую, чистую грезу. "О счастливый новый мир!" — это был ратный клич, приказ катаке.
— А ну, прекратить толкотню! — прикрикнул ЗамЗавХУ и захлопнул крышку ящика. — Ведите себя прилично, а то я прекращу раздачу сомы.
Дельты испуганно зашушукались, потом смолкли и застыли, как окаменелые. Угроза немедленно оказала свое действие. Лишиться сомы — что могло быть ужаснее?
— Вот так-то лучше! — сказал ЗамЗавХУ.
Линда всю свою жизнь была рабыней и умерла рабыней. Но другие люди должны стать свободными — и тогда мир будет воистину прекрасен. Обязанность, ответственность, долг... И неожиданно Дикарю стало ясно, что он должен делать: это было — как если бы вдруг распахнулись тяжелые ставни, отдернулась черная занавесь...
— Ну! — сказал ЗамЗавХУ. — Подходи в порядке живой очереди!
Из толпы дельт выступила еще одна самка в хаки и приблизилась к столу.
— Стойте! — громовым голосом заорал Дикарь. — Стойте!
Он быстро протолкался сквозь толпу и оказался около
стола; дельты вытаращились на него, не в силах взять в толк, что происходит.
— О Форд! — еле слышно произнес ЗамЗавХУ. — Да ведь это же Дикарь!
Ему стало страшно.
— Умоляю вас, внимайте мне! — закричал Дикарь (прежде ему никогда не приходилось произносить речи перед толпой, и он неожиданно осознал, что не знает, как начать). — О лондонцы! Сограждане! Друзья! Ко мне ваш слух склоните! Отвергните это страшное зелье! Оно — отрава, гибельная отрава!
— Простите, мистер Дикарь, — вмешался ЗамЗавХУ, примирительно улыбаясь. — Позвольте мне...
— Отрава и для души, и для тела!
— Весьма возможно, но все-таки позвольте мне закончить раздачу сомы. Прошу вас, не мешайте мне работать. Будьте любезны, разрешите мне...
— Ни за что! — воскликнул Дикарь.
— Но послушайте, старина...
— Выбросьте ее вон — эту гибельную отраву...
Прежде бедняги-дельты из всего этого разговора решительно ничего не понимали, но призыв выбросить заветную сому дошел до их сознания — и этого оказалось достаточно, чтобы в толпе поднялся глухой ропот.
— Я пришел принести вам свободу! — провозгласил Дикарь, поворачиваясь к толпе близнецов. — Я пришел...
Но ЗамЗавХУ больше не слушал: он выскользнул из вестибюля и лихорадочно разыскивал в телефонной книге нужный номер.
— У себя его нет, — сказал Бернард. — У меня тоже, и у тебя. И его нет ни в Афродитеуме, ни в ИЧП, ни в ИЭКе. Где он может быть?
Гельмгольц пожал плечами. После работы он и Бернард ожидали найти Дикаря в одном из тех мест, где они уже привыкли встречаться по вечерам, но нынче его нигде не оказалось. И это было обидно, ибо они собирались на четырехместном вертолете Гельмгольца отправиться в Биарриц.
— Если он вот-вот не появится, мы опоздаем на прием, — сказал Бернард.
— Ладно, дадим ему еще пять минут форы, — предложил Гельмгольц. — Если за это время...
В этот момент зазвонил телефон. Гельмгольц поднял трубку.
— Алло. Да, это я
Он долго слушал, ничего не отвечая, а потом неожиданно ругнулся:
— А, Форд в лимузине! Ладно, я сейчас буду!
— Кто это звонил? — спросил Бернард.
— Один мой знакомый из Парк-Лейнской Больницы. Дикарь сейчас там. Он ведет себя так, словно сошел с ума. Как бы то ни было, дело срочное. Поедешь со мной?
Бернард кивнул, и оба кинулись к лифту.
— Или вам любо быть рабами? — говорил Дикарь, когда Гельмгольц и Бернард вбежали в вестибюль Больницы; лицо его пылало, глаза сверкали гневом и возбуждением. — Вам любо всю жизнь оставаться младенцами? Да, младенцами, которые хлюпают и проказят!
