Моя жизнь началась с войны. Правда, до войны были школа, Дворец пионеров, футбол, ласковые руки моей мамы. Но все это ушло без возврата вместе с листком отрывного календаря, помеченным двадцать вторым июня сорок первого года.
Я ушел в армию с первых дней войны семнадцати с половиной лет от роду. Был минометчиком, командиром отделения автоматчиков, летал воздушным стрелком на штурмовике «Ил-2». Горел в воздухе, был ранен в пехоте, но был слишком молод для того, чтобы написать о пережитом по горячим следам. Теперь же спустя много лет мои мысли все чаще обращаются к войне, к моим боевым друзьям, живым и мертвым.
Мне всегда тяжело было встречаться с Марией Федоровной. И прежде всего потому, что ей самой, я знаю, нелегко было меня видеть. Конечно, она приглашала заходить, говорила, что будет рада гостю. Но всякий раз в ее глазах я угадывал немой укор. И чувствовал перед Марией Федоровной страшную неловкость оттого, что я двигаюсь, работаю, вообще существую.
Мария Федоровна жила в соседнем доме. Каждое утро она выходила из своего подъезда с сеткой-авоськой в руках. В авоське — пустая молочная бутылка и сложенный вчетверо хлорвиниловый пакет для хлеба. Если я замечал ее издалека, то подходил к витрине обувного магазина, будто меня очень интересовали импортные полуботинки последней моды.
У Марии Федоровны было слабое зрение, и она проходила мимо, не узнавая меня. Маленькая, сухая, в стареньком черном пальто еще довоенного кроя, она шла медленно, осторожно, слегка припадая на левую ногу, которую сломала в начале зимы.
Об этом несчастье я узнал от дворничихи тети Тамары. В тот день я возвращался домой с работы, собираясь тут же ехать в Лужники на хоккей. И вдруг услышал за спиной знакомый простуженный голос:
— Иван Ильич, а я-то вас ищу!
Тетя Тамара, крупная, широкоплечая женщина в синем халате, одетом поверх овчинного тулупа, что делало ее еще массивнее, оставила работу и взяла метлу наперевес.
— А Марию Федоровну в больницу «Скорая» забрала, — сказала она и шумно вздохнула. — Вот здесь, на переходе, поскользнулась и упала.
Никакой дополнительной информацией тетя Тамара не располагала. Она густо, по-мужски откашлялась в брезентовую рукавицу и принялась вновь махать метлой.
Я тут же позвонил в редакцию Владику Фроловскому, и мы условились встретиться через полчаса на выходе из метро «Сокольники».
Ранний зимний вечер окутал город. Зажглись уличные фонари, в их бледном свете тихо кружились снежинки. Деревья лесопарка были величавы и спокойны.
Мой старый друг появился с небольшим опозданием. Высокий, нескладный, как всегда, необычайно деловой, он был одет в серую голландскую куртку и в зеленые вельветовые штаны. От его каштановой шевелюры валил пар. Зимней шапки он принципиально не признавал.
— Пришлось сдавать еще триста строк в номер, вот и задержался, — сообщил Владик, отдуваясь.
Потом мы долго уламывали дежурного врача, чтобы он пустил нас к больной.
— Уже поздно, посещения закончились, — все твердил врач.
Владик показал свой журналистский билет, и врач смилостивился. Он спросил совсем уже иным, дружелюбным тоном:
— А вы, собственно, кто ей будете?
— Кроме нас, у нее никого нет, — ответил я уклончиво.
Мы едва втиснулись в малюсенькие, застиранные халаты, которые сразу же сделали нас уродами, и пошли длинным, мрачным коридором. Тут лежали больные, не уместившиеся в палатах. Спустя много лет после фронтовых эвакогоспиталей мы увидели так много людей с переломанными руками и ногами. Было странно и необычно глядеть в мирные дни на все эти костыли, трости, на гипсовые повязки, слышать стоны больных.
Марию Федоровну мы обнаружили здесь же, в коридоре. Она лежала под юбилейной стенгазетой хирургического отделения, которая открывалась большим портретом Федора Михайловича Достоевского.
— Родные мои, вспомнили обо мне, отыскали, — сказала Мария Федоровна, силясь приподняться на локтях. — Тоскливо одной-то, без участия… Да тут еще всю ночь кошмары мерещились: Раскольников убивал старуху ростовщицу. Не удивительно, портрет-то все время перед глазами…
У Марии Федоровны были сломаны обе берцовые кости, и ее левая нога лежала под грузом на системе, которую в госпиталях называли «зениткой». Говорить больной было тяжело, слушать нас тоже. За эти дни Мария Федоровна сильно сдала. Большие печальные глаза спрятались еще дальше под лоб, волосы совсем побелели, на бледном, восковом лице легли глубокие морщины. В сущности, Мария Федоровна всегда казалась мне очень старой. А сейчас я как-то подумал, что тридцать лет назад ей было только тридцать девять. Она была тогда еще молода и, наверное, красива, если смотреть на нее моими теперешними глазами сорокавосьмилетнего человека. Но мне тогда было только восемнадцать. А в таком возрасте даже двадцатипятилетние кажутся нам старыми и скучными людьми.
Все годы, сколько я знаю, Мария Федоровна жила одна с сыном Виктором, нашим школьным приятелем. О своем отце Виктор никогда не говорил, может быть, он его просто не помнил.
Давным-давно, когда мы были еще совсем мальчишками, Витька сообщил мне под страшным секретом:
— А на моей маме хотел жениться дядя Вася Городецкий, член коллегии адвокатов.
Слова «член коллегии адвокатов» Витька произнес с особой значимостью. Я, как, впрочем, и Витька, толком не знал, что это за фигура — «член коллегии», и промолчал.
— Не вышло! — радостно воскликнул мой дружок.
— Что не вышло?
— Да у дяди Васи не вышло. Мама сказала, что хочет жить только со мной.
И действительно, кроме Вити, для Марии Федоровны никого более не существовало. Скромный счетовод какой-то конторы, она изо всех сил старалась, чтобы сын всегда был сыт, одет и вообще чувствовал себя ничуть не хуже, чем дети, у которых были отцы.
Когда Виктор уходил куда-либо из дому, то Мария Федоровна махала ему рукой с балкона и кричала вслед:
— Счастливо тебе, сыночек!
Витя смущенно останавливался, лицо его заливала краска:
— Ну ладно, мама! Ведь неудобно, люди оглядываются!
Но Марии Федоровне не было никакого дела до прохожих.
— В добрый час, Витенька, пусть удача будет всегда с тобой!
С такой тревогой, наверное, провожали людей в опасное арктическое плавание, если уж не на фронт в Испанию. А Витька шел всего-навсего в кино или в библиотеку.
Уж как оберегала Мария Федоровна своего единственного от болезней и неприятностей, от нужды и от дурных компаний! Но как она могла уберечь сына от пикирующих бомбардировщиков, от мин и пулеметных очередей?
— Вы верите, что Виктор вернется? — вдруг спросила Мария Федоровна, глядя на нас в упор. — Ведь не может же быть, чтоб он погиб.
— Не может, — ответил я и поспешно перевел взгляд на портрет Достоевского.
Мария Федоровна никогда не напоминала мне скорбящей плакатной матери, грозно сжимающей кулаки и требующей отмщения за пролитую сыновью кровь. Это была обезумевшая от горя и ушедшая в себя женщина, никак не могущая понять, почему судьба так больно, несправедливо ударила ее, не сделавшую за свою долгую жизнь ничего плохого.
— Вы верите, что Витя придет? — повторила она вопрос.
— Конечно, — подтвердил Владик и отвернулся.
Появилась медсестра и заявила, что нам уже давно пора уходить. Мы простились с Марией Федоровной и осторожно, чтобы не тревожить больных, направились к выходу. Великий русский писатель задумчиво глядел нам вслед.
Каждую среду мы носили Марии Федоровне передачу, посылали записки. К ней нас больше не пускали: началась эпидемия гриппа, был объявлен карантин.
Марию Федоровну выписывали через полтора месяца. Накануне нам сказали, что ее можно будет взять в десять часов утра. Мы подогнали такси к подъезду и до одиннадцати звонили по внутреннему телефону в хирургическое отделение, никто не брал трубку. Наконец я самым нахальным образом прорвался в больницу. Пока дежурная пыталась сообразить, я уже подбегал к черной лестнице.
— Гражданин, сюда нельзя! — спохватилась нянечка, отбрасывая свое вязание.
— Мне на консультацию к профессору, — соврал я, перепрыгивая через три ступени.
На этот раз коридор был пуст, больных разнесли по палатам, и только забытый всеми Федор Михайлович Достоевский сиротливо взирал на мир с юбилейной стенгазеты.
Мария Федоровна сидела на кровати и нервничала. Кастелянша, которая давным-давно должна была выдать вещи, куда-то запропастилась. То ли она поехала получать новые полотенца, то ли пошла на склад за хозяйственным мылом — никто не знал.
— Рады, что сегодня будете дома? — спросил я, неловко обнимая Марию Федоровну.
— Как сказать… — ответила она, кутаясь в свой серый больничный халат с малиновыми отворотами. — Дома-то я одна, а здесь нас вон сколько. И у каждой свое. Вот у окна лежит молодая женщина. Видите? Муж напился, ударил ее табуреткой по спине, повредил позвоночник. И — что вы думаете? — она ему все простила. Любит. Каждый день ждет, что он ее навестит. А бабушка рядом с нею пострадала совсем глупо. Шла себе по улице, а какой-то пятилетний шалун, оставленный без присмотра, разыгрался и выбросил в окно утюг. Представляете? Утюг ухнул с третьего этажа и раздробил ей ключицу. Да, послушайте: ее сын тоже пропал без вести. Но у бабушки есть знакомый, гадает по святой книге. И книга сказала, что ее сын вовсе не погиб, а живет в Бразилии, скоро напишет письмо! Может быть, и мой Витюша тоже где-нибудь скитается на чужбине. Я взяла адрес и, как только станет получше, обязательно пойду к тому человеку…
Кастелянша наконец появилась, но долго не могла найти вещи. Словом, когда я вывел Марию Федоровну на улицу, был уже полдень. Яркое солнце перебирало искорки снежинок, застрявших на тонких ветках молодых сосен. Начиналась оттепель. В лужицах талого снега отражалась синева неба. Перед больничными окнами суетились голуби.
От свежего, пьянящего воздуха у Марии Федоровны закружилась голова. Костыли чуть не выпали из ее ослабевших рук, но я вовремя поддержал больную за плечи. Дело осложнялось тем, что я не увидел ни Владика, ни такси. Я хотел было тащить Марию Федоровну обратно в подъезд, но тут подъехал Владик уже на второй машине, которую бегал искать к метро. А первый таксист заявил, что ему вовсе не интересно получать за простой, и, поскандалив с Владиком, уехал.
В машине сильно пахло бензином, Марии Федоровне стало дурно, но мы кое-как доехали. Пришлось нести ее на руках до четвертого этажа, потому что лифт, как назло, не работал.
С утра дворничиха тетя Тамара вымыла пол, стряхнула коврик, стерла пыль, и комната Марии Федоровны, как и прежде, выглядела чистой и приветливой.
— Боже, а я-то думала, что у меня запустение! — воскликнула Мария Федоровна, переступив порог.
Мы усадили ее на диван, подложили подушку под больную ногу, накрыли пледом. Владик пододвинул поближе к дивану телефонную тумбочку.
— Если что-нибудь будет нужно, непременно звоните мне или Ивану. Сейчас придет тетя Тамара и вас покормит. Обед у нее готов.
— Спасибо, дорогие мальчики, за все. И за тот заказ, что мне принесли в праздники из «Гастронома», я вас не успела тогда поблагодарить, — сказала Мария Федоровна. — Только не оставляйте меня сейчас одну, побудьте хоть полчасика. Знаю, вы намаялись со мной весь день, устали. Но не уходите так сразу!
