Макар, эх, Макар, на которого все шишки валятся, что ты натворил, убить мало!
Угробил карбас, этот убыток не высчитать, не измерить. У большой воды живем, и у кого нет лодок, те все равно что без ног. Дрова брали мы с воды, перенимая плывущие по реке бревна. Прорва дров уходит, ведь мама-то прачка. Козу хотели завести, так косить сено опять же пришлось бы ездить на карбасе. А дичь? А рыба? Круглый год рыба на столе, а сколько я корзин с камбалой, щуками, лещами на Поморский рынок перетаскал — и все карбас, карбас!
Не ел, не спал, забравшись на чердак. Поднял за собой лестницу — и мама звала, и старшая сестра Агния — не отзывался. Паслись, вызванивая колокольцами, козы на выгоне, горланил соседский петух. Бежать… Одно остается — бежать от стыда подальше!
Ничтожество я, больше ничего. Пустое место.
Лестницу я не спускал: выпрыгнул — и все.
Ноги отбил. А, чем хуже, тем лучше! Поплелся, прихрамывая. Знакомая дорожка — к улице Пермской, к мосту в Соломбалу через Кузнечиху-реку. Очень знакомая дорожка, будь она проклята!
Напротив каменной громады флотского полуэкипажа постоял. Не шли ноги, заплетались.
Лавка Файзулина заперта. Кондитерская Швебки на замке. Ржавчиной покрылся засов магазина канцпринадлежностей, где в былые времена под стеклом выставлялись марки Судана и Борнео.
Вон — кино «Вулкан».
Пятьдесят серий «Красного домино», марки Борнео, пирожки от Швебки — где вы?
Брел я, ноги волочил…
Особняк Зосимы Савватьевича окружен зеленью: сирень, акации. На задах — большой огород с парником, развалины старых хозяйственных построек, где я, помню, еще маленьким играл в прятки. Слева кусты, покосившийся шест со скворечней.
Низ дома каменный, сводчатые окна почти вровень с землей. На меня дохнуло сухим деревом, кухонными запахами. Никого не встретив, скользнул я к лестнице на второй этаж, взлетел по ступеням и постучался.
Крестный, в стеганом халате и шлепанцах на босу ногу, сутулился за конторкой.
— Бухгалтерия? Проходи, легок на помине.
Раньше полагалось целовать ему руку и шаркать ножкой. Крестный, коль я реальное училище кончу, прочит меня в бухгалтеры, а под хмельком — вольно ему шутить — в свои наследники и управляющие.
Голова старика была обмотана мокрым полотенцем, борода смята, веки красные: с бакалейщиком Файзулиным, небось, ночь напролет дулся в карты. Встретившись с моим взглядом, крестный сокрушенно развел руками:
— Татарское иго, нет на него Дмитрия Донского! Да ступай ты сюда, — нетерпеливо позвал он к конторке. — Считай, чего тебе скажу.
Я занял место у конторки, придвинул счеты. Окна зашторены, горит оплывшая свеча. Душнр и сумрачно. Тяжелая дубовая мебель кажется каменной, тесно в комнате, точно в склепе.
— Клади! — расходясь, старик перечислял цифру за цифрой.
Костяшки привычно пощелкивали. Убытки у крестного то, что большевиками реквизировано: паи в фирмах и пароходствах, пара рысаков, дом на Поморской, счета в банке…
— Итог? — скомандовал Зосима Савватьевич. Поморщился, держась за голову. — Виски ломит, а опохмелиться не дают. Ровно не я в доме хозяин. Что там у тебя? Подбил?
— Четыреста пятьдесят девять тысяч, крестный.
— Перебери народишко, сволоту, коя из моих рук кормилась.
Снова старик на память называл цифры, я 'еле успевал гонять костяшки.
