Он родился в крепостной неволе. И его отец был крепостным. А между тем род Щепкиных был древним священническим родом. Документы, сохранившиеся в семье, устанавливают, что в течение ста пятидесяти лет Щепкины священствовали в селе Спасе, что на реке Перепне, в Масальском уезде Курской губернии, передавая от отца к сыну духовное звание. Только дед Михаил Семеновича — Григорий Иванович Щепкин в 1748 году стал крепостным человеком помещика графа Волькенштейна. Это было полной неожиданностью для Григория Щепкина. Он лег однажды спать свободным человеком, а на утро проснулся «крещеной собственностью», как называл Герцен людей «податного состояния», находящихся в рабской зависимости от дворян-помещиков.
Отставному прапорщику Измайловского полка, графу Семену Егоровичу Волькенштейну, понравился голос тринадцатилетнего Гриши, сына спасского священника — отца Иоанна Щепкина, и он его закрепостил. Это могло произойти только потому, что в положении русского священства со дней Петра Великого произошли такие коренные перемены, которые делали совершенно возможным и юридически совершенно законным неожиданное превращение сына священника, то есть человека свободного звания, в «крещеную собственность» любого помещика. С начала XVIII века правительство принимало ряд мер, направленных к уменьшению лишних в среде духовенства людей, однако годных на службу государству. Сами священники от воинской повинности и вообще от всякой обязательной государственной службы были освобождены, но русское священство всегда множилось и плодилось в щедром изобилии. При священнике состояло многочисленное мужское поколение. Вот этих-то людей духовного звания, но не числившихся при церквях на действительной, так сказать, службе, было решено в 1717 году «положить в подушный оклад, записав их для платежа оклада за помещиками, монастырями и церквами». Этот указ в 1743 году получил новое подтверждение: при церквах оставляли лишь действительно служащих духовных лиц и при том по штатам, не превышающим установленных Петром норм. Лицам духовного происхождения было разрешено самим выбирать помещиков, о чем они должны были подавать соответствующие челобития. Но они медлили приискивать себе вечных хозяев, страшась крепостной зависимости. Это вызвало новый указ синода, отменивший право духовенства на выбор владельца и предписавший записывать за помещиками разных церковников без «всякого их на то согласия. Так это и случилось с дедом Михаила Семеновича, Григорием Ивановичем Щепкиным. Но тут было допущено беззаконие. Григорий был старшим сыном и должен был бы оставаться при отце, наследуя его священническое место в их родовом приходе. Семен Егорович Волькенштейн подал в канцелярию ревизии — то есть того учреждения, которое ведало делами учета и записи населения — заявление, что он «желает принять по платежу подушного оклада находящихся при Спасской церкви записанного по первой ревизии за местным причтом церковника Архипа Савина и попова сына Григория». Прапорщик граф Волькенштейн ссылался на то, что означенные люди «помещика себе не приискали, о том в канцелярию ревизии не объявили и сами не явились поныне». На этом основании канцелярия постановила церковника Архипа Савина и попова сына Григория отдать графу Волькенштейну. Братья же Григория Щепкина остались со всем своим потомством свободными.
М. С Щепкин.
Попавший в неволю Григорий Иванович Щепкин пел в хоре помещика — имел он, на свое несчастье, звонкий голос. Граф же Волькенштейн был любитель искусств и в особенности стройного хорового пения. Это была эпоха, когда любовь «ко всему прекрасному и возвышенному», перекочевавшая в полуазиатскую Россию вместе с галантной французской поэзией и ложноклассической трагедией, как некая повальная болезнь охватила богатых помещиков. Мода на роговую музыку, любительские спектакли и сладкогласые хоры с подмостков великолепнейших столичных театров перекочевали в самые глухие уезды. Вельможи в опале и вчерашние певчие «из хохлов», каковым был, например, Кирилл Разумовский — супруг императрицы Елизаветы Петровны, — люди «подлого сословия», оказавшиеся «в случае» и получавшие в награду вместе с земельными угодиями тысячи крепостных душ, помещики, нахватавшиеся галантных манер при царских дворах, и отставные прапорщики гвардейских полков, штыки которых свергали с престола и возносили на престол российских самодержцев и самодержиц, словом, все то, что составляло и аристократический и денежный блеск поместной знати, расселившейся по необозримым русским равнинам, в самом спешном порядке стало прививать в своих вотчинах любовь к музам. Да и только ли одни помещики? Вот генералиссимус князь Суворов, герой итальянского похода, победитель французов, перевезший по живым телам своих гренадеров пушки через альпийские ущелья, «сам» Суворов, увенчанный славой «Чортова моста», — и он, находясь не у дел, в глуши своего провинциального поместья отдыхая от бранных забав, предается мирным утехам сельских развлечений. Он пишет своему управляющему — прапорщику Михайле Ивановичу Поричневу — приказы, вскрывающие этот крут интересов, в котором живет этот полководец. Управляющему приказано, чтобы «Иванов обучал певчих с прилежанием. Николай — управитель музыкантов, у него под предводительством музыка и проч. Ерофеев имеет обучать трагедиям и комедиям свой штат. Мальчиков словесному учит Никита». Дальше следуют подробнейшие наставления: «Помни музыку нашу — вокальный и инструментальный хоры и чтоб не уронить концертное. А просто пение всегда было дурно, и больше, кажется, его испортил Бочкин, велием гласом с кабацкого. Когда они в Москве певали с голицынскими певчими, сие надлежало давно обновить и того единожды держаться. Театральное нужно для упражнения и невинного веселья. Всем своевременно и платье наделать. Васька комиком хорош. Но трагиком будет лучше Никита. Только должно ему изучиться выражению, что легко по запятым, точкам, двоеточиям, восклицательным и вопросительным знакам. В рифмах выдет легко. Держаться надобно каданса в стихах, подобно инструментальному такту — без чего ясности и сладости в речи не будет, ни восхищения, о чем ты все сие подтвердительно растолкуй. Вместо Максима и Бочкина комическим ролям можно приучать и маленьких певчих из крестьян. Сверх того, французской грамматике заставить учиться исподволь Алексашку-парикмахера. Ему и Николай покажет, только бы он умел читать. Пуще всего мальчиков питай в благонравии».
Любитель музыки, пения и трагедии великий полководец в этих же наставлениях раскрывается и как рачительный хозяин. У него много забот. Надо не только питать мальчиков в благонравии и учить Алексашку-парикмахера французской грамматике, но думать об их дальнейшей судьбе. Ведь многие дворовые ребята у него так подросли, что их женить пора! Но, к несчастью, девок здесь нет, а купить их дешево можно по соседству, и управляющему поэтому предписывается приобрести четырех девиц от четырнадцати до восемнадцати лет. Не нужно очень разбирать лица — лишь бы были здоровые. Это для дворовых людей. Но и крестьянам в Ундоле, где хозяйничает Суворов, нехватает девиц, так нельзя ли и им «в невесты девочку-другую, чтобы мужичкам было безобидно». Купленных невест нужно отправить «на крестьянских подводах, без нарядов, одних за другими, как возят кур, но очень сохранно».
Весьма вероятно, что и для подросшего Григория Щепкина отыскивал его помещик — отставной прапорщик Измайловского полка граф Волькенштейн — невесту таким же манером, как это делал для дворовых ребят, обучавшихся пению, полководец Суворов.
Граф Волькенштейн на своей усадьбе заводил хоры, музыку и театры так же, как это делали соседи и как это было примято всюду. Крепостные выступили на сцене впервые в 1744 году на придворном спектакле по случаю обручения наследника престола Петра Федоровича с Ангальт-Цербтской принцессой, будущей Екатериной Второй. Для празднества шел балет, именуемый «Балет цветов», — «поелику в нем актрисы цветками были». И вот — роль Розы исполняла крепостная Аксинья. Аграфена была Анемоной, а Елизавета изображала Раненкул. Эти крепостные девицы обучались в балетной школе итальянцем Ланде. К концу века уже не было ни одного богатого помещичьего дома, где бы, как писал историк крепостного театра Пыляев, «не гремели оркестры, не пели хоры и где бы не возвышались театральные подмостки, на которых приносились посильные жертвы богиням искусства».
Вошло в обычай потчевать гостей не только чудесами кулинарии — в моде была французская кухня, — но и домашними представлениями. Говорилось: «Угощать музыкантами или актерами». Граф Комаровский так и записал в воспоминаниях о посещении имения графа Ильина, что он «угощен был оперой и балетом». И Е. А. Хвостова, которой посвящал свои юношеские стихи Лермонтов, рассказывала, что ее бабушка угощала внуков доморощенными музыкантами и певцами.
Крепостные, оказавшиеся годными для служения музам (с негодными поступали просто: не пригодился в актеры, снова посажен на пашню), были в большой цене. Один французский путешественник писал об актрисе, купленной за пять тысяч рублей, помещик Столыпин, крепостная труппа которого была приобретена казной и образовала впоследствии труппу Малого театра в Москве (сперва Петровского — Большого театра) запросил за каждую актрису шестьсот рублей. Граф Каменский приобрел от помещика Офроскмова мужа и жену с шестилетней дочерью, мастерски танцевавшей качучу, за целую деревню в двести пятьдесят душ.
Графу Волькенштейну певчий Григорий Щепкин обошелся куда дешевле.
Как обучался своему вокальному мастерству Григорий Щепкин и какова была его певческая судьба, мы не знаем. Мы не задаем и о бытовых подробностях, рисующих обстановку и нравы оркестра, хора и труппы графа Волькенштейна. Но законно предположить, что не очень они отличались от тех обычаев, которые стали традиционными в обиходе помещичьего театра. Об этом мы знаем достаточно. Вот несколько иллюстраций, дающих законченное представление о том, чем был или, точнее сказать, мог быть домашний театр — с хором и оркестром — графа Волькенштейна. Заметим, что в конце века — а именно в конце этого XVIII века — произошло закрепощение Григория Щепкина — дворянский помещичий театр переживал эпоху своего света и блеска. Поместная знать, еще державшаяся на феодальных устоях, переживает свой предзакатный час. Рост дворянства как политической силы еще не уменьшается, хотя скоро настанет время, когда вотчине дворянина придется перестроиться. Но в те годы, когда Григорий Щепкин распевал звонким голосом в хоре графа Волькенштейна, об этом кризисе, заставившем феодальную вотчину стать своеобразным экономическим предприятием, еще не думалось. Развитие системы торгового и промышленного капитала, что будет иметь место в первую четверть нового — XIX — столетия и что нанесет удар крепостному театру, как и всей системе вотчиной экономики, еще было в зародыше. Об этом времени М. Н. Покровский сказал, что «дворянство продолжало господствовать, сильное своей массой и исторической традицией, но историей двигало не оно, по крайней мере, не оно одно».
Но вернемся к иллюстрациям из быта и нравов крепостного театра. Вот, например, что написал в своих мемуарах «Сельский священник», описавший театр помещика средней руки.
«Когда занавес поднимается, вылет с боку красавица Дуняша, ткача дочь, волосы наверх подобраны, напудрены, цветами изукрашены, на щеках мушки налеплены, сама в помпадуре и фижмах, в руке посох пастушечий с алыми и голубыми лентами. Станет князя виршами поздравлять, и когда Дуня отчитает, Параша подойдет, псаря дочь. Эта пастухом наряжена, в пудре, в штанах и в камзоле. И станут Параша с Дуняшей виршами про любовь да про овечек разговаривать; сядут рядком и обнимутся. Недели по четыре девок бывало тем виршам с голосу Семен Титыч сочинитель учил — были неграмотны. Долго бывало маются сердешные, да как раз пяток их для понятия выдерут, выучат твердо… Андрюшку-поваренка сверху на веревках спустят: бога Феба он представляет, в алом кафтане, в голубых штанах, с золотыми блестками. В руке доска прорезанная, золотой бумагой оклеена, прозывается лирой, вокруг головы у Андрюшки золоченые проволоки натыканы, вроде сияния. С Андрюшкой девять девок на веревках бывало спустят: напудрены, все в белых робронах; у каждой в руках нужная вещь: у одной скрипка, у другой святочная харя, у третьей зрительная труба. Под музыку стихи пропоют, князю венок подадут, и такой пасторалью все утешены».
Предания сохранили кое-какие намеки, указывающие на то, что граф Волькенштейн был человеком добрым. Он не схож с тем помещиком, о котором повествует «Сельский священник», рассказывающий о крепостных артистах, певших в церкви обедню и награждаемых за каждую ошибку в диэзе или бемоле двадцатью пятью ударами розог. А вечером эти Саши и Даши должны были играть в домашнем театре и представлять каких-нибудь княгинь и графинь. «В антракте барин входил за кулисы и говорил: «Ты, Саша, не совсем ловко выдержала роль: графиня N. N. должна была держать себя с большим достоинством». И 15–20 минут антракта Саше доставались дорого: кучер порол ее с полным своим достоинством!.. Затем опять та же Саша должна была или держать себя с полным достоинством графини или играть в водевиле и отплясывать в балете». «Никак не можешь представить себе, — говорит «Сельский священник», — чтобы люди, да еще девицы, после розог и вдобавок розог кучерских, забывая и боль и срам, могли мгновенно превращаться или в важных графинь «с достоинством» или прыгать, хохотать от осей души, любезничать, летать в балете и т. п., а между тем делать были должны и делали, потому что они опытом дознали, что если не будут тотчас из-под розог вертеться, веселиться, хохотать, прыгать, то опять кучера… Они знают горьким опытом, что даже за малейший признак принужденности их будут сечь опять ужасно»…
Такой же приблизительно характер носили представления и крепостных пензенского помещика Г. Г., о театре которого В. Вигель дает следующий отзыв в своих воспоминаниях: «В нем все было, как водится: и партер, и ложи, и сцена. На эту сцену выгонял он всю дворню свою, от дворецкого до конюха и от горничной до портомойки. Он предпочитал трагедии и драмы, но для перемены заставлял иногда играть комедии. Последние шли хуже первых, если могло быть только что-нибудь хуже первых. Все это были какие-то страдальческие фигуры, все как-то отзывалось побоями, и некоторые уверяли, будто на лицах, сквозь румяна и белила, были иногда заметны синие пятна».
У одного помещика, рассказывает Е. Леткова, во время представления аллегорического балета «Амур и Психея» рослый Амур и дородная Психея, ободряемые всеобщими рукоплесканиями, так скакали по сцене, что головами задели «ребят», висевших на веревках и изображавших радости, смех, игры… Ребята разревелись, а публика осталась в восторге. У другого барина собака чуть не порвала в клочки актера, изображавшего медведя… Артисты бросились к нему на помощь и еле-еле спасли его… когда медведя выручили, барин закричал: «Продолжайте, дураки! Собаку повесить, а между тем мы досмотрим, чем кончится опера».
В своих «Записках» Михаил Семенович Щепкин деду своему уделил всего несколько строк. Рассказав очень бегло о чудесном его превращении из сына церковника в крепостного человека отставного прапорщика Измайловского полка, графа Семена Егоровича Волькенштейна, внук удостоверяет, что все это дело не должно казаться странным, ибо в том веке делалось это часто, так что, — говорит он, — «дед мой не слишком удивился, когда, заснув свободным, проснулся крепостным, а только немного погрустил — и то, разумеется, безотчетно, — наконец, совершенно привык к новому своему званию».
Мало чем можно дополнить скупые сведения, сообщаемые внуком о деде. Мы знаем, что пел он в хоре, обладал звонким голосом и, вероятно, выделялся в певческой и музыкальной дворне графа природной сметливостью и тою развязностью, которая отличала его, сына издревле свободных людей, от прочих подневольных певцов, музыкантов и иных дворового звания крепостных людей. Верно женат он был на какой-нибудь дворовой девушке, вернее всего камеристке барыни, — такие браки всего чаще встречались в вотчинах среди дворовых людей.
Сын его — отец актера Щепкина, — Семен Григорьевич, был с детских лет взят в услужение в графский дом. Здесь он поднимался по всем тем ступеням успехов и благополучия, по которым мог проходить дворовый человек; сперва в качестве «казачка» — малышка для услуг, раскуривающего барину чубук, затем молодого лакея» расторопностью, преданностью и честностью приобретающего положение доверенного лица.
Сын Семена Егоровича Волькенштейна, Гавриил Семенович, по примеру отца своего, также служил в молодости гвардейским офицером. К его особе был приставлен молодой лакей — Семен Щепкин. Барин вращался в кругу блестящей аристократической молодежи, а слуга невольно втягивался в круг господских интересов: вахтпарадов и разводов, царицыных наград и царицыных окриков — шло царствование Екатерины Второй, — легкомысленных забав и театральных увлечений. С парада или караула на лихой паре, в небрежно накинутой шинели, опешил барии домой — к завтраку или обеду, — в общество таких же беспечных удалых гвардейцев. Все они были прожигателями, жизни, и эта жизнь растрачивалась с щедростью той полной обеспеченности, которая пришла к ним по наследству: их деды и отцы, владельцы многих тысяч душ и многих тысяч десятин, накапливали в своих угрюмых провинциальных поместьях денежки, что бросались на прихоть этой кипучей, расточительной и бездельной молодости их детей.
Молодые гвардейцы чувствовали себя политической силой. Историк В. О. Ключевский говорил, что когда «отсутствует или бездействует закон, политический вопрос обыкновенно решается господствущей силой. В XVIII веке у нас такой решающей силой является гвардия, привилегированная часть созданной Петром регулярной армии». Гвардейских полков в моху Екатерины Второй было четыре — Преображенский, Семеновский, Измайловский и Конногвардейский. И вот — свидетельствует историк — «почти ни одна смена на русском престоле не обошлась без участия гвардии, можно сказать, что гвардия делала правительства и уже при Екатерине Первой заслужила у иностранных послов кличку «янычар». С участием гвардии за тридцать семь лет произошло шесть дворцовых переворотов. Гвардия вмешивалась в политику, дворцовые перевороты стали для нее, по выражению В. О. Ключевского, «приготовительной политической школой». Гвардия имела огромное общественное значение, была представительницей целого сословия — дворянства.
Сама Екатерина Вторая была обязана гвардии тем, что стала самодержицей всероссийской. Переворот 28 июня 1762 года, свергший с престола Петра Третьего, был «самой веселой и деликатной из всех нам известных революций, не стоившей ни одной капли крови, настоящей дамской революцией. Но она стоила очень много вина: в день въезда Екатерины в столицу 30 июня войскам были открыты все питейные заведения, солдаты и солдатки в бешеном восторге тащили и сливали в ушаты, боченки — во что ни попало — водку, пиво, мед, шампанское. Три года спустя в сенате еще производилось дело петербургских виноторговцев о вознаграждении их за растащенные при благополучном ее величества на императорский престол восшествии виноградные напитки солдатством и другими людьми на 243 131 рубль с копейками» (см. В. О. Ключевский — Курс русской истории, часть 4, стр. 455, изд. 1918 г.).