Маленькая комната Марии Федоровны с одним закругляющимся кверху окном была знакома нам со школьной поры, да и обстановка была все та же. У окна ученический стол, на котором Виктор готовил уроки, рядом этажерка, низенький платяной шкаф, четыре гнутых венских стула. У входной двери на вешалке висела кепка Виктора с непомерно большим, некогда модным козырьком. Мария Федоровна ничего не трогала в комнате, даже самодельную таблицу неоконченного футбольного первенства сорок первого года, словно боялась, что сын, вернувшись после тридцатилетнего отсутствия, вдруг не узнает родного гнезда.
— Возьмите с полки альбом, вон тот, — показала Мария Федоровна. — Там вы увидите свое детство.
Альбом был большой и тяжелый, еще дореволюционной работы: кожаный переплет, медная застежка, толстые картонные страницы. Сначала пошли прекрасно исполненные и хорошо сохранившиеся фотографии Витькиных предков: бородачи в высоких накрахмаленных воротниках, женщины в высоких шляпах с перьями и в строгих платьях; семейные снимки, где в три ряда чинно восседают деды, сыновья и внуки. Но вот, перелистнув несколько страниц, я увидел знакомые лица. Мы втроем — я, Владик и Виктор — летим на диковинном самолете, похожем на пирожок, с крыльями, но без хвостового оперения. Под нами море, посреди которого виден остров с извергающимся вулканом… Я вспомнил: мы фотографировались на Зацепском рынке у чудо-мастера, просунув головы в отверстия, сделанные в сказочно-ошеломляющей декорации.
— А я и не думал, что мы снимались! — воскликнул Владик. — Красотища-то какая! У меня такой нет. Надо будет как-нибудь взять да попробовать переснять.
Мария Федоровна так умоляюще посмотрела на Владика, что стало ясно: ни одна Витина вещь дальше порога быть вынесена из комнаты не может.
Я открыл другую альбомную страницу и увидел портрет девушки с тонкими губами, пушистыми ресницами и с косичками, откинутыми на грудь.
— Матильда все пишет? — спросил я, закрывая альбом.
— Пишет, — вздохнула Мария Федоровна. — Она столько лет ждала Витю… Живет теперь в Ашхабаде, стала доктором наук, недавно выдала замуж вторую дочку.
Как-то так получилось, что тихоня и скромняга Виктор первым из нас начал встречаться с девушкой. Познакомился он с ней в математическом кружке районного Дворца пионеров. Так сказать, первопричина их дружбы была далеко не лирической. Даже в армии Виктор получал от Матильды математические задачки и в ответном письме должен был сообщить их решение. После ужина Виктор уходил в Ленинскую комнату и сидел там до отбоя. Утром ребята спрашивали:
— Ну, как? Решил?
— Все в порядке. — Лицо Виктора расплывалось в улыбке. — Только вот попотеть как следует пришлось.
Владик смеялся:
— Ну и хлопот вы с Матильдой доставляете военной цензуре! Ведь им там, будь вы неладны, тоже ваши задачки решать приходится.
Появилась тетя Тамара, наполнив маленькую комнату шумом, холодом, запахом овечьей шерсти. Она заключила Марию Федоровну в могучие объятия, а затем, придирчиво осмотрев ее, сказала:
— Молодец, прекрасно выглядишь. Не зря капитальный ремонт получила. — И пошла на кухню разогревать борщ, а мы попрощались.
Солнце уже подкатилось к самому горизонту, заметно похолодало, оттаявшие было лужи снова затянуло льдом.
— Где-то надо и пообедать, — предложил Владик, — да и рюмку не мешало выпить, как средство отдохновения от всех забот.
У входа в шашлычную «Восток» толпились, как всегда, любители бастурмы и люля-кебаба. Но за закрытой стеклянной дверью, на которой висела табличка «Мест нет», бдительно нес свою вахту швейцар дядя Яша, высокий, крепкий старик с крупным, мясистым носом и пышными бриановскими усами. Вид у него был очень важный и значительный. Наверное, такая ответственная осанка была у апостола Петра, когда он полномочно решал, кого пускать в рай, а кому давать поворот от райских ворот.
Ворота здешнего рая открывались, однако, просто. Владик приложил к самому стеклу металлический рубль так, что он был виден только дяде Яше. Тот понятливо кивнул, приоткрыл дверь и крикнул:
— Эти двое заходите!
В шашлычной было тепло и душно. Стулья стояли так тесно, что клиенты с разных столиков касались спинами друг друга. Каким-то чудом между ними еще умудрялись протискиваться дородные рассыпчатые официантки с подносами, уставленными бутылками, глиняными горшочками с азербайджанским супом пити, тарелками с шашлыками. Папиросный дым плавал под сводчатым потолком, на котором было нарисовано, как бравые джигиты танцуют лезгинку на фоне двуглавой горы, покрытой виноградником.
Мы долго стояли в гардеробе, пока наконец в дальнем углу не освободилось два стула. Владик брезгливо протер стол бумажной салфеткой, отодвинул на край горку неубранной посуды и закурил с видимым удовольствием.
— Ну, какие новости у вас в институте? — спросил он.
— Бывают и курьезы, вот бы тебе на карандаш. В нашем питомнике подружили кошку с собакой, лисицу с курицей, волка и овцу. Поставив эти опыты, трое экспериментаторов между собой поцапались, перегрызлись, пишут друг на друга кляузы, каждый хочет приписать себе все заслуги. Ну, а вообще институт ведет большую работу, есть что показать. И у меня приятные новости. Диссертация получила неплохие отзывы, скоро ее представят к защите.
— Счастливые мы все-таки с тобой люди, — сказал Владик, думая о чем-то своем. — Живем, работаем, видим, как вокруг хорошеет жизнь. А ведь мы были ничуть не лучше всех тех мальчишек, которые остались в полях под Воронежем и вот уже сколько лет глядят снизу, как растет картошка…
Владик хотел еще что-то сказать, но у стола возникла официантка.
— Корейки на вертеле не будет, идет шашлык по-кавказски, — доложила она строго. — Сухое вино кончилось. Впрочем, коньяк в неограниченном количестве.
Мы сделали заказ и стали разглядывать посетителей. За соседним столиком шумели семеро молодых ребят — косматых, подчеркнуто небрежно одетых.
— В интересное время живем, — усмехнулся Владик. — Старики бреются электробритвами, а молодежь отращивает архиерейские бороды.
Он стряхнул сигаретный пепел и добавил уже серьезно:
— Конечно, я далек от мысли, что эти парни плохие. И в наше время находились критики вроде меня: одним не нравились клеши, которые мы носили, другим — быстрые фокстроты, которые мы танцевали.
— Фокстрот не помешал обладателям широких штанов стать хорошими солдатами, — заметил я. — А ведь от «лисьего» шага до строевого был, по существу, только один шаг: двадцатого июня был у нас выпускной бал, а двадцать второго началась война…
Мы помолчали. Наверное, обоим вспомнился в эту минуту бурлящий военкомат, толпы людей с вещмешками, непривычные слова военных команд. Огромный лейтенант спросил тогда у щуплого и маленького Виктора:
— Скажи, доброволец, а тебе есть уже восемнадцать лет?
— Нет, но скоро будет, — пообещал Виктор.
Он не обманул лейтенанта: восемнадцать ему действительно исполнилось, а вот девятнадцать уже никогда…
Появилась наша официантка, принесла закуску, открыла коньяк и удалилась, объяснив, чтобы мы дали ей знать, когда нести горячее.
Владик наполнил рюмки, сказал:
— Давай выпьем за Марию Федоровну, за ее душевное успокоение. Впрочем, этого никогда не будет…
Он закинул голову, одним движением вылил стопку в рот, фыркнул и ткнул вилкой в капусту, политую свекольным соком.
За окном шашлычной повисли ранние сумерки. На улицы из учреждений выкатился служивый люд, заполнил тротуары, переходы, троллейбусы и трамваи. У стеклянных дверей уже хорошо подогретый дядя Яша с трудом сдерживал яростный внешний натиск.
Мы пили коньяк и вспоминали, как это было.
Ночью наш курсантский полк, формировавшийся в тамбовских лесах, был поднят по тревоге и посажен в эшелоны. Уже в дороге мы узнали, что немцы ворвались в Воронеж и нас везут туда. Разгрузились на маленькой лесной станции и дальше шли пешком. Шли форсированным маршем, спали по три часа в сутки. Некоторые ребята приспособились дремать на ходу. Один тянул винтовку за ствол, а другой, обхватив руками приклад, закрывал глаза и тащился как бы на буксире. Потом они менялись местами. Ближе к Воронежу на походные колонны стали нападать «мессершмитты». Солдаты разбегались по обе стороны от дороги, падали лицом в теплую, мягкую траву и мгновенно засыпали, не слыша уже ни надрывного воя моторов, ни пулеметной стрельбы, ни отчаянных криков сержантов, пытавшихся поднять свои отделения. За четыре дня изнурительного пути нам дали по горсти сухарей, по пачке горохового концентрата и по банке американской тушенки на десятерых. Горячей пищи не было ни разу. Сказали, что кухни разбомблены с воздуха…
Под воронежским селом Подгорное мы прямо с марша вступили в бой. Здесь уже шло многодневное кровопролитное сражение. Село переходило из рук в руки, и когда удалось окончательно выбить гитлеровцев, от села уже ничего не осталось.
На закате, когда отгромыхал бой и последняя эскадрилья желтохвостых «юнкерсов», отбомбившись, ушла на запад, в дымящейся золе сгоревшего дома мы, оглушенные и притихшие, пекли картошку, выкопанную в огородах. Кончался только первый день на передовой, а восемнадцатилетние мальчишки повзрослели на целое десятилетие. Они видели уже все: бомбы, высыпающиеся из-под плоскостей самолета со зловещими черными крестами, минометный обстрел, гибель друзей и бегущих в атаку фашистов, стреляющих из автоматов от живота…
— И все-таки нам казалось, что смерть придумана совсем не для нас, — сказал Владик, нарушая молчание. — Мальчишки не думают о смерти. Им хочется подвигов, орденов, славы…
— Молодым всегда было легче, чем пожилым, — заметил я. — Помнишь ездового Товстошкура? Как он убивался, когда жена ему написала, что подох теленок! Мы тогда не поняли его горя: кругом гибнут люди, а тут вдруг теленок. Ездовой думал не о себе — о детях, которые теперь будут голодать…
Владик был задумчив, сидел, не шевелясь, обхватив руками подбородок. Официантка, не дождавшись нашего сигнала, подала шашлыки. Есть Владик не стал.
— Ты запомнил первую ночь? — спросил я.
— Как же ее забыть!
Мы проснулись тогда от жуткого крика. На гребне высоты стоял сержант Букавин, пожилой сибиряк, прибывший с последним пополнением. Он орал, обхватив руками затылок:
— Вон они идут, стреляйте! А-а-а!
Сержант откинулся назад, потерял равновесие и, упав на спину, покатился вниз. Нас всех обуял ужас, леденящий сердце. Если бы в тот миг действительно появилось хотя бы трое гитлеровцев, они бы переловили всех нас, как птенчиков.
Дикий вопль сошедшего с ума сержанта разбудил не только нас, но и фашистов. Вражеский пулеметчик дал слепую очередь, ему ответили с нашей стороны. Квакнула мина. Началась беспорядочная перестрелка, которая не утихала до рассвета.
Наступил жаркий, изнурительный день. Мучила жажда. Мы с Витькой вызвались сходить за водой и собрали со всего взвода фляжки. Идти было не просто: местность простреливалась, даже по одиночкам били из орудий. Мы изрядно поплутали, прежде чем в узком овраге, поросшем невысоким кустарником, набрели на родничок, схваченный четырехугольником легких бревнышек. У сруба на коленях сидел немец, сунув голову под воду, окрашенную в бурый цвет. Немец был мертв. Он тоже пришел сюда набрать воды, и здесь его настигла чья-то пуля.
Мы оттащили от сруба мертвое тело и, подождав, пока стечет вода, стали наполнять фляжки.
Несколько дней наш полк просидел в обороне, но потом подошли танки, и началось большое наступление на Воронеж. Танки шли позади стрелковых цепей, действуя, как самоходные орудия. По танкам ударили вражеские батареи. Термитный снаряд со скрежетом ударился в башню танка, шедшего с нашим взводом. Танк вздрогнул, покатился назад и вдруг вспыхнул, как костер. От него отделился огненный факел. Это выпрыгнул из люка один из танкистов. Мы с Витькой бросились к нему, отстегивая лопаты и пытаясь сбить пламя землей. Но поздно. Обуглившаяся кожа танкиста лопнула во многих местах, откуда, шипя и пенясь, стекал на траву человеческий жир…
Покончив с танками, фашистская артиллерия обрушила весь огонь на пехоту. В воздухе появились пикирующие бомбардировщики «Ю-87». Наступление захлебнулось, но все-таки отдельные группы просочились к городским окраинам. Всю ночь мы просидели в отбитом немецком блиндаже, в огородах, выходящих к Плехановской улице. На деревянном полу блиндажа валялись обрывки немецких газет, банки из-под португальских сардин, бутылки от французского рома. Пахло чужим немытым телом, дешевым одеколоном, противными эрзац-сигарами, свернутыми из пропитанной никотином бумаги.
После грохота вчерашнего боя утренняя тишина до боли щемила уши. Где-то рядом совсем по-домашнему прокукарекал петух, чудом умудрившийся не стать военным трофеем германской армии.
В блиндаже нас человек девять, и надо было искать своих. Виктор выглянул из блиндажа и крикнул, что видит наших артиллеристов метрах в двухстах, за дорогой.
— Я мигом, — сказал Виктор и, согнувшись, побежал.
Он еще не достиг дороги, как раздалась короткая автоматная очередь. Витька всплеснул руками, покачнулся и упал. Ребята остались у блиндажа, а я торопливо пополз к Виктору. Никто не стрелял.
На губах у Виктора пузырилась кровяная пена. Я повернул его на бок и ужаснулся: на спине зияла рваная рана, куда мог бы поместиться кулак. Я перевязал раненого, как мог, взял на руки и хотел встать. Но тут ноги мои заплелись, Витька выскользнул на землю, а я растянулся с ним рядом. Подумав вгорячах, что споткнулся о черенок саперной лопаты, которая болталась на поясе, я попытался встать снова. Острая боль пронзила ноги, и я наконец понял, что ранен.
— Спокойно, ребята! — крикнул нам Владик. — Мы видим, где засел этот гад, сейчас его долбанем и придем за вами…
Вскоре раздалась автоматная очередь, и все стихло. Трудно было понять, наши ли стреляли в фашиста или фашист в наших. Во всяком случае, за нами никто не приходил. Я лежал на спине и глядел на солнце, но оно, казалось мне, стояло на одном месте. Я боялся, что Витька уже умер, и иногда тряс его за плечо. Тогда он начинал стонать, и мне становилось спокойнее. Мимо прошла стрелковая цепь, и сразу же неподалеку загромыхал бой. Потом назад по одному, по двое стали пробегать наши бойцы. С воем разорвалась мина, обсыпав нас комьями ссохшейся грязи. Ружейная перестрелка слышалась все ближе. Пожилой солдат склонился над нами и сказал, с трудом переводя дыхание:
— Здесь вам нельзя… Впереди никого нет…
Он снял свой пояс. Я ухватил его рукой. Другой рукой я вцепился в пояс Виктора. Солдат пытался тянуть нас волоком, но это оказалось ему не под силу. Я отпустил ремень. Солдат скрутил козью ножку из своей махорки, выбил искру кресалом и протянул мне тлевший фитиль. Я увидел его сухие, обветренные губы, впавшие щеки, покрытые седоватой щетиной и печальные голубые глаза, полные сострадания.
Перед самым закатом наши артиллеристы, видимо, те, которых утром заметил Виктор, выкатили свою сорокапятку на дорогу, сделали несколько выстрелов и откатили орудие назад. Пробежали два пэтээровца, волоча длинное, как водопроводная труба, ружье. Потом совсем близко я услышал обрывки немецкой речи…
Мы пролежали с Витькой весь день и всю ночь. Я не могу вспомнить, о чем думал тогда. Наверное, я думал о своей матери. Глядя на умирающего Витьку, я, наверное, ловил себя на мысли о том, что та жизнь, в которой нас серьезно заботила тройка по диктанту или проигрыш в школьном шахматном турнире, навсегда закончилась здесь, за селом Подгорным, и если нам удастся вдруг уцелеть, то у нас будут совсем другие чувства, другие радости и печали. Конечно, я должен был тогда понимать, что в любую минуту нас могут обнаружить враги и добить, беспомощных и недвижимых. Но я помню твердо, что мне все-таки не было так страшно, как в ту ночь, когда нас разбудил своим ошалелым воплем сержант Букавин…
Потом начался бред. Я все наполнял и наполнял фляжки студеной родниковой водой, но стоило мне только припасть губами к горлышку, как они падали на землю, раскалываясь вдребезги. Потом прямо надо мною возникла губастая лошадиная морда. Но это уже был не бред. Я расслышал приглушенный голос ездового Товстошкура:
— Товарищ сержант, они здесь!
Следом за мной на телегу положили и Витьку. Повозка съехала с утоптанной грунтовой дороги и затряслась по огородам, отчаянно кренясь с боку на бок. При каждом толчке Витька накатывался на меня, хрипел. Из его рваной раны сочилась кровь.
Немцы почуяли что-то неладное, щелкнул выстрел ракетницы. Яркий факел, раскрывшийся в небе, выхватил из темноты кусок неубранного картофельного поля, разрезанное осыпавшимся ходом сообщения, разбитую гаубицу, сгоревший танк. Я увидел, что за телегой бежали ротный агитатор сержант Чмакин, Владик Фроловский и еще три наших курсанта — Умаров, Голубев, Сафарянц.
Откуда-то из темноты заработал фашистский пулеметчик. Вскрикнул, хватаясь за руку, Товстошкур, вздрогнул и перестал хрипеть Витька. Лошадь поднялась на дыбы и рухнула вниз, переворачивая телегу…
Когда я очнулся, было светло. Я лежал на расстеленной шинели. Возле сидела ротный санинструктор Таня Березова, маленькая рыжая девчушка, которую все называли просто Березкой. Мягкими, ласковыми ладошками она гладила мое лицо и говорила:
— Ну потерпи, Ванечка. Теперь тебе будет не так больно: ножки твои я перевязала хорошо, а раны, они ведь обязательно заживают…
В нескольких шагах от меня у бруствера стрелкового окопа лежал Виктор. Непривычное спокойствие застыло на его лице, и, если бы не запекшаяся кровь на губах, можно было подумать, что он просто спит. Владик и безлошадный теперь ездовой Товстошкур осторожно, словно боясь потревожить и причинить боль, накрывали Виктора плащ-палаткой…
Мы с Владиком вышли из шашлычной. Сухой снег скрипел под подошвами ботинок. В прозрачном ларьке, ежась от холода и потеряв всякую надежду на спрос, досиживала свое время продавщица мороженого. Модная девица, опаздывающая, видно, на свидание, настойчиво колотила ребром монеты по стеклянной дверце телефона-автомата:
— Гражданин, закругляйтесь! Занимать кабину положено не больше трех минут!
…Вечер вступал в свои права…
На углу мы прощались: Владику в метро, мне на троллейбус.
— Будем надеяться, что Мария Федоровна теперь пойдет на поправку, — сказал Владик, протягивая мне руку.
И в самом деле, скоро она довольно бойко ходила по комнате на костылях и под руководством тети Тамары спускалась по лестнице во двор подышать свежим воздухом. Потом оставила костыли и стала потихонечку ходить в продовольственный магазин.
Но вот как-то под утро мне позвонила тетя Тамара и сказала, что у Марии Федоровны был сердечный приступ, приезжала «Неотложка».
Я тут же выбежал из дома.
Мария Федоровна была совсем плоха. Она лежала на диване с кислородной подушкой, возле нее, перебирая какие-то пузырьки, хлопотала старушка из дворового совета пенсионеров, в прошлом врач-терапевт. Я подошел к дивану, нащупал под одеялом руку Марии Федоровны, легонько пожал ладонь.
— Может быть, вас лучше положить в больницу, там все-таки постоянное медицинское наблюдение, уход, — предложил я.
— Нет, Ванечка, мне теперь уже ничего не поможет и ничего не нужно, кроме одного… Помнишь, в больнице я говорила о старичке, бабушкином знакомом, который гадает по святой книге? Я уже не смогу к нему попасть, да, да… Попытались бы вы его уговорить приехать сюда…
В тот же вечер мы с Владиком отправились на проспект Мира и в глубине современных кварталов увидели бревенчатый двухэтажный домик с печной трубой, торчащей над плоской крышей.
— Кудесник, бесспорно, обитает в этой избушке. А где же ему еще ворожить? — сказал Владик и ошибся.
Человек, которого мы искали, жил на десятом этаже только что выстроенного дома-башни. Мы поднялись на скоростном лифте. Дверь открыла красивая женщина в шелковом японском халате с грудным ребенком на руках. Ребенок громко плакал, и женщина качала его изо всех сил.
— Вы к дедушке? — спросила она, упреждая наш вопрос. — Когда же все это кончится? Макар Иванович, к вам пришли.
Женщина недовольно подернула плечами, повернулась и, не оглядываясь, пошла в кухню.
Мы долго стояли в коридоре, прежде чем послышались тяжелые шаги и на пороге комнаты появился высокий лысый старик в пижаме и валенках. У старика было не лицо, а маска: красные выпученные глазницы без глаз, шрам через всю правую щеку, перекосивший рот.
Я объяснил, какие дела привели нас сюда.
Слепой слушал молча, слегка кивая головой.
— Эта женщина умирает, — сказал я. — Наверняка мы передаем вам ее последнюю просьбу.
Вопреки нашим опасениям старик сразу же согласился ехать.
— Наташа! — крикнул он. — Помоги одеться!
Снова появилась женщина с ребенком, не по-доброму взглянула на нас, сказала деду:
— Ну куда же вы это на ночь глядя, Макар Иванович?
— Ты, верно, забыла, что для меня не существует ни дня, ни ночи, — мягко усмехнулся слепой. — С тех самых пор, как в четырнадцатом году в Мазурских болотах Гинденбург с Людендорфом выжгли мне глаза…
Вскоре Макар Иванович вышел к нам в коричневом костюме, в черных очках, с палкой. В другой руке он нес свою святую книгу. По-моему, это была обыкновенная книга для слепых, отпечатанная по системе Брайля.
— Женщина, к которой мы едем, тяжело больна, — сказал Владик предсказателю солдатских судеб, когда мы садились в такси.
— Вы об этом мне уже говорили.
— Да, верно. Но как бы вам объяснить… Мы, конечно, не хотим вмешиваться в ваши святые дела, но если книга скажет, что ее сына нет в живых, то это известие убьет ее раньше срока.
— Что вы, я понимаю, с какой клиентурой имею дело, — сказал Макар Иванович. — Всем, кому я гадаю, слепые тексты подсказывают, что их дети вернутся с войны. Таково свойство святой книги. И люди верят. Не верю ей только я один. Я твердо знаю, что сын мой убит в Сталинграде в Тракторном городке. Мертвые не воскресают. Чудес на этом свете, увы, нет.
Когда мы приехали к Марии Федоровне, старик, велел нам оставаться в коридоре, объяснив, что при гадании никто из посторонних присутствовать не должен.
— Иначе святая книга не скажет правды.
Гадание продолжалось минут тридцать. Наконец из-за двери послышался голос Марии Федоровны:
— Входите, мальчики, теперь можно.
Ее глаза светились радостью. Всезнающая книга старика поведала, что Виктор жив и находится в Бразилии, его не пускали домой.
— Но теперь он может проехать через перуанскую территорию, — сказал старик, опираясь уже не столько на святую книгу, сколько на газетные сообщения. — Ведь с Перу у нас теперь добрые отношения.
Мы проводили слепого гадателя до самого его дома на такси. Прощаясь, я протянул ему десять рублей.
