Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. <…> Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей.
В глазах множества людей наказание за супружескую измену представляется вполне справедливым и оправданным актом.
Страшный способ мести за чувства, попранные её мужем, выбрала Медея, дочь колхидского царя. Согласно мифу, в Колхиду (древнюю Грузию) за Золотым руном приплыл Ясон. Боги покровительствовали греку; они внушили Медее любовную страсть к нему. Она спасла его от гнева своего отца, помогла совершить невероятные подвиги и обрести желаемую добычу. Покинув родину, Медея бежала с ним в Грецию, где вначале помогла ему расправиться со смертельным врагом, захватившим власть в родном царстве Ясона, а затем последовала за любимым мужем в вынужденное изгнание в Коринф. В последующие десять лет Медея была счастлива в браке и родила двух сыновей. Затем нагрянула беда. Вопреки своим клятвам, неблагодарный Ясон разлюбил её и решил жениться на дочери царя Коринфа. Отвергнутой супруге приказали отправиться в изгнание вместе с детьми.
Якобы смиряясь с уготованной ей участью, Медея подарила своей юной сопернице золотую диадему и роскошную накидку-пеплос. Та примерила заколдованные обновки, и одежда тут же воспламенилась. Несчастная невеста Ясона и царь Коринфа, бросившийся спасать дочь, сгорели заживо. Медея не удовлетворилась этим двойным убийством. Чтобы больнее покарать неверного супруга, она зарезала рождённых от него своих сыновей. Её дьявольский расчёт оказался верным и, в конце концов, Ясон покончил жизнь самоубийством. Медея же, бежав из Коринфа, вышла замуж за царя Афин Эгея и родила сына, ставшего впоследствии властителем обширной азиатской державы.
Разумеется, предстань Медея перед современным судом, она получила бы по заслугам, невзирая на обиды, полученные ею от Ясона. Но если убийство не сопряжено с гибелью ни в чём не повинных людей, тем более детей, а спутника (спутницу) жизни застигли в момент прелюбодеяния, преступление может остаться безнаказанным и в наши дни. Убийца, которому удаётся убедить суд в том, что он застрелил жену из ревности в состоянии аффекта, часто добивается оправдательного приговора. В европейской культуре сложилось своеобразное романтическое клише: смерть от руки любящего — свидетельство подлинной любви, признак роковой страсти, возвышающейся над будничной моралью и потому неподсудной. Обращаясь к трупу молодой красавицы, обезглавленной своим любовником, Бодлер восклицает:
Вдали от лап суда, от ханжеской столицы,
От шума грязной болтовни,
Спи мирно, мирно спи в загадочной гробнице
И ключ от тайн её храни.
Супруг твой далеко, но существом нетленным
Ты с ним в часы немые сна,
И памяти твоей он верен сердцем пленным,
Как ты навек ему верна.
Сексолог находит подобную традицию чудовищной. Обсуждая формулу любви, мы условились, что её сущность — сочетание избирательного влечения и альтруистической мотивации. Как бы ни складывались в суде силы обвинения и защиты, какой бы вердикт ни выносили присяжные, убийство, совершённое на сексуальной почве — преступление, не имеющее ничего общего с любовью. Это бесспорно.
И всё же есть некоторые ситуации, которые не укладываются в жёсткие рамки такой оценки и ставят сексолога в тупик.
Как, например, относиться к совместному уходу влюблённых из жизни (такой сюжет обычен для японской литературы)? Даже если мужчина прежде убивает свою подругу и лишь потом себя, их поступок всё-таки считается совместным актом и называется, может быть, не совсем грамотно по форме, но верно по существу, «двойным самоубийством». Обычно влюблённые решались на подобный шаг из-за принадлежности к разным социальным слоям, что не позволяло им создать семью. И хотя со временем сословные барьеры в Японии ослабели, традиция двойного самоубийства при невозможности брака по любви сохранилась до наших дней.