Весело, буйно и пьяно чувствовала себя гвардия в первые годы царствования Екатерины. Весело жил и молодой граф Волькенштейн. Не скучно проводил время в Петербурге и его расторопный камердинер Семен Щепкин.
До тонкости изучил он весь обиход этого уклада, в котором так щедро лилось вино, так азартно проигрывались в карты целые состояния и где слухи о дворцовых интригах и нескромных приключениях самой императрицы с ее фаворитами сплетались с веселыми рассказами о похождениях с дворцовыми актрисами.
К шумным толкам господ жадно прислушивался Семен Щепкин. Нужды нет, что говорили офицеры на французском языке — слуги на практике своей службы невольно изучали французский. Во всяком случае, много слов — из самого ходового, так сказать, бытового лексикона языка — они усвоили твердо. Нет, Семен Щепкин, вывезенный из курской глуши, не потерялся в Петербурге. Он вошел во вкус тех удовольствии, среди которых протекали гвардейские дни его барина. А в эти дни все знатные люди были театралами: театру покровительствовала сама императрица и не только в качестве неизменной зрительницы и драматической писательницы, но и законодательницы, давшей юридические основы учрежденному еще при Елизавете Петровне императорскому театру.
Императорский театр той эпохи был еще неразрывно связан с именем Федора Волкова. Федор Волков в эту глухую пору русской истории, когда всякое культурное начинание было редким и счастливым исключением на общем сумеречном фоне, все еще овеянном почти азиатской дикостью, побудил своих земляков — ярославцев помочь ему в его чудаческой затее, создать театр в родном городе. Федор Волков был пасынком богатого — купца Подушкина. По приказу отчима живал он в Петербурге для усовершенствования в познаниях торгового дела. Впрочем, его биография полна легенд и противоречий. Кажется, учился он в Заиконоспасской академии и, может быть здесь, а может быть, уже в Ярославле, состоя при отчиме — владельце селитренных и серных заводов, — «упражнялся» в театральных представлениях с некоторыми приказными служителями.
Федора Волкова называют основателем русского театра. Это не точно и неверно: Волков продолжил то дело русского театра, которое истоками своими имеет еще более грубое время, атмосферу еще большей дикости. XVIII век — дни «веселой Елизаветы», императрицы Елизаветы Петровны — был веком переломной эпохи, стоявшей на рубеже европейской культуры, насильственно насаждаемой дубинкой Петра. Это был век, уже познавший все соблазны придворных балов, роскошных маскарадов и прекрасных итальянских спектаклей. Ростки же русского театра надо искать на другой почве, в Москве, в дни «тишайшего» царя Алексея Михайловича. Тогда, под злые крики немецкого пастора Иоганна Грегори, капризом истории ставшего первым русским режиссером, дети приказных, малограмотные парни, призванные царским указом «учинить комедию», начинали трудный путь русского театра. Мы мало знаем о них, об этих первых лицедеях. Первые русские актеры, допущенные к целованию руки великого «царя и государя», оставили память о себе в челобитных, в которых жалуются, что «платьишком они износились, животишками извелись», что, забытые, не получают никакого денежного пособия и голодают. Эта челобитная — первый документ о первых русских актерах. И в этом первом актерском документе как бы предуказывается тот тернистый путь, по которому в мытарствах пройдут свою вековую историю русские актеры. И другой документ, запечатлевший штрих не менее яркий для истории быта и нравов родного театра: жалоба на актера Шмагу— пьяницу, драчуна и буяна, которого за лихие дела, дабы впредь не повадно было, больно наказали батогами. Так из этой темной и глухой поры тянутся тонкие нити, связывающие младенчески наивный театр с тем культурным делом приобщения к европейской образованности, которое стало вершиться с той поры. И кто только ни отдавал своих влечений и жаркой своей любви трудному этому театральному делу: были тут и ученики духовной Заиконоспасской академии в Москве, на Никольской, той самой академии, в которую пришел вместе с рыбным обозом из далеких Холмогор Михайло Ломоносов, были тут студенты медицинской академии, которых называли «государственными младенцами», были и приказные, и обедневшие дворяне, купеческие сыновья и отставные чиновники, — та разночинная русская городская масса, которая, не избавленная от телесного наказания (только дворянская спина не знала батогов, плетей, кнута и розог), голодная и битая, неудержимо стремилась к просвещению. Театральные огни казались ей самыми яркими на звездном небе европейской культуры. И Федор Волков, до которого доходил свет из прорубленного петровским топором окошка в Еаропу, — был таким же наивным и страстным работником театральной культуры, как до него были все эти люди, правдами и неправдами создавшие в России театр.
В Петербурге, совершенствуясь в торговых делах, Волков эту свою страсть к театру и воспитал, и развил. Он попадает на спектакли кадетов Шляхетного корпуса — закрытого учебного заведения для дворян. Веселая императрица Елизавета — эта «беспорядочная своенравная русская барыня XVIII века, которая попала между встречными культурными течениями и от вечерни шла на бал, а с бала поспевала к заутрене»[1] — любила не только спектакли иностранных актеров: немцев, французов и итальянцев, но поощряла и русские спектакли. Русские спектакли разыгрывали воспитанники корпуса, из среды которых вышел первый директор первого русского государственного — императорского — театра, бригадир Александр Сумароков — отец русской трагедии. И вот, купеческий сын Федор Волков, посланный изучать коммерцию, присутствует на спектаклях кадетов. Его так очаровало зрелище, так взволновала романтическая страсть, раздираемая в клочья неистовой декламацией, эта наивная романтика сумароковских трагедий, что он не знал, где находится, то ли на земле, то ли на небе».
Вернувшись в родной Ярославль, Волков привез сюда вместе с запасом познаний из области торговой науки запас знаний театральных: он изучил механизм сложных театральных машин, снял копии с декораций, добыл экземпляры пьес и запомнил манеру игры и русских любителей и иностранных актеров. В Ярославле он набрал труппу: два его родных брата, Григорий и Гаврила, и сыновья ярославских жителей — Попов, Чулков, Нарыков. К ним присоединились приказные, вероятно служащие в торговой конторе отчима, а по некоторым смутным преданиям даже несколько рабочих полушкинского завода. Сперва играли дома, потом построили амбар в роще. Собрали деньги и на складчину открыли публичный театр. Весь город сбегался смотреть диковинные представления. Что играли эти актеры волковской труппы — точно мы не знаем. Кажется, пьесы Дмитрия Ростовского. Два года продолжались спектакли, затея имела успех. Счастливый случаи повернул судьбу труппы по-новому: до Петербурга дошли слухи о ярославском театре. Как раз во-время: прекращались спектакля в Шляхетном корпусе — кадеты кончали ученье. Елизавета Петровна, которая была больше в курсе театральных новостей, чем новостей политических, заинтересовалась ярославцами. 3 января 1752 г. Елизавета приказала перевезти всю труппу ярославцев в Петербург. Волков с братьями и товарищами по ярославскому театру был отдан в Шляхетный корпус — подучиться манерам, наукам, иностранным языкам. Он получил даже присвоенную кадетам шпагу.
Необыкновенно энергичный, Волков по выходе из Шляхетного корпуса ставит дело русского театра на прочную и чисто профессиональную основу. Дело театра до сих пор шло случайно. Театр служил на потребу высочайших забав и не имел под собой иной основы, кроме блестящих дворцовых паркетов. Ярославцы сложили ядро первой труппы учрежденного императорского театра. Из этой труппы прославился и первый учитель сцены, товарищ и друг Федора Волкова — Иван Нарыков, принявший сценическое имя Дмитриевский. Его считают Станиславским XVIII века.
Федора Волкова называют историки «Петром Великим русского театра». Говорят, что и лицом он напоминал этого сумасбродного и страстного человека. И в личной биографии Волкова есть факты, свидетельствующие именно об этой кипучести натуры: актер, он с головой уходит в политические бури, принимая непосредственное участие в том перевороте, который привел на трон Екатерину Вторую. Волков осыпан наградами за услуги, оказанные Екатерине в дни этой «дамской революции», стоившей, однако, жизни Петру Третьему.
Волков умер молодым, в расцвете сил, смертельно простудившись на маскараде, точнее сказать, уличном торжественном шествии, под названием «Торжествующая Минерва», устроенном в Москве в дни коронации Екатерины Второй. Но дело русского театра, нм поставленное на прочные основы профессионализма, получило могучий толчок к своему развитию.
Молодой граф Волькенштейн застал блестящую пору императорского театра. Он смотрел лучших актеров эпохи: Шумского, Дмитриевского, Троепольского, Мусину-Пушкину, Лизаньку Сандунову-Уранову, Шушерина. Вместе с ним смотрел этих актеров и его расторопный камердинер Семен Щепкин. Барин сидел в креслах, слуга пробирался в раек или. подкупив капельдинера, проскальзывал в партер, который в ту эпоху еще не имел сидячих мест: в партере стояли. Разумеется, здесь была пестрая публика — купеческая и разночинная, тяжко потевшая под тяжелыми шубами, ибо не было еще обычая оставлять верхнее платье в театральном гардеробе. Не раздеваясь, простаивала «простая» публика целые спектакли. Господа же вверяли свои шубы собственным лакеям, которые, засунув барское платье в особые мешки, скучая, ожидали окончания спектакля в просторных вестибюлях. Семен Щепкин предпочитал любоваться Лизанькой Сандуновой. Он уверял много лет после того, как кончилась эта гвардейская полоса жизни его барина, что вместе с графом бывал он и на эрмитажных представлениях. В Эрмитаже устраивались великосветские любительские спектакли, участие в которых принимали молодые люди самых знатных петербургских фамилий. Словом, Семен Щепкин приобрел кое-какие понятия в театральном деле.
Бывал он с барином и в Москве. А в Москве еще больше театральных забав и развлечений. Одних только барских домов, в которых устраивались любительские спектакли, насчитывалось около двух десятков, не считая подмосковных усадеб, где в моде были спектакли крепостные. Нет ничего невозможного и в предположении, что мог Семен Щепкин, сопровождая барина, попасть и в Кусково — к графу Шереметеву, усадебный театр которого пользовался самой громкой славой. Там мог Семен Щепкин познакомиться и с обычаями крепостного театра. Он застал предзакатный час былой пышности этого театра. Его сыну, Михаилу Семеновичу Щепкину, доведется узнать тот же крепостной театр, но уже в период его разложения. Сыну придется досказать как бы эпилог тех преданий, которые в дни его отца еще звучали живой былью. Быль эта сохранила много темного, страшного и злого. Великий актер Михаил Щепкин сам узнал жестокую правду театра, грубая позолота которого не была достаточно густой для того, чтобы скрыть позорные синяки багровых спин высеченных крепостных, по воле помещиков ставших лицедеями, музыкантами, танцовщиками, певцами. Но эта правда была уже правдой эпилога — последней, заключительной главой «мрачной истории крепостного театра. Его отец, заставший предзакатное цветение и предсмертный блеск вотчинного театра, мог бы рассказать о таких чудесах в истории жизни крепостных актеров, которых уже не знала эпоха Щепкина-сына, хотя судьба самого Михаила Семеновича была необычайной и редкой в летописи русской сцены.
Семен Щепкин, если даже и не бывал сам на представлениях крепостной труппы графа Шереметева в Кускове, то, конечно, слышал рассказы, звучавшие волшебной повестью о судьбе крепостной актрисы Жемчуговой — шереметевской крестьянки, дочери кузнеца, которая стала графиней Прасковьей Ивановной Шереметевой. Повесть эта отобразилась в песенке, живущей и по сей день и рассказывающей о девушке, которая
Вечор поздно из лесочка
Коров домой гнала.
И вот — едет барин: два лакея впереди, две собачки позади. А навстречу красавица-крестьянка. И завершается встреча любовью и счастливым браком.
В действительности не было встречи «поздно у лесочка», не гнала коров Параша, не в поле встретился с ней барин. Нет, ее восьмилетнею взяли в графский дом. Взяли, как и многих ее подруг «не гнусного вида и не развращенной фигуры», которых собирали из всех имений графа для обучения вокальному, драматическому и балетному искусству. И вот среди сверстниц прошла Параша Жемчугова трудную школу воспитания и обучения. Как и все эти подростки, взятые в барский дом, она ходила в железном обруче и корсете «для стройности стана», изучала французский и итальянский языки, игру на клавире, в «репетишной» комнате проделывала сложнейшие упражнения под руководством итальянцев-балетмейстеров, кушала с барского стола, а за нерадение стаивала на коленях и сиживала на хлебе, на воде.
Голос был у нее замечательной чистоты и силы. Пятнадцатилетней дебютировала она на сцене кусковского театра графа Шереметева и очаровала знатных зрителей. Среди Изумрудовых, Яхонтовых, Бирюзовых, Гранатовых, Аметисовых, Хрусталевых — драгоценные камни образовали псевдонимы Буяновых, Кармыковых, Урузовых, Шлыковых, Качадыковых, — среди них оправдала Жемчугова свою сценическую фамилию. Век был самый парадоксальный в русской истории. Царствовал Павел Петрович, на плацпарадах свистели флейты и шпицрутены. Стоны и вопли отчаяния поднимались над страной. А меценаты, эти феодалы, чувствительные к музыке любители искусств, утешались французскими балетами и операми. Вчерашней Параше Ковалевой, заблиставшей Жемчуговой в опере «Семирамида», аплодировал сам император Павел Петрович. Аплодировал и другой коронованный гость Шереметева — король польский Станислав Понятовский. Успех актрисы заставил обратить на «ее особенное внимание ее владельца. Граф Шереметев сделал ее своей любовницей. Сожительство это, кроме горя, ничего не дало Жемчуговой. Ставши «барской барыней», как называли наложниц помещиков, Параша подвергалась оскорбительным насмешкам дворни. Граф перевез ее из Кускова в Останкино.
Но Параша не почувствовала себя легче. Граф, повидимому искренно полюбивший Парашу, по ее настоянию закрыл оба свои театра и распустил огромную труппу — Жемчугова считала и свою связь с барином, и свое участие в его спектаклях делом греховным. Она стала его законной супругой. Но ни разу не была представлена «свету» в качестве графини Шереметевой. Шереметев в своем завещании сыну — сыну Прасковьи Ивановны Жемчуговой, — извиняясь и оправдываясь, писал, что была взята она в дом из небогатого и незнатного, но достойного и бедного семейства. Правду о матери — дочери сельского кузнеца — отец утаил от сына.
Графиня П. Шереметева, бывш. крепостная актриса Параша Жемчугова.
(Театральный музей им. А. Бахрушина в Москве).
Легенда о Параше перешла за обширные вотчины Шереметевых. Она особенно полюбилась сотням и тысячам таких же Параш. Им, взятым в барские театры для обучения танцовальному и драматическому искусству, грезилась сказочная судьба актрисы Жемчуговой, ставшей графиней. И они воспели эту необыкновенную судьбу в наивной песне.
Беспечные гвардейские годы кончились. Старый граф Волькенштейн, задумав женить сына, вызвал его в деревню: пора ему приучаться быть хозяином. А хозяйство немалое: тысяча двести крепостных душ и вотчина, разбросанная на семьдесят верст в окружности. Супруга молодого графа, Елизавета Ивановна, богатое принесла в дом мужа приданое: фамильные бриллианты, драгоценные меха, модные наряды и целый штат крепостных девушек и женщин для домашних услуг.
Самой любимой камеристкой барыни была красавица Маша. А Семен Щепкин при женатом барине продолжал состоять в должности камердинера. Вот и решили господа составить его счастье: сама барыня сосватала ему Машу.
Супружество, хоть и подневольное, оказалось счастливым. Мирно и ладно жил Семен Григорьевич с Марьей Тимофеевной. Оба всегда при господах, оба — доверенные люди. Одно печально — умирали у Щепкиных дети. Родился мальчик и в младенчестве умер. За ним девочка — не прожила и года.
Шестого ноября 1788 года родился еще мальчик. Назвали Михаилом. Суеверный страх охватил счастливых родителей, а вдруг и этот умрет? Но «выручили» старые люди. Все дело, учили они, в том, чтобы найти других кумовьев. Ни в коем случае не приглашать тех, кто крестил первых двух младенцев. А надо заметить, что старшего сына крестил сам граф, а дочку графиня. Как быть? Не обидятся ли господа, что их на этот раз «обошли»? Но вера в спасительный предрассудок оказалась сильнее опасений возможной барской немилости.
Решили взять в кумовья первых встречных. Вот и оказался у будущего великого актера, Михаила Семеновича Щепкина, как он вспоминает сам в своих «Записках», крестным отцом пьяный лакей. Крестной матерью довелось стать поварихе. Эта хоть была трезвой! Несмотря на встречных кумовьев, повивальная бабка — разумеется, простая крестьянка — чуть не испортила всего дела. Она плохо перевязала пупок, и младенец едва не изошел кровью. Но кто-то во-время заметил беду и, рассказывает Щепкин, «новой суровой ниткой, ссученной вдвое, привязал его, так оказать, к жизни».
В самом раннем младенчестве Миша Щепкин был необыкновенно покойным и тихим ребенком. Он не предъявлял больших требований к матери, а она делила свое время между заботами о младенце и хлопотами по графининым делам. Однажды, когда Мише не было и двух месяцев, стали его купать. Только что мать начала его мыть, как пришли за ней от графини. Марья Тимофеевна, боясь нетерпеливого гнева Елизаветы Ивановны, бросила Мишу в корыте и побежала на зов ее сиятельства, на ходу приказав золовке выкупать Мишу. Золовка не поняла или не расслышала приказания. Три часа спустя вернулась отпущенная графиней Марья Тимофеевна и нашла своего Мишу покойно спящим в холодной воде! Сначала она испугалась, а потом обрадовалась: Миша проснулся как ни в чем не бывало — здоровым после этой длительной ванны! После этого случая Мишу, однако, уже не оставляли одного. Елизавета Ивановна разрешила своей любимой камеристке приносить его в барский дом. Миша получил право валяться на господских диванах и пользоваться всеми правами ребенка. А если иногда случалось ему быть не очень вежливым, то граф, по обыкновению, ворчал, а графиня от души смеялась. Такая милость возбуждала зависть во многих матерях, дети которых не были осчастливлены подобными милостями. Так он рос до четвертого года — утешением родителей и забавой господ. Семен Григорьевич Щепкин к этому времени стал самым важным лицом в вотчине графа, первым лицом после барина: он был назначен главным управляющим всего имения.