Он пощупал бумажку самыми кончиками пальцев.
— Деньги! — оскорбился старик. — Уберите сейчас же! Я гадаю бесплатно. У меня пенсия.
На обратном пути мы еще раз навестили Марию Федоровну.
— Витюша жив! — все повторяла она.
Мария Федоровна была счастлива.
Через три дня мы провожали ее в последний путь. В похоронном автобусе вокруг гроба сидело четверо: мы с Владиком, дворничиха тетя Тамара и женщина-врач из дворового совета пенсионеров.
— Спасибо тому доброму старику Макару Ивановичу, — сказала пенсионерка, нарушая молчание. — Маруся умерла с надеждой…
Возле Химкинского речного вокзала с машиной что-то случилось, и шофер, парнишка лет двадцати, вышел из кабины и полез в мотор. На нем было отлично сшитое ратиновое пальто с воротником из морского котика, шапка-пирожок из того же меха, безукоризненно отутюженные брюки. Мы тоже спрыгнули на асфальт, чтобы поразмять застывшие ноги, и я поинтересовался у водителя:
— Вы на каждые похороны так тщательно одеваетесь?
— Ну что вы! — улыбнулся парень. — Сегодня особая статья: тороплюсь на свадьбу, женится дружок-сменщик, и я приглашен со своей девушкой в кафе «Лада»…
— Так устроена жизнь, — шепнул мне Владик. — От великого до смешного, от горя до радости…
Шофер быстро нашел неисправность, и автобус без остановки добрался до кладбища. Четверо рабочих поставили гроб на полозья и покатили его в самый дальний ряд. Могила была уже отрыта.
— Опускать сразу или прощаться будете? — спросил бригадир, дыша нам в лица стойким водочным перегаром.
— Будем прощаться, — ответил Владик.
Рабочие открыли крышку и отошли в сторону, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. Владик поцеловал покойную в лоб и сказал:
— Ну, вот и все. Теперь нам не от кого будет скрывать, что бойца Виктора Стекольникова я вот этими руками похоронил под Воронежем девятнадцатого июля сорок второго года. Земной вам поклон, Мария Федоровна, матери храброго русского солдата…
Владик еще что-то хотел сказать, но голос сорвался.
Я подошел к гробу и прикоснулся губами к холодному лбу Марии Федоровны. Снег запорошил ее редкие волосы, нетающие снежинки лежали на мраморном лице.
— Можно заколачивать крышку, — донесся ледяной голос Владика.
Раздался стук молотка.
Запричитала дворничиха тетя Тамара…
Кончался студеный февральский день. Дул порывистый ветер, метя поземку по пустынной кладбищенской дороге.
1972 г.
Санитарный состав грузился ночью. На бортах маленьких товарных вагонов еще не стерлись меловые надписи: «Годен под хлеб». Под хлеб вагоны теперь не годились. Они были изрешечены осколками авиабомб. В зияющие пробоины удивленно заглядывали крупные южные звезды.
Раненых укладывали на пол и на нары, устланные охапками свежей соломы. Солома пахла пшеничным полем, раздольной степью. И этот пьянящий запах напоминал, что на дворе лето, что кончают петь жаворонки, что пришла пора жатвы.
В каких-нибудь десяти километрах от лесного полустанка начинались пригороды Воронежа. Даже сейчас, сквозь шумы этой тревожной ночи, было слышно, как надрывно вздыхала земля. Бой не стихал. Там дрались товарищи тех, кого только что принесли из полевого госпиталя в эти маленькие, уже отработавшие свой век вагоны.
Ходячие покинули госпиталь еще днем. Им отдали на руки истории болезней, и они побрели на восток по пыльному большаку, помогая друг другу идти или ползти. А те, кто не мог ни идти, ни ползти, остались. Остались лежать на госпитальном полу и ждать, когда подойдет эшелон и увезет их туда, где по ночам не бывает светомаскировок и где еще не видели войны.
На рассвете к лесному полустанку выскочили два «рейнметалла». Танки неудержимо неслись прямо на госпиталь, злорадно подняв пушки-хоботы. Смерть уже незримо вошла в палаты и занесла свою кривую косу над изголовьем бойцов. Но танки неожиданно повернули назад и скрылись в перелеске. Потом стали поступать новые раненые. Их уже не привозили на ротных повозках. Их приносили просто на шинелях. Они рассказывали, что бой идет в трех километрах от госпитальных окон. И вот тогда-то все, кто мог, ушли. А кто не мог — остался. Люди тревожно поглядывали в окна, прислушиваясь к приближающемуся грохоту боя. Так они пролежали весь день.
Ночью подошел санитарный эшелон, и началась спешная эвакуация раненых. Многих, только что снятых с операционного стола нельзя было везти, но и нельзя было оставлять на растерзание фашистам. Из двух зол выбрали меньшее.
Утро застало эшелон уже в пути. Товарные вагоны тряслись нещадно, и раненые корчились от боли. Они ругали всех подряд: начпрода госпиталя, не выдавшего легкого табаку, Гитлера, машиниста, «который думает, что везет дрова».
В хвостовом вагоне, как и в остальных, было тридцать раненых и одна медсестра. Всю ночь она таскала носилки и казалась каким-то чудо-богатырем. А когда взошло солнце, раненые увидели хрупкую курносую девчонку лет семнадцати. И ее стали называть не сестрой, а сестренкой, как младшую.
— Сестренка, пить!
— Сестренка, подложи что-нибудь под ногу!
— Сестренка, сестренка!..
Сестренка нужна была всем. Тридцать взрослых солдат были теперь беспомощны, как младенцы. И, как младенцы, они нуждались в ее уходе, помощи, ласке.
На верхних нарах сидел танкист. Стеклянным, застывшим взором он смотрел на пустоту под своей шинелью.
— Сестренка! — тихо позвал танкист.
— Что тебе?
— Я хочу спросить, смогла бы ты пойти замуж за безногого?
— Пошла бы, если полюбила, — ответила сестренка и густо покраснела. В своей жизни она, должно быть, еще никого не любила и никто еще не успел полюбить ее. Она находилась в том возрасте, когда девчонки бросают куклы, но продолжают прыгать через веревочку и играть в круговую лапту. Но она уже была солдатом. Правда, для этого солдата на вещевом складе не нашлось подходящей амуниции. Все ей было велико: и гимнастерка с завернутыми внутрь обшлагами, и брюки-галифе, собравшиеся мешком у колен, и сапоги, в каждом из которых можно было поместить обе ее ноги.
Для этой девушки природа не пожалела огненных красок. На ее щеках рассыпались яркие веснушки, длинные ресницы блестели золотом и две такие же золотистые косички, повязанные синим бантом, сбегали на грудь.
Наверное, еще год назад мальчишки дразнили ее «рыжиком» и дергали за волосы. А теперь на юном, чуть озорном личике под лохматыми, непослушными бровями запали глаза взрослого, повидавшего жизнь и много понявшего человека. И эти глаза, поблекшие, печальные, молчаливо говорили о том, как измучилась девчонка.
Она все время находилась в движении, ей некогда да и негде было отдохнуть. Весь вагон был отдан раненым, а для сестренки осталась лишь одна табуретка у самых дверей. Под табуреткой лежал ее вещмешок и старенькая, надтреснутая гитара.
— Не пристреливайтесь по движущейся цели! — раздался душераздирающий вопль. — Где же буссоль? Почему привезли мины без вышибных патронов?
Это метался в бреду минометчик. Три дня назад его вынесли с передовой, но ему все еще казалось, что он воюет. Лицо бойца было песочно-серое, а щеки поросли густой черной щетиной. На вид ему можно было дать лет сорок. А на самом деле минометчик был мальчишкой, каким-нибудь годом постарше нашей сестренки. Едва очнувшись, он воскликнул:
— Ребята, а у меня немецкая монетка есть. Хотите, покажу!
Ему, ушедшему воевать со школьной скамьи, было все интересно на фронте: и дополнительные минометные заряды, похожие на мармелад, и яркие, разноцветные ракеты, которыми немцы освещали передний край, и даже пуля, застрявшая в собственной ключице.
Сестренка взяла почерневшую монету в десять пфеннигов и стала обходить раненых. Бородатые мужики, отцы семейств, притворно щурили глаза, щелкали языками:
— Вот, оказывается, она какая! Тебе просто повезло!
Им хотелось поддержать бесхитростную радость парнишки-минометчика, только что выкарабкавшегося из лап смерти.
Лишь безногий танкист отказался смотреть на монетку. Он сплюнул сквозь зубы и сказал:
— Приедешь домой, покажешь маме.
Потом по вагонам разносили чай. К чаю дали леденцы, самые обыкновенные, простые, какие до войны стоили три семьдесят кило. И от этих дешевых довоенных леденцов, завалявшихся где-то на армейском складе, вдруг повеяло давно потерянным домашним уютом. Вспомнился кипящий самовар, цветастые чашки, медовые тульские пряники…
Артиллерийский сержант по фамилии Ремехов попросил у сестренки бинт и завернул в него свою порцию леденцов.
— Домой как-никак еду, без гостинцев нельзя, — объяснил он. — Когда я приходил с работы, то Ванюшка и Еленка всегда находили в моем кармане по конфетке.
Пожилой солдат, которого все называли дядей Сашей, горько усмехнулся:
— Отвоевался ты, значит. Да и я вот отвоевался. А Россию кто будет защищать? Да и чем? У него танки, авиация, французский ром, швейцарские пушки. А у нас что: трехлинейка образца девяносто первого дробь тридцатого года, пшенный концентрат, моршанская махорка. Их козырь бьет…
Раненые молчали. Мысль о том, что же будет дальше, все время сверлила мозг. Об этом думал каждый, но никто, кроме дяди Саши, не решился сказать вслух. Что скажешь? Эти люди воевали уже год на Южном фронте. На войне они повидали «котлы» и «клещи», парашютные десанты, длинные дороги отступлений, людские пробки у речных переправ. Они пока не видели только одного: спин немцев. Чужие черные каски все время лезли вперед и вперед. И казалось, нет силы, которая могла их остановить.
— Ну что ты скажешь, Ремехов? — спросил дядя Саша и, не получив ответа, крикнул: — Сестренка, глянь, он что, уснул?
Голова Ремехова сползла с вещевого мешка и теперь вздрагивала при каждом толчке.
— Он не спит, он умер! — испуганно крикнул сосед Ремехова ефрейтор Алахвердян.
Сестренка полезла на нары и, отводя глаза, закрыла полотенцем лицо Ремехова. На остановке за мертвым телом пришли санитары. Полотенце упало, и тогда раненые увидели, что рот Ремехова приоткрыт, будто он собирается ответить дяде Саше:
— Да, значит, я отвоевался. О России позаботьтесь вы. С меня-то теперь какой спрос?
На соседнем пути остановился воинский эшелон. Еще не нюхавшие пороха солдаты высыпали из вагонов и испуганно разглядывали раненых. Молоденький ефрейтор растолкал бойцов и протиснулся к самой двери.
— Тут, я вижу, все поражены в ноги и руки. А что, в головы разве не попадают? — деловито осведомился он.
Дядя Саша приподнялся на локтях:
— Не волнуйтесь, попадают и в головы. Только тех никуда уже не везут. Их закапывают.
Последних слов ефрейтор не расслышал: сестренка быстро задвинула дверь.
— Правильно ты сделала, — одобрил безногий танкист, который все еще сидел на нарах. — Нечего им наши обрубки разглядывать. Им еще воевать надо…
Эшелон снова тронулся. И снова:
— Сестренка, попить!
— Сестренка, помоги мне повернуться!
— Сестренка, принеси огоньку!
— Сестренка! — закричал Алахвердян. — Он оставил тут свои леденцы. Мне страшно, убери их куда-нибудь…
Девушка взяла в кулачок марлевый сверток, подошла к двери. И вдруг беспомощно опустилась на табуретку. Ее плечи вздрогнули, она заплакала громко, навзрыд.