Иные причины толкнули на уход из жизни замечательного австрийского писателя Стефана Цвейга и его жену. Вместе они бежали от нацистов и добрались до Бразилии. Оба мучительно переживали крах гуманистических иллюзий и надежд, порождённых началом века. Им было нестерпимо видеть Европу, превращённую фашистами в кромешный ад с тотальным террором, концлагерями и геноцидом. В кровавом 1942 году победа над Гитлером многим казалась нереальной. Конечно же, инициатором двойного самоубийства был Цвейг, но вряд ли его жена думала иначе, чем он; вряд ли она смогла бы на чужбине пережить смерть своего супруга. Поступок писателя нельзя назвать преступлением; это трагедия, заслуживающая глубокого сострадания и сожаления.
Наконец, есть ещё один вид оправданного убийства любимых: спасение их от унижений и мук. Так поступили воины в осаждённой римскими легионами Масаде, последнем оплоте евреев, восставших против своих поработителей. Видя неизбежность поражения, мужчины убили своих близких, жён и детей, а затем покончили с жизнью сами. Проникнув, наконец, за стены крепости, римляне увидели лишь трупы тех, кто предпочёл смерть рабству, насилиям и глумлению над собой.
Если существуют ситуации, в которых убийство любимого человека оправдано, то, может быть, сексологам следует пересмотреть свои взгляды на любовь? Чтобы внести ясность в эту очень непростую проблему, проанализируем три произведения мировой литературы, в каждом из которых любовная страсть привела к убийству. Речь идёт о новелле Проспера Мериме «Кармен», повести Бориса Лавренёва «Сорок первый» и рассказе английского писателя Эдуарда Форстера «На том корабле».
Новелле Мериме неслыханно повезло: на её сюжет написана самая знаменитая в мире опера. Однако у такого везения есть и оборотная сторона. Все знают о прекрасной свободолюбивой цыганке, зарезанной ревнивым любовником, но судят об этом по произведению Жоржа Бизе. Между тем, хотя композитор и оба его либреттиста старались держаться как можно ближе к сюжету новеллы, их герои отнюдь не идентичны персонажам Мериме. Слишком уж различны жанры оперы и беллетристики. «Любовь — дитя, дитя свободы, законов всех она сильней», — утверждает знаменитая ария, но, судя по литературному первоисточнику, чувство, воспетое Кармен, вряд ли можно счесть подлинной любовью. Что же касается убийства, совершённого Хосе, то, по Просперу Мериме, его простой ревностью не объяснишь.
Начнём с того, что человек, от имени которого ведётся повествование в новелле, повстречав Кармен, остался в живых лишь чудом. Мериме описал их встречу не без иронии. Французский путешественник, говорящий по-испански и считающий себя знатоком этнографии, не угадал даже национальной принадлежности молодой женщины, приставшей к нему на улице. Он причислял её то к жителям Кордовы, то Андалусии, и, наконец, высказал мысль, что она мавританка или еврейка (предположение и вовсе нелогичное в Испании, пережившей кровавую этническую чистку, устроенную инквизицией).
— Да полноте! Вы же видите, что я цыганка; хотите, я вам скажу бахи (погадаю)? — пришла, наконец, ему на помощь Кармен.
Наивный француз вёл себя с ней галантно, но крайне опрометчиво. Он вступил с цыганкой в учтивый разговор, по-рыцарски пригласил её в кафе и затем проводил даму в её жилище. Ничто не насторожило доверчивого гостя, ни её навязчивый интерес к его золотым часам с музыкальным боем, ни властное и непонятное распоряжение, которым Кармен послала за кем-то подозрительного мальчика-цыгана. Отрезвил его лишь внезапный приход мужчины, вооружённого ножом. Бедняга сообразил, что угодил в западню, и потянулся, было, в целях обороны за ножкой табурета, как вдруг узнал вошедшего. Это был дон Хосе, бандит, за которым охотилась полиция. По счастью, француз успел оказать ему важную услугу (любопытная параллель с историей взаимоотношений Гринёва и Пугачёва!).
Кармен отнюдь не обрадовалась обнаружившейся приязни мужчин, убеждая своего компаньона прирезать глупого иностранца.
«Она постепенно воодушевлялась. Её глаза наливались кровью и становились страшны, лицо перекашивалось, она топала ногой. Мне казалось, что она убеждает его что-то сделать, но он не решается. Что это было, мне представляется совершенно ясным при виде того, как она быстро водила своей маленькой ручкой взад и вперёд под подбородком. Я склонен был думать, что речь идёт о том, чтобы перерезать горло, и имел основание подозревать, что это горло — моё.