Раздраженный их животной тупостью, Дикарь начал уже осыпать оскорблениями тех, кого он взялся спасать. Но от непробиваемого панциря их тупости отскакивали любые оскорбления, и дельты глядели на Дикаря с бессмысленной, угрюмой злобой, даже не понимая, что он их оскорбляет.
— Да, хлюпают и проказят! — заорал Дикарь.
Горе и покаяние, жалость и долг — все это было теперь забыто, все это было поглощено захлестнувшей Дикаря жгучей ненавистью к этим недочеловекам.
— Или вам не хочется обрести свободу? Не хочется стать мужами? Неужели вам неведомо, что такое свобода и мужество?
Ярость придала Дикарю красноречия, и слова теперь лились легко и свободно.
— Неужели нет? — повторил он, но не получил ответа. — Хорошо, — сказал он мрачно, с угрозой в голосе, — так я вам объясню. Я сделаю вас свободными, хотите вы этого или нет!
И, открыв окно, которое выходило на внутренний двор Больницы, Дикарь начал остервенело, обеими руками, выхватывать из ящика горсти пакетиков с таблетками сомы и выбрасывать их в окно.
На мгновение одетая в хаки толпа застыла, как оглушенная: оторопело, точно завороженные, смотрели дельты на это неслыханное святотатство.
— Он с ума сошел! — прошептал Бернард, глядя на Дикаря округлившимися от ужаса глазами. — Да ведь они же его растерзают! Они...
В этот момент в толпе дельт раздался пронзительный крик, и они угрожающе двинулись к Дикарю.
— Помоги ему, Форд! — сказал Бернард и закрыл глаза.
— Форд помогает тому, кто сам себе помогает, — со смешком ответил Гельмгольц и ринулся в толпу.
— Вы свободны! Вы свободны! — кричал Дикарь, одной рукой бросая за окно пакетики с сомой, а другой нанося удары по неотличимым друг от друга физиономиям нападающих. — Свободны! Свободны!
Неожиданно он увидел, что рядом с ним оказался Гельмгольц, который тоже, засучив рукава, принялся отражать натиск напиравших дельт и одновременно помогать Дикарю выбрасывать за окно сому.
— А, старина Гельмгольц, мой добрый друг! — воскликнул Дикарь. — Наконец-то из младенцев вы стали мужами! — провозгласил он и, перевернув ящик, в котором уже не осталось сомы, показал дельтам его черную пустоту. — Вы свободны! Свободны!
Однако это только подбавило масла в огонь: дельты усилили натиск.
"Им крышка", — подумал Бернард, колеблясь, ввязаться ли ему тоже в драку или благоразумно ретироваться: сперва, поддавшись внезапному порыву, он кинулся было на помощь друзьям, затем нерешительно остановился, затем, устыдясь, снова бросился вперед, затем снова остановился — и так он метался между желанием помочь и разумной осторожностью (думая: "Если я им не помогу, они погибнут; но если я брошусь им на помощь, то и я погибну вместе с ними"), когда вдруг ("Слава Форду!") распахнулись двери, и в вестибюль ворвался отряд полицейских в противогазах, напоминавших свиные рыла.
Бернард, неистово размахивая руками, радостно кинулся навстречу полицейским: как-никак, а это было с его стороны хоть какое-то действие, он тоже что-то делал.
— На помощь! — завопил Бернард и стал голосить все громче и громче, чтобы доказать самому себе, что он тоже не сидит сложа руки, что он помогает своим друзьям. — На помощь! На помощь! На помощь!
Полицейские отстранили Бернарда и принялись за дело. Трое из них, орудуя огромными пульверизаторами, выпустили в воздух густые пары сомы. Двое других включили портативные проигрыватели синтетической музыки. А еще четверо полицейских, размахивая водяными пистолетами, заряженными сильным анестезирующим раствором, врезались в толпу и начали методически приводить в бесчувствие наиболее яростных драчунов.
— Скорее, скорее! — вопил Бернард. — Если вы не поторопитесь, они погибнут! На помощь! На помощь! Они... Ах!