— Успокойся, зачем реветь, — растерянно сказал Алахвердян, чувствуя себя виноватым перед сестренкой.
— Не тронь ее, — сказал танкист. — Пусть немного поплачет.
Танкисту было просто непонятно, как еще могла крепиться до сих пор эта тонкая девушка с детскими косичками, не смыкавшая глаз уже вторые сутки, перенесшая страшное напряжение погрузки, не знающая ни минуты покоя в этом вагоне, пропахшем махоркой и смрадом гниющих ран. И, наконец, видевшая, как на пути к дому, к детям умер старый молчаливый солдат. Танкист нарушил молчание:
— Ну, хватит, сестренка. Иди ко мне, перекурим. Легче станет.
— Я некурящая, — ответила она, но послушно подошла к танкисту. Безногий взял у нее из рук марлевый сверток с леденцами и вышвырнул его в оконный люк. Потом свернул сестренке цигарку, выбил огонек из кресала, дал прикурить. Девушка затянулась, закашлялась, и из ее глаз опять брызнули слезы.
— Я уже не плачу. Это от табака. Не подумайте, что я какая-нибудь нюня. Я больше не буду плакать. Только ничего не говорите товарищу военврачу. А то он меня отчислит из эшелона.
— Факт, не скажем, — ответил за всех мальчишка-минометчик. — Ты хорошая. Просто на войне у всех начинают пошаливать нервы.
Больше никто ничего не сказал, словно и не видел ее слез. Сестренка снова подавала «утки», подсовывала резиновые круги под неподвижные тела, поправляла повязки, приносила воды.
Вечером, когда догорал закат и дневная жара сменялась прохладой, санитарный поезд подошел к большой узловой станции, забитой составами с ранеными, с боеприпасами, с беженцами.
— Отдыхайте, родные, — сказала сестренка. — Тут простоим до утра.
Тревожная прифронтовая ночь опускалась на землю. Слепящая темнота окутывала степь, станционные постройки, заползала в санитарные вагоны. Вокруг ни звука, ни огонька… И вдруг, разрывая тишину ночи, в небе послышался далекий прерывистый гул. Моторы выли все отчетливее, все ближе.
— Идут! — сказал дядя Саша. — Неужели сюда?
— Авось пронесет! — предположил минометчик.
Не пронесло.
Над станцией зловещими грибками повисли осветительные ракеты. Стало совсем светло. На перроне закачались длинные причудливые тени. Ударила зенитка. Тонкие огненные бусинки, мигая, понеслись вверх. Разорвалась первая бомба. Зенитка смолкла.
— Накрылись, похоже, зенитчики, — тревожно сказал дядя Саша.
— Накрылись, — вздохнул танкист.
И в тот же миг раскололась земная твердь. Бомбы посыпались на станцию, разлетаясь на тысячи осколков. Задымили составы. Упала водокачка. Вспыхнули склады. И в хвостовом вагоне двадцать девять раненых бойцов, тесно прижавшись друг к другу, ожидали своего часа. На том свете уже играли для них сбор.
— Эх, если бы ноги, — хрипло сказал танкист, — побежал бы в степь, там спасение. Эх, если бы ноги…
И тут раненый вдруг вспомнил, что в вагоне есть девчонка со здоровыми ногами, которая может убежать, спрятаться.
— Сестренка! — крикнул танкист. — Ты здесь?
— Здесь!
— Так беги. Не теряй времени. Беги в степь.
— Я не уйду никуда! — твердо ответила сестренка. — Я буду с вами.
— Уходи, ты сейчас нам ничем не поможешь, — махнул ей здоровой рукой мальчишка-минометчик. — А когда кончится бомбежка, вернешься.
Он еще что-то кричал, но его голос заглушил новый взрыв.
Потом все смолкло. Фашистская эскадрилья отбомбилась.
— Слава богу, живы, — прошептал дядя Саша.
Но в небе снова послышался зловещий рокот. На смену одной группе шла другая.
В кромешной темноте кто-то взял аккорд на гитаре.
— Сестренка, ты?
Девушка взяла еще аккорд, и раненые услышали ее низкий, грудной голос. Он лился плавно, спокойно. И только слегка дрогнул, когда на пути упали новые бомбы. Это была старая песня о том, как в гражданскую войну парнишка ушел в партизаны, а его родное село заняли белые. А потом кто-то передал его матери, что он повешен карателями. Тогда старая женщина ночью пробралась к овину, где спали офицеры, и спалила их.
Снова рвались бомбы, поднимая на воздух эшелоны, пристанционные постройки, дома. Но солдатам теперь было просто неудобно паниковать в присутствии этой хрупкой девчонки, не испугавшейся смерти.
Когда на мгновение умолкали взрывы, снова слышался спокойный голос сестренки. И раненым было уже не так страшно. Потому что старая песня вдруг напомнила им, что на этой истерзанной земле и раньше проносились опустошительные войны и что родившиеся раньше их уже вынесли все, что может вынести человек. Они вдруг почувствовали, что в огне войны нельзя исчезнуть бесследно, пропасть, что после каждого должно остаться что-нибудь хорошее на земле, как осталась после того партизана песня, дающая силу другим…
На рассвете к станции подошли спасательные команды. Саперы вытащили из-под развалин людей и погрузили их на «студебеккеры». Раненые уезжали, а сестренка оставалась: уцелевшие вагоны санитарного эшелона уходили опять к фронту.
— До свидания, милые! — крикнула сестренка раненым. — Обязательно поправляйтесь.
— До свидания, сестренка, спасибо тебе!
«Студебеккеры» покидали сгоревшую станцию. А сестренка все еще стояла на пыльной дороге, сжимая одной рукою гитару, а другой махая раненым вслед. И хотя она обещала больше не плакать, она плакала снова.
— Не плачь, сестренка! — крикнул ей минометчик. — Все будет хорошо!
И никто из нас, раненых солдат, — ни безногий танкист, ни дядя Саша, ни мальчишка-минометчик, ни другие — так и не догадался тогда спросить, как зовут сестренку, кто она и откуда. Не догадались, быть может, потому, что в ту страшную июльскую ночь сорок второго года они просто не думали, что кто-то из них спустя много лет возьмется за перо, чтобы рассказать об этой девчонке с косичками, отдавшей двадцати девяти раненым солдатам свою любовь и мужество своего сердца.
1972 г.
День был без числа…
Конечно, где-нибудь далеко-далеко отсюда он глядел на мир определенной цифрой с листков отрывных календарей, приколотых к стенкам больших городских квартир или маленьких крестьянских избенок. Он был обозначен на первой полосе свежих газет, на рекламных тумбах театров, оповещавших, какую пьесу будут показывать сегодня.
Но здесь не было ни календаря, ни комнат, ни рекламных тумб, а была землянка летного состава, куда газеты приходили на восьмые, а то и на двенадцатые сутки.
Люди в летной землянке, безусловно, знали, что это был за день. Но для нас с вами теперь число не имеет никакого существенного значения.
Это был обычный день войны, так похожий и так непохожий на день минувший и день грядущий…
В тридцати километрах от летной землянки лежал огромный чужой город, окруженный со всех сторон советскими войсками. С утра горизонт заволокли тучи, и экипаж, вылетавший на разведку погоды, вернулся с плохими вестями:
— Земли не видно.
А раз не видно земли, значит, не видно и цели.
Весь день прошел в томительном ожидании вылета. После обеда, который привозили сюда же, в землянку, одни полезли на нары поспать, другие сели играть в двадцать одно на щелчки и на сигареты. На деньги здесь не играли. Общественное мнение землянки считало, что выигрывать деньги у товарища, с которым летишь в бой, предосудительно и аморально…
Потом появился полковой врач и сказал, что сейчас состоится лекция о кишечнополостных заболеваниях по плану санитарного управления фронта. Но лекция не состоялась. Две эскадрильи вызвали на КП. Но полетело только четыре экипажа. Видимость оставалась на редкость плохой.
Через пять минут машины достигли линии фронта. Заговорил передний край вражеской обороны.
Сначала стрелок крайней машины то и дело включал зеленую лампочку, давая знать пилоту, что снаряды рвутся левее. Но вот белые клочковатые шапки выглянули из-под хвоста самолета, появились правее, выше. Стрелок нажал все три сигнальные кнопки. Впрочем, это можно было уже не делать. Пилот, конечно же, и без него заметил, что машину со всех сторон обступила сплошная завеса расколотого и расплавленного металла. Казалось просто чудом, что в небе оставалось еще не пораженное пространство, где можно было продолжать полет.
Четверка краснозвездных штурмовиков вывалилась из тучи и повисла над пепельно-серым городом. Город остановил свой лихорадочный бег, съежился, полез в щели и блиндажи.
«Чтобы перепугать целый город, иногда достаточно только восьмерых крылатых ребят», — подумал стрелок крайней машины и улыбнулся своей силе.
В городе, который лежал внизу, оставалось мало мирных жителей. Они разбежались по всей стране, когда гребень войны стал подкатываться к городским стенам. А в их домах поселились солдаты. Сотни тысяч солдат. Остановились трамваи. Закрылись магазины. Некому стало ходить в кино, читать газеты. Город спешно готовили к обороне. Колокольни церквей превратили в наблюдательные пункты. На крышах институтов и школ расположились зенитные батареи. Из окон квартир высунулись пулеметные стволы. На уличных перекрестках, в парках и в скверах солдаты закапывали в землю танки, рыли окопы полного профиля, натягивали проволочные заграждения. Подвалы тяжелых каменных зданий становились блиндажами.
Многие из этих солдат еще не были в деле. Их совсем недавно пригнали из сел и хуторов, обмундировали, рассчитали по взводам, дали оружие. Сейчас, увидев группу штурмовиков, солдаты в ужасе забились в землю, уткнулись лицами в мерзлую грязь. Но они, ожидавшие неминуемой смерти, так и не услышали нарастающего воя авиационных бомб. Из бомболюков штурмовиков, из ощетинившихся пулеметами задних кабин, точно голуби, выпорхнули бесчисленные белые стаи листовок. Искрясь и кувыркаясь в блеклых лучах зимнего солнца, листовки закрывали город, притаившийся внизу.
Стрелок крайней машины все швырял и швырял за борт туго перевязанные пачки. Перед вылетом он попросил у оружейника нож, чтобы разрезать пачки. Оружейник улыбнулся и сказал:
— Ничего резать не надо. Бросай, как есть, и все.
Тогда стрелок решил, что оружейник над ним смеется. А сейчас с детским непосредственным удивлением он смотрел, как тоненькие листочки, попав в струю вихря, рожденного винтом, обретали неведомую силу. Они легко разрывали толстый, трижды перекрученный шпагат и, словно боясь, что их поймают и снова свяжут один к одному, быстро разбегались по всему небу.
Стрелок не понимал языка, на котором были напечатаны листовки, но, что написано, знал: «Солдаты и офицеры неприятельской армии, вы окружены, сопротивление бессмысленно. Сдавайтесь!»
Стрелок был мечтателем, романтиком, он прочитал много книг. Ему очень нравилось быть парламентером. Он подумал, что закованный в броню рыцарь, тысячу лет назад прискакавший к стенам осажденной крепости, чтобы пустить стрелу с такой же запиской, тоже был парламентером. И в него тоже не стреляли, не метали копья, не лили сверху кипящую смолу, потому что никто не может, не имеет права лишить жизни того, кто предлагает мир и жизнь другим…
А листовки спускались все ниже, ниже. Они уже путались в электропроводах, застревали на антеннах, ложились на бока опрокинутых трамваев.
Не прочитав листовок, город поспешил дать ответ. Заговорили сотни зенитных установок: с парламентерами решили не церемониться.
Сейчас судьбу восьмерых летчиков решало время. За какие-нибудь пять минут штурмовики достигали переднего края, выходили из-под вражеского обстрела. Но пока самолеты шли над городскими кварталами, беда могла стрястись каждый миг. Били скорострельные пушки. Небо прочерчивали пулеметные трассы. Танки отплевывались болванками. Пехота палила из винтовок и автоматов.