На этот поток красноречия дон Хосе ответил всего лишь двумя-тремя коротко произнесёнными словами. Тогда цыганка бросила на него полный презрения взгляд, затем, усевшись по-турецки в углу, выбрала апельсин, очистила его и принялась есть.
Дон Хосе взял меня под руку, отворил дверь и вывел меня на улицу. Мы прошли шагов двести в полном молчании. Потом, протянув руку:
— Всё прямо, — сказал он, — и вы будете на мосту.
Он тотчас же повернулся и быстро пошёл прочь. Я возвратился к себе в гостиницу немного сконфуженный и в довольно дурном расположении духа. Хуже всего было то, что, раздеваясь, я обнаружил исчезновение моих часов».
Иронизируя по поводу недалёкого француза, Мериме, конечно же, сочувствует ему. Будь он даже семи пядей во лбу, и то вряд ли сумел бы противостоять чарам Кармен. Она, бесспорно, умнее любого из персонажей новеллы; природа наделила её недюжинным даром психолога и умением гипнотически подчинять себе мужчин. Богатая криминальная практика отточила эти врождённые способности до степени совершенства.
Бедняга Хосе был обречён с первой же встречи с Кармен. Молодой небогатый дворянин, баск по происхождению, он служил сержантом в драгунском полку, ожидая скорого повышения по службе. Однажды его послали в караул к табачной фабрике. К началу и в конце рабочей смены через её ворота проходили сотни молодых работниц. К ним устремлялось множество любителей поразвлечься, выбирающих подруг для любовной встречи. Караульные поддерживали порядок в этой толпе.
Хосе мастерил из проволоки цепочку для булавки-затравника, детали своего ружья. Услышав возбуждённые голоса молодых людей, заигрывающих с проходящей мимо них цыганкой, он поднял глаза и увидел Кармен.
«Она откинула мантилью, чтобы видны были плечи и большой букет акаций, заткнутый за край сорочки. В зубах у неё тоже был цветок акации, и она шла, поводя бедрами, как молодая кобылица кордовского завода. У меня на родине при виде женщины в таком наряде люди бы крестились. В Севилье же всякий отпускал ей какой-нибудь бойкий комплимент по поводу её внешности; она каждому отвечала, строя глазки и подбочась, бесстыдная, как только может быть цыганка. Сперва она мне не понравилась, и я снова принялся за работу;но она, следуя обычаю женщин и кошек, которые не идут, когда их зовут, и приходят, когда их не звали, остановилась передо мной и заговорила.
— Кум, — обратилась она ко мне на андалузский лад, — подари мне твою цепочку, чтобы я могла носить ключи от моего денежного сундука.
— Это для моей булавки, — отвечал я ей.
— Для твоей булавки! — воскликнула она, смеясь. — Видно, сеньор плетёт кружева, раз он нуждается в булавках.
Все кругом засмеялись, а я почувствовал, что краснею, и не нашелся, что ответить.
— Сердце моё, — продолжала она, — сплети мне семь локтей чёрных кружев на мантилью, милый мой булавочник!
И, взяв цветок акации, который она держала в зубах, она бросила его мне, щелчком, прямо между глаз. Сеньор, мне показалось, что в меня ударила пуля… Я не знал, куда деваться, и торчал на месте, как доска. Когда она прошла на фабрику, я заметил цветок акации, упавший наземь у моих ног; я не знаю, что на меня нашло, но только я его подобрал тайком от товарищей и бережно спрятал в карман куртки. Первая глупость!»
С точки зрения сексолога, Хосе подвергся гипнотическому воздействию по методу, близкому к тому, что столетием позже детально разработает психотерапевт Эрик Эриксон. Кармен провела свой сеанс мастерски. Она мгновенно определила чувствительные струны молодого человека: его гордость, старание казаться подчёркнуто мужественным, робость в отношениях с бойкими андалузками.
Через пару часов шоковое воздействие повторилось… Всё это произошло при следующих обстоятельствах. Чтобы легальной работой скрыть от властей подлинные свои занятия: контрабанду, воровство, бандитизм и грабежи, цыганка устроилась на табачную фабрику. Но долго продержаться в шкуре смиреной овечки ей так и не удалось. В ответ на хвастовство одной из табачниц, купившей мула, острая на язык Кармен тут же съязвила:
— Так тебе мало помела?