— Приплюсуй женок, ребятишек. У кого и родители-перестарки, не работают, зато жрать подай. Кругло взять, тысчонки три с гаком наберется, верно? Клади три с половиной! — Крестный, приосанившись, огладил бороду. — Людишек-то… Тыщи! Мы, стало быть, жили и другим жить давали — опора, становой хребет державы. Ты, Сережка, земляка-сольвычегодца Строганова вспомни — царя деньжатами ссужал. Кузьма Минин Русь спас. А про Третьякова слыхал? В Москве картинную галерею завел. Алексеев, он же Станиславский, целый театр основал. Мамонтов, строитель Вологодской железной дороги, — искусствам первый покровитель. Мы… все, мы — купцы, промышленники! Я тож не отставал, тебя за уши из навоза в люди волоку — получай образование. И тебя, и…
Сорвав с головы полотенце, он гаркнул, раздувая жилы на шее:
— Виринея, давай сюда, жених прийти изволили!
Я помертвел. Сейчас неслышно возникнет на пороге забитое серенькое существо — потупленные глазки, ручки, смиренно спрятанные под передником. Хохоча зычно, крестный станет выспрашивать, готово ли у невесты приданое…
— Виринея! — гаркнул старик громче. Плюнул на пол и затряс бородой. — Никого. Разбежались, не дозовешься дармоедов. Ох, голова моя бедная… А сколь у тебя вышло, бухгалтерия? Поделил?
— Сто рублей двадцать копеек на душу, Зосима Савватьевич, — соврал я, не моргнув.
— О… о! И двугривенные на полу не валяются! Как подумаю: иной щенок маткину титьку сосет и уж ко мне в карман залез — без соли бы его съел…
Рыгнув, старик мелко перекрестил рот.
— Прости, господи, грешного… — выждал паузу и заключил неожиданно: — Недолго большевикам Россией владеть. Пропьются, прожрутся. Сто рублей, разве деньги по нонешним ценам?
За дверью раздался шорох. Шурша шелками, вошла Глафира Зосимовна: черное платье до полу, черная кружевная накидка. Затянутая в корсет, талия, как у осы.
Крестный определенно побаивается младшей дочери. Глафира Зосимовна в войну жила в Либаве, замужем за флотским офицером. Когда Либаву заняли германцы, молодые перебрались в Гельсингфорс. По слухам, ее мужа в революцию матросы бросили в воду — с корабля вниз головой.
— Того-этого, — забормотал Зосима Савватьевич, — нечистый попутал. В проигрыше выставил татарскому игу коньячишко…
— Оттого вы, папенька, на всю Соломбалу раскричались? — кривила полные красивые губы Глафира Зосимовна. — Что вы считаете, какие сроки? В казематы ЧК захотелось? Вам составят протекцию. За благодеяния ваши… Составят, как бог свят!
Уши горели — вылетел я из комнаты. Зачем приходил? На что надеялся?
Виринея была на грядах.
— На ведьму напоролся? — спросила она не без ехидства. — С чем и поздравляю.
Никто Вирку не знает, кроме меня. Тихоня, серенькая, а на самом деле она бой-девчонка, оторви да брось.
— Мне что? Пожалуйста, — дернула Виринея плечиком. — Пожалуйста, ходи. Ходи да помни: седатая сатана над тобой, Сережа, потешается.
Старые песни! Люто ненавидит она обитателей особняка с сиренью: «сатана», «ведьма», «стерва» — еще вполне сносно, иногда Вирка так по их адресу выскажется, хоть стой, хоть падай.
Лет пять тому назад мама ходила «повечеровать» на Новгородский проспект к Салтыковой, своей знакомой, и привела с собой оборвыша. Точнее, притащила силком. Одетый в кацавейку до пят, оборвыш орал благим матом и брыкался. Мама подобрала его в булочной, где эта сопля залезла к ней в карман…
Находку насильно вымыли в корыте, переодели в чистую одежонку, за стол, однако усадить не смогли. Забилась девчонка под кровать, зыркала оттуда, и глаза ее светились, точно у звереныша.
Ночью долго слышалось какое-то хрупанье, точно мышь точила сухарь: находка ела сырую картошку. Как она прошмыгнула на печь, где раздобылась картошкой, осталось тайной.
Мама встает рано. Хвать-похвать — находки уж нет!
Помнится, стоял ноябрь, выпал снег, и мама ума решилась, когда девчонка босиком пришла с улицы с ведрами воды.