Стрелок крайнего самолета по-прежнему держал пальцы на сигнальных кнопках. Больше он ничем не мог помочь своему пилоту. А пилоту было сейчас нелегко. Пытаясь обмануть зенитчиков, спутать их расчеты, он то проваливал самолет вниз, то ставил на хвост, то сваливал набок. Пилот тяжело и прерывисто дышал, и стрелок слышал неясные хриплые звуки в наушниках шлемофона. Потом донесся сухой треск, видно, пилот глотнул слюну.
От этих бешеных горок у стрелка закружилась голова, появились приступы тошноты. Его крепко прижимало к сиденью; руки, голова, ноги стали необычайно тяжелыми. Он подумал, что если бы сейчас появились вражеские истребители, то невозможно было бы повернуть турель.
Впрочем, стрелок был бы рад, если б истребители появились. Тогда бы зенитчики, чтобы не попасть по своим, прекратили огонь. Стрелок не страшился воздушного боя. В бою он чувствовал себя активной, деятельной фигурой, мог защищаться, отбивать атаки, в его силах было повлиять на исход поединка. Сейчас же он был просто мишенью, по которой стрелял каждый, кто хотел.
Огонь становился все неистовей, облачка разрывов подползали все ближе, осколки со звоном впивались в плоскости и фюзеляж, оставляя рваные дыры.
Оранжевый шар возник и рассыпался совсем рядом с кабиной стрелка. Больно обожгло руку. Он не сразу уловил связь, предположил, что невзначай ударился локтем о турель. Но вдруг увидел, как на рукаве комбинезона проступает бурое пятно, и только тогда сообразил, что ранен.
«Ерунда, — решил он. — Осколочек, наверно, не больше спичечной головки. И в госпитале-то лежать не придется».
Стрелок подумал, что ему опять повезло. А в том, что ему сопутствует счастье все двадцать прожитых от самого рождения лет, он был глубоко убежден. У его лучшего друга Кольки не было родителей, а у него жили отец и мать. Он хорошо учился. Отлично играл в футбол, поэтому его знал весь город. Он полюбил очень хорошую девушку, и она его тоже полюбила. С детства ему очень хотелось летать. Он добился цели. Три года был в морской авиации, а теперь дослуживал в сухопутной. И на войне ему везло. Он горел в воздухе, разбивался на вынужденной посадке. Уже давно лежали в безвестных солдатских могилах товарищи, которые начали воевать двумя и даже тремя годами позже. А он все летал.
— Теперь-то и войны осталось всего ничего. Скоро домой, — сказал сам себе стрелок.
Еще один снаряд разорвался под брюхом самолета. Машина вздрогнула, точно напуганная птица, шарахнулась в сторону, но снова, как показалось стрелку, обрела уверенность полета.
В наушниках опять захрипело, забулькало. «Когда же дадут хорошие шлемофоны, черт бы побрал это ЧМО!» — выругался стрелок.
И вдруг он услышал, как пилот сказал отчетливо, но очень устало, словно засыпал:
— Давай…
Больше уже ничего нельзя было разобрать.
— Командир, что давай?
Наушники молчали.
— Командир, ты жив?
Он крикнул так громко, что его, наверное, можно было услышать даже без СПУ.
Ответа не было. Стрелок вскочил на ноги, резко оглянулся, будто и в самом деле мог разглядеть, что случилось в передней кабине.
Стрелок знал, что в его запасе есть всего три секунды. Потом уже невозможно выпрыгнуть из гибнущей машины, прижмет. Стрелок резко отвел турель, потянул вниз замок фонаря. Раненая рука совсем не ощущала боли. Его движения были сотни раз отработаны еще в школе воздушных стрелков. Он все делал сейчас рефлекторно, без всякого участия сознания. Мысль как бы оторвалась от тела и, с удивлением оглядывала его откуда-то со стороны.
«Неужели этого человека еще три года назад всерьез печалил проигрыш любимой футбольной команды? — удивлялась мысль. — Неужели мальчишка, сидевший в классе у самого окна, и солдат, карабкающийся из задней кабины, один и тот же человек?»
В ушах засвистело. Маленькие колючие шарики, родившиеся в животе, помчались вверх, леденя сердце, застревая в горле. Вихрь больно хлестнул по лицу, толкнул в грудь, точно хотел забросить обратно в кабину. Но вот он соскользнул вниз, над головой пронесся и исчез хвост самолета. Стрелок нащупал на груди кольцо и дернул что было силы. Стремительное падение продолжалось.
«Неужели не раскроется?» — мелькнуло в голове. И тут же он ощутил сильный удар в паху, обожгло плечи.
Свист ветра в ушах внезапно оборвался, и стрелок услышал другой протяжный звук. Нет, это уже не был прерывистый бас мотора, сопровождавший каждый полет от самого взлета до захода на посадку, когда пилот убирал газ. Это был совершенно новый шум, слившийся из множества других маленьких шумов. Вот в этот шум ворвался гудок буксирного катера на реке, кваканье зениток. Это говорила земля. Он слышал ее голос с неба.
Затем стрелок различил легкий посвист, доносящийся сверху. Птицы? Он поднял голову и увидел, как на матовой глади парашютного шелка вспыхивали и тут же гасли тусклые папиросные огоньки.
«Однако как высоко залетают пули», — удивился стрелок. Он глянул вниз. Тарелка земли, поднимаясь то одним краем, то другим и грозя шпилем какого-то собора, как указательным перстом, медленно плыла навстречу.
Но стрелка сейчас не интересовала земля. Он беспокойно шарил глазами по небу, надеясь отыскать грибок второго парашюта. Но парашюта не было.
«Дело дрянь, — подумал стрелок. — Значит, погиб командир, не успел прыгнуть».
В воздухе то там, то сям плыли белые облачка разрывов — свидетели недавнего боя. Восходящий поток играл стайкой листовок и нес куда-то далеко-далеко через весь город. Контуры трех штурмовиков таяли у дымчатой кромки горизонта. Шестеро летчиков уже вышли из-под вражеского обстрела, и крепкие крылья непораненных машин уносили их все ближе к теплу аэродромных землянок, к своим. Кто-то из стрелков выпустил красную ракету. Ее огненный след протянутой для прощания рукой прочертил небо. «Наверно, ребята посылают мне привет», — подумал парашютист, и в это время пулеметная трасса прошла над головою. Нет, это не были шальные, случайные пули. Сомнений быть не могло: земля целилась в парашютиста.
Это была дикая, звериная забава — стрелять по подвешенному в небе человеку, который совсем не может защититься, ответить выстрелом на выстрел, спрятаться в укрытие. И чем ниже спускался купол парашюта, тем больше неприятельских солдат включалось в эту дьявольскую игру.
«Почему же они никак не попадают?» — удивился стрелок.
И вдруг небо потемнело, раскололась земля, ужасная боль пронзила голову, грудь, все тело. Он хотел схватить ртом воздух и не смог. «Все-таки живым они меня не возьмут!» — это было все, что успел подумать стрелок.
А вражеские солдаты, еще не веря, что человек мертв, палили из автоматов, из винтовок, из пулеметов. Теперь даже слепой мог попасть в бездыханное тело, привязанное навсегда к стропам парашюта.
Миллионному городу было стыдно, что он насмерть перепугался человека, предложившего ему мир.
Город мстил за страх…
1973 г.
Мы едем в Польскую Народную Республику… Наши друзья за Бугом пригласили триста советских ветеранов войны побывать на месте былых сражений, вспомнить старое, пережитое.
Где же теперь мои друзья-однополчане, мои товарищи по оружию, герои Наревского и Сандомирского плацдармов, участники штурма Варшавы, освободители Щецина и Вроцлава, солдаты, которых не раз приветствовала Москва огнями победных салютов? Где сейчас бесстрашные украинские и белорусские партизаны, которые бок о бок с польскими патриотами громили фашистские полки в Липских и Яновских лесах? Чем ныне заполнены дни бывших узников Майданека и Освенцима, которых не согнули пытки, не сломил голод и зловещий пепел крематориев не заставил забыть о человеческом достоинстве?
Отыскать ветеранов не составляло особого труда. Люди это заметные, видные. Нет, не былыми заслугами живут герои войны. Первые в бою, они стали первыми и в труде. Капитан запаса А. Е. Смирнов, получивший звание Героя Советского Союза в боях на Одере, теперь начальник конструкторского бюро в научно-исследовательском институте, лауреат Государственной премии. Ефим Маневич, комсомольский работник гвардейской дивизии, прошедший славный путь от стен Москвы до камней Берлина, теперь доктор экономических наук. Бывший командир эскадрильи А. Ф. Михайлов работает бригадиром передового совхоза. Давно не командует артиллерийской батареей капитан Н. Д. Могильный: артиллерист стал преподавателем математики. Плавит сталь бывший разведчик А. Н. Петренко. Делает мебель бывший пулеметчик М. Н. Васин. Лечит людей врач Н. Ф. Харламова, перенесшая все ужасы Освенцима…
И вот когда все эти люди встретились на Белорусском вокзале столицы, чтобы занять места в «Поезде дружбы», точно по иронии судьбы в один из городов Западной Германии слетелись на свое сборище ветераны иной армии. Это были недобитые оберсты, гауптманы, фельдфебели и унтер-офицеры, едва унесшие ноги из-под Ленинграда и Курска, Варшавы и Гданьска. И весь этот сброд, смердящий трупным ядом, выстроился в колонны и под треск барабанов принялся горланить: «Померания принадлежит нам!», «Мы хотим назад в Судеты!», «Берлин — Штеттин — всего 135 километров!».
Я прошелся по вагону и прислушался, о чем в этот поздний час говорят ветераны, неожиданно собравшиеся вместе спустя много лет после окончания войны. Нет, никто из них не призывал к захватам чужих земель, и никто не измерял расстояние по карте от границы и до границы. Сквозь огонь войны наши герои бережно пронесли самую дорогую мечту — мечту о мире.
И вот сейчас, когда там, на Западе, юродствовали политические мертвецы, в «Поезде дружбы» наши ветераны, неторопливо попыхивая сигаретами, рассуждали о сугубо мирных делах: об урожае, о работе, об успехах детей и внучат…
Мой сосед по купе Андрей Иванович Никулин, на широкой груди которого едва уместились боевые ордена, никогда не мечтал о военной карьере. Он родился в семье потомственных ткачей Морозовской мануфактуры и думал стать ткачом, как его отец и дед. И вовсе не потому, что ему захотелось повоевать, совсем юным парнишкой в семнадцатом году записался в Красную гвардию. Он взял винтовку и отправился на баррикады, потому что кадеты и юнкера выступили против власти рабочих.
Андрею Ивановичу пришлось учиться не на мастера, а на красного командира. Курсанту объединенной военной школы имени ВЦИК Советов Андрею Никулину выпала великая честь: он стоял в Кремле на посту № 27 у квартиры Владимира Ильича Ленина. Не раз ему доводилось беседовать с великим вождем. Он охранял Ленина на конгрессах Коминтерна, на съездах партии. А потом снова фронт, борьба с бандами, подавление кулацких мятежей.
Так и не удалось Андрею Ивановичу вернуться к станку. То у западных, то у восточных границ нашей Родины начинало подозрительно пахнуть порохом. И потомственный ткач Никулин стоял на боевом посту.
О своем участии в освобождении Польши генерал Никулин рассказывает кратко:
— Командовал танковым соединением. Танкисты форсировали Вислу и, смяв фашистскую оборону, ворвались в Варшаву. Войну закончили в Берлине. Вот, пожалуй, и все…
Я гляжу на славного советского генерала и думаю: отчего так скромны победители и почему петушатся те, кому мирные люди — ткач Никулин, учитель Могильный, столяр Васин и инженер Смирнов, в суровую годину ставшие солдатами, — всыпали по первое число?
На следующее утро я еще раз подумал о том, как нехвастливы настоящие люди, прошедшие сквозь огонь. Я сидел и читал ответы на анкету, которую провела редколлегия стенной газеты «Поезда дружбы». На первый вопрос: «Расскажите о своем участии в боях за освобождение Польши» — ветераны отвечали односложно: «Был командиром авиазвена», «На польской земле сражался в партизанском отряде», «Форсировал Вислу», «Дрался под Варшавой».