Раздраженный его воплями, один из полицейских разрядил в Бернарда свой пистолет. Бернард замер, секунду- другую постоял, качаясь на неподчиняющихся ногах, которые вдруг мистическим образом лишились всех своих костей и превратились в какое-то мягкое желе — нет, даже не в желе, а в воду, — а потом как подкошенный рухнул на пол.
И тут из проигрывателя раздался Голос. Это был Голос Разума, Голос Доброжелательности. В проигрывателе раскручивалась кассета с Противобунтовой Речью № 2 (средняя интенсивность).
— Друзья мои! Друзья мои! — исходя из самых глубин несуществующего сердца, произнес Голос таким проникновенным тоном, с таким бесконечно трогательным выражением нежного упрека, что даже глаза полицейских под свиными рылами противогазов увлажнились слезами. — Друзья мои! Что это означает? Почему вы не сплотились в счастливом и радостном единении? В счастливом и радостном единении! — повторил голос и снизился до трогательного шепота. — В мире и согласии! О, я хочу, чтобы вы все были счастливы! Я хочу, чтобы всем вам было хорошо! Пожалуйста, успокойтесь, и...
Через две минуты Голос и сома сделали свое дело. Обливаясь слезами, дельты обнимали и целовали друг друга, сгрудившись в кучки по десять-пятнадцать человек. Даже у Гельмгольца и Дикаря запершило в горле. Из Административно-хозяйственного Отдела принесли новый ящик сомы, которую быстро распределили между дельтами, и те стали расходиться, растроганные и довольные, под напутствие Голоса, который провожал их, говоря:
— До свиданья, дорогие, дорогие друзья мои, да хранит вас Форд! До свиданья, дорогие, дорогие друзья...
Когда последние дельты исчезли за дверьми, полицейские отключили проигрыватель. Ангельский голос умолк.
— Ну, как, пойдете добром, — спросил сержант, угрожающе подняв пистолет, — или мне придется вас анестезировать?
— О, мы пойдем добром, — ответил Дикарь, потирая попеременно то рассеченную губу, то расцарапанную шею, то укушенную левую руку.
Прижимая платок к расквашенному носу, Гельмгольц молча кивнул.
В это время Бернард, который уже очнулся и несколько восстановил свою способность владеть собственными ногами, улучил момент, когда на него никто не глядел, и стал украдкой продвигаться к двери.
— Эй, вы там! — позвал сержант. — Хотите удрать?
Один из полицейских, не снимая свиного рыла, в два прыжка пересек комнату и положил руку Бернарду на плечо.
Бернард обернулся с выражением оскорбленной невинности. Удрать? Да у него и в Мыслях такого не было! Неужели он мог бы удрать, бросив своих друзей на произвол судьбы?
— Чего вы от меня хотите? — спросил Бернард сержанта. — Не понимаю, зачем я вам нужен?
— Вы — друг арестованных, разве не так?
— Видите ли... — неуверенно промямлил Бернард ("Впрочем, — подумал он, — бессмысленно было бы это отрицать") . — Да, я их друг; а что в этом такого?
— Ну, так пройдемте, — сказал сержант и двинулся (а за ним двинулись и все остальные) к полицейскому вертолету.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Троих арестованных ввели в просторную комнату. Это был кабинет Правителя.
— Его Фордство сейчас придет, — сказал дворецкий-гам- ма и выскользнул из комнаты, оставив троих друзей в одиночестве.
Гельмгольц громко расхохотался.
— Это больше похоже на вечеринку с кофеиновыми коктейлями, чем на арест, — сказал он и плюхнулся в самое роскошное пневматическое кресло, какое только было в комнате. — Ну, Бернард, приободрись! — добавил он, видя, что позеленевшее лицо его друга исказилось гримасой отчаяния.
Но бодрости в Бернарде не осталось ни на грош. Не отвечая и даже не глядя на Гельмгольца, он пересек комнату и, внимательно оглядевшись, сел на краешек самого неудобного стула, какой только можно было найти в кабинете, в затаенной надежде, что такое смирение хоть как-то сможет смягчить ожидаемый гнев Верховной Власти.
Тем временем Дикарь беспокойно кружил по кабинету, с рассеянным любопытством разглядывая корешки многочисленных книг на стеллажах, кассеты с магнитофонными пленками и бобины читающей машины, хранящиеся в пронумерованных секциях. На письменном столе у окна лежал массивный том в переплете из черного суррогата кожи; на обложке была вытиснена большая позолоченная буква "Т". Дикарь взял книгу, раскрыл ее и прочел на титульном листе: "НАШ ФОРД. МОЯ ЖИЗНЬ, МОИ ДОСТИЖЕНИЯ".
Книга была выпущена в Детройте издательством Общества по Распространению Фордианских Знаний. Дикарь начал безучастно перелистывать страницы, прочитывая фразу здесь, абзац там, и он как раз пришел к заключению, что книга эта мало его интересует, когда дверь отворилась и в кабинет быстрым, легким шагом вошел Пожизненный Правитель Западной Европы.
Мустафа Монд пожал руки всем троим, но первым, к кому он обратился, был Дикарь.
— Так, стало быть, вам как будто не очень нравится Цивилизация, мистер Дикарь, — сказал он.
Дикарь с любопытством взглянул на Правителя. Он уже настроился было на то, чтобы лгать, изворачиваться или, в крайнем случае, угрюмо отмалчиваться; но теперь, взглянув в умные, светившиеся мягкой иронией глаза Правителя, Дикарь неожиданно решил не вилять и резать правду- матку.
— Нет, не нравится, — ответил он и покачал головой.
Бернард вскочил со стула, в глазах у него вспыхнул ужас.
Что теперь подумает о нем Правитель? Прослыть другом человека, который во всеуслышание заявил, что ему не нравится цивилизация, — заявил громко, в открытую и, мало того, кому? Самому Правителю! Это было ужас что такое!
— Но, Джон... — проговорил он.
Один беглый взгляд Правителя заставил его униженно умолкнуть.
— Разумеется, — снисходительно продолжал Дикарь, — Цивилизация сотворила и некоторые весьма отрадные, прельстительные вещи. К примеру, вся эта сладкозвучная музыка, звенящая в воздухе...
— "Порою сотни сладкозвучных струн звучат в моих ушах, порою пенье", — процитировал Правитель.
Лицо Дикаря озарилось неожиданной радостью.
— Что? Вы тоже это читали? — спросил он. — А мне казалось, здесь, в Англии, никто не знает Шекспира...
— Почти никто. Я — один из весьма и весьма немногих. Видите ли, Шекспир у нас запрещен законом. Однако поскольку я создаю здесь законы, я могу и нарушать их. Нарушать безнаказанно, мистер Маркс, — добавил Правитель, поворачиваясь к Бернарду. — Чего вам, боюсь, делать не разрешается.
Бернард впал в еще более безнадежное уныние.
— Но почему, почему Шекспир запрещен? — спросил Дикарь; возбужденный встречей с человеком, который читал Шекспира, он сразу же забыл обо всем остальном.
Правитель пожал плечами.
— Потому что это — далекое прошлое. Вот главная причина. В нашем обществе нет места прошлому.
— Даже если оно прекрасно?
— Особенно если оно прекрасно. Красота очень соблазнительна, а мы не хотим, чтобы людей современного общества соблазняло прошлое. Мы хотим, чтобы им нравилось только то, что ново.
— Но ведь то, что ново, часто бывает столь скудоумно и мерзостно! Хотя бы это лицедейство, в коем ничего нет — одни лишь летающие вертолеты да бездушные людишки, чьи лобзанья мы ощущаем на своих устах. — Лицо Дикаря исказилось гримасой отвращения. — "Блудливые козлы и обезьяны!" — Лишь словами Отелло мог Дикарь выразить всю глубину своего презрения и своей ненависти.
— Что ж, это милые, прирученные животные, — с отеческой доброжелательностью сказал Правитель.
— Так почему же вы не дадите им позволение вместо этого читать "Отелло"?
— Я уже вам сказал. "Отелло" — это далекое прошлое. Да к тому же, современные люди просто-напросто не поняли бы Шекспира.
Да, это правда. Дикарь вспомнил, как Гельмгольца ког- да-то рассмешили строки из "Ромео и Джульетты".
— Ну, пусть бы и так, — согласился Дикарь. — Но почему никто не напишет современной трагедии — такой же, как "Отелло", но чтобы все могли ее понять.
— Да, да, это как раз то, что все мы хотели бы написать, — вставил Гельмгольц, нарушив свое долгое молчание.
— Но вам никогда не удастся написать ничего подобного, — ответил Правитель. — Потому что, будь ваша трагедия и вправду такой же, как "Отелло", ее бы все равно никто не понял, какой бы она ни была новой и современной. Да, к тому же, если бы она действительно была новой и современной, она никогда не могла бы стать такой, как "Отелло".
— Почему? — спросил Дикарь.
— Да, почему? — спросил Гельмгольц.
Увлеченный разговором, Гельмгольц тоже забыл, как он здесь оказался. Один лишь Бернард помнил, что все они в беде и что им грозит кара; но на него никто не обращал никакого внимания.
— Так почему же?
— Потому что мы живем совершенно не в том мире, в каком жил Отелло. Чтобы создать машину, нужна сталь; а чтобы создать трагедию, нужна общественная неустойчивость. Однако в нынешнем мире царит полнейшая устойчивость. Все люди счастливы. Они получают все, что им хочется, и им никогда не хочется того, чего они не могут получить. Вспомните, что говорится в том же "Отелло":
Бедняк, довольный тем, что он имеет,
Достаточно богат; но толстосум,
Живущий под угрозой разоренья, —
Вот он и вправду самый жалкий нищий...
Люди современного общества живут достаточно зажиточно; они чувствуют себя в безопасности; они не тревожатся за завтрашний день; они никогда не болеют; они не боятся смерти; они пребывают в блаженном неведении относительно того, что такое сильные страсти и старческая дряхлость; им не докучают отцы и матери; у них нет детей, жен и возлюбленных, по отношению к которым они могли бы испытывать какие-то сильные чувства; программированное человеководческое воспитание приучило их к тому, что они просто-напросто не могут вести себя как-то иначе, чем они должны себя вести. А если случается что-нибудь нежелательное, если что-нибудь неладно, так на это есть сома. Та самая сома, которую вы, мистер Дикарь, вышвырнули в окно во имя свободы. Свободы! — Мустафа Монд расхохотался. — Вы хотели, чтобы дельты поняли, что такое свобода! А теперь хотите, чтобы они поняли Шекспира! Мой бедный наивный мальчик!
Дикарь помолчал.
— И все-таки, — сказал он упрямо, — Шекспир велик. Шекспир во стократ более велик, чем все эти чувствилища.
— Безусловно! — согласился Правитель. — Но это — та цена, которую мы вынуждены платить за общественную устойчивость. Приходится выбирать между счастьем и тем, что люди когда-то называли высоким искусством. Мы пожертвовали высоким искусством. Вместо этого у нас есть чувствилища, сексофоны и аромативный орган.
— Но ведь они же ничего не дают ни уму, ни сердцу.
— Они дают то, что в них есть. Они дают людям множество приятных ощущений.
— Но ведь это... "Это — повесть, которая рассказана глупцом: в ней есть и шум, и ярость, нет лишь смысла..."
Правитель рассмеялся.
— Не очень-то вы высокого мнения о творчестве своего друга мистера Уотсона. А ведь он — один из наших знаменитейших Инженеров Человеческих Эмоций...
— Но это правда, — угрюмо прервал Гельмгольц. — Потому что все мои писания — действительно сплошная глупость. Писать, когда тебе нечего сказать...
— Вот именно: когда нечего сказать. Но чтобы так писать, нужен особенно великий талант. Вы изготовляете машины из абсолютного минимума стали — создаете произведения искусства практически из ничего, из одних лишь чистых ощущений.
Дикарь потряс головой.
— А мне кажется, что это ужасно.
— Разумеется, вам так кажется. Но подлинное счастье всегда выглядит куда как убого по сравнению с воздаянием за перенесенные страдания. И, само собой, устойчивость далеко не так эффектна, как неустойчивость. И в довольстве жизнью нет той высокой романтики, которая есть в ратоборстве человека против враждебной судьбы, нет того живописного ореола, которым окружена борьба с искушением или же победа страстей и сомнений. Счастье никогда не бывает захватывающим зрелищем.
— Может быть, и нет, — помолчав, ответил Дикарь. — Но почему счастье должно всенепременно выглядеть настоль- к о убого? Да взглянуть хоть на всех этих близнецов! Они же отвратительны!
— Но зато как полезны! Я вижу, вам не нравятся наши бокановскифицированные группы. Но, уверяю вас, бока- новскификация — это основа всего нашего общественного строя. Бокановскификация — это гироскоп, который придает устойчивость движущейся ракете и не позволяет ей отклоняться от намеченного курса.
— Меня все время удивляло, — сказал Дикарь, — для чего вам все эти группы и касты? Ведь в вашей воле декантировать . из своих колб все, что только душе угодно. Почему, если так, вы не хотите сделать всех людей альфам и-дубль-плюс?
Мустафа Монд засмеялся.
— Потому что мы не хотим, чтобы нам всем перерезали глотки, — ответил он. — Мы верим в счастье и верим в устойчивость, А общество, состоящее из одних только альф, неизбежно будет неустойчивым и несчастливым. Представьте себе завод, на котором работают сплошные альфы — то есть, непохожие друг на друга самобытные личности, имеющие хорошую наследственность и запрограммированные таким образом, что все они обладают безграничной способностью делать свободный выбор и принимать на себя ответственность. Представьте себе такую фабрику!
Дикарь попытался себе это представить, но без большого успеха.
— Это была бы полнейшая нелепость! Да ведь люди, декантированные как альфы и запрограммированные как альфы, просто свихнулись бы, если бы им пришлось делать черную работу, которую делают эпсилоны; свихнулись бы и начали бы крушить станки. Альфы могут быть неотъемлемой и стабильной частью общества только при условии, что они занимаются именно тем, чем положено заниматься альфам. И только от эпсилона можно потребовать, чтобы он приносил жертву, делая черную работу эпсилона, — по той простой причине, что для него это вовсе не жертва, а путь наименьшего сопротивления. Программированное воспитание эпсилона проложило для него рельсы, по которым ему положено двигаться всю жизнь. Он ничего не может с этим поделать: его путь предопределен. Даже после того, как он декантировался, он все равно как бы остается в колбе — в незримой колбе зафиксированных инфантильно-эмбриональных рефлексов. Впрочем, и все мы, — задумчиво добавил Правитель, — всю свою жизнь проводим в подобной же незримой колбе. Но если нам довелось стать альфами, наши колбы, относительно говоря, огромны. Мы стали бы жестоко страдать, если бы нас заключили в более тесное пространство. Нельзя разлить высококачественный суррогат шампанского в крохотные бутылочки, из которых хлещут свое пойло низшие касты: такую бутылочку просто разорвало бы. Теоретически это совершенно очевидно. Однако это было проверено и на практике. И результаты Кипрского эксперимента выглядели достаточно убедительно.
— А в чем заключался ваш Кипрский эксперимент? — спросил Дикарь.
Мустафа Монд улыбнулся.
— Это можно было бы назвать опытом перебутылирования. Кипрский эксперимент был предпринят в 473 году. Правители распорядились выселить с Кипра всех тамошних жителей и заселить остров специально отобранными альфами, которых насчитывалось двадцать две тысячи. В их распоряжение было предоставлено все необходимое сельскохозяйственное и промышленное оборудование, и они остались на острове, где были вольны делать все, что им заблагорассудится. Результаты эксперимента точно совпали со всеми теоретическими прогнозами. Земля обрабатывалась из рук вон плохо. Заводы и фабрики то и дело не работали из-за забастовок. Законы все время нарушались, а распоряжения вышестоящих начальников подчиненными не исполнялись. Все, кому было вменено в обязанность делать малоквалифицированную, неинтересную работу, постоянно склочничали, интриговали, подкапывались друг под друга, потому что каждый хотел не мытьем, так катаньем получить работу почище да пост повыше. А люди, которые занимали более привилегированное положение и занимались квалифицированной, интересной работой, тоже склочничали и интриговали, чтобы любой ценой сохранить свои должности и теплые местечки. Через шесть лет после начала эксперимента на Кипре разразилась гражданская война между классами. После того как из двадцати двух тысяч жителей острова девятнадцать тысяч погибло, оставшиеся в живых единодушно обратились к Верховному Совету Правителей Мира с просьбой снова взять в свои руки власть над Кипром. Что и было сделано. Так закончилась история единственного государства альф, какое только существовало на земле.