— Что ты делаешь, безголовая! — всплескивала мама руками. — Да как же, чем ты раньше жила, горемыка сердечная?
Девчонка бросилась в угол, и мы впервые услышали ее голос:
— Вы побейте… побейте меня!
Виринея прожила у нас более полугода. Выяснилось, девочка удрала из сиротского приюта — после порки за строптивость. В поезде-товарняке попала в Архангельск. Связалась со шпаной, воровала, клянчила на папертях милостыню.
Не была она лишней в нашем доме. Нас, право, не назовешь белоручками, только Виринея… Люльку качать (наша младшенькая была совсем еще мала) — Вирка, в лавку, во двор за дровами — Вирка, везде Вирка! Смышленая, расторопная, она первой поспевала всюду, звала маму тетечкой, отца — по имени-отчеству и вечером ему громко читала газету…
— Грех заедать сиротский век, — сказала мама и увела Виринею к Зосиме Савватьевичу.
Клянусь, никто ее не учил, но Вирка бухнулась крестному в ножки.
Есть у нее завидное свойство: с одного взгляда Вирка безошибочно разбирается в людях. Наверное, с тем и на свет появилась.
Растроганный крестный той же осенью устроил девочку в епархиальное училище, на все готовое. В летние каникулы он берет ее к себе, и Вирка ведет по дому самую черную работу: моет полы, возится в парнике и на грядах.
— Что случилось, Сережа? — схватила Вирка за руку.
Волосы у Вирки рыжие-прерыжие. Глаза зеленые, вздернутый нос, руки в веснушках. Она может быть колючей, — истый еж, и ласковой, прямо шелковой, смотря по тому, какой напал на нее стих.
— Я из города сбегу, — вырвалось у меня.
— Правильно! — просияла Вирка. — И я с тобой!
На сердце лежал камень, и отлегло, и стало свободней дышать.
Вирка, почему ты не мальчишка? Ты верная, с тобой хорошо и просто. Мы были бы — не разлить водой. Но карбас, Вирка, мой карбасок…
Без утайки я выложил о падере, о гибели карбаса и о том, что конченый я человек. Ничуть не выгораживался и ниже, все ниже опускал голову, отдавая себя на суд, в который верил.
Девочка смотрела на меня большими глазами по-взрослому грустно.
— Ты честный, Сережа. Очень-очень. Я тебя жалею… Очень-очень!
Свое, ясное для меня понятие вложила Вирка, произнося: «Жалею тебя очень». Я вспыхнул до корней волос.
Перед кем открылся-то? Девчонка ведь, больше ничего!
— Виринея, отлуплю, — свирепея от унижения, сжал я кулаки.
— Ну и дурак! — глаза ее стали мокрыми, губы подпухли и расплылись. — Мучайся… Суслон! Оглобля! Кто у тебя на закорках сидел? — злым свистящим шепотком выпалила Вирка. — Когда тебе бросили спасательный круг, — кто?
— Нюшка.
— «Ню-юшка»… — Вирка рассмеялась. Плачет она легко, смеяться ей не тяжелей.
— Да я о Нюшке не думал!
— Сиди, мыслитель.
Она сбегала в дом и вернулась, пряча какой-то сверток под холщовым передником.
— Небось, сутки не евши. На, трескай!
С Виркой не пропадешь. В бумажном свертке ломоть хлеба, зеленый огурец и срезок семги, истекавший розовым жиром.
— Ешь, — озираясь шептала Вирка. — Только не ходи больше. Худой дом, темный. И сатана, и ведьма, вдова либавская… Великомученица, брови крашеные! Чуют они что-то. Одно и слышно от них: война, война. Люди, все незнакомые, ходят. Иные по неделе живут. Вон… наверху! Ишь, занавеска колыхнулась. Боюсь я, Сережа, — вздохнула она. — Алексей-то Николаевич комиссар… Да-а!
Я чуть не подавился.
— Брось городить чепуху. Наш папа — комиссар?
— Лопай, как подано! Сатана зубами скрипит, не чается ему дождаться, что Алексея Николаевича на фонарном столбе повесят. Буксиры, баржи кто у сатаны отнял? Кто?
Спорить с ней бесполезно. И семужка хороша, во рту тает…
— Ой… — вдруг воскликнула девочка, прижала к щекам ладони, — Ой, Се-ре-жа-а… Попенок! — беспомощно тянула свою тонкую шею и стригла ресницами. — Кажин день у меня будто часы отбывает. Я на грядах вожусь, он и стоит, бессовестный. Конфетами угощал… да-а! В бу> мажках! В кинематограф водил…
— Ты ходила? С ним?!
Меня будто холодной водой окатили.
— Ой, Сережа, фильма завлекательная. — Вирка потупилась. — Про любовь. В пяти частях. Чистый срам: без передыху целуются.
Я представил Виринею в ее форменном сером платье с белым воротником, ее пышную модную косу, заколотую черным бантом, и рядом — «попенок». Дылда-семинарист, он гостит у родни на улице Шотландской. Или на Французской? Словом, в Соломбале.
— Стишки читал. Про ландыши. Перстенек подарил. Во, Сережа, во.
На мизинце Вирки, лукаво оттопыренном, поблескивало колечко с камушком.
— Ты, говорит, Виринея, жгучая блондинка. У меня, говорит, серьезные намерения. Думает, я духовного звания, если в епархиальном учусь! Я его не разочаровала. Говорю, мой папенька протоиерей из Устюга, награжден, говорю, наперсным крестом с бриллиантами, в гостиной у нас паркет и на шкуре белого медведя пианино от Беккера… Ох, попенок возликовал! Уж он пел и пел:
Епархиалки — серенькие юбочки,
Семинаристы — черти,
Да любят вас до смерти…
Семинарист приближался со стороны пустырей. Он был неотразим. Подавлял и ослеплял — шляпой с широкой лентой, крахмальной манишкой, галстуком-бабочкой, шикарным жилетом и сверкающими штиблетами.
Три прыжка — и путь франту прегражден.
— Чего возникаешь? Чеши отсюда. Кутьей навонял — картошка вянет!
Франт надвинулся грудью. Был он розовый, упитанный. На верхней губе и подбородке черные волосики.
— Мальчик… — голос у него елейный, сладкий до приторности. — Мальчик, ты умывался нынче? Штаны… штаны поддерни — сваливаются! Подтяни штаны, я тебя умою, мальчик. — И рявкнул: — Это ты нюхал?..
Ничего не скажешь, кулак у него, что надо.
Бились по-модному, боксом. Противник молотил кулачищами: сила есть, ума не надо. Как я ни увертывался, напоролся на удар. Вмиг глаз заплыл. Врезал и я — левой под челюсть. Семинарист обалдел, я это видел. Врезал ему еще… Еще! На, лови, пока дают! Получай за поцелуй в пяти частях!
Шикарная шляпа слетела, голова семинариста болталась. Я его теснил, теснил и последним ударом наконец-то опрокинул. Падая, дылда задом плюхнулся в корыто. В корыте Вирка разводила навоз — поливать овощи.
Брызги вонючей жижи. Виркин заливистый смех…
Победителем, руки в брюки, развалистой походкой я покидал поле славного сражения. Я торжествовал и дрожащей ладонью ласкал синяк, затягивающий глаз.
Волосы Вирки горели, как пламя. Глаза были круглые, зеленые, как крыжовник, и испуганные.
— Сережа! Сережа, нагнись!..
Очнулся я возле корыта.
Повергнутый в честном бою семинарист влепил мне камнем — в спину, вражина! — и угодил по затылку.
— Сереженька, ты жив? — плакала Вирка. — Тебе полегче?
Мне было плохо. Не оттого, что досталось камнем. Подумаешь, разве в первый раз?
Я чувствовал себя предателем. Семинариста, спору нет, следовало проучить. Хотя бы за штиблеты: пускай не задается. Однако, заступившись за Бирку, я тем самым… Как это выразиться? Подал ей надежду, хотя не имел на это никакого права.
Влюблен я… Да не в Вирку, рыжую епархиалку…
Вот так. Был я в те дни своим занят и не знал, не догадывался, что в городе готовятся события, которые коснутся меня больше, чем кого бы то ни было.