Зато на второй вопрос ветераны отвечали очень подробно. Этот вопрос анкеты был поставлен так: «Есть ли у вас друзья в Польше?» И триста ветеранов сказали: «Да, есть!»
«Первым населенным пунктом на территории Польши, куда мы пришли, была пограничная станция Тересполь. Навстречу нашим бойцам вышли крестьянки и поили молоком. Хотелось бы увидеть этих женщин и сердечно поблагодарить их. М. Деревянко, бывший зам. командира полка, мастер масложиркомбината».
А. Ющенко, майор запаса, ныне начальник отдела кадров крупного предприятия, написал:
«17 января наш батальон вырвался вперед, и мы заняли позиции на хуторах под городом Плоньском. Однако под нажимом превосходящих сил противника батальон начал отходить. Я был ранен. В это время появилось два польских танка, и танкисты под огнем вывезли меня с поля боя».
«В январе 1945 года фашисты гнали 50 000 узников Освенцима через деревню Горный Ястшемб, — писала белорусская подпольщица Н. Т. Цветкова. — Там я бежала и скрывалась в семье рабочей Анны Коцур, матери четверых детей».
Читаешь эти короткие строчки и воочию видишь, как тесно переплелись судьбы польских и советских людей…
Еще и еще ответы на анкету:
«В ночном воздушном бою мой самолет был сбит. До прихода наших войск меня укрывал в лесу польский крестьянин. Сейчас я везу ему в подарок золотые часы. Как хочется увидеть и обнять этого мужественного человека! Герой Советского Союза Иван Хрущев».
«На улицах Познани, — написал бывший начальник штаба гвардейской минометной бригады Б. В. Шипов, — одно наше орудие было остановлено сильными автоматными очередями. Минометчики не знали, откуда неприятель ведет огонь. И тут к нам подбежал польский юноша и сказал, что восемь фашистов засели на крыше. Этот же юноша показал нам скрытый ход на чердак».
Десятки других советских ветеранов вспоминали, как польские граждане вели наших разведчиков к переправам, помогали тащить орудия, показывали расположения вражеских батарей. Но кто были эти люди, они не знали. Тогда, в разгаре боя, под убийственным огнем, некогда было знакомиться, записывать фамилии, обмениваться адресами. И вот теперь, спустя много лет, ветераны мечтали разыскать своих товарищей по борьбе. Но возможно ли это сделать в большой стране, когда неизвестны ни фамилии, ни адреса?
И оказалось, что возможно. Эти встречи произошли. Более того, их было сотни и сотни. На этих встречах пролились скупые солдатские слезы радости, в которых, как в зеркале, отразилось фронтовое братство русских и поляков, великая дружба двух наших народов…
Скажем прямо, участникам «Поезда дружбы» так и не удалось всем вместе проехать по Польше. Как шутили сами ветераны, поезд уже на границе был взят штурмом, а его пассажиры рассеяны и пленены. Жители многих городов и деревень хотели обязательно увидеть советских ветеранов у себя, обнять на пороге своих домов, угостить лучшими кушаньями. И чтобы побывать всюду, откуда шли сердечные приглашения, «Поезду дружбы» пришлось бы колесить по дорогам Польши не один месяц.
Сначала ветераны разделились на восемь, потом на двадцать, потом на пятьдесят групп, но и этого оказалось мало.
Вот почему в город Радом мы приехали совсем маленькой группой. Нам предстояло посетить экономический техникум, выступить на табачной фабрике, на заводе имени генерала Вальтера. А нашему товарищу Герою Советского Союза Михаилу Федоровичу Орлову хотелось побывать в маленькой деревне Михов, близ Радома.
— Если останется время, то съездим и туда, — сказал представитель горкома партии товарищ Ян, слегка удивленный этим желанием гостя.
Но едва мы появились в экономическом техникуме, как поняли, что у нас уже не останется времени для посещения табачной фабрики, завода и для поездки в Михов, куда так рвался Михаил Федорович.
Сначала нас приветствовали ученики, потом мы смотрели их чудесные выступления, и наконец нас повели в учительскую, чтобы угостить чудесным тортом со свежими фруктами. Нам устроили такую сердечную встречу, что мы даже не заметили, как пролетело время и за окном повисли мутные, осенние сумерки. Михаил Федорович взглянул на часы, забеспокоился и сказал, что пора ехать в деревню.
— Ни в какую деревню вы не поедете, — запротестовали учителя. — Мы вас просто не отпустим.
— Дорогие товарищи, — сказал Орлов, — спасибо вам за ваш сердечный прием. Но завтра утром мы уезжаем в Краков, а мне обязательно надо попасть в Михов. Видите ли, за освобождение этой деревни я получил орден Ленина и Золотую Звезду Героя. Но это не главная из причин. В Михове живут мои друзья, без помощи которых наши танкисты не смогли бы прорвать фашистскую оборону.
И Михаил Федорович рассказал учителям, что же случилось тогда под деревней Михов.
Танковая рота под командованием старшего лейтенанта Орлова с боями ворвалась в Михов. Деревню разделяла на две части река Радомка. Командирский танк устремился к мосту. В это время из домика выскочил юноша и стал подавать танкистам отчаянные знаки руками. Орлов открыл люк.
— Вы взорветесь на мосту! — крикнул юноша. — Мост заминирован. Под ним сидит фашист.
Танкисты выскочили из машин, незаметно подползли к мосту. Не успел гитлеровец опомниться, как с кляпом во рту был доставлен к командиру роты.
— Залезай на танк и показывай брод! — приказал фашисту Орлов. — Поведешь на мины, взорвешься сам!
Гитлеровцы, засевшие на том берегу, поняли, что советские танки на мост не пойдут, и открыли артиллерийский огонь. Один из советских танков вспыхнул. Осколком снаряда был убит и пленный фашист. Огонь становился все сильнее. Вдруг старший лейтенант заметил, что с другого берега бросился к ним еще один польский парнишка. Он пробежал несколько шагов по льду и вдруг провалился в воду. Но парень поплыл среди ледяной крошки. Фашисты стреляли по нему из автоматов. Парень выкарабкался на берег и подбежал к танкистам.
— Прямо идти нельзя! — крикнул он. — В лесу стоят три артиллерийские батареи, а на железнодорожной платформе установлено тяжелое орудие. У немцев танки. Вам нужно поворачивать налево. Там есть брод.
И Орлов поступил так, как сказал парень. Танковая рота выскочила в тыл немцев, уничтожила четыре вражеских танка, много орудий…
— Я хочу обязательно найти этих пареньков, — закончил свой рассказ Михаил Федорович.
Директор техникума крепко обнял Орлова и сказал:
— Теперь мы понимаем, что вам надо обязательно попасть в эту деревню.
Мы распрощались с учителями и сели в машину.
— Михов? — переспросил водитель. — Такой деревни у нас нет. Здесь есть деревня Мнишек. Эту деревню, я знаю, брали советские танки.
— Нет, мне кажется, что деревня, которую мы брали, называлась Михов. Впрочем, я мог и спутать.
— Наверное, это все-таки Мнишек, — сказал представитель горкома товарищ Ян. — Съездим в Мнишек. Это недалеко.
Михаил Федорович приник к окну. Навстречу нам как бы выскакивали аккуратные домики, утопающие в еще не опавшей зелени яблонь.
У бетонного моста через небольшую речушку водитель остановил машину.
— Мы приехали, — объявил он.
— Да, это та самая деревня! — воскликнул Михаил Федорович, выпрыгивая на асфальт. — Вот костел, где лежали наши раненые. А вон там, чуть выше моста, — он показал рукой, — плыл юноша, который предупредил нас об опасности.
Между тем деревня уже спала, и только в окнах корчмы, прилепившейся к самому мосту, горел свет. Оттуда доносились голоса.
— Подойдем к корчме, — предложил представитель горкома партии, — быть может, крестьяне помнят тех юношей, которые помогли танкистам.
В корчме сидело человек пятнадцать местных жителей. Здесь было весело, тепло и уютно.
Товарищ Ян поздоровался с крестьянами и сказал:
— Друзья, к вам приехал танкист, который отбил у фашистов вашу деревню.
Тут же, словно по команде, за каждым столиком освободилось место и от каждого столика закричали, чтобы танкист выпил именно здесь.
— Прошу не шуметь, — сказал корчмарь, выходя из-за стойки. — Вы уже выпили по стаканчику, а я трезв. Танкист, который освобождал нашу деревню, должен выпить за мой счет. Я все равно не продам вам водки, и вам нечем будет угощать танкиста.
— Спасибо, друзья, — сказал Михаил Федорович. — Но мне хотелось бы знать, кто из вас был здесь в день того боя.
— Многие из нас были, — ответил пожилой крестьянин, которого звали Владислав Водарский. — Здесь у моста немцы подожгли русский танк. Крестьяне вытаскивали из танка раненых солдат.
— Я их тоже вытаскивал, — сказал Орлов.
— Танкисты были обожжены, у одного парня не было ни рук, ни ног, — продолжал Водарский. — Мы их положили в доме учительницы. Парень умер в тот же день, двое других танкистов — на следующий. Их похоронили на главной площади Радома. Там теперь стоит памятник.
А еще через минуту мы уже знали имена юношей, которые помогли тогда танкистам. Тот, который сообщил Орлову, что мост заминирован, был брат Владислава Водарского — Водарский Ян. А с другого берега приплыл его товарищ Антон Сяра.
— Они здесь?
— Нет, Ян и Антон давно живут в Радоме, — объяснил Владислав Водарский, — вот их адреса…
Было уже около полуночи, когда наша машина вернулась в Радом и остановилась у дома на улице Жеромского, где жил Антон Сяра.
В доме уже, конечно, спали. Мы постучали в дверь. В комнате послышались шаги, и на пороге появился хозяин, высокий плотный мужчина средних лет.
— Антон Сяра — это я.
Михаил Федорович отступил на шаг и со словами «Так это был ты!» бросился обнимать друга.
И тут мы разъяснили ничего не понимающему Антону Сяре, что перед ним командир танкистов, которому в тот огненный день он показал, где расположены фашистские орудия.
Теперь уже Антон кинулся целовать Орлова.
— Ты остался жив! — только и мог вымолвить он. Тем временем жена Антона, Станислава, уже накрыла стол и пригласила нас в столовую.
— Скажи, Антон, что заставило тебя, тогда совсем мальчишку, рисковать жизнью — плыть под пулями в ледяной воде? — спросил Орлов.
— А ты мне скажи, что заставило тебя прийти сюда, чтобы освободить мою родную деревню? — вопросом на вопрос ответил Сяра и поднял тост за фронтовое братство, за кровь, пролитую на поле боя. — Да, — сказал Сяра, — я действительно был тогда мальчишкой, а теперь у меня растут трое сыновей. Ты тоже был совсем юн. Сколько тебе было лет?
— Считай сам, — улыбнулся Орлов. — Сегодня мне исполнилось тридцать восемь. И я рад, что в день своего рождения я сижу с тобой.
В доме Антона Сяра мы просидели еще долго. А наутро он заехал за нами в гостиницу на машине, и мы отправились на улицу Млодзановского, в дом, где жил Ян Водарский, разметчик завода имени генерала Вальтера.
Потом Орлов, Водарский и Сяра пошли к обелиску, у основания которого никогда не увядают живые цветы. В скорбном молчании стояли они у могилы танкистов, которые погибли, освобождая польскую деревню…
А «Поезд дружбы» уже отправлялся в Краков. Но мы еще успели забежать на обувную фабрику «Спорт», где работает заместителем начальника заготовительного отдела Антон Сяра. Прямо в цеху состоялся стихийный митинг. Орлов обнял Антона и Яна и сказал лишь несколько слов:
— В бою за освобождение их родного села я получил Золотую Звезду Героя. И я хочу сказать вам, что Ян и Антон проявили тогда ничуть не меньше мужества, чем советские танкисты…
Всю дорогу до Кракова Михаил Федорович Орлов молчал. Нетрудно было догадаться, что творилось в его душе.
— Такой день рождения бывает только один раз в жизни, — проронил он. — Вот уже сколько лет в моем городе Слуцке я выступаю перед молодежью с воспоминаниями о войне. И я всегда рассказываю, как в одном бою нашей танковой роте пришли на помощь два неизвестных польских героя. Теперь я знаю их имена…
Участники «Поезда дружбы» вновь почувствовали себя солдатами: ожили, растревожились в душе воспоминания грозных военных лет. По старой армейской привычке ветераны вставали рано. Они до синевы скребли бритвами щеки, утюжили одежду, чтобы в штатских костюмах иметь безупречный строевой вид.
Однажды рано утром, умываясь, я увидел человека, тело которого покрывали аляповатые наколки.
— Моряк? — спросил я.
— Нет, завмаг. Заведую овощным магазином в Москве. — И, видя мое недоумение, сказал: — Вас, верно, удивляют мои наколки? Но я не могу обижаться на художника. Он делал их ночью, в темноте, а утром его должны были вести на расстрел.
После завтрака я отыскал Николая Ивановича Писарева (так звали моего нового знакомого) и вынул свой блокнот.
— Это невеселая история, товарищ, — сказал Писарев. — В сорок первом наша часть стояла у самой границы и уже двадцать второго июня приняла бой. Но силы были слишком неравны. Фашисты захватили меня в плен, и я оказался в Освенциме. Одно время нас гоняли разгружать песок на товарную станцию. И вот как-то в песке мы обнаружили сверток. В нем были кусок хлеба и сигареты.
Конечно, мы решили тогда, что кто-то случайно потерял сверток. Но с той поры мы каждое утро находили в песке хлеб. И мы поняли, что какой-то добрый и мужественный человек, рискуя собственной жизнью, по ночам пробирается в вагоны.
Вскоре мы увидели этого человека. Это был старый часовой мастер, который жил тут же на станции. Как-то он подошел к гитлеровскому посту и предложил охранникам по стакану водки. Солдаты выпили. Часовщик поболтал с ними о каких-то пустяках и ушел в дом. На следующий день он опять угостил охрану водкой и как бы между прочим попросил у солдат разрешения дать нам хлеба.
Часовой мастер познакомился с немцами, и они ему позволяли кое-когда кормить нас. У старика было двое сыновей и две дочери. Они подходили тоже к нам и незаметно совали нам хлеб. Ты понимаешь, товарищ, дети были сами голодны, но отдавали свой хлеб нам. Такое забыть невозможно…
Я был самый молодой из военнопленных, и старый часовщик жалел меня больше всех. Однажды он с разрешения немцев завел меня в дом и налил тарелку супа. Потом выслал детей на улицу и сказал мне тихо: «Колька, ты знаешь, что вас все равно сожгут в печах. Бегите. Завтра я напою охранников пьяными. Вы хватайте оружие и бегите».
Старик подвел меня к окну и сказал: «Бежать надо вон туда, к Висле. На том берегу лес. Одежду для вас я спрячу в песке. Скажи об этом своим товарищам».
Но фашисты, видно, заподозрили что-то неладное и больше на станцию нас не гоняли. Я попал в другую команду, и мы копали канаву в лесу. Каждый день на работе умирало несколько узников. Но мы должны были приносить в лагерь трупы товарищей, и там нас пересчитывали всех вместе — мертвых и живых.
Как-то на цель-аппеле нас оказалось девяносто девять вместо ста. Один мертвец пропал. И нас вместе с охранниками вернули в лес искать труп.
Когда мы подходили к лесу, по рядам узников тихо передали: «Мертвец спрятан. Будем затягивать поиски до темноты. Там по сигналу набрасываемся на охрану и разбегаемся. Кто трусит — пусть отойдет в сторону».
Наступил вечер, а мы все еще никак «не могли» найти мертвое тело. Но вот один из заключенных громко крикнул: «За Родину!» И в то же мгновение послышался предсмертный хрип семерых фашистов.
В Освенциме завыли сирены, взвились ракеты. Со сторожевых вышек ударили пулеметы. По нашему следу пустили собак…
Я бежал через лес к Висле, как мне показал старый часовой мастер. А в лесу уже трещали автоматы, раздавалась немецкая речь. Лес был полон фашистов. Теперь я полз, низко прижавшись к земле, определяя по вспышкам сигарет, где идут патрули. Под утро я переплыл Вислу.
«Эй, дядя!» — услышал я вдруг за своей спиной.
Я оглянулся и увидел двух польских школьников.
«В деревню не ходите, — предупредили они, — всюду немцы, ищут бежавших из Освенцима».
Мальчишки отдали мне свои скудные школьные завтраки.
А я шел и шел на восток. Кругом рыскали эсэсовцы. Как затравленный зверь, я метался по лесу. Я потерял счет дням, у меня не было ни крошки хлеба, я замерзал. И тогда мне стало все равно. Я вышел из леса, зашел на какую-то станцию, сел на скамейку и уснул. Меня разбудили жандармы и привели к офицеру. Перед офицером на столе лежала бумага, испещренная длинной колонкой цифр. Это были лагерные номера беглых узников. Я понял, что погиб. Достаточно было жандармам сорвать с меня рубашку, как они бы обнаружили на моем теле освенцимский номер.
«Кто ты?» — спросил офицер. «Я поляк». «Почему здесь?» «Бежал из рабочего эшелона».
Немец владел польским не лучше меня, но все же догадался, что я плохо говорю по-польски. Он вызвал переводчика. Тот, конечно, сразу увидел, что я русский, но не подал виду.
«Пан офицер спрашивает, почему поляк не умеет говорить по-польски?» — перевел он.
«Я из-под Львова, — соврал я. — Больше жил среди украинцев, забыл родную речь».
«Он говорит правду, — подтвердил переводчик. — Мне тоже известно, что поляки из Западной Украины отвратительно говорят на своем языке».
Меня заперли в камеру. Вскоре сюда же втолкнули молодого русского парня. Парень сказал, что его выбросили на парашюте к партизанам, но он угодил прямо в лапы к фашистам.
Вечером случилось страшное. Меня и парашютиста пошали в баню. Я кричал, что простужен, что мне нельзя мыться, но меня никто не слушал. Я вынужден был раздеться, и тогда парашютист увидел на моей груди лагерный номер: «3456».
«Они знают, что ты из Освенцима?» — озабоченно спросил парашютист. «Нет», — ответил я.
Парашютист поговорил с банщиком-поляком, и тот принес пузырек туши. Ночью в камере при бледном свете луны, который проникал сквозь крохотное оконце, парашютист расписал мое тело замысловатыми узорами. Номер исчез.
Утром парашютиста увели, и я его больше никогда не видел. А меня отправили на немецкую фабрику, где трудились поляки-невольники. Польские рабочие прекрасно понимали, что я русский, но ни один не выдал меня…
Николай Иванович закурил, отвернулся к окну. Потом сказал:
— И если ты можешь видеть меня сегодня живым, товарищ, то этим я обязан десяткам незнакомых мне польских братьев. Кто они? Я знаю только фамилию часовщика, который прятал для меня хлеб, вдохновил на побег и накормил тарелкой супа. Его фамилия — Цвиклицкий. Одного из сыновей звали Яном, а старшую дочь Вандой. Я даже найду их дом…
Через два дня ветераны приехали в Освенцим и прошли за колючую проволоку в бывший лагерь смерти, ныне музей.
Нам не нужен был экскурсовод в Освенциме. Экскурсовод у нас был свой…
Писарев вел нас по Освенциму. Он показывал нам газовые камеры, где душили людей, карцеры площадью в один квадратный метр, куда сажали сразу четырех человек, виселицы, плиту из бронированной стали, перед которой расстреливали пленных…
Мы стояли у огромной горы человеческих волос: перед сожжением пленников стригли. Мы видели куколку с разбитой головой. Много лет назад палач сапогом выбил ее из рук маленькой девочки, а девочку живой бросил в костер…
А Николай Иванович рассказывал. Он рассказывал, как в суровую зиму узников раздевали догола и оставляли на снегу на всю ночь. Как на глазах у матери расстреливали сына. Как люди, не выдержав пыток, бросались на колючую электропроводку. Как изможденные люди носили на руках своих больных товарищей, потому что, если человек ложился на землю, его тут же убивали. Николай Иванович рассказывал нам, как на этом клочке земли было уничтожено четыре миллиона людей, и библейский ад по сравнению с Освенцимом казался раем…
Потом мы смотрели кинохронику, которую создали операторы, вошедшие в лагерь с первыми советскими солдатами… Мы видели на экране рвы, заваленные человеческим пеплом, гигантские склады очков, зубных щеток, кисточек для бритья, детских распашонок. Это все, что оставалось от людей, загнанных за колючую проволоку лагеря смерти.
Сразу же по окончании фильма ветераны уезжали в Катовицы.
— Но я не могу ехать, пока не разыщу кого-нибудь из Цвиклицких, — сказал мне Николай Иванович. — Придется мне второй раз бежать из Освенцима, — улыбнувшись, добавил он. — Знаешь, давай убежим вместе. Теперь это не так страшно…
Мы миновали тяжелые лагерные ворота, и теперь Писарев вел меня по узенькой тропинке, по которой много лет тому назад фашисты гоняли его на станцию разгружать песок из вагонов. Наконец тропинка вывела нас к массивному серому дому, стоящему у переплетения путей. Мы поднялись на второй этаж и оказались в кухне.
— Посмотри, — сказал мне Писарев, — вот стол, за которым я тогда обедал. Значит, Цвиклицкие все еще живут здесь.
Николай Иванович постучался в комнату. Он был смертельно бледен, руки его дрожали, как в лихорадке. На пороге появилась женщина.
— Что угодно?
— Ванда, неужели ты меня не узнаешь? Я Колька!
— Колька! — прошептала она. — Ты жив? Мы думали, что тебя сожгли. Папа вспоминал тебя перед смертью.
— Он умер?
— Да. Но он дожил до победы. А Янек здесь. Он получил квартиру в городе. Наш Янек стал инженером, он строит дома. Поехали к Янеку. Вот-то будет радость!
Ванда предварительно позвонила брату, и для Янека наше появление не было столь неожиданным, как для его сестры. И все же Янек Цвиклицкий ощупал Николая Ивановича, точно хотел убедиться, что перед ним материальное тело, а не святой дух. Он все время спрашивал:
— Колька, да как ты мог спастись из этого ада?
А Николай Иванович отвечал:
— Благодаря тебе, Янек, благодаря Ванде и вашему отцу.
Дверь распахнулась, и в комнату вошла интересная молодая женщина, которая вела за руку мальчугана.
— Не узнаешь, Колька?
— Не узнаю.
— Это наша Ирэна. Помнишь, когда ты у нас обедал, она тоже караулила тебя от немцев во дворе.
Николай Иванович сидел в кругу большой дружной семьи Цвиклицких, и все смотрели на него глазами, полными слез и счастья.
— Нам уже пора ехать, — сказал наконец Писарев. — Наши давно уже в Катовицах.
— Да брось ты, Колька, — запротестовал Янек, — Я отправлю тебя в Катовицы на такси, на поезде, на чем угодно! Но неужели ты думаешь, что я отпущу тебя без обеда?
И все самое лучшее, что было в тот день в городских магазинах, явилось на стол. А радио Катовиц в честь приезда ветеранов начало передавать концерт советских песен. И все мы дружно подхватывали мотив…
Наступил вечер, а вместе с ним и пора прощания. Янек вызвал такси и отправился провожать нас на вокзал.
— Колька, — все повторял Янек, — как тебе удалось выбраться из этого ада?
Над городом зажигались вечерние огни. Из школы возвращались дети. В ресторане играла музыка. Там танцевала молодежь. Мы ехали по возрожденному, счастливому польскому городу Освенциму. И только труба давно погасшей печи крематория, вздыбленная к небу, напоминала о миллионах человеческих жизней, загубленных на этой земле.
1961 г.