Дикарь тяжело вздохнул
— Оптимальная демографическая структура, — сказал Мустафа Монд, — должна напоминать айсберг: восемь девятых населения находятся под водой, и лишь одна девятая на поверхности.
— Ну, и как, счастливы ли они там, под водой?
— Они там гораздо счастливее, чем те, кто над водой. Куда счастливее, например, чем вот эти ваши друзья, — Правитель указал на Гельмгольца и Бернарда.
— Счастливы, невзирая на то, что там, под водой, они вынуждены заниматься столь низменной, столь презренной работой?
— Низменной? Да ведь они вовсе не считают свою работу низменной. Напротив, она им нравится. Она — легкая, с ней может справиться любой ребенок. Не приходится думать, не приходится напрягать мускулы. Семь часов простого, неутомительного труда, а после этого — соматический отдых, веселые игры, неограниченное совокупление и вдоволь чувствилищ. Чего им еще желать? Правда, они могли бы, например, захотеть, чтобы им сократили рабочий день. И, разумеется, это легко можно было бы сделать. Мы спокойно могли бы ввести для низших каст четырехчасовой или даже трехчасовой рабочий день. Но стали бы они от этого счастливее? Отнюдь нет. Примерно лет полтораста назад был поставлен интересный эксперимент. В Ирландии был законодательно установлен четырехчасовой рабочий день. Ну, и что получилось? Ничего хорошего не получилось. По всей стране поднялось общественное брожение, резко увеличилось потребление сомы. Лишние три часа досуга вовсе не сделали человека счастливее — наоборот, он не знал, куда девать неожиданно свалившиеся на него свободные часы, и он стремился отдохнуть от них, уходя в соматическое забытье. Наше Бюро Изобретений просто завалено толковейшими рационализаторскими предложениями, как увеличить производительность труда с тем, чтобы сократить рабочую неделю трудящихся. Почему, по-вашему, мы не торопимся внедрять эти предложения? Да для блага самих же трудящихся. Было бы просто жестоко дать им лишние два-три часа свободного времени. То же самое относится и к сельскохозяйственному труду. Захоти мы только, мы могли бы все продукты питания — все до одного — получать синтетическим путем. Но мы этого не делаем. Вместо этого мы предпочитаем добрую треть населения держать на обработке земли. Ради чего? Ради самих же земледельцев: ибо для того, чтобы вырастить продукты питания на земле, нужно больше времени, чем для того, чтобы синтезировать их на фабрике. А кроме того, нам нужно еще думать и об общественной устойчивости. Мы не желаем перемен. Любая перемена — это угроза общественной устойчивости. Вот почему мы так осмотрительны и осторожны при внедрении новых изобретений и открытий. Каждое открытие в сфере чистой науки таит некую опасность подрыва и ослабления существующего общественного порядка. Даже науку следует иногда рассматривать как потенциальную угрозу. Да, даже науку!
Науку? Дикарь нахмурился. Это слово он знал. Но что именно оно означает, он не мог бы сказать. Шекспир и старцы из пуэбло никогда не упоминали о науке, и даже из слов Линды он мог составить себе о науке лишь самое смутное представление: наука — это нечто, помогающее изготовлять вертолеты, нечто, вызывающее смех на Празднике Урожая, нечто, предотвращающее появление морщин на лице и выпадение зубов. Дикарь отчаянно пытался понять, что имеет в виду Правитель.
— Да, — продолжал Мустафа Монд, — это другая жертва, которую мы приносим ради общественной устойчивости. Не только искусство несовместимо с полным счастьем, но и наука тоже. Наука может быть крайне опасна; чтобы она не стала разрушительной силой, нужно сковать ее цепями и зажать ей рот.
— Что? — в изумлении воскликнул Гельмгольц. — Но ведь нам сызмальства внушают, что наука — это все. Так гласит гипнопедическая аксиома!
— Три раза в неделю с тринадцати до семнадцати лет, — вставил Бернард.
— А как же пропаганда науки в колледже? Разве нас не учат преклоняться перед наукой?
— Все это так; но о какой науке идет речь? — саркастически спросил Мустафа Монд. — Вы не изучали точных наук, мистер Уотсон, так что едва ли вы можете быть тут судьей. А я когда-то был довольно толковым физиком. Пожалуй, даже слишком толковым — или, во всяком случае, достаточно толковым для того, чтобы понять, что вся наша наука — это всего-навсего поваренная книга, где изложена предустановленная поварская теория, которую запрещено оспаривать, и где содержится список дозволенных рецептов, к которым ничего не полагается добавлять без специального разрешения шеф-повара. Теперь шеф-повар — это я. А в те годы я был всего лишь дотошным юнцом-поваренком. Я пытался кое- что стряпать сам — кое-что, чего не было в поваренной книге и что не входило в список дозволенных рецептов. То есть, я пытался делать настоящую науку...
Правитель замолчал.
— Ну, и что случилось? — спросил Гельмгольц.
Правитель вздохнул.
— Почти то, что вскоре случится с вами, молодые люди. Меня чуть не сослали на острова.
Эти слова словно сильным электрическим разрядом ударили Бернарда, возбудив в нем бешеный припадок неуместной здесь деятельности.
— Сослать меня на острова? — крикнул он, вскакивая с места, и, в два прыжка пересекши комнату, стал исступленно размахивать руками перед носом у Правителя. — Вы не можете сослать меня! Я ничего дурного не сделал! Это все они, они! Клянусь — это они! — он обвиняющим жестом указал на Гельмгольца и Дикаря. — О, пожалуйста, Ваше Фордство, прошу вас, не ссылайте меня в Исландию! Клянусь вам, я исправлюсь! Я сделаю все, что мне прикажут! Дайте мне возможность исправиться! Умоляю вас, дайте мне возможность исправиться! — он начал всхлипывать, по щекам у него потекли слезы. — Уверяю вас, это они, они во всем виноваты! Только не в Исландию! О, прошу вас, Ваше Фордство, пожалуйста...
И в пароксизме самоуничижения он упал на колени перед Правителем. Мустафа Монд попытался его поднять, но Бернард ползал у его ног по полу и нипочем не хотел вставать, и изо рта у него вырывался поток бессвязных слов, смешанных с рыданиями. В конце концов, Правителю пришлось позвонить и вызвать своего Четвертого Секретаря.
— Позовите трех охранников, — приказал он, — и уведите мистера Маркса в ванную. Вапоризируйте его сомой, уложите в постель, и пусть он отдохнет.
Четвертый Секретарь удалился и тут же вернулся с тремя близнецами-охранниками, одетыми в зеленую униформу. Они схватили все еще воющего и упирающегося Бернарда под мышки и уволокли прочь.
— Можно подумать, что ему собираются перерезать глотку, — сказал Правитель, когда закрылась дверь. — Будь у него в голове хоть чуть-чуть соображения, он бы понял, что наказание, которое его ждет, будет для него не столько карой, сколько благодеянием. Он будет сослан на острова. Иными словами, он будет сослан туда, где он встретит общество самых интересных, самых умных мужчин и женщин, какие только живут на земле. Встретит людей, которые по той или иной причине оказались слишком самобытными, слишком развитыми, слишком талантливыми личностями, чтобы спокойно вписываться в жизнь бездумного, стандартизированного общества. Встретит людей, которых не удовлетворяют общепринятые нормы и обычаи, людей, которые умеют самостоятельно мыслить. Короче говоря, встретит тех немногих людей на земле, которые действительно настоящие Люди. Я почти завидую вам, мистер Уотсон.