Резиденция графа Волькенштейна была в селе Красном. Обояньского уезда, Курской губернии, а хутор «Проходы», который был назначен для пребывания нового управляющего, находился в Судженском уезде. Здесь был центральный пункт всего имения — главный штаб вотчинной экономии. Сюда и переселились Щепкины. Здесь протекали детские годы Миши; здесь свыше тридцати лет жили все его родные.
На пятом году его стали учить грамоте. Семен Григорьевич слишком хорошо понимал, какие выгоды сулила грамота в крепостном положении. Грамотному легче было получить волю, не говоря уже о том, что грамотный всегда мог стать ближе к господам. Это на собственном жизненном опыте испытал Семен Григорьевич. По счастливой случайности ключник хлебного магазина при винокуренном заводе оказался грамотным. Мише еще раз повезло: сыскать грамотея среди поголовно безграмотных мужиков, конечно, было делом удачи и счастья. Никита Михайлович, так звали ключника, держал в «Проходах» нечто в роде частной школы. Вместе с Мишей к нему на уроки хаживали дети Никиты-шинкаря: Гаврила и Никита. Ученье началось по обычаю с усвоения азбуки. Потом перешли к чтению церковных книг — часослова и псалтыря. Других учебных пособий тогдашняя домашняя педагогика не знавала. Миша Щепкин через год одолел всю премудрость, обогнав своих товарищей. Нравы в этой «школе» были жестокие: учитель порол ребят за каждую ошибку. Впрочем, доставалось больше Никите и Гавриле, драли их немилосердно, хотя толку от этого не было никакого; Миша же Щепкин удивлял учителя остротой своего ума. Он был вообще на редкость бойкий и смелый ребенок, подвижной, как ртуть, кругленький, веселый, всегда с запасом неожиданных вопросов, которые ставили в тупик взрослых. Он стал непоседой и теперь ни за какие коврижки не согласился бы пролежать спокойно в корыте три битых часа, как это он однажды проделал в младенчестве! И был Миша любознателен не в меру своих лет, что приводило иной раз к конфузным случаям. Он имел дурную привычку читать вслух, не останавливаясь на точках, чем очень раздражал почтенного ключника, который щедр был в гневе на затрещины и на удары линейкой по рукам — нужды нет, что был Миша управителев сын. Вероятно, эти взбучки очень надоели
Мише. И вот однажды он вполне резонно спросил:
— А для чего же останавливаться по точкам?
Учитель сослался на авторитет священного писания: оно-де так написано, что нужно его читать, останавливаясь на точках. Так все праведники читали.
— Для чего же это нужно?
— А оттого, что нельзя прочитать всего псалма одним духом, требуется отдохнуть. Вот потому-то святые, которые сами писали, нарочно и поставили точки, а ты, дурак, думаешь, что их поставили даром!
— Помилуйте, этого не может быть! Вот посмотрите, как точки расставлены: вот тут от точки до точки — три слова, а тут — целых десять строк. А ведь их нельзя проговорить одним духом. Значит, не может быть, чтобы они были поставлены для отдыха.
Этот диалог кончился печально: учитель, искренно убежденный, что Миша Щепкин самим дьяволом научен противоречить истине, осыпал голову ученика целым градом жестоких ударов, восклицая при этом:
— Если ты тем точкам не веришь, так вот тебе точка! Этой уж ты поверишь. А если ты еще будешь лезть с вопросами, так я тебе такого жара задам, что и не опомнишься.
«После такого сильного доказательства я уже навсегда отказался от подобных вопросов», — вспоминает Щепкин.
Но что требовать от ключника? Мог ли он в самом деле ответить на лукавые вопросы не в меру бойкого ребенка, когда и другие Мишины учителя, посланные ему судьбою в первые годы его учебы, были не лучше этого доморощенного грамотея. Взять хотя бы отца Дмитрия — священника в селе Кондратовке, куда отправили Мишу после того, как часослов и псалтырь не только были прочитаны от крышки до крышки, но и затвержены наизусть слово в слово. Отец Дмитрий был так малограмотен, что когда ему доводилось служить при господах, граф Гавриил Семенович каждый раз наказывал ему, чтобы он службу прочитывал дома, дабы не ошибаться в церкви. Таков был тогда век: в столицах верхушка знати приобщена ко всем тонкостям европейской просвещенности, императрица и иные из ее вельмож переписываются с Вольтером, а в провинции — в этой дикой и страшной российской глухомани — грамота, книга за семью печатями и не только для крепостного крестьянина, но порой и для его господина. Ведь нравы семейства госпожи Простаковой, осмеянные в комедии Фонвизина «Недоросль», были вполне современными тогда нравами, ибо писал Фонвизин своего Митрофанушку с живой натуры. Недорослями росли в провинциальной глуши дворянские сынки, принадлежащие к среднему поместному барству. Недалеко от них ушли и провинциальные попики, для которых еще не было совершенно обязательным проходить курс науки в семинариях. Обучались они дома, на медные, как говорится, копейки, у таких же малограмотных дьячков. Отец Дмитрий — второй Мишин после ключника учитель — не составлял, как видно, исключения. Семен Григорьевич — человек, выдавший виды, понимал, разумеется, что от такой науки мало проку. Поэтому было решено отправить Мишу в Белгород к тамошнему священнику, который славился особой образованностью.
Обитатели хутора «Проходы» только посмеивались в длинные хохлацкие усы:
— Чорт его знает, этого управителя, зачем ему отдавать мальчонка в Белгород? Хватит с него и того, чему научился. Вот он теперь хорошо читает часослов и псалтырь, — и ладно. Можно, пожалуй, письму обучить. Будет тогда в суде служить, бумаги переписывать.
А Семен Григорьевич упрямо решил, что нужно дать мальчику настоящее образование. Семен Григорьевич, как мы знаем, был человек для своего времени и для своего положения несколько выделявшийся из среды барской челяди. Семен Гигорьевич видывал виды. Он-то ведь знал, что кроме пьяного ключника хлебного магазина да малограмотного кондратовского попика существуют школы, а в Москве и в Петербурге — университеты. Видал он и камердинеров важных господ, побывавших за границей и научившихся отлично разговаривать и по-французски, и по-немецки. Почему бы — рассуждал он — не научиться всему этому и Мише? Словом, было решено отправить его к ученому священнику в Белгород.
Не без сопротивления со стороны матери привел Семен Григорьевич в исполнение эту, как называли соседи, «блажь». Марья Тимофеевна, души не чаявшая в Мишутке, была женщина слабохарактерная и доброты непомерной. Семен Григорьевич, напротив, был человеком решительным, твердым и суровым. Миша и его младшая сестренка любили, но не слушались матери, боялись и не любили отца.
Немало слез было пролито в управительском домике, немало крупных перебранок слышали дети между отцом и матерью. Наконец, назначили день отъезда. Провожать Мишу в Белгород собрались и мать и отец. В судьбе Миши намечался резкий перелом. Беззаботное детство кончалось, впереди ожидали трудные годы учебы.
Балованный матерью и трепетавший перед отцом, без меры обласканный одной и часто жестоко наказываемый другим, воспитанный в условиях необычных для крестьянского ребенка, с детских лет приученный к мысли о том, что хотя родители его и крепостные, да в отличие от прочих особо приближенные к господам, Миша Щепкин по всему складу своего развития и навыков, понятий и привычек, резко выделялся из среды крестьянских ребятишек, у отцов которых не только не было приятных воспоминаний о прошлом, но и никаких радужных надежд на будущее.
Ребенком в пору радостных лет на хуторе «Проходы» Миша Щепкин еще не знавал ни одного из тех жестоких уколов, которые вскоре будут ведомы и ему, и которые были естественны и обязательны для человека, вступающего в сознательную жизнь в положении крепостного. Самолюбие Миши Щепкина еще ни разу не страдало от сознания неравенства между людьми. В будущем его ждали многие разочарования и тяжелые раздумья.
Дорога в Белгород лежала через село Красное, главную барскую резиденцию. Сюда заехали Щепкины повидаться с графом. Граф Гаврила Семенович к этому времени овдовел. Воспоминания о Петербурге, о шумной, блестящей, праздной жизни давно покрылись туманной дымкой. Никаких иных интересов, кроме занятий сельским хозяйством, он уже не знавал. Впрочем, для развлечения двух дочерей-подростков он завел, по примеру отца, хор и оркестр и не раз силами своих крепостных устраивал домашний театр, на подмостках которого разыгрывались целые оперы.
Миша, конечно, ничего не помнил из дней своего младенчества, проведенных в барском доме. Здесь все для него было внове, неожиданно и чудесно. Вот бродит на обширном дворе куча людей без всякого дела, вот с неистовыми криками носятся в играх дети. Дети особенно поразили Мишу тем, что были совершенно одинаково одеты: все в синих суконных курточках и таких же шароварах. Миша почувствовал, что тот синий халат из китайки, которым он так гордился, прямо смешон по сравнению с этими чудесными синими курточками! А в синие курточки были одеты дети, певшие в крепостном хору графа Волькенштейна. Гаврила Семенович Волькенштейн был, видимо, таким же любителем хорового пения, каким в свое время отличался его отец, отставкой поручик Измайловского полка, граф Семен Егорович, тот самый, который закрепостил деда Миши Щепкина.
Этот день в Красном был полон чудес: за мальчиками в синих курточках— еще одна неожиданность: обед в барском доме, правда не в столовой с господами, а в буфетной, но с барского стола. Миша от отца узнал, что это была особая честь. А вечером после обеда ожидало настоящее чудо. Вечером повел Семен Григорьевич своего сына в театр.
— Что такое театр? — надоедал он с расспросами.
— А вот дожидайся, сам увидишь.
И вот он попал в комнату, которую почему-то называли залой. Зала была разделена на две половины разноцветной холстиной во всю ширину, с потолка до полу. На холстине были разных цветов полоски: желтая, синяя, зеленая, красная. Эту диковину называли занавесом.
Перед занавесом сидели музыканты. Одни играли на скрипках, — это не удивило Мишу: в «Проходах» он видел одного заезжего скрипача, другие ж дули в диковинные трубы, и это было странно. А флейты не произвели на него никакого впечатления: они показались ему схожими с пастушьими дудками.
Вот в зале произошла маленькая суматоха. Кто-то крикнул: «Граф!» Миша Щепкин оробел. Из боковых дверей вышел среднего роста барин, довольно полный, красивый, лет за сорок, с ним две девочки — одной лет десять, другой поменьше. Семен Григорьевич взял Мишу за руку и подвел к графу, который погладил его по голове и в знак особой милости дал поцеловать свою руку. Потом заставили трусившего Мишу целовать ручонки маленьким графиням и, к его ужасу, посадили на стул рядом с девочками. Сзади встал отец и все шептал:
— Не бойся. Миша, не бойся!
Миша боялся потому, что до сих пор слыхивал от отца, что при господах сидеть нельзя. Сидел он, как медвежонок, потупя голову. И если бы не хороший кусок пряника, который сунула ему в руки одна из графских дочек, он заревел бы во все горло. Пряник придал ему бодрости, и он исподлобья, как волчонок, начал поглядывать на обе стороны.
Шла опера под названием «Новое семейство». Ни содержание, ни смысл ее до сознания семилетнего мальчика, конечно, не дошли. Но восхищенный, не отрывая глаз, смотрел он на сцену, восторгаясь всем виденным. Он ушел из театра очарованным. «В этот вечер, — говорит Щепкин в своих «Записках», — решилась вся будущая судьба моя».
Как жил четыре года Миша Щепкин в Белгороде и чему его учил белгородский священник, мы не знаем. В «Записках» Щепкин пообещал рассказать некоторые подробности белгородского периода своей биографии и забыл исполнить обещание. Впрочем, его «Записки» вообще не являются биографией в строгом смысле слова — это отрывки из воспоминаний, беглый рассказ о некоторых эпизодах, игравших особенно важную роль в жизни Щепкина, и только.
Одно знаем мы достоверно, что белгородский священник не только хорошо подготовил Мишу для уездного училища, но и научил его читать по-латыни. Во всяком случае тот запас знаний, который приобрел Миша Щепкин в Белгороде и с которым он приехал в Суджу — глухой уездный городок Курской губернии, был совершенно достаточен для того, чтобы занять ему первое место в классах.
Скучно было учиться. Учитель заставлял заучивать наизусть от слова до слова и грамматику, и древнюю историю, и географию. Дни катились своей чередой, надоедливые в своем однообразии. Учение давалось Мише легко и досуга было много. Жил он в Судже вместе с младшей сестрой на квартире у одного из знакомцев отца.
Один эпизод судженской поры врезался в память мальчику с особой отчетливостью. Однажды кто-то из учеников принес в класс книгу под названием: «Комедия Вздорщица». Никто ничего не понял. Все спрашивали, что такое «комедия»? Миша Щепкин объяснил, что это представление — вроде той оперы, которую он видел в барском доме в селе Красном. Ему не поверили. Посыпался на Мишу целый град насмешек и завязался отчаянный опор. На крики вышел разбуженный шумом учитель. Он появился в классе с таким грозным видом, что можно было ожидать только одного приказания:
— А подать сюда розог!
Но Миша Щепкин не стал дожидаться этого окрика и с видом оскорбленного самолюбия, даже со слезами, сам принес ему жалобу:
— Помилуйте, Иван Иванович, рассудите нас: весь класс надо мной смеется, когда я говорю, что комедия — это представление и что комедию можно играть в театре.
Правда оказалась на стороне Миши. Учитель с большим удовольствием стал рассказывать ученикам о театре и предложил ученикам разыграть «Вздорщицу». Было условлено, что пьесу начнут разучивать два раза в неделю: по средам и субботам. В этот день, вероятно, в первый раз за все время, в классе не было скучно.
На следующий день учитель обещал распределить роли. Всю ночь не спал Миша. Его мучил вопрос — кому дадут играть? Если первым ученикам, то и ему перепадет роль. Хорошо бы, если так! Но в школе учится много детей дворян, чиновников, купцов, мещан. Все они званием своим выше Миши. И вероятно, так и случится, что Мишу, сына крепостного человека, обойдут. Но ведь это будет несправедливостью!
Так впервые почувствовал Миша Щепкин жестокий укол. Впервые мелькнула в его сознании мысль о социальном неравенстве.
И, верно, не у одного Миши возникало это тревожное сомнение и вставал тот же мучительный вопрос, кого именно и за что назначит учитель играть в пьесе. Утром на улице разыгрались маленькие баталии — школьники яростно оспаривали друг у друга право на роли.
— Врешь, ты не будешь играть, а я буду!
Нет, ты не будешь, а я буду! Третьего дня учитель был у нас и гостях, и стоит моему батюшке только слово сказать…
— А моя матушка отнесла ему вчера гостинца, полпуда меду. Вот он и назначит «меня.
К счастью для Миши, учитель распределил роли по признаку успеваемости учеников:
— Я выбрал тех, кто лучше учится. Это им в награду, а лентяям это будет наказанием.
Миша получил главную роль — слуги Розмарина. Он даже заплакал от счастья, услышав свою фамилию. Женские роли были назначены учившимся в том же классе девочкам. Но почтенные родители восстали против этого:
— Как?! Наших дочерей заставляют ломаться в театре! Не позволим.
И не позволили, но учитель вышел из положения: старуху и служанку играли мальчики, а любовницу — сестра Щепкина. Ее-то ведь можно было заставить!
На репетициях дело сперва ладилось плохо, а потом все пошло тверже и тверже. Миша Щепкин читал роль свою с такой быстротой, что все приходили в удивление, а учитель приговаривал, улыбаясь:
— Ты, Щепкин, уж слишком шибко говоришь. А впрочем, хорошо!
Как здесь не вспомнить конфузного случая спора Миши с его первым учителем, ключником хлебного магазина, о необходимости останавливаться на точках! Видно, Миша и теперь не признавал никаких остановок. Таков уж был темперамент у этого бойкого и живого, как ртуть, ребенка!
Наконец, настал давно желанный день представления. Большой класс разделили пополам: одну половину уставили стульями, а другая изображала сцену. Учитель пригласил все городские власти: городничего, судью, исправника и прочих чиновников. Власти изумились: неслыханное дело — в их городе будут комедию играть! Городничий осторожно осведомился, нет ли в пьесе чего-нибудь неприличного. Учитель ответил, что за исключением барыни, которая бьет свою девку башмаком, ничего нескромного нет.
— Ну, если так, то в этом нет ничего предосудительного. Это так водится в свете, чтобы барыня била девку, — мудро рассудил городничий.
Спектакль прошел с оглушительным успехом. Все были очень довольны, а городничий даже воскликнул:
— Хорошо! Лихо!
Миша вначале струсил, но потом был, словно в жару, — себя не помнил. Главное, он был доволен тем, что быстрее его никто не говорил!
Спектакль решили повторить. Учитель послал родителям Щепкина письмо, извещавшее о том, что дети, несмотря на наступившие каникулы — дело было на маслянице, — задержаны в городе, потому что назначен театр.
Второе представление состоялось в доме городничего по случаю праздника, который он давал у себя в честь молодых: он выдавал дочь свою замуж за богатого откупщика.
Слухи о том, что учитель приготовил с детьми какую-то комедию и что ее будут играть в доме городничего, взбудоражили весь город. В Судже никогда еще не бывало театральных представлений. Толком никто даже не знал, что это за штука такая — театр.
На площадях, перекрестках, базарах пошли разные толки. Вечером в день представления у дома городничего собралась такая толпа, что понадобилось послать в полицию — просить квартального провести детей, которые будут играть комедию. Под охраной двух будочников, под гул толпы, еле-еле прошли к городничему юные лицедеи.
У городничего собралось еще более знатное общество, чем на первом спектакле в школе. Кроме местных властей был и предводитель дворянства. Гремела музыка, рекой лилось вино.
Когда «актеры» были на местах, городничий крякнул и обратился к гостям с краткой речью:
— Ну, а теперь я угощу вас тем, чего еще никогда здесь не было, и как стоит город наш, такого чуда тут еще не приключалось, и все вот по милости моего приятеля — Ивана Ивановича. Такую штуку состроил он из детей, что просто животики надорвешь. Милости просим садиться.
Спектакль начался, и хохот до конца пьесы не прерывался. Гости непрерывно осыпали детей похвалами, а городничий, притоптывая ногой, кричал:
— Славно, славно! Спасибо, Иван Иванович! То есть вот как одолжил! Ну, дети, жертвую на масляную вам рубль денег, да подайте им большой пряник, что мне вчера принесли.
Пряник делили с особой церемонией. В нем было, по крайней мере, аршина полтора длины и аршин ширины. Городничий потребовал нож и на круглом столе разрезал пряник с математической точностью — на восемь частей. Каждый игравший получил следуемую ему долю. Вручая кусок, городничий каждого целовал и приговаривал: «Хорошо, плутишка!»
Мишу же Щепкина в отличие от прочих, «согласно моему званию», как вспоминает Михаил Семенович в своих «Записках», погладил по голове, потрепал по щеке и позволил поцеловать свою руку в знак величайшей милости и прибавил еще:
— Ай да, Щепкин, молодец! Бойчее всех говорил. Хорошо, братец, хорошо! Добрый слуга будешь барину.
Все кончилось. Детей отпустили по домам. На этот раз пробирались они через толпу, глазевшую на дом, освещенный для иллюминации плошками, уже без охраны будочников. Затерли их зеваки. И не выбраться бы им из густой толпы, не раздайся окрик кучера городничего:
— Пропустите, толкачи проклятые, это дети, которые играли комедию!
В этих словах было что-то магическое — толпа раздвинулась, актеры свободно прошли.
Спектакль имел некоторые последствия. В городе несколько семейств перессорились между собой. Отцы, дети которых не попали в число игравших, насмерть переругались с родителями участников представления. Эти обойденные кричали, что такие позорища вообще нужно запретить. Нельзя из детей благородных родителей делать скоморохов!
Вот дети Щепкина — это дело другое, их и род уж такой. Из них все, что хочешь, делай!
Городничий выдал Щепкиным предписание для получения лошадей до села «Проходы», и дети добрались до дому, вне себя от счастья от всего пережитого.
Захлебываясь, рассказывал Миша о спектакле, и изображал отцу свою роль. Марья Тимофеевна заплакала от радости. Семен же Григорьевич скептически спросил:
— Ну-ну! И все вы так играли?
— Все! А я лучше всех.
— И вас хвалили?
— Хвалили.
— И учитель был доволен?
— Очень доволен.
Тут Семен Григорьевич едко усмехнулся и промолвил:
— Дураки вы, дураки! За такую игру и всех вас, и учителя выдрать бы розгами.
Семен Григорьевич Щепкин был, как мы знаем, старый театрал. Не даром хаживал он на галерку Большого театра в Петербурге и даже смотрел спектакли в Эрмитаже!
В 1802 году Мишу Щепкина привезли в Курск и отдали в губернское училище, приняв по экзамену в третий класс. В училище Щепкин быстро занял место первого ученика. Его ставили в пример нерадивым, и о необычайных способностях сына управителя имениями графа Волькенштейна знал весь город. Даже губернатор Протасов обращал на него особенное внимание и присылал ему в награду к празднику полсотню яиц и пять рублей ассигнациями денег. Разумеется, все ему завидовали. А приказчик книжной лавки из уважения давал ему читать книги на дом.
Миша блестяще перешел в четвертый класс.
В четвертом классе преподавалась русская словесность, всеобщая и отечественная история, естествознание, арифметика, геометрия, часть механики, архитектуры и физики, языки — латинский и немецкий. Но с 1802 года народные училища реформировались в губернские гимназии. К числу гимназических предметов был отнесен французский язык. Но посещать уроки этого языка не было разрешено детям крепостных. Новый жестокий укол самолюбию! С досады Миша отказался и от дозволенных в его звании латинского и немецкого.
Небезынтересно привести некоторые сведения о положении школьного дела в этот рубежный период русской истории.
Школа XVIII века была, конечно, школой сословной. Только народные училища, созданные Екатериной Второй, были исключением. К этому типу школ принадлежало и то уездное училище в Судже, в котором обучался Щепкин.
«Сословная рознь, сословная обособленность, царившая в обществе, отражалась сильнейшим образом и на школе», говорит один из историков русских учебных заведений — М. Н. Ковалевский (см. «История России в XIX в.», гл. X).
Новые училища, возникшие при Екатерине, брали детей отовсюду. Принимали и солдатских, и купеческих, и мещанских детей, и даже крепостных — детей господских людей. Вот почему невозбранно и обучался Щепкин в Судже, деля парту уездного училища с детьми дворян и чиновников. Но программа этих школ была очень узкой. Ученикам же гимназий нужно было сообщить сведения, «необходимые для благовоспитанного человека», к таковым были отнесены: история, география, математика, физика, естественная история, языки— латинский, французский и немецкий. Так как дети крепостных не могли рассчитывать стать «благовоспитанными людьми», то, естественно, им и был закрыт ход в гимназию! Объясняется это тем, что дворянство не мирилось с прежним положением, допускавшим обучение в народной школе детей разных сословий. Мысль, что дворянские дети встретятся в школе с детьми «подлых званий» и, пожалуй, «переймут их дурные привычки», эта мысль мешала дворянам отдавать детей в народные школы. И дворянских детей было здесь меньшинство — 13–16 процентов всего числа. Но государство было заинтересовано в том, чтобы дворянские дети — будущие чиновники и руководители правительственного аппарата — попадали в школы как можно в большем количестве. Поэтому народная школа резко изменила свой первоначальный характер. Так возник вопрос о недопущении в гимназии крепостных детей. Историк приводит любопытный факт:
«В 1813 году граф Безбородко прислал в Новгород-Северскую гимназию своего крепостного мальчика. Узнав об этом, министр граф Разумовский распорядился «объяснить графу Безбородко, что как в гимназии обучаются большею частью дворянские и другие лучших состояний дети, то не совсем прилично было бы принимать в гимназию господских людей, тем более, что для них, кажется, достаточно учения, преподаваемого в уездном училище».
Если граф Безбородко будет настаивать на своем, пусть отпустит мальчика на волю, тогда можно будет его принять. В заключение министр предписывал о всех подобных случаях сообщать ему.
В гимназии, где было много детей «подлого звания», дворяне не отдавали своих детей. В гимназиях при университетах для дворянских детей было свое дворянское отделение, и благородные с разночинцами не смешивались. Они учились врозь по разным программам.
Чисто сословной была и закрытая школа. Смольный монастырь, основанный в 1764 году, резко распадался на две половины — одну для благородных девиц и другую для мещанских.
«Екатерина хотела воспитать новую человеческую породу и воспитывала сразу две породы — дворянскую и мещанскую. Эти две породы ни в чем не смешивались: их готовили для разных целей и по разным программам, весь склад их жизни был совершенно различный. Благородным девицам предстояло быть украшением общества, блистать в свете, их брали и ко двору. Сообразно с этим, их обучали французской болтовне, музыке, танцам, внушали им правила светского обхождения и учтивости, культивировали их «остроумные замечания»; чтобы заранее приучить их к светской жизни, их вывозили на обеды и вечера к «особам», в самом институте устраивали спектакли, балы, балеты.
Мешанок воспитывали мещанками. Их готовили к совсем иной скромной доле. Им предстояло выйти замуж за мещанина или крестьянина или поступить на место в дворянский дом. Языки и танцы могли им пригодиться в дворянском доме, их учили тому и другому. Но больше всего обучали их «экономии»: уставом требовалось, чтобы при переходе в четвертый возраст воспитанницы могли быть употребляемы ко всяким женским рукоделиям и работам, то есть шить, ткать, вязать, стряпать, мыть и всю службу экономическую исправлять».
Кто обучал в этой сословной школе? Тот же исследователь приводит ряд любопытнейших сведений.
«В элементарных школах арифметике обучали штык-юнкера и сержанты. В главных училищах отставные офицеры, лишенные образования, были директорами, в малых училищах были смотрителями назначенные приказом общественного призрения невежественные купцы и мещане. В Оренбурге директор главного училища приходил в класс «в самом развратном виде, в халате, рубашке и порванных башмаках, делал самые гадкие кривлянья и произносил самые гнусные и непристойные выражения». Зато саратовский директор просил, чтобы ему назначили учителя словесности, «умеющего изъясняться по-французски, притом ловкого, с чистым голосом и красивой наружностью». В Иркутске пришлось прекратить спектакли в пользу бедных учителей и учеников по причине «буйства» учителей и их «непристойного поведения». Обыватели реже видали их трезвыми, чем пьяными, а учитель латинского языка, «имея от природы характер ветреный, любил трезвый хвастать знаниями своими и силой, отчего в обществе бывал довольно несносен, в нетрезвом же виде был предприимчив и дерзок на руку». Чтобы дополнить несколько эту картину, достаточно вспомнить, что в одном из училищ Александра I обучался некогда Павел Иванович Чичиков, а в другом училище позднее смотрителем был гоголевский Лука Лукич.
Теперь о методах. И в школах Екатерины II, и в школах Александра I учебник заучивался наизусть, слово в слово. Австрийская метода, введенная Янковичем, требовала только, чтобы ученик понимал, что он заучивает, а учитель помогал ему это заучивать, зубрежка должна была производиться в классе, а не дома и «совокупно» всем классом, а не каждым врозь, для облегчения зубрежки учитель должен был писать план заучиваемого на доске или еще писать сначала весь текст, а потом — только начальные буквы отдельных слов, например: «Бог всемогущ», потом: «Б. в.». Но и эти требования исполнялись мало. Выражаясь словами одного министерского циркуляра, «во многих училищах науки преподавались без всякого внимания к пользе учащихся, учителя старались больше обременять, чем изощрять память, и вместо развивания рассудка притупляли оный».
«Записки» М. С. Щепкина подтверждают факты, приводимые историком. В Курске, как и всюду, царила зубрежка. Все науки, за исключением математики, закона божьего и церковной истории, диктовались учителем в виде вопросов и ответов в следующей, например, форме:
Вопрос: «Какая причина войны троянской?»
Ответ: «Причина была следующая: потомки Пелопоннесовы. усилившись в разных странах Пелопоннеса, не могли забыть обиды, которую учинили трояне предку их Пелопсу лишением его владений во Фригии и изгнанием из оной», и т. д.
Такие вопросы и ответы ученик должен был выучивать слово в слово, и горе тому, кто осмелился бы изменить хоть слово!..
У учителя словесности было любимое слово «ракалия», которое произносилось через «о». Наставление, делаемое им ученикам, было такого рода:
— Когда тебе, рокалия, предлагают на экзамене вопрос и ты его не знаешь, то вместо него отвечай из той же науки, что знаешь. Тогда подумают, что не выслушал вопроса, а не то, что ты, рокалия, его не знаешь!…
Мише Щепкину, обучавшемуся как раз в эту эпоху укрепления в школе сословного принципа, не позволили в 1803 году изучить французский язык, но положение не изменилось к лучшему и через тридцать лет. Особый указ императора Николая Павловича завершал начатое при Александре I изгнание людей «подлого сословия» из «храмов» науки. Указ этот настолько любопытен, что его стоит привести целиком.
«До сведения моего дошло, между прочим, что часто крепостные люди, из дворовых и поселян, обучаются в гимназиях и других высших учебных заведениях. От сего происходит вред двоякий: с одной стороны сии молодые люди, получив первоначальное воспитание у помещиков или родителей нерадивых, по большей части входят в училище уже с дурными навыками и заражают ими товарищей своих в классах, или через то препятствуют попечительным отцам семейств отдавать своих детей в сии заведения, с другой же, отличнейшие из них по (прилежности и успехам приучаются к роду жизни, к образу мыслей и понятиям, не соответствующим их состоянию. Неизбежные тягости оного для них становятся несносны и от того они нередко в унынии предаются пагубным мечтаниям или низким страстям. Дабы предупредить такие последствия по крайней мере в будущем, я нахожу нужным ныне же повелеть:
1) чтобы в университетах и других высших учебных заведениях, казенных и частных, находящихся в ведомстве или под надзором министерства Народного просвещения, а равно и в гимназиях и в равных с оными по предметам преподавания местах принимались в классы и допускались к слушанию лекций только люди свободных состояний, не исключая и вольноотпущенных, кои представят удостоверительные в том виды, хотя бы они не были еще причислены ни к купечеству, ни к мещанству и не имели никакого иного звания;
2) чтобы помещичьи крепостные поселяне и дворовые люди имели, как и доселе, невозбранно обучаться в приходских и уездных училищах, и в частных заведениях, в коих предметы учения не выше тех, кои преподаются в училищах уездных, и
3) чтобы они также были допускаемы в заведения, существующие или впредь будут учреждаемы казною и частными людьми для обучения сельскому хозяйству, садоводству и вообще искусствам, нужным для усовершенствования или распространения земледельческой, ремесленной и всякой иной промышленности, но чтобы и в сих заведениях те науки, которые не служат основанием или пособием для искусств и промыслов, были преподаваемы в такой же мере, как и в уездных училищах».
Жажда знания была у Миши Щепкина так сильна, что, конечно, никакими указами нельзя было ему помешать учиться и читать. И он запоем читает книги. В доме графа Волькенштейна, проводившего зиму обыкновенно в городе, Миша случайно встретился с известным писателем екатерининской эпохи Богдановичем, автором поэмы «Душенька». Богданович заинтересовался мальчиком и, узнав, что он любитель книг, предложил ему пользоваться его домашней, очень обширной библиотекой. Богданович был особенно доволен аккуратностью Миши, который во-время возвращал книги и никогда их не пачкал. Он наставлял Мишу: «Учись, душенька, учись, это и в крепостном состоянии пригодится. А если чего не поймешь, так ты, душенька, не стыдись, опроси у меня, я тебе, может быть, и помогу».
Миша Щепкин прочел кучу книг, главным образом исторических, и Богданович охотно вступал с ним в беседу о прочитанном. Только, к большому удивлению Миши, Богданович, несмотря на просьбы каждый раз отказывал ему в выдаче одной только книги из огромной библиотеки — собственной поэмы «Душенька».
— После, после, еще успеешь!
Но Миша не успел: в 1803 году Богданович умер.
В доме графа Миша занимал несколько необычное положение: он стал нечто в роде домашнего секретаря, переписывая барину необходимые бумаги и ведя его корреспонденцию. А когда Волькснштейн предпринял размежевание своей земли, то Мишу назначили помощником землемера, и он все лето провел с астролябией в руках. Довелось ему выступить и в качестве оратора: к моменту преобразования школы в гимназию в Курске ожидался попечитель учебного округа С. О. Потоцкий. Приветственную речь поручили сказать Мише. Это было в то лето, когда Миша, вместо того чтобы поехать в имение к графу, должен был остаться в городе, выполняя приказание директора школы Кологривова, поручившего Щепкину срисовать большой план Курской губернии. Это было очень скучное лето, а тут еще новая забота: приготовить приветственное слово! В эти дни произошел один досадный эпизод: Миша, который был всегда на привилегированном положении в доме графа, обедал и ужинал с дворецким — это было знаком особого внимания к «первому ученику». Но дворецкий сменился, был назначен новый, раньше служивший приказчиком в селе Красном. Этот приказчик имел давние счеты с Семеном Григорьевичем Щепкиным — главным управляющим. Управитель уличил приказчика в плутнях. Теперь, когда бывший красновский приказчик стал курским дворецким, он решил выместить обиды от Щепкина-отца на его сыне, и первое, что он сделал, — приказал посалить Мишу за общий стол, вместе с дворником и кучером. Миша был оскорблен смертельно и из гордости решил вовсе не обедать в людской. У него водились кое-какие деньжонки, так как он переписывал по заказу богатых товарищей школьные записки. И вот вместе с башмачником Петей стал он кормиться за собственный кошт. На денежку салату, на денежку пивного уксуса, а на копейку конопляного масла. Очень наскучило это однообразие и не слишком уж питательная пища. Нежданно разжившись двадцатью пятью копейками — а это уж был целый капитал, — Миша решил устроить пир: купил себе на уху великолепных ершей — за гривенник два десятка, десять копеек уплачено сбитенщику, отпускавшему сбитень в кредит, а пять копеек было оставлено на салат. Уху согласилась сварить кухарка Аксинья. Так как Миша с детских лет был сладкоежка и уже давно понимал вкус к хорошим вещам — черта, которая у него осталась на всю жизнь, — то он дал поварихе целое наставление — не пересолить и не переварить рыбы.
Пришел час обеда.
— Что, Аксинья, уха готова?
— Давно готова.
Миша пришел с товарищем, соблазнившимся ухой и добавившим к пиру большой калач.
Аксинья накрыла в особой комнатке подле кухни. Вот подали горшочек с ухой. Пар от ухи привел в неописанную радость. Попробовал Миша: чудо, как хороша уха, — вся заплыла жиром!
— Где же ерши? — спрашивает лакомка.
— А они в ящике, в столе. Я нарочно их выложила на тарелку, чтобы не разварились.
Съев по тарелке жидкости, пирующие решили приняться за ершей. Отодвигает Миша ящик стола и, о ужас, — над последней рыбкой сидит кошка и преспокойно ее докушивает. Миша окаменел, впав в какое-то странное оцепенение. Товарищ хохотал, как сумасшедший, а он не сводил глаз с кошки, которая, докушавши последний кусочек, сладко облизывалась. Опомнившись, Миша, невзирая на ее умильные взгляды, взял ее за шиворот и так сильно ударил о каменный пол, что убил насмерть. Так и не довелось покушать ему ершей!
Словом, в это лето — при переходе в четвертый класс с наградой «за прилежание» — Миша испытывал одни огорчения: на вакации в деревню не пустили, заставили сидеть в душном классе, чертить карту, дворецкий смертельно обижает своей грубостью, а тут еще речь говори!
Но он все-таки ее сказал. Приехал попечитель, собрали всех бывших в городе школьников, и Миша, сделав поклон, начал приветственное слово:
— Ваше высокографское сиятельство! Когда вседействующий промысел соблаговолит на какое-либо государство излить свои милости, то обыкновенно посылает мудрых начальников…
И дальше все в таком же стиле.
На другой день он ехал в деревню — вез графу благодарственное письмо от директора и за карту, и за речь. Но здесь и кончается курс наук Миши Щепкина.
Учеба кончилась, но не иссякла пытливость юноши, перед которым открывали прочитанные книги целый мир, так непохожий на курское житье-бытье. Книги, рисование и секретарские обязанности — вот чем стали заполняться дни Миши Щепкина. Важный графский управитель— Семен Григорьевич, вершитель крестьянских и дворовых судеб, перемещавший дворецких и экономов и являющийся чем-то в роде министра внутренних дел в обширной вотчине, не мог бы пожаловаться на сына: пока все шло так, о чем он втайне мечтал, тая честолюбивые замыслы о Мишином будущем. Семен Григорьевич гордился сыном: еще бы, доверенное лицо у барина, который поручает ему важную переписку! Мало того, Мишу лично знает губернатор Протасов и вельможа Мещерский!
Не надо, однако, преувеличивать Мишино благополучие. Полулакей и прославившийся на весь город остротой ума первый ученик, фаворит графа и предмет затаенной зависти всей дворни, Миша должен был чувствовать противоречивость своего положения, случайность своих успехов и непрочность тех милостей, которых он удостаивался и от директора гимназии и от самого барина. Директор ласкает способного ученика и поручает говорить ему торжественную речь в честь попечителя округа, но ведь дальнейшего хода в гимназию у Миши нет — он крепостной, которому запрещено учиться в четвертом классе, хватит с него и трехклассной премудрости! Его выделяет из всей дворни граф, но в глазах барина — он не больше, чем курьезное исключение из общего правила: раб одаренный блестящими способностями среди прочих рабов Прошек, Ванек и Андрюшек, годных лишь для мелких услуг. Миша не раскуривает барину чубук и Мишу не секут на конюшне, но вот понадобилась даровая рабочая сила — и Мишу сделали помощником землемера. Некому в городе поручить скопировать карту губернии, — и засадили в душный класс того же Мишу. В конце концов, Мишу лелеют сегодня для того, чтобы, быть может, завтра больно уколоть в самое чувствительное место. И разве мало перенес Миша этих уколов? Вон суджинский городничий совал ему руку для поцелуя, а других школьников сам целовал! А этот новый дворецкий, разве не в виде особой издевки посадил он Мишу за общий стол в людскую с лакеями и кучерами? В кругу противоречий, в которых было бы трудно разобраться неокрепшему сознанию, протекает юность Миши.
В деревне граф Волькенштейн затеял домашний спектакль. Крепостные люди разыгрывают пьесу, в которой зло осмеиваются многие стороны всего крепостного уклада. А барский любимец — полулакей, полусекретарь — Миша Щепкин играет в этом спектакле роль надутого и глупого барина, зараженного пристрастием ко всему французскому. Пьеса называется «Несчастье от кареты», и ее содержание стоит привести для того, чтобы убедиться, каким в сущности парадоксом должна была прозвучать эта сатира на господ в исполнении дворовых людей.
«Пьеса открывается радостью молодого крестьянина Лукьяна, мечтающего о том, как он будет счастлив через час, когда женится на своей невесте Анюте. Также рада предстоящей свадьбе и сама Анюта. Лукьян только что вернулся из города, и вот Анюта спрашивает его, что он там видел. На это Лукьян отвечает: «Шум, великолепие. Золото реками льется, а счастья ни капли. Словом: все то же видели мы с тобой, когда там жили у старого барина, который нас воспитывал, как детей своих, и после смерти которого мы брошены, но я тебя люблю и тобой любим, мне не надо целого света».
Радость влюбленных нарушает своим приходом отец Анюты, Трофим, приносящий известие, что приказчик приказал отложить их свадьбу. Это дает повод Лукьяну к следующему весьма знаменательному восклицанию: «Боже мой, как мы несчастливы! Нам должно пить, есть и жениться по воле тех, которые нашим мучением веселятся и которые без нас бы с голоду померли».
Когда является на сцену сам грозный приказчик, Трофим старается его умилостивить сначала овцой, а потом и бараном, но он неумолим и приказывает взять Лукьяна в силу следующего приказа, полученного от помещика г. Фирюлина: «О ты, которого глупым и варварским именем Клементия доныне бесчестили, из особливой моей к тебе милости за то, что ты большую часть крестьян одел по-французски, жалую тебя Клеманом и впредь повелеваю всем не офансировать тебя словом Клементия, а называть Клеманом. Между тем, знай, что мне прекрайняя нужда в деньгах. К празднику надобна мне необходимо новая карста — хоть у меня и много их, но эта вывезена из Парижа, вообрази себе, господин Клеман, какое бесчестие не только мне, да и вам всем, что ваш барии не будет ездить в этой прекрасной карете, а барыня ваша не купит себе тех прекрасных головных уборов, которые также прямо из Парижа привезены. От такова стыда честный человек должен удавиться. Ты мне писал, что хлеб не родился: это дело не мое, и я не виноват, что и земля у нас хуже французской. Я тебе приказываю и прошу: не погуби меня — найди, где хочешь денег. Теперь ты уже Клеман и носишь по моей синьорской милости платье французского Балье, и так должно быть тебе умнее и проворнее. Мало ли есть способов достать денег? Например, нет ли у вас на продажу годных людей в рекруты. Итак, нахватай их и продай».
Отдавая Лукьяна в рекруты, приказчик хочет этим воспользоваться для своей выгоды и завладеть Анютой. Это возмущает Лукьяна, и он поет следующую арию:
Доколе стану жить,
Того не может быть,
Когда с душою развяжуся,
Тогда, тогда ее лишуся.
А прежде нет, не может быть,
Чтобы ее меня лишить.
Ко мне осмелься приступить.
Увидишь то, кто все теряет.
Тот все на свете презирает.
Лукьян просит шута помочь в беде и обещает за это отдать свои последние деньги. Перед приездом гг. Фирюлиных шут учит и Лукьяана и Анну нескольким французским словам, надеясь, что это им может очень помочь.
Г-н Фирюлин при самом своем появлении на сцену высказывает полное недовольство тем, что его окружает: «Варварский народ! Дикая сторона! Какое невежество! Какие грубые имена! Как ими деликатес моего уха повреждается! Видно, что мне самому приняться за экономию и переменить все названия, которые портят уши. Это первое мое дело будет». Фирюлина вторит своему супругу: «Я удивляюсь, душа моя, наша деревня так близка от столицы, а здесь никто по-французски не умеет, а во Франции от столицы верст за сто все по-французски говорят». Дальнейшие сравнения русской жизни с французской приводят г. Фирюлина к такому выводу: «Когда посмотришь на нас, великую разницу увидишь. Не правда ли? А мы еще, а мы — ах! ничто перед французами». Это дает в свою очередь повод к следующему замечанию шута: «Стоило ездить за тем, чтобы вывести одно презрение не только к землякам, но и к самому себе». На это г. Фирюлин считает необходимым возразить: «Довольно бы, правду сказать, было и этого, но мы с женой вывезли еще много диковинок для просвещения грубого народа: красные каблуки я, а она чепчики». По этому поводу г-жа Фирюлина с грустью замечает, что почти все чепчики уже перевелись, а на покупку новых нет денег, но супруг утешает ее уверением, что Клеман им поможет, в награду за что ему достанется Анюта. Присутствующий при этом шут продолжает все с той же откровенностью высказывать господам свои мысли: «Вывезли вы много диковинок, а жалости к слугам своим ничего не привезли, знать там этого нет». Г-н Фирюлин с негодованием и недоумением восклицает: «Жалости к русским? Ты рехнулся, Буфон. Жалость моя вся осталась во Франции, и теперь от слез не могу воздержаться, вспомнив Париж». Это переполняет чашу терпения шута, который и говорит: «Теперь живите, как хотите, я вам сказываю, что от вас уеду, и можно ли при вас жить? Того и бойся, что променяют на красный французский каблук». Но Фирюлин ни за что не согласен расстаться с шутом. Тот пользуется случаем и говорит, что Лукьян, которого приказчик решил продать, говорит по-французски. Это приводит супругов в крайнее удивление, которое еще более усиливается, когда Анюта, а затем Лукьян в ариях выражают свою любовь. По этому поводу г. Фирюлин говорит: «Никогда тому бы не поверил, чтобы и русские люди могли так нежно любить: я вне себя от удивления, да и не во Франции ли я? Что он чувствует любовь, тому не так дивлюсь: он говорит по-французски, а ты, девчоночка, а ты?»
Когда г. Фирюлин услыхал от Анюты, что и она понимает и говорит по-французски, его удивлению и восторгу нет конца, п он торжественно им заявляет: «Вы меня этими словами в такую жалость привели, что я от слез удержаться не могу». И он предлагает своей супруге здесь же соединить браком удивительных крестьян, владеющих французским языком: вместо Лукьяна будет продан кто-нибудь другой, а ему «надобен такой лакей, который бы знал по-французски и чтоб ездил за ним», и спрашивает Лукьяна, соглашается ли он никогда не говорить по-русски? Лукьян торжественно обещает исполнять это требование. По этому поводу шут поет следующую арию:
Какая это радость.
Какая сердцу сладость.
Коль стоя позади.
Не говоря по-русски
И вместо, чтоб кричать «поди»,
Кричать он будет по-французски.
Какая это радость.
Какая сердцу сладость.
Как станет он о чем шуметь.
На улице никто не будет разуметь.
Пьеса заканчивается свадьбой Лукьяна и Анюты, причем присутствующие, подводя итог всему происшедшему на сцене, поют:
Вас безделка погубила.
Вас безделка и спасла.
Господа, которые у графа Волькенштейна смотрели этот спектакль, вероятно, потешались не только бойкостью Миши Щепкина, но и тем, что именно этот графский «секретарь» — крепостной мальчик в злой карикатуре изображает важного барина.
Но ведь и Екатерина Вторая переписывалась с Вольтером и умно издевалась над многими русскими обычаями, будучи русской императрицей, самодержавные коготки которой были достаточно остры. Либеральная болтовня с Вольтером, однако, не помешала ей бросить в каземат обличителя зла русской жизни — Радищева, автора «Путешествия в Москву»! Вместе с императрицей хохотали над грубостью русской жизни и помещики, читавшие энциклопедистов и поровшие на конюшне своих крепостных мужиков. Что же удивительного, что на домашнем театре графа Волькенштейна его дворовые люди играют пьесу, обличающую помещиков в глупой чванности и в нелепом пристрастии ко всему иностранному?
Этого «господина Фирюлина» привезли в деревню из города для участия в домашнем графском театре на одной из тех сорока подвод, на которых была доставлена в Курск пшеница, запроданная орловским купцам. По ссыпке пшеницы на этих же подводах подвезли в деревню оркестр музыкантов, хор певчих, несколько официантов и Мишу Щепкина.
В старости Щепкин любил говорить, что он знает русскую жизнь «от лакейской до дворца». Он был еще мальчиком, когда началось это его познание русской действительности. Его личная судьба поставила его в положение наблюдателя. Однажды он должен был прислуживать на обеде, который давал командир расквартированного в Курске полка. Обед был назначен в лагерях. Приготовив все, что нужно, Миша пошел по палаткам знакомых офицеров, которые, как и все в городе, его любили и ласкали. В одной палатке он застал горячий спор: офицер уверял своих приятелей — и в этом шел на пари, — что у него в роте солдат Степанов выдержит тысячу палок и не упадет. Этого офицера Миша знавал, как благородного человека. «Благородный» человек послал за солдатом. Явился мужчина, вершков восьми, широкоплечий и костистый. Офицер не строгим голосом, а так, будто дружески, предложил ему:
— Степанов, синенькую и штоф водки. Выдержишь тысячу палок?
— Рады стараться, ваше благородие.
Щепкину казалось, что он обезумел. Незаметно вышел он из палатки, и когда вышел оттуда и солдат, он не выдержал и спросил:
— Как же ты, братец, на это согласился?
А солдат объяснил дело просто:
— Эх, парнюга, все равно — даром дадут. — Махнул рукой и пошел как ни в чем не бывало.
Тогда Миша пустился на фокус: он вошел в палатку командира, где уже собралось много гостей и стал смеяться. Командир спросил:
— Чему ты, милый Миша, смеешься?
— Меня, ваше сиятельство, рассмешили ваши офицеры. — И рассказал ему об офицерском пари. Все общество захохотало:
— Ах, какие милые шалуны!
Другие же отозвались:
— А каков русский солдат? Молодец!
Нашлось только одно существо, которое посмотрело на этот случай человечески, — помещица Анна Абрамовна Анненкова. Она скакала князю:
— Князь, пожалуйста, хоть для своего рождения не прикажи. Правда жалко, все-таки человек.
Князь послал Мишу:
— Миша, пойди позови сюда шалунов.
Пришли офицеры, князь сказал им:
— Что вы, шалуны, там затеяли какое-то пари? Ну, вот дамы просят оставить это. Надеюсь, что просьба дам будет уважена.
Не менее выразителен рассказ Щепкина об одной курской даме — собой весьма прекрасивой. Дама эта была в вечной тоске. Весь город сожалел ее в ее болезни, а медицина не могла найти средства облегчить ее. Но случай отыскал лекарство.
Однажды, когда больная особенно страдала от меланхолии, одна крепостная ее девка принесла оконченную работу, весьма дурно сделанную; барыня, вместо выговора, дала ей две пощечины, и странное дело — через несколько минут почувствовала, что ей как-будто сделалось легче. Она это заметила, но сначала приписала случаю. Но на другой день тоска еще более овладела ею, и, будучи в безвыходно-страдательном положении, она, бедная, вспомнила о вчерашнем случае, и, не находя другого, решилась попробовать вчерашнее лекарство. Пошла в девичью и к первой лопавшейся на глазе девке придралась к чему-то и наградила ее пощечинами, и что же — в одну минуту как рукой сняло, а потом каждый день начала лечиться таким образом, и общество заметило, что она поправляется. Однажды графиня Волькенштейн[2] высказала ей свою радость, видя ее в гораздо лучшем положении. Барыня в благодарность за это дружеское участие открыла ей рецепт лекарства, который так помог.
Через некоторое время исцелившаяся дама приезжает к графине очень расстроенной. Графиня спросила: «Мария Александровна! Что с вами, вы так расстроены?» И бедная, залившись слезами, стала жаловаться, что девка Машка хочет ее в гроб положить. «Каким образом?» — спросила графиня. «Не могу найти случая дать ей пощечину. Уже я нарочно задавала ей и уроки тяжелые и давала ей разные поручения, все мерзавка сделает и выполнит так, что не к чему придраться. Она, правду сказать, — чудная девка и по работе, и по нравственности, да за что же я, несчастная, страдаю, а ведь от пощечины она не умерла бы!» Посидевши немного и высказав свое горе, она уехала, и графиня при всей своей доброте все-таки об ней сожалела. Но дня через два опять приезжает Мария Александоовна веселая и как будто бы в каком-то торжестве, обнимает графиню, целует, смеется и плачет от радости и, даже не дожидая вопроса графини, сама объясняет свою радость: «Графинюшка! Сегодня Машке две пощечины дала». Графиня спросила: «За что? Разве она что нашалила?» — «Нет, за ней этого не бывает. Но вы знаете, что у меня кружевная фабрика, а она кружевница, так я такой ей урок задала, что нехватит человеческой силы, чтобы его выполнить».
И графиня при всем участии к больной не могла не сказать ей в ответ: «И вам не совестно?» — «Ах, ваше сиятельство! Что же мне умереть из деликатности к холопке? А ей ведь это ничего, живехонька— как ни в чем не бывало!» Такой разговор происходил в воскресенье, а во вторник Мария Александровна опять приезжает к графине расстроенная и почти в отчаянии и, входя на порог, кричит, что девка Машка непременно хочет ее уморить. Графиня спрашивает, что случилось. «Как же, графиня! Представьте себе, вчера такой же урок задала — что же?… значит, мерзавка не спала, не ела, а выполнила, — и все это только чтобы досадить мне! Это меня гак рассердило, что я не стерпела и с досады дала ей три пощечины. Мерзавка! говорю ей, значит, ты и третьего дня могла выполнить, а по лености и из желания мне сделать неприятность не выполнила, гак вот же тебе! И, вместо двух, дала три пощечины, а со всем тем не могу до сих пор притти в себя… И странное дело: обыкновенное лекарство употребила, а страдания не прекращаются».
«Страстишка к театру шла также своим путем», — свидетельствует Щепкин в своих «Записках», в том их отрывке, который отдан изображению его жизни в Курске. Этой «страстишке», истоки которой мы можем проследить с памятного представления сумароковской «Вздорщицы» в Судженском уездном училище, суждено было стать основным влечением всей щепкинской жизни. В Курске целый ряд обстоятельств способствовал развитию юношеской влюбленности Щепкина в театр. Его школьным товарищем по третьему классу губернского училища был ученик Городенский, близкий родственник содержателям театра, Барсовым.
В эту эпоху в губернских городах уже играли профессиональные труппы актеров. Тот процесс перехода вотчинного хозяйства к новым экономическим формам, который резко наметился к концу XVIII века, заставил помещика искать выгод в коммерческих предприятиях. Одним из таких предприятий была театральная антреприза: помещик снимал театральное здание и начинал — обычно силами своих крепостных людей, давать регулярные спектакли, публичные и платные. Бывало и так, что антрепренером являлся крепостной человек, находившийся на оброке. В Курске театр был основан по почину местного дворянства еще в 1792 году. Несколько лет играли крепостные труппы, привозимые окрестными помещиками, а затем театр перешел к братьям Барсовым. Из трех братьев старший, Михаил Егорыч, был уже на воле, а младшие оставались в крепостной зависимости. Миша Щепкин, который был вхож в семейство Барсовых благодаря своей дружбе с Городенским, не мог не заметить, что Барсовы пользовались, хотя и были крепостные люди, всеобщим уважением. С ними господа обходились совсем иначе, чем со своими крепостными. Миша Щепкин смутно понимал, что есть нечто в театральном деле такое, что заставляет относиться к нему не как к простой забаве. Миша догадывался, что театр выполняет какое-то просветительное назначение.
Близость через Городенского к Барсовым дала Мише возможность стать постоянным посетителем театра. Он не только бесплатно хаживал на галерку, но и помогал иной раз суфлеру. Кроме того, он переписывал роли для актеров и ноты музыкантам. В оркестре Барсовых служили крепостные музыканты графа Волькенштейна, и Миша не раз относил тяжелые их трубы и контрабасы в театр, за что получал право оставаться в оркестре.
Участие в любительских представлениях на домашнем театре графа Волькенштейна во время летних вакаций еще более разжигало «страстишку» к театру:
Осенью 1805 года семейство графа Волькенштейна, а с ним вместе конечно и Миша Щепкин — ему было в ту пору четырнадцать лет, — переехало из деревни в город необычно поздно. А надо заметить, что Мише было обещано Барсовыми место суфлера, но так как он запоздал с возвращением в Курск, то содержатели театра договорились с другим лицом. Огорчению Миши не было границ. Но случай, о котором, как о «спасителе», всегда с такой благодарностью вспоминает Щепкин в своих «Записках», помог ему и на этот раз. Однажды в ноябре месяце актриса театра Барсовых Пелагея Гавриловна Лыкова приехала к господам Щепкина с бенефисной афишей. Тогда был еще обычай давать актерам так называемые бенефисы, то есть спектакли, чистый сбор с которых, за покрытием обычных вечеровых расходов, шел в пользу бенефицианта. Естественно поэтому, что. каждый бенефициант старался продать билетов на возможно большую сумму, причем почтенным лицам в городе эти билеты развозились актерами лично на дом, в верном расчете на то, что «уважаемое лицо», польщенное визитом, заплатит за билет раза в два больше его назначенной цены. И на какие только унизительные приемы ни пускались актеры ради вот таких подачек! Известен рассказ об одном талантливом актере, который в совершенно шутовском виде являлся в дома «ценителей искусства» и, возложив на лысую голову почетный билет, вползал в кабинет покровителя.
Пелагея Егоровна Лыкова была приветливо встречена графом Волькенштейном, который незамедлительно приобрел у нее билет на бенефис, заплатив десять рублей ассигнациями, а цена ему была всего лишь полтора рубля.
В знак своего особого расположения к актрисе граф Волькенштейн, призвав своего «секретаря» Мишу, приказал ему:
— Проводи госпожу Лыкову а буфетную и скажи Параше, чтобы она напоила ее кофеем.
В то время не было в обычае угощать актрис в гостиных. Актеры занимали в обществе не такое положение, чтобы их можно было сажать за барский стол! Актеры были люди почти бесправные, по закону лишенные возможности получать права гражданства, причем чиновники, поступившие на сцену, даже лишались приобретенных на службе званий. Долгое время священники отказывались хоронить умерших лицедеев на кладбищах, отводя им место за оградой, где по обычаю зарывали самоубийц. Еще меньше прав имели актеры крепостные. Один театрал той эпохи рассказывает в своих воспоминаниях, что его очень удивило, что в афишах перед фамилиями одних участвующих обозначены: «господин» или «госпожа», а перед другими ничего не поставлено. Ему объяснили, что господином или госпожой являются актеры свободного состояния, а лишенные этих отличительных признаков в виде «г» и «г-жа» — крепостные, с которыми вообще нечего церемониться. Вольного актера за проступки наказывали штрафом, или — в исключительных случаях — сажали под арест, а крепостного актера можно поучить и другим способом, то есть посечь на совершенно законном основании. История театра двадцатых-тридцатых годов XIX столетия отметила немало случаев таких «внушений», учиненных над крепостными актерами, игравшими в труппах даже императорских театров.
Граф Волькенштейн, как человек добродушный и, по гвардейским своим воспоминаниям, всегда с особой нежностью относящийся к театру, был вполне деликатен, именуя актрису Лыкову госпожой и, вместе с тем, он был вполне последователен, как человек своего века, отослав актрису пить кофе в людскую!
Миша повел Пелагею Гавриловну к Параше. За барским кофейником г-жа Лыкова поделилась с Мишей своей тревогой: бенефис объявлен на завтра, а еще неизвестно — состоится ли, так как играющий главную роль актер Арепьев прислал записку из трактира, в которой извещает, что все свое платье он проиграл и обретается в одной рубашке. Ему нужно прислать денег для выкупа платья, а если денег не пришлют, и играть он не сможет: не в чем. На беду, этот Арепьев уже все жалованье забрал вперед, и Барсов заявил, что никаких денег он ему не пошлет. Как быть: ведь Арепьев в бенефисной пьесе «Зоя» играет главную роль — почтаря Андрея!
Миша набрался храбрости и заявил, что эту роль, которую прекрасно знает, так как суфлировал «Зою» в прошлом году, он берется сыграть.
Подивилась этому предложению Пелагея Гавриловна, но узнав, что Миша исполнял на домашнем театре такие роли, как Фирюлина и Инфанта, решила упросить Барсова позволить попробовать Мише Щепкину заменить Арепьева.
В страстном нетерпении ожидал Миша окончательного решения. Условились, что Барсов в случае согласия пришлет Мише пьесу. Шли часы, а пьесу не присылали. Тогда он сам заявился к Михаилу Егоровичу Барсову. Оказалось, что он предложению Пелагеи Гавриловны обрадовался и согласен дать Мише роль, не послал же он книгу за недосугом. Барсов вручил Мише пьесу, и Миша, не помня себя от счастья, полетел домой. Дома он немедленно принялся за зубрежку и скоро знал роль на зубок. Вечером он отправился к Лыковой. Пелагея Гавриловна, словно желая помучить Мишу, у которого сердце готово было выпрыгнуть из груди, томила его то ожиданием самовара, то долгим чаепитием. Наконец, попросила она его прочесть роль.
Миша вручил ей книгу и, словно огонь пробежал по всему его телу. Но это был не страх — страх не так выражается, — это был, как объясняет Щепкин, «внутренний огонь», от которого он «едва не задыхался, и вместе с тем ему было так хорошо, что он едва не плакал от удовольствия». Он прочел ей роль так твердо, так громко, так скоро, что она не могла успеть сделать ему ни одного замечания, только поцеловала его с такой добротой, что он уже не помнил себя, и слезы полились у него рекой. Это очень удивило Лыкову.
— Что с тобой? — спросила она.
— Простите, Пелагея Гавриловна, это от радости, от удовольствия.
— Что ж, мой дружок, неужели ты обрадовался тому, что тебя поцеловала старуха? Будто тебе поцелуй старухи так дорог?
— Дорог потому, что первая моя награда за малый труд, который по доброте своей так оценили. И этого я никогда не забуду.
Этот вечер, согретый таким несдержанным волнением и горячими слезами, закончился рядом полезных практических советов. Г-жа Лыкова просила Мишу не так торопиться, дома еще раз прочитать роль и придать некоторым фразам больше выразительности.
— Ну, прощай, а так как ты дорожишь поцелуями старух, то вот тебе и еще поцелуй, — сказала на прощанье Пелагея Гавриловна.
Но этот поцелуй, вспоминает Щепкин, почему-то не произвел на него никакого впечатления.
Крепостной актер в трактире.
Рис. К. Трутовского (Театральный музей мм. А. Бахрушина).
Утром он проходил роль с Барсовым, который посоветовал ему не говорить так быстро и меньше махать руками. Мише было обещано, что за ним пришлют, когда начнется репетиция. Этого приглашения Миша ждал, как легко себе представить, с особенным нетерпением. Вся дворня была в курсе дела, и уже немало насмешек слышал Миша на свой счет от своих недругов, которые заявляли, что все это выдумки, и никто не звал Щепкина играть в театре. Но вот явился посланный от Барсовых и во всеуслышанье, войдя в залу, спросил:
— Где тут у вас Щепкин? Его ждут на репетецию.
Это была минута Мишиного торжества и конфуза его врагов.
Воспитанный в правилах поведения, приличествующих дворовому человеку, Миша явился к графу испросить у него разрешения отлучиться из дому:
— Позвольте мне, ваше сиятельство, отправиться на репетицию: я сегодня играю в театре роль почтаря Андрея в пьесе «Зоя».
Граф расхохотался:
— Браво, браво, Миша, смотри не осрамись. Я буду в театре, и если хорошо сыграешь, то… ну, да тогда узнаешь.
Графиня же прибавила не без ехидства:
— Ну, я думаю, что после того, как ты сыграешь, будешь лениться рисовать мне узоры.
— Нет, ваше сиятельство. Еще лучше зарисую, — ответил Миша, и из этого ответа мы выясняем, что, кроме секретарских обязанностей при графе, выполнял он должность рисовальщика узоров для вышивания при графине.
На репетиции была та же скороговорка и то же махание рук, но, кажется, и Барсов и Лыкова остались Мишей довольны.
Вот час спектакля: Миша в театре — в уборной для актеров. На нем страшные ботфорты, которые были единственными во всем театре и потому приходились на все ноги и все возрасты.
Задержимся немного на содержании той пьесы, в которой дебютировал Щепкин. Она очень выразительна для эпохи и типична для того жанра драматических произведений, которые были тогда в моде.
«Зоя» переведена с французского. Она относится к так называемым мещанским драмам, которые в конце XVIII века вытесняли ложноклассические трагедии с их богами и царями в качестве главных героев. Великая французская революция, выдвинув на историческую сцену молодой восходящий класс — буржуазию, настроенную революционно в смысле борьбы своей с отживающим феодально-аристократическим строем, принесла и на театральную сцену пьесы, в которых стали изображаться буржуа, как подлинные герои современности. Простая фабула, рассказывающая о простых человеческих чувствах любви и горя, пришла на смену классической трагедии, в которой героические смертные спорили с богами Олимпа.
Незамысловато содержание и «Зои». Действие происходит на постоялом дворе. Сюда приезжает молодая пара влюбленных: Франваль и дочь некоего Монсандра, который не давал молодым людям согласия на их брак. И когда Франваль похитил невесту, отец бросился за беглецами в погоню, настиг их на этом постоялом дворе. Монсандр отбирает дочь у Франваля и увозит ее домой. Рухнуло счастье влюбленных. Но в дело вмешивается великодушный почтарь Андрей. Он увозит Монсандра с его дочерью, но поколесив изрядно по лесу, возвращается на тот же постоялый двор. Происходит новое объяснение жестокого старика с Франвалем. В пылу объяснения Монсандр стреляет в похитителя дочери, но оказывается, что ловкий почтарь предусмотрительно разрядил ружье злодея. И как полагается в таких чувствительных пьесах — они называются мелодрамой и в самых трогательных местах действие их происходит под музыку — Монсандр неожиданно смягчается и дает согласие на брак. Все счастливы. Хотят вознаградить Андрея, но великодушный почтарь отказывается от награды.
Как играл Щепкин Андрея, этого он совершенно не помнит. По окончании своей роли он ушел под сцену и плакал от радости, как ребенок. Бенефициантка же горячо его благодарила. Благодарил и Барсов. Но, расхвалив, Барсов добавил:
— А все-таки говорил слишком быстро!
Когда Миша вернулся домой, то дворовые люди и музыканты его уже ждали и поздравляли. Позвали его к графу.
Граф захохотал и закричал:
— Браво. Миша, браво. Подойди, поцелуй меня.
И, поцеловав, приказал:
— Вася, подай новый, не шитый триковый жилет.
Вася принес. Граф взял и положил его Мише на плечо.
— Вот тебе в память о сегодняшнем дне.
По заведенному порядку, Миша хотел поцеловать ему руку, но он не дал и, сам поцеловав его в голову, сказал:
— Ступай к Параше, я велел приготовить самовар и напоить тебя чаем.
После чаю, выпитого в порядочном количестве, лег Миша спать и всю ночь бредил спектаклем.
На другой день все происшедшее казалось ему сном, и только подаренный жилет убеждал его в том, что это была подлинная действительность.
«Этого дня я никогда не забуду, ему я обязан всем, всем», — воскликнул старик Щепкин, рассказав в «Записках» этот эпизод своей юности, переломивший всю его судьбу.
Дворовый мальчик, секретарь и рисовальщик с этого вечера вырастает в молодого актера, которого ожидает широкий путь громкой славы.
Елена Дмитриевна рассказывала, что жилось ей в доме генерала хорошо, что относились к ней там ласково и что воспитывалась она вместе с дочерьми Чаликова. Она напоминала собою грузинку: темный цвет лица, черные волосы, черные большие глаза. Когда она уже была замужем и жила в Москве, в Петербург приезжала семья одного турецкого паши и отыскивала дочь, пропавшую у них при взятии Анапы. По приметам и по описанию одежды можно было предположить, что отыскивали именно ее.
Щепкин при первой же встрече пленился красотой турчанки и со своей стороны также очень ей понравился. Но Михаил Семенович скрыл от невесты, что он крепостной. Молодой актер, пользовавшийся таким вниманием публики не захотел грубой правдой разрушить то возвышенное представление, которое складывалось о нем у Елены Дмитриевны. Скоро, конечно, правда обнаружилась, однако Елена Дмитриевна, дав слово жениху, осталась ему неизменной, несмотря на весь ужас своего положения: свободная, выходя замуж за Щепкина, она делалась крепостной графа Волькенштейна.
Ей было тогда семнадцать лет, а Михаилу Семеновичу исполнилось двадцать четыре года.
В Курске Щепкин переиграл множество ролей. Им, как говорил С. Т. Аксаков, «затыкали все прорехи малочисленной труппы и скудного репертуара, оркестр прозвал его «контрабасной подставкой». В пьесе «Железная маска» Щепкин, начиная с часового, дошел до маркиза Лувра, а в пьесе «Рекрутский набор» переиграл все роли, кроме молодой девушки Варвары». Впрочем, нужно прибавить, что он исполнял и женские роли — не раз выезжал на сцену бабой-ягой на ступе с помелом и появился в роли няньки Еремеевны в «Недоросле». Тогда был такой сценический обычай, чтобы эту роль играл мужчина, — обычай этот заимствован у итальянцев, в импровизированных комедиях, их народного театра, буффонные, то есть ярко комические женские роли исполнялись актерами, что придавало, конечно, особую, как говорится, гротесковую выразительность.
В 1816 году театр в Курске распался. Негде было играть: дом дворянского собрания, в котором давались спектакли, стали ремонтировать. Барсовы решили дело прекратить. Щепкин был совершенно уничтожен. В страшном отчаянии поехал он в деревню, где с горя прочитал от доски до доски историю Ролэня в переводе Тредьяковского, — огромную книгу, изложенную варварским языком.
Елена Дмитриевна Щепкина (жена Михаила Семеновича)
Портрет работы В. А. Тропинина (Русский музей в Ленинграде).
В конце июля неожиданно пришло письмо от одного из братьев Барсовых, который, извещая Щепкина, что получил приглашение служить в Харькове у антрепренера Штейна, предлагал Михаилу Семеновичу ехать вместе с ним, так как Штейн поручил ему найти актера для комических ролей. Михаил Семенович был вне себя от радости. Его приводила в восторг возможность служить в таком большом городе, как Харьков, где есть университет и где публика, конечно, понимает и ценит драматическое искусство. Не теряя времени, отпросился он в длительный отпуск у графини Волькенштейн — Гавриил Семенович умер, и распоряжалась всем его вдова. Сборы были не из долгих: отцу и матери было даже лестно, что из всей труппы Барсов пригласил одного Мишу. Значит, Миша что-то представляет собой, если его зовут служить в Харьков!
В Харьков Михаил Семенович вместе с Барсовым приехал 15 августа. Хотя труппа Штейна и считалась одной из лучших на юге России, но Щепкин имел о ней все же преувеличенное представление, которое должно было рассеяться в первый же вечер. Давали «Дон-Жуана». Михаил Семенович наивно полагал, что идет пьеса Мольера, которую он великолепно знал. Но оказалось, что Мольер был сильно «подправлен» переводчиком Петровским, поляком, совсем плохо знающим русский язык, так что получилась такая галиматья, что Щепкин, присутствуя на репетиции, никак не мог понять, как можно было исполнять подобный вздор в университетском городе! В довершение всего и актер Калиновский, игравший Дон-Жуана, говорил с очень сильным польским выговором. Щепкин утешал себя надеждой, что внешняя сторона спектакля, вероятно, будет эффектна. Большое дело, значит, здесь применяют и театральные машины! Ведь в последней сцене должны прилететь фурии и потащить Дон-Жуана в ад!
Он спросил, как будет изображена эта сцена. Калиновский похвастался:
— Раньше это делалось у нас еще лучше: декорация представляла ад, фурии выбегали, вылетали, выскакивали из земли и увлекали Дон-Жуана. Да вот беда: декорацию ада смыло дождями и теперь фурия слетит.
— Ага, значит, будет машина для полета! — подумал Щепкин и попросил Калиновского ее испробовать, но Калиновский заявил, что машина так хорошо устроена, что и пробовать нечего.
Днем, за обедом у Калиновского, выяснились некоторые любопытные подробности: вошел высокий мужчина в длинном синем сюртуке, подпоясанном кушаком, с волосами в скобку, но с бритой бородой, и сказал, обратясь к Калиновскому:
— Пожалуй, Осип Иванович, денег на машину.
— Что за машина? — с любопытством опросил Щепкин.
— А Дон-Жуана поднимать, — и машинист показал «машину»: два толстых ремня с железными толстыми пряжками, у одного ремня пришит был посредине дратвами толстый железный крючок, а у другого — прочное железное кольцо.
— Как же будет действовать эта машина? — спросил, недоумевал, Щепкин.
— Очень просто: поясом подпояшется фурия, у нее крючок впереди, а Дон-Жуан подпояшется другим поясом, у которого кольцо будет назади. Таким образом фурия, спустясь сверху, обхватит одной рукой Дон-Жуана, а другой наденет кольцо на крючок и унесет его. У нас на сцене такой механизм прилажен.
С ужасным нетерпением, рассказывает Щепкин, ожидал он вечера, чтобы пойти в театр. Механизм сводил его с ума. При тщательном осмотре «механизм» обнаружился: от второй до третьей кулисы, посреди сцены положено было с балки на балку круглое бревно и на нем торчали два огромные гвоздя вершка на полтора один от другого. Такое же бревно, на тех же балках и с такими же гвоздями, положено было за кулисами. Машинист пояснил назначение этого «механизма»:
— А вот, извольте видеть, эти два гвоздя на этом бревне за кулисами? Между гвоздями пропустится веревка и протянется на половину сцены, где лежит вот другое бревно, и пропустится так же между двумя гвоздями: изволите видеть? А там фурия будет сидеть на балке, и веревка ей привяжется сзади, и когда фурия будет спускаться, то гвозди не дадут веревке сдвигаться, и фурия опустится прямо.
— Как же, воротом будут поднимать?
— Нет, просто на руках.
— Да ведь это очень тяжело?
— Ничего, за кулисами народа будет много, а к тому же мы веревку смажем салом, оно будет полегче.
Щепкин смотрел спектакль, а перед пятым актом не утерпел, отправился на сцену и увидел, что «фурия» уже сидела на балке, а человек десять стояли за кулисами и держали за веревку. Значит, все в порядке! Михаил Семенович пошел досматривать пьесу.
Вот и финальная сцена: Дон-Жуан в отчаянии призывает фурию. Из-под паддуги показалась пара красных сапог, потом белая юбка с блестками и, наконец — вся фигура фурии. На ней шарф перекинут через плечо, на голове — венец с рогами. Все это бы ничего, но дальше началось нечто изумительное: как только фурия отделилась совсем от балки и повисла на веревке, то веревка от тяжести тела стала вытягиваться и раскручиваться, а так как фурию спускали медленно, то она, прежде чем стать на ноги, перевернулась раз двенадцать, отчего голова у нее, разумеется, закружилась. Заметим, что фурию изображал помощник машиниста — Миньев, для храбрости порядочно выпивший.
Ставши на пол, фурия ничего не видит: одной рукой держит крючок, а другой, размахивая, ищет Дон-Жуана, но идет совсем в другую сторону. Калиновский — Дон-Жуан на весь театр кричит: «Сюда, сюда!» Наконец фурия нашла Дон-Жуана. Обхватывает его одной рукой. а другой старается поддеть кольцо на крючок, но никак не подденет. Калиновский, желая помочь горю, протягивает назад руки, берет свое кольцо. Ничего не помогает! Фурия никак не может сцепиться с Дон-Жуаном, а Дон-Жуан яростно бранится. В публике — шиканье и смех. Кто-то громогласно кричит «браво».
Все это потрясло Щепкина. Выбежав из зала, бросился он на сцену, вырвал у механика веревку и опустил занавес.
И надо было видеть, с каким остервенением Дон-Жуан начал терзать «фурию»» за волосы!
Немало вообще анекдотов сохранила память Щепкина о времени его службы у Штейна. Вот, например, еще один забавный казус, на этот раз происшедший уже с самим Щепкиным.
Михаилу Семеновичу поручили роль в балете. На сцене происходило взятие крепости, и Михаил Семенович, в качестве одного из ее защитников, должен был стоять на сцене и отражать нападающих. Штейн, который был учителем фехтования, объясняя Щепкину его роль, сказал:
— Вы не очень беспокойтесь: я сам буду на лестнице против вас, а вы отбивайте мои удары. Когда же мне будет нужно взойти на стену, я легко вышибу у вас оружие.
На репетиции все прошло гладко, но на спектакле Михаил Семенович так увлекся ролью защитника, что Штейн никак не мог выбить у него саблю, несмотря ни на какие его просьбы, усилия и угрозы. А между тем, по ходу пьесы Штейну надо было уже давно взобраться победоносно на стену! Но что поделать со Щепкиным? Только когда набросились на него с тыла, то смогли водрузить на крепости знамя.
После этого случая Штейн уже не рисковал приглашать Щепкина участвовать в балетах.
Осип Иванович Калиновский, которого так неудачно поднимала фурия, был тяжел на руку. Щепкин вспоминает по этому поводу курьез: играли «Кина»; в четвертом акте, когда должен выбежать «а сцену суфлер Соломон и крикнуть: «Господа, театрального доктора — великий трагик Кин сошел с ума!», актер, игравший Соломона, заорал: «Господа, квартального надзирателя, Осип Иванович дерется!»
В Харькове не было постоянного театра, и труппа Штейна невольно была бродячей: успенскую и крещенскую ярмарки она проводила в Харькове, а остальное время разъезжала по другим городам, странствуя по всей южной и юго-западной России. Иногда давались представления в сараях и наскоро сколоченных балаганах.
Печальна была судьба актера таких странствующих трупп. Знаменитый Пров Садовский, долго служивший в провинции — лет пятнадцать спустя после Щепкина говорил, что «провинциальный актер ничего не имеет прочного, обеспеченного: ни славы, которая для него в полном смысле слова — дым, ни имущества (о богатстве он и мечтать не смеет), ни даже куска насущного хлеба. Слава его не переходит за пределы того города, в котором он играет, помрачаясь иногда перед славой первого заезжего фигляра или фокусника. Все его имущество всегда с ним, потому что всю жизнь свою, переезжая с места на место, он не имеет возможности приютиться оседлым образом и, что называется, обзавестись домком. Насущный хлеб его часто зависит от дневного сбора — хорош сбор — он сыт, нет сбора — просят не прогневаться. На провинциальных театрах нет обыкновения, а может быть, и нет возможности выдавать жалованье артистам в определенное время, по окончании месяца, например, известными кушами. Актер уговаривается с содержателем театра, положим, за шестьсот рублей в год, но жалованье получает от него не помесячно, а по мере надобности, с одной стороны, по мере возможности, с другой, — когда рубль серебром, когда полтину, а когда и меньше, редко вперед, но почти всегда в счет заслуженной им суммы за месяц и за день».
В годы провинциальных скитаний Щепкина это положение провинциального актера было точно таким же.
Вот и самый театр в провинции, как описывает его граф Сологуб: «В партере сидели два-три человека в шубах. В местах за креслами терпеливо дожидался татарин. Кроме того, кое-где еще пестрели две-три дамы с накинутыми на голову платками. Несколько тусклых ламп сонно освещали эту новую степь, воздвигнутую среди симбирской степи. В оркестре дремало человек пять музыкантов при слабом мерцании нагоревших сальных огарков. На душу ложилось какое-то неприятное чувство бедности, грусти и пустоты».
Эту картину бедности, грусти и пустоты еще ярче рисует Пров Садовский, вспоминая о спектакле, который разыгрывался перед единственным зрителем. Толстый купец, развалясь в кресле, глядит на сиену, где целая труппа актеров ему одному на потеху разыгрывает комедии и водевили. Но пьеса показалась их степенству скучной: «Не надоть, брось. — командует он на сцену. — Ну ее, валяй лучше плясовую!» И актеры бросают на полуфразе свои роли и валяют плясовую. Так забавлялся лебедянский трактирщик.
Щепкин много рассказывал о «забавах» не только невежественных трактирщиков. Забавлялись и измывались исправники, губернаторы и всякого рода начальство. На тему такого измывательства написал граф Сологуб, со слов Щепкина, рассказ «Собачка». В «Собачке»— истинное происшествие, пережитое труппой того же Штейна — Калиновского, с которой странствовал Михаил Семенович. Калиновский назван в рассказе Починовским.
У жены Починовского — прелестная собачка, очень дорогая по воспоминаниям, связанным с былым увлечением артистки. Но, к несчастью, собачка понравилась городничихе. Глафира Кировна однажды увидала Починовскую с собачкой: «Эге, как начала важничать! Надо отнять у нее собачку, — подумала городничиха. — Непременно скажу мужу. Этакую собачку можно иметь разве мне, а простой актерке вовсе неприлично».
Городничему, который под башмаком у Глафиры Кировны, приказано собачку от актерки отобрать. Сделать это однако не так-то просто: Починовский ни за что не уступает собачонку. Тогда, желая обязательно исполнить каприз супруги, городничий запрещает спектакли труппы, мотивируя распоряжение ветхостью здания. Театр запечатан, и актеры осуждены на голодовку. Волей-неволей соглашается Починовская на требование мужа и товарищей и… отдает любимую собачку. Но теперь городничему мало одной собачки, он требует в придачу 1000 рублей взятки… Просимая сумма дана: спектакли разрешены снова. Городничий даже устраивает актерам ужин. Все довольны и пьют за здоровье городничего, за процветание искусства.
«Печален только один гость, молодой актер, уже далеко обогнавший всех своих товарищей. В душе его уже глубоко заронилась любовь к истинному искусству, без фарсов и шарлатанства, и уже тогда предчувствовал он, как высоко призвание художника».
Этот опечаленный молодой актер, далеко обогнавший всех своих товарищей, о котором упоминает в конце рассказа Сологуб, конечно, сам Щепкин. Для печали, испытываемой им, было слишком много поводов. Безрадостная жизнь бродячих лицедеев развертывала перед ним картины одну горестней другой.
Вот история дочери крепостного графского камердинера Наташи, история, рассказанная Щепкиным тому же Сологубу: Наташа была воспитана богатой графиней, которая создала ей такое положение в обществе, что Наташа позабыла, что она — всего-навсего крепостная девушка. Как равная, выступает она на домашних светских спектаклях и приобретает известность прекрасной артистки. Но внезапно умирает ее воспитательница, и перед Наташей сразу раскрывается страшная правда: она только крепостная! Никто не хочет знать ее, никто ей не может помочь. Единственный исход — пойти на сцену. Она поступает в бродячую труппу. Что представляли собою ее новые товарищи, можно судить по таким характеристикам главных персонажей: «Комик Куличевский пил иногда, благородный отец пил постоянно, трагик Кондратьев пил запоем» и т. п., и т. д.
Наташа имеет огромный успех. На ярмарке в Теменеве происходит катастрофа. Офицеры, постоянные посетители театра, вздумали «поухаживать» за Наташей так, как ухаживали тогда за «актерками». Кавалеры, однако, встретили отпор. Но один офицер повторил попытку и гнусно оскорбил «недотрогу». Наташа не выдержала и покончила с собой.
Рассказы Щепкина, рисующие провинциальные труппы, можно дополнить мемуарами современников. Приведем строки из воспоминаний князя Вяземского, имевшего случай познакомиться с театром в Пензе. Пензенский театр, содержавшийся помещиком Гладковым, по своему безобразному поведению прозванным Буяновым, интересен в том отношении, что в его труппе были как крепостные, так и вольные. Эти вольные актеры набирались из семинаристов и приказных.
Театр, рассказывает Вяземский, колыхался, как тростник от ветра. Это было ветхое и холодное помещение в роде землянки. Мальчик, которого призвал в ложу Вяземский, — сообщил заезжему посетителю некоторые любопытные подробности об актерах и их содержателе.
— Кто эта актриса?
— Саша — любовница барина. Он на днях ее так рассек, что она долго не могла ни ходить, ни лежать.
— А это?
— Бурдеев, приказный, лучший актер.
Ознакомившись с режимом этого театра, князь Вяземский говорит про труппу Гладкова, что «собаки его не лучше актеров. После несчастной травли он вымещает на актерах и бьет их не на живот, а на смерть. После несчастного представления он вымещает на собаках и велит их убивать».
А вот и нравы актеров: крепостной трагик Гриша, по примеру своего барина, всегда в подпитии и вне сцены наводит на всех трепет.
Первую певицу звали Сашкой, первую танцовщицу — Машкой. Вообще женский персонал был здесь крепостной. В этом театре, как свидетельствует, вслед за Вяземским, другой современник В. А. Инсарский, «в одно и то же время давались два представления: одно шло на сцене, другое перед сценой, где главным действующим лицом являлся хозяин театра Гладков. Публика, хорошо зная привычки, следила за ним едва ли не внимательнее, чем за артистами на сцене, и это потому, что буйный хозяин, нисколько не стесняясь присутствием публики, вмешивался в диалог на сцене с грозными криками и угрозами, называя не потрафившего лицедея дураком или скотиной, то, бурно сорвавшись со своего места, летел стремглав на сцену, чтобы чинить немедленную расправу с провинившимся актером или актрисой посредством пощечин и зуботычин».
Гладков-Буянов — безобразник, в конце концов, мелкого пошиба, и театр его — скорее балаган, но вот публичный театр графа Каменского в Орле.
Процесс обеднения помещика-вотчинника углубляется с каждым годом. Помещик ищет выгод в отхожих промыслах, и граф Каменский в этом отношении не составляет исключения, он открывает театр. Но в управление этим предприятием вносит тот привкус барских капризов и несносного чудачества, который говорит о том, что театральное хозяйство ведется им по привычке на широкую барскую ногу. Это дело, в котором все основано на личном произволе, личных прихотях владельца, владельца к тому же глубоко презирующего ту самую публику, которую он пускает в свой театр!
Театр с домом, где жил граф, занимал огромный четыреугольник, чуть ли не целый квартал на Соборной площади. Строения были одноэтажные, с отвалившейся на них штукатуркой, все здания начинали гнить. Но внутренняя отделка театра была еще приличная — с бенуарами, двумя ярусами и с райком. Кресла под номерами, передние ряды дороже остальных. В этом театре могла помещаться столь же многочисленная публика, как в московском театре.
Места предоставлялись публике за деньги. Представления в театре графа были три раза в неделю, и каждый раз сборы доходили до 500–600 тысяч ассигнациями, то есть в неделю театр давал от 1500 до 1800 рублей ассигнациями. Сумма эта, конечно, могла бы изрядно вознаграждать крепостных тружеников-артистов, но, к сожалению, деньги доставались не им, а хозяину, состояние которого было уже сильно потрясено бесчисленными долговыми обстоятельствами.
Всех покупавших билеты граф подробно допрашивал: от себя ли покупаются билеты или от кого другого; если посланный или пославший почему-либо не нравились ему. он ни за какие деньги не давал билетов и отгонял покупателя от кассы. Звание и приличный внешний вид требовавших билеты покупателей нисколько не служили препятствиями к резкому и грубому выражению графского своеволия.
Рассказывают, например, такой случай.
К окну кассы подходит прилично одетый господин и требует билет.
— От кого? — спрашивает граф.
— От себя.
— На столе.
— Ничего не пойму! Говори же толком: кто вы такой, иначе не дам билета!
— Я столоначальник консистории.
— А! так пшол же прочь, глупый стулоначальник! Твое место на колокольне, а не в театре! У меня нет билетов для дьячков и пономарей! Вашему брату аллилуйя тянуть, а не на актеров глазеть.
В другой раз в театральную кассу явился депутат по рекрутскому набору, граф Мантейфель, в простом сюртуке и фуражке, с хлыстиком в руке, и, напевая французскую шансонетку, потребовал несколько лож и кресел. Каменский был до того обижен всем этим, что категорически заявил ему, что не даст ни одного билета, если Мантейфель не явится к нему в более приличном виде. Юный граф покорился, но только, явившись в полной парадной форме, деньги за билеты велел нести своему денщику: оказалось, что они заключались в нескольких мешках и все состояли из медных копеек и грошей. Бедному Каменскому пришлось почти с час пересчитывать массу мелкой и вонючей меди. (См. книгу Орловского Сторожила — «Былые чудаки». Орел. 1909 г.).
В театре для графа была устроена особая ложа и к ней примыкала галлерея, где обыкновенно сидели так называемые пансионерки, то есть дворовые девочки, готовившиеся в актрисы и танцовщицы. Для них обязательно было посещение театра, ибо граф требовал, чтобы на другой день каждая из них продекламировала какой-нибудь монолог из представленной пьесы или протанцовала бы вчерашнее «па». Как в отношении своих пансионерок, так и в отношении всей своей труппы, граф Каменский был одинаково далек от поблажек. «В ложе перед графом. — рассказывает И. С. Жирневич, — на столе лежала книга, куда он собственноручно вписывал замеченные им на сцене ошибки и упущения, а сзади него, на стене, висело несколько плеток, и после всякого акта он ходил за кулисы и там делал свои расчеты с виновными, вопли которых иногда доходили до слуха зрителя. Он требовал от актеров, чтобы роль была заучена слово в слово, говорили бы без суфлера, и беда бывала тому, кто запнется».
Щепкин, несомненно, бывал в Орловском театре во время своих провинциальных кочевий и. как можно догадаться по его воспоминаниям, даже получил приглашение от графа Каменского вступить в его труппу. Рассказ А. И. Герцена «Сорока-воровка», посвященный М. С. Щепкину, написан со слов великого актера. Граф Каменский в ней выведен под именем Скалинского.
«Скалинский — русская широкая, размашистая натура. Страстный любитель искусства, человек с огромным вкусом, с тактом роскоши, ну, и при этом, как водится, непривычка обуздываться и расточительность в высшей степени». «Князь говорил о театре, как человек, совершенно знающий и сцену и тайну постановки».
Молодой актер, в котором следует видеть самого Щепкина, вечером, по приглашению князя, смотрит спектакль. Идет пьеса «Сорока-воровка». В пьесе изображается трагическое событие: юную служанку Анету, несправедливо обвиненную в краже, приговаривают к смертной казни…
Играют очень хорошо. Но молодой актер остается холоден. «Было что-то натянутое, неестественное в манере, как дворовые люди князя представляли лордов и принцесс». Но вот его поражает слабый женский голос. «В нем выражалось такое страшное, глубокое страдание, Я устремился глазами на сцену. Служанка откупщика узнала в старом бродяге своего отца. Я почти не слушал ее слов, а слушал голос.
«Боже мой, — думал я, — откуда взялись такие звуки в этой юной груди? Они не выдумываются, не приобретаются из сольфеджей, а бывают выстраданы, приходят наградой за страшный опыт».
И другой момент в игре этой актрисы, изображавшей Анету, служанку откупщика, производит потрясающее впечатление, момент, когда невинно обвиненную в воровстве Анету несут назад от позорного столба. «Актриса лучше автора поняла смысл события: измученная грудь ее не нашла радостного звука: бледная, усталая Анета смотрела с тупым удивлением на окружающее ликование, — со стороной упований и надежд, кажется, она не была знакома. Сильные потрясения, горький опыт подрезали корень, и цветок, еще благоуханный, склонялся, вянул, спасти его было нельзя».
Приезжий актер пожелал встретиться с актрисой, так его поразившей. Но попасть к ней не так-то легко: она крепостная князя, и без особого разрешения к ней никого не пускают. Нужно было явиться в контору для получения пропуска. В конторе приезжий актер мог наблюдать любопытные нравы:
«Привели какого-то Матюшку, молодого человека с завязанными руками, босого, в сером кафтане.
— Пошел к себе, — сказал ему грубым голосом управляющий. — Да если в другой раз осмелишься выкинуть такую штуку, я тебя так угощу! Забыли о Сеньке?
Босой человек поклонился, мрачно посмотрел на всех и вышел.
Оказалось, это был крепостной актер. Наказанию он был подвержен за то, что перехватили его записочку к одной актрисе, вот его и засадили в «сибирку»… Ему туда и роли посылают твердить…
Наконец приезжий актер видится с поразившей его актрисой. «Лицо вчерашней Анеты было прекрасно, но носило отпечатки изнемождения и глубочайших душевных мук».
Анета рассказывает тяжелую повесть — целую исповедь женского униженного и оскорбленного сердца. Ее хотел «приблизить» — любимец князя, какой-то скверный «старик-селадон». С негодованием отвергла молодая женщина позорное предложение. Но за это жестоко поплатилась. Князь запер ее, стал лишать ролей, всячески унижал артистическое, женское и человеческое самолюбие и достоинство. Он попрекнул ее в несуществующих любовниках. Этого не снесла гордая артистка. Она отомстила князю тем, что действительно отдалась вспышке страсти, но отдала любовь свою не этому «селадону», а тому, кем чисто, хоть и слишком порывисто, увлеклась.
Князь, конечно, узнал об этом, и ее положение ухудшается с каждым днем. Сама она чувствует, как тускнет и гибнет ее талант. Как умирает в ней художница сцены.
…Со словами «погибла великая актриса» вышел, заливаясь слезами, заезжий актер, потрясенный тяжелой драмой «Анеты».
Глубоко драматическая сцена встречи молодого актера с погибшей великой актрисой не могла не оказать огромного воздействия на формирование его творческого сознания. Молодой актер — будем помнить, что это был Щепкин — понял теперь, откуда у этой крепостной «актерки» возникли такие звуки, звуки, не выдуманные, не приобретенные, а выстраданные. То торжество великолепного искусства, свидетелем которого он был, — оно — награда за страшный опыт.
Но «опыт жизни» будет той основой, на которой вырастет и разовьется дарование самого Щепкина.
Кстати, еще несколько штрихов, характеризующих эпоху крепостного театра, занимающего столь важное место в биографии Щепкина.
Анета герценовской повести рассказывает, что она, прежде чем попасть к князю Скалинскому, была собственностью очень доброго простого и честного помещика, который уважал ее, ценил талант, дал средства выучиться по-французски и даже возил с собой во Францию и в Италию. Анета была в Париже и видела знаменитых французских актеров. Эта подробность характерна для эпохи. Мы знаем из мемуаров, что владельцы некоторых крепостных театров, в отличие от Каменских-Скалинских и Гладковых-Буяновых, всеми мерами старались поднять искусство своих доморощенных лицедеев. Любопытен рассказ актрисы Пиуновой-Шмитгоф, бывшей крепостной князя Шаховского в Нижнем-Новгороде.
«Меня привезли из деревни в лаптях, лет десяти, — рассказывает она. — Вымыли меня, одели и поместили в девичьей. Девичьей назывался особый флигель при доме князя, где жили одни девицы из труппы князя. А их было очень и очень немало. Девицы содержались строго, под замком. При них были приставлены «мамушки», то есть пожилые женщины, вполне, по мнению князя, благонадежные. На репетиции и спектакль девиц возили в каретах и по доставлении в театр сажали в уборную с мамками и оттуда и выкликали на сцену режиссером: до и на самой сцене во время репетиций постоянно находилась другая мамушка, сиречь «сторожея». Разговаривать с мужским персоналом труппы не дозволялось. Впрочем, по достижении «девицами» двадцатипятилетнего возраста князь имел обыкновение выдавать их замуж, и делалось это так: докладывается, например, князю, что вот, мол, такой-то и такой-то «девице» уже двадцать пять годков, то «как прикажете?» Тогда князь призывал своих артистов-мужчин, спрашивал, кому из них нравится которая-либо из двадцатипятилетних артисток и, узнавши, вызывал «артисток», объявляя им о таком «излиянии», и свадьба была готова!.. Князь обыкновенно сам благословлял обрученных, давал приданое, а также после свадьбы молодым назначалось и особое жалование. Собственно, содержание всей труппы или всех трупп получалось от князя, как-то: квартира, отопление, освещение и стол. Одежда «девицам» до выхода в замужество тоже шла от князя.
Что касается образования крепостных артистов кн. Шаховского, то по словам Н. И. Пионовой, оно «ограничивалось одной русской грамотой, причем «девиц» учили только читать, писать же учить не дозволялось — в интересах нравственности, чтобы не переписывались ни с кем до замужества, только после замужества иные из «артисток» начинали «мазать» каракули, что уже не возбранялось, ибо с этих пор вся ответственность за их нравственность лежала уже на мужьях».
Чтобы крепостные актрисы умели себя держать, изображая «дам общества», их назначали поочередно на дежурство к княгине Шаховской, с которой они чуть не целый день проводили время в беседе, чтении и рукоделии. Далее, когда у князя давались балы, то на них приглашались и крепостные премьеры с премьершами («первые сюжеты»), Мужчинам-артистам не разрешалось приглашать на танцы светских дам, но мужчины-гости считали за удовольствие пройти тур вальса с крепостной артисткой.
Насколько князь Шаховской ревниво относился к драматическому искусству своей труппы, видно, например, из такого факта: перед постановкой пьесы «Горе от ума» и «Русские в Бадене» князь возил «на долгих» своих главных артистов и артисток в Москву в Императорский московский театр и на хоры Московского благородного собрания во время блестящих балов, «чтобы они еще лучше могли воспринять манеры светских людей».
Небезынтересно в заключение этих рассказов о нравах и обычаях крепостного театра привести два подлинных документа. Вот купчая на приобретение целой театральной труппы: богатый барин и театрал Юрасовский покупает у помещицы Чертковой дворовых людей.
«Лета 1805 в пятое генваря 26 день, поговоря меж собой полюбовно, с обоюдного нашего согласия продала я, Тамбовская и Московская помещица, жена генерала Маера и кавалера Любовь Петровна Черткова по отцу Козлянинова, впрок и бесповоротно Орловскому Помещику Прапорщику Алексею Денисовичу Юрасовскому составленный мною, по частям доставшийся мне по наследству от отца, а по части пополненной мною посредством купли и мены принадлежащий мне крепостной хор, преизрядно обученный музыке, образованный в искусстве сем отменным, выписанными из чужих краев сведущими в своем деле музыкальными регентами, всего 44 крепостных музыканта с их жены, дети и семейства, а всего с мелочью 98 человек. А именно….»
Далее следует подробный список, причем почти каждая фамилия из числа проданных людей сопровождается чем-то в роде аттестации с указанием на способности и качества данного лица.
Так, под номером первым значится — Тиняков с сестрой Ниной. Эта Нина, по свидетельству документа: «отменная зело способная на всякие антраша дансерка, поведения крайне похвальнаво и окромя всево того лица весьма приятнаво». Под номером седьмым записан дьяк Тарас с дочерью — «умеет изрядно шить, мыть белье и трухмалит».
За 98 человек «с мелочью» г-жа Черткова «взяла ходячую российской монетой государственными ассигнациями тридцать сем тысяч рублев».
Купчая заканчивается обычными установленными для таких документов фразами. Следует обратить внимание на одну заключительную, в которой указывается, что Черткова представила в Орел труппу с вольноотпущенным ее человеком Сверчковым, занимавшим должность повидимому, хормейстера:
«Дабы же проданные мною музыканты. — читаем мы, — до приставки их в Орел в забвение в музыкальном искусстве не пришли, обязуюсь всячески поощрять Сверчкова к упражнению и к вящшему совершенсву сих людей в игре»…
Воспоминания новосельского городничего Н. И. Хитрово передают, между прочим, кое-что о судьбе этих проданных Чертковой людей, Юрасовский, повидимому человек добрый и любящий искусство, поспешил купленных музыкантов быстро приставить к своему большому театральному делу. Для обучения танцам был выписан балетмейстер итальянец Санти. Вот этому-то Санти и довелось сыграть видную роль в жизненной истории Нины Тиняковой, о которой говорилось в купчей, что она и на всякие антраша способна, и «окромя всево тово лица весьма приятнаво».
Санти, несмотря на строгие приказания Юрасовского не «бить женщин» (мужчин бить было, повидимому, можно), не выдерживал и в гневе на ошибки доморощенных «дансерок» часто давал волю рукам.
Однажды, рассказывает Хитрово, присутствовавший на балетном спектакле крепостной труппы, — Нина, утомленная тремя часами танцев, вскочила на подставку, чтобы сделать какой-то пируэт, не удержалась и упала. Тогда с хлыстом выскочил Санти, схватил за волосы несчастную танцовщицу и стал на глазах публики истязать ее.
«Но Нина, не имея руками сил вырвать из рук Санти косу, сделала ногами в воздухе пируэт и тур и с такой силой ударила Санти, что тот свалился замертво»…
Как говорят, удар был настолько силен, что у Санти оказалось переломленным ребро…
Нина же убежала со сцены и несколько дней где-то скрывалась.
Но последствия этой истории, столь обычной в то жестокое время, оказались плачевными не для нее, а для Санти. Юрасовскому, который жил тогда в Париже, донесли о происшествии, и он приказал «спровадить Санти туда, откуда он явился». Это заступничество за «дансерку» объясняется просто: Юрасовский, как было то в обычае, «приблизил» к себе красивую танцовщицу, для которой, главным образом, и был выписан учитель танцев…
Крепостная танцовщица
(Гос. театральный музей им. А. Бахрушина в Москве).
Сохранилась афиша домашнего спектакля, данного крепостными актерами того же Юрасовского в 1828 году в Сурьянине Волховского уезда.
Вот текст этого любопытного театрального объявления:
«На домовом театре представлено будет
большой пантомимной балет в трех действиях соч. Г. Глушковского с сражениями, маршами и великолепным спектаклем.
Сия пиэса имеет роли, наполненные отменною приятностью и полным удовольствием, почему на Санкт-Питербургских и Московских театрах часто играна и завсегда благосклонно публикой принимаема была. Особливо хороши декорации: наружная часть замка Бей, пожар и сражения. Музыка г. Шольца, в коей Васильев, бывший крепостной человек графа Каменского играть будет на скрипке соло соч. Шольца. Танцовать будет (вершить прыжки, именуемые антраша) в балете: Антонов Васька, Хромина Васютка и Зорина Донька… (следует длинное перечисление «Васюток и Сидорок»).
За сим дано будет:
Препотешной, разнохарактерной, комической пантомимной диветисман, с принадлежащими к оному разными танцами, ариями, мазуркой, русскими, комаринскими, литовскими, казацкими и жидовскими плясками.
за сим
крепостной П. Д. Юрасовского Тришка Барков на глазах у всех проделает следующие удивительные штуки:
В дудку пустым ртом соловьем засвищет, заиграет бытто на свирели, забрешет по-собачьи, кошкой замяучит, медведем заревет, коровой и теленком замычит, курицей закудахчет, петухом запоет и заквохчет, как ребенок заплачет, как подшибленная собака завизжит, голодным волком завоет, словно голубь заворкует и совою кричать приметца. Две дудки в рот положет и на них сразу играть будет, тарелкою на палке, а сею последнею, уставя в свой нос, крутить будет, из зубов шляпу вверх подкинет и сразу ее без рук на голову наденет; палкой артикулы делать будет, бытто Мажор, палку на палке держать будет и прочее сему подобное проделает. В заключение горящую паклю голым ртом есть приметца и при сем ужасном фокусе не только рта не испортит, в чем любопытный опосля убедитца легко может, но и грустного вида не выкажет.
За сим расскажет несколько прекурьезных рассказов из разных сочинений, наполненных отменными выдершками, а в заключение всево: духовой хор крепостных людей Александры Денисовны Юрасовской исполнит несколько партикулярных песен и припевов.
за сим
уважаемые гости с фамилиями своими почтительнейше просютца к ужину в сат в конец липовой алеи, туды, где в своем месте стоит аранжерея.
Алексей Денисович Юрасовский
Маер Петр Денисович Юрасовский
11 мая 1828 г.
В 1818 году труппа Штейна была приглашена в Полтаву, где была резиденция малороссийского генерал-губернатора князя Н. Г. Репнина. Он был любитель искусства и захотел основать постоянные спектакле! в Полтаве. Директором театра был назначен известный украинский писатель И. И. Котляревский, автор поэмы «Энеида» и комедии «Наталка-Полтавка».
Актеры были поставлены в очень приличные условия — многие из них пользовались казенными квартирами, а на разъезды выдавались казенные подорожные. Разъезды труппы были необходимы: одна Полтава не могла покрыть расходов. Пришлось снова колесить по ярмаркам, играть в Роммах, Кременчуге и еще в целом ряде городов и городишек — Харьковской, Полтавской и Курской губерний.
Первое положение в деле занимал М. С. Щепкин, уже перешедший тогда на комические и характерные роли. Одно его имя на афише уже увеличивало сборы:
Щепкин стал любимцем публики, и дирекция высоко оценила его дарование, назначив Михаилу Семеновичу 1500 рублей в год — самое большое жалование, которое могли тогда получать в провинции выдающиеся актеры.
Публика знала, конечно, что Щепкин — крепостной. И вместо всяких подарков постоянные «посетители театра, восхищавшиеся Щепкиным, решили, по почину князя Репнина, — выкупить Михаила Семеновича из крепостной зависимости.
По публике пущен подписной лист, заголовок которого был составлен так:
В награду таланта актера Щепкина для основания его участи, июля 26 дня 1818 года.
Сумму, собранную по подписке, за покрытием расходов по спектаклю, устроенному в честь Щепкина, должны были обратить целиком на выкуп.
Еще раньше, чем в Полтаве, деньги начали собирать в Ромнах, куда на ильинскую ярмарку ездила труппа Штейна. Здесь особенно горячее участие в затеянном деле выкупа Щепкина принял будущий декабрист князь С. Г. Волконский: в генеральском мундире и орденах обходил он с подписным листом купцов, съехавшихся на ярмарку.
В Полтаве подписались самые знатные и богатые лица. С. М. Кочубей — 500 рублей, полковник Тепляков — половину своего карточного выигрыша в 1110 рублей. Имена подписавшихся свидетельствуют о разнообразнейшем составе публики, решившейся сделать Щепкину такой необычный «подарок»: тут граф и нежинский грек, бригадир и тайный советник, городской голова и предводитель дворянства, инспектор немецкой коллегии и генерал-майор… Всего по подписному листу было заявлено 7142 рубля. Но сумма оказалась недостаточной. Владелица Щепкина — вдова С. Г. Волькенштейна, Анна Абрамовна Волькенштейн, урожденная Анненкова, сестра той самой Александры Абрамовны Анненковой, которая, как мы помним, отговаривала офицеров держать пари о тысяче палок для солдата Степанова, говоря, что он «все-таки человек», — вдова графа Волькенштейна, не в пример своей гуманной сестрице, проявила злобу и алчность.
Нужно заметить, что отношения Волькенштейнов к Щепкину испортились. Еще при жизни С. Г. Волькенштейна отец Михаила Семеновича, Семен Григорьевич, который, конечно, отлично знал историю закрепощения Григория Щепкина и мог добыть форменные доказательства своего духовного происхождения, задумал выйти на волю. За подписью многих родственников он получил документ, свидетельствующий, что никто из Щепкиных никогда в крепостной зависимости у помещиков не состоял. В 1806 году это удостоверение было явлено в уездном суде, и Семен Григорьевич был уже совсем готов начать дело.
Граф Волькенштейн отговорил своего управителя начинать процесс и обещал добровольно отпустить его со всей семьей. Но этого обещания граф не выполнил: под личиной благодушия и доброты в нем скрывался настоящий крепостник, жестокий и мстительный. Он не только обманул своего верного слугу, но и отомстил ему за «коварное» намерение добиться свободы. Семен Григорьевич был смещен с должности управителя, и все Щепкины впали в немилость. Его вдова, в свою очередь, нашла способ помешать сыну Семена Щепкина — актеру Михаилу Щепкину выйти на волю. В Полтаве шли хлопоты о его освобождении, а графиня потребовала своего дворового человека Михайлу Щепкина в Курск. Вступился князь Репнин, которому вовсе не выгодно было лишаться выдающегося актера полтавской труппы. Он шлет графине Анне Абрамовне письмо, в котором свидетельствует, что «человек ее, Михайла Щепкин, отличается чрезвычайным талантом и доставляет тем приятнейшее удовольствие всей полтавской публике», почему светлейший князь Репнин просит «чувствительнейше обязать» его разрешением Щепкину возвратиться к своей обязанности. Щепкин в Курок не поехал: графиня из уважения к князю Репнину и усматривая, что Щепкин «своими малыми талантами доставляет удовольствие полтавской публике», увольняет Щепкина к его сиятельству, с покорнейшей, однако, просьбой, что когда он ей будет необходим, чтобы был он отпущен в Курск, так как «сей человек по своим познаниям землемерной науки ей крайне нужен».
Подписка тем временем шла своим чередом, и владелица была запрошена, какую сумму желает она получить за Щепкина. Ответ пришел в письме брата графини — П. А. Анненкова. Брат владелицы писал Михаилу Семеновичу:
«Миша Щепкин, так как ты, видно, не хочешь быть слугой и видно не расположен быть благодарен за все то, что твой отец приобрел, бывши у графа, за воспитание, данное тебе, то графиня желает всем вам дать вольную, то есть вашей фамилии — отцу твоему со всем семейством за 8 тысяч, ибо семейство ваше весьма значительно. Ежели ты хочешь оное получить, приезжай поскорее, так ты получишь: не теряй времени».
Щепкин не поехал: за него стал вести переговоры князь Репнин, который попробовал поторговаться. Ссылаясь на состав семьи Щепкина — четыре души мужского пола, «в числе коих один старый отец, а другой малолетний сын», князь Репнин полагал достаточной суммой за выкуп четыре или пять тысяч рублей. Торг идет, как видим, по соображениям чисто деловым: восемь тысяч дорого за семью, в которой только две мужских души — работники. Сумма же в пять тысяч рублей, указанная Репниным, почти соответствовала той, которая была фактически собрана по подписному листу: заявок сделано на 7142 рубля, а собрано в наличности 5500 рублей.
Графиня Волькеннштейн ни на какие уступки не пошла. Тогда князь Репнин выдал из своих средств недостающую сумму на выкуп — 3 тысячи рублей и 500 рублей на совершение юридического акта. Деньги и доверенность были посланы в Курск на имя директора гимназии Кологривова, который всегда внимательно относился к Щепкину.
Михаил Семенович, наконец, мог вздохнуть спокойно: он на пороге свободы! В конце года директор театра Котляревский известил Щепкина, что все кончено. Но это извещение поразило Михаила Семеновича, как гром среди ясного неба: Котляревский упомянул, что купчая крепость готова и выслана в Полтаву.
Купчая крепость? Но ведь князь выкупал, а не покупал Щепкина?! Оказалось, что князь именно покупал Щепкина: ведь он дал три тысячи рублей, и эти деньги Михаил Семенович должен заслужить. А пока… пока вся сумма полностью не будет внесена, он останется собственностью Репнина.
И Щепкин — снова крепостной. Тяжесть положения увеличивалась еще и потому, что к Щепкину переезжала вся семья. Ведь старики родители теперь должны были волей-неволей покинуть хутор «Проходы» и перебраться к сыну. А на что будет сын содержать их? Как прожить с семьей в 12 человек (отец, мать, брат, четыре сестры, племянница, жена, трое детей)? Ведь одна квартира с дровами и работницей обходится в 500 рублей… А прокормить, одеть, обуть… Как быть?
И вот пошла жизнь Щепкина «самым недостаточным образом».
Только через три года, 18 ноября 1821 года, Щепкин получил вольную на себя, жену и двух старших дочерей. Остальная семья все еще оставалась в крепостной зависимости. Полный выкуп произошел лишь после того, как Щепкин выдал князю Репнину четыре векселя по тысяче рублей каждый, что удалось сделать по поручительству известного историка Бантыш-Каменского.
Князь Репнин, который проявил такое «великодушие», взяв на себя инициативу по «основанию участи Щепкина в награду его таланта», оказался нисколько не лучше графини Волькенштейн. Князь Репнин также мстил Щепкину «за неблагодарность».
Когда распалось дело Щепкина, Михаил Семенович не пожелал оставаться в Полтаве, а собрал товарищей, перекочевал в Киев. Этого князь Репнин не мог простить Михаилу Семеновичу.
Из Киева Щепкин перебрался в Тулу уже свободным человеком.
Так закончились долгие и трудные годы его крепостной зависимости.