Сельцо Котлас превратили в город война и хлеб. Для соединения с железной дорогой была кинута сюда ветка, и широким потоком хлынул хлеб Сибири. Зерна ссыпали в лабазы; не хватало складов — прямо наземь. С открытием навигации безостановочно шла перевалка хлеба на баржи. Уплывала сибирская пшеница в Архангельск, а оттуда — за рубеж, в оплату снаряжения и оружия для русской армии, терпевшей нужду все военное лихолетье…
Кстати, наша баржа поступила в числе других из-за границы специально для перевозки зерна насыпью: железных шаланд на Двине, кажется, тогда не изготовляли.
Котлас — город, но избы, лишь бревенчатые избы по берегу. Вдоль берега суда и суда: белые пассажирские, крашенные охрой буксиры-колесники, баржи, катера. Барж, конечно, больше всего, — отличишь ли среди них мою, когда встанет на прикол? Затеряется, такая же, как все, трудяга с обшарпанными бортами.
Теснятся у причалов суда: места не хватает, в несколько рядов стоят. Помню, однажды нас обогнали счаленные между собой буксиры. Всей команды было на них два матроса: один у руля, второй шурует у топок.
Этим мне и врезался в память остаток пути до Котласа — обходившими нас буксирами, белыми пароходами. Они плыли и плыли, словно речной флот целиком снялся с якорей, чтобы уйти вверх по Двине.
Если были какие-то сомнения относительно положения в Архангельске, то они развеялись бесследно. Война! Знаменье, примета ее — счаленные буксиры, на которых бессменной командой два матроса…
Шинель эстонца я загнал на пристани бабе-торговке за ведро картошки и полтора десятка яиц, а гимнастерка, солдатские шаровары из мешка Яна пришлись впору — точно на меня шиты. Не важно, что великоваты… Не важно!
В заливе, похожем на ковш, кроме моей, находились еще две баржи. Точь-в-точь как моя, железные близняшки. Никого на них, каморки шкиперов заперты.
Оставшись один, я от нечего делать принялся швырять в эти баржи осколки каменного угля, набрав их тут же, на причале.
Почему отец упирал, что мне следует держаться Урпина? Родня, это ясно. Только дядя Костя ведь на железной дороге, среди рабочего дня на причал не побежит.
А вообще не того я ожидал… Ведь такую баржу привел, такую!
Из-под гимнастерки свисают золоченые ножны кортика, на плечо, стволом вниз, небрежно заброшена драгунка, — походил, походил я по причалу, сел на бревно и задумался. Уж не приснилось ли мне, как, распялив окровавленный рот, одним дыханием выкрикнул подстреленный бродяга, свалившись у забора: «Золото-о»? И дуло револьвера, выщупывавшее меня в упор черным пустым зрачком, — сон, не больше того? Может, сон и то, как звякнули замшевые мешочки, брошенные в люк?
Терлись о причал баржи-близняшки, колеблемые легкой волной. На заборе, окружавшем пустырь с причалом и штабелем бревен, чирикали воробьи.
Близняшки? Ведь верно — близняшки. Номера и те одинаковы… Одинаковы с моей шаландой!
Я вскочил с бревна и огляделся.
Пустырь и есть пустырь, никого нет.
Тогда набрав на берегу глинистой земли, я пошел на свою шаланду и превратил номер ее в другой: он кончался цифрой «8», но с помощью глины восьмерка легко обратилась в цифру «6». Операция нехитрая.
Почему так поступил? Не знаю, не отдавал себе отчета.
В кубрике я снял кортик и бросил под нары. Драгунку спрятал под тюфяк. Потом выдернул из-под койки вещмешок Яна. Маузер сунул за поясной ремень. Неудобно. А что делать? Без оружия нельзя.
Дверь скрипнула. Я одернул подол гимнастерки и выпрямился. Глаза полезли на лоб: в кубрик заглядывал бес. Сажей вымазан, над лбом рожки… Разрази меня гром, точнехонько он из самого пекла!
Бесенок, просунув в дверь грязное копытце, пропищал:
— Что вы делаете?
— Портки стираю, да иголку потерял.
— У меня создалось впечатление, что вы шутите.
Пропади пропадом, до чего воспитан! Отрепья на нем — дыра на дыре. Видал я оборвышей — далеко им до этого бесенка! Остренький подбородок и выпирающие скулы делают его рожицу треугольной. Курчавые вихры над лбом вздыблены вверх, как рожки.
— Мама есть? — спрашиваю.
Отрицательно замотал головой.
— Папа?
— Нету, за ним матросы приходили.
— Где костюмчик выпачкал? — отвел я глаза. — Живого места нет, одна грязюка.
— Гы-гы, — показал бесенок выщербленный зуб.
— «Гы-гы», — передразнил я. — Небось, влетит от бонны. Или у тебя гувернер?
Monsier l'Abbeé, француз убогий,
Чтоб не измучилось дитя,
Учил его всему шутя,
Не докучал моралью строгой…
— Парле ву франсе? — воскликнул чертенок.
Ну и произношение, с ума бы спятил от умиления наш д’Артаньян, лепивший в реальном без милости жирные колы.
— Мадам Жозеффина служила у нас, пока мы жили в Либаве. В Кронштадте со мной занималась мама.
Я просто обалдел, вытаращившись на чумазого бесенка из преисподней.
— Три дня не кушал, — потупился он. — Позвольте одолжиться у вас сухариком.
Наваждение, бред! Огрызок в отрепьях, извольте убедиться, не клянчит — «одалживается».
— Сухариком? — я немного ожил. — А вы не церемоньтесь. Не угодно ли милорду устриц из Парижа. Мороженого в бокале?
На замурзанную мордочку легла тень. Резко обозначились морщины. Он в мгновение состарился.
— Вы не сердитесь… Я прошу один сухарик, в то время как в ваших трюмах полно бисквитов и галет, сухари в мешках и сахар.
Я думал — лопну.
— Бисквиты? Что ты несешь, несчастный! Похож я на тех, у кого сухарей мешки? Похож?
— Позвольте, — пискнул комарик озадаченно. — Позвольте, зачем тогда Павлик с Тимой затеяли шмон и лезут к вам в трюм?
Волосы поднялись дыбом, я взвыл и, не разбирая ступеней, вылетел наверх.
Чумазые оборвыши, высунув от усердия языки, возились у трюмных люков.
Когда вода выкипела и от ведра с картошкой повалил ароматный пар, я скомандовал:
— Гоп-компания, мыть руки!
Потом мы взапуски лопали картошку, прямо в кожуре макая ее в серую, подванивавшую керосином соль. Картофелины были горячие, рассыпались во рту. Пир! Не забуду я этот пир в Котласе. В том городе, чье имя повторялось в те дни штабными донесениями, летело в эфир с антенн радиостанций, по телеграфным проводам: «Взять Котлас!..» «Защитить Котлас во что бы то ни стало!» Мы смаковали картошку, дымил головнями костер, пахло кругом древесной гнилью, каменным углем, и сирены пароходов спорили с паровозными гудками, и где-то здесь же, в Котласе, стуча топорами, плотники сколачивали станки для орудий будущих плавучих батарей. Не касалось нас, что матросня метет клешами пыльные улочки, плачут на пристани грудные младенцы, пассажиры, высаженные с пароходов, напрасно давятся у окошек касс — движение судов по Двине прервано военными событиями, — мы объедались картошкой и были счастливы.
Отвалился от ведра Тимка:
— Больше не лезет.
Павлик облизал пальцы и прищелкнул языком:
— Кабы запыжить краюхой, на неделю вперед был сыт!
Один бесенок давится да ест, больше других оголодал.
— Барчук, — пояснил Павлик. — На еду господа ужасть солощи. Ты его поспрошай, Сере-га. Травит Славка, будто он шоколад пил.
— Я не лгун, — запищал комарик. — Мама заставляла пить шоколад. И декохт, — добавил он упавшим голосом. — Тетя Аня находила, что у меня слабые легкие. А папа привозил ананасы от Елисеева. С зелеными хвостиками. Он был старшим офицером на крейсере.
Гоп-компания примолкла. Тимка нацарапал в швах кармана табачных крох, свернул цигарку и закурил.
— Спасибо, — качнув головенкой, сказал Славка-комарик и полез целоваться. Не отстал, пока не почмокал меня в обе щеки.
Тима сосал цигарку, пряча ее после каждой затяжки в рукав. Как самый старший, мальчуган держался независимо — рыжий, губастый, на ногах опорки.
— Длинный все ж таки темнит… Хы! Отпустят сухари и сахар без охраны… Хорош гусь: мы шмон веди по баржам да чтоб по железным и шкиперенком был пацан, а сам сутками на квартере прохлаждается и ноги в потолок!
— Не свисти, — сказал Павлик. — Длинный ночами выходит на дело. Загнемся мы без него.
— Уйду, — мрачно выдавил Тима. — Я волю люблю, хозяева мне без надобностей.
«Ищут… ищут», — в такт ударам сердца билось у меня в мозгу. Нет сомнений, ищут мою баржу.
С берега мы перебрались на причал. Лежим, загораем. Я боялся выдать себя и, напуская равнодушие, выспрашивал ребятишек, кто они и откуда.
— Мы в Питере сошлись, — охотно отвечал Павлик.
— Без родителей, — пояснил Тима.
— Батьку на фронте убили.
— А моя мамка померши с голоду…
— Мы сговорились уехать в Америку. А вместо Америки осели в Котласе.
— Золотник где? — приподнялся на локтях Тима. — Не к Длинному утек наушничать? Слова не скажи, передаст и от себя прибавит.
А, плевать… — он щелчком послал окурок в воду. — Шпана мы или кто? Найдется хозяев: сегодня — Длинный, завтра — Короткий.
— Ребята, а Длинный — это кто? — спросил я.
— Кто-о? — скривился Тима. — Лучше у себя по карманам почапай. Золотник, сказано тебе. Мал, да дорог.
Я спохватился. Точно, нет ключей от кубрика! Меня затрясло. Ворюги! Я к ним с открытой душой… Ой, лопух!
— Золотник! — Павлик откровенно завидовал. — Не заметишь, как нос у тебя промеж глаз стибрит! Талант у него. Думаю, что с шоколаду, если не врет, падло.
То-то Славка лез ко мне целоваться… Я и рассыропился, и расчувствовался! Ну, мал да дорог, держись за уши. Однако не успел я и шага сделать, как с шаланды кубарем скатился клубок лохмотьев. Славка визжал и несся прямо на меня, выставив кортик в худых лапках.
Он бы запорол меня: визжал и целился кортиком в мой живот. Тима подставил ногу, Славка упал. Кортик звякнул и провалился в щель настила.
— Папин кортик… Я узнал! Щербина на рукоятке! Где папа? Куда девали папу, хамье?
— Буржуенок, — пробурчал Павлик, пятясь к бурту бревен. — Тю-ю, припадочный. Макнуть его в воду, может, очухается?
Сзади раздался внезапный окрик:
— Что здесь происходит?
Какой-то дядька, судя по брюкам-галифе и кобуре на поясе, военный, торопился к причалу.
— Легавый! — ахнул Павлик. — Тикай, бражка, мильтон топает!
Тима сгреб Славку за шиворот и поволок прочь, подбадривая оборванца пинками.
— Шагай ножками, Золотник. Канай, а то прибью!
Я, краем глаза поймав, что ключи от кубрика в замке, поспешил навстречу милиционеру:
— Ничего такого, — объяснил. — Беспризорники подрались.