Девушка на свою беду удачно парировала злую насмешку. Кармен бросилась к ней и исполосовала её лицо острым ножом на манер то ли Андреевского креста, то ли шахматной доски. Хосе и двум солдатам поручили доставить арестованную цыганку в тюрьму. Она тут же нащупала ещё одну чувствительную струну сержанта: мучительное одиночество баска, живущего на чужбине. Впоследствии Хосе рассказал, что Кармен неожиданно заговорила с ним по-баскски:
«— Lagunaenebihotsarena, товарищ моего сердца! — обратилась она ко мне вдруг. — Мы земляки?
Наша речь, сеньор, так прекрасна, что когда мы её слышим в чужих краях, нас охватывает трепет…
— Я из Элисондо, — отвечал я ей по-баскски, взволнованный тем, что она говорит на моём языке.
— А я из Этчалара, — сказала она. (Это от нас в четырёх часах пути.) — Меня цыгане увели в Севилью. Я работала на фабрике, чтобы скопить, на что вернуться в Наварру к моей бедной матушке, у которой нет другой поддержки, кроме меня да маленького barratcea с двумя десятками сидровых яблонь. Ах, если бы я была дома, под белой горой! Меня оскорбили, потому что я не из страны этих жуликов, продавцов тухлых апельсинов. Товарищ, друг мой, неужели вы ничего не сделаете для землячки?
Она лгала, сеньор, она всегда лгала. Я не знаю, сказала ли эта женщина хоть раз в жизни слово правды; но, когда она говорила, я ей верил; это было сильнее меня. Она коверкала баскские слова, а я верил, что она наваррка; уже одни её глаза, и рот, и цвет кожи говорили, что она цыганка. Я сошёл с ума, я ничего уже не видел. Словом, я был как пьяный; я начал говорить глупости, я готов был их натворить.
— Если бы я вас толкнула и вы упали, земляк, — продолжала она по-баскски, — то не этим двум кастильским новобранцам меня поймать…
Честное слово, я забыл присягу и всё и сказал ей:
— Ну, землячка милая, попытайтесь, и да поможет вам божья матерь горная!»
Хосе, погружённый в гипнотический транс наяву, стал марионеткой в руках Кармен, чем она не замедлила воспользоваться. За свой проступок Хосе был разжалован в рядовые и угодил в тюрьму.
«И ради чего я навлёк наказание? — горько сетовал заключённый. — Ради какой-то мошенницы-цыганки, которая насмеялась надо мной и сейчас ворует где-нибудь в городе. И все же я невольно думал о ней. Поверите ли, сеньор, её дырявые чулки, которые она показывала снизу доверху, так и стояли у меня перед глазами. Я смотрел на улицу сквозь тюремную решетку, и среди всех проходящих мимо женщин я не видел ни одной, которая бы стоила этой чертовой девки. И потом, против воли, нюхал цветок акации, которым она в меня бросила и который, даже и сухой, все так же благоухал… Если бывают колдуньи, то эта женщина ею была!»
По выходе Хосе из тюрьмы Кармен подарила ему незабываемое любовное свидание. «Я плачу свои долги! Таков закон у калес (цыган)! Ты мой ром (муж), а я твоя роми!» — провозгласила она, и, как всегда, солгала. Кармен продолжала губить беднягу. Однажды она заставила его пропустить партию контрабанды. Затем спровоцировала его дуэль с офицером, после убийства которого Хосе оказался вне закона и подлежал расстрелу. Добившись своего, она заявила без утайки:
— Ты слишком глуп, чтобы воровать, но ты ловок и силён; если ты человек смелый, становись контрабандистом. Разве я не обещала, что приведу тебя на виселицу?
Оказавшись вовлечённым в банду, Хосе узнал, что у Кармен есть муж Гарсия по прозвищу Кривой. Два года он пробыл на каторге, но цыганка умудрилась вызволить его оттуда. По словам Хосе,
«противнее чудовище едва ли было среди цыган: чёрный кожей и ещё чернее душой, это был худший из негодяев, которых я когда-либо в жизни встречал. Кармен пришла вместе с ним; и когда при мне она называла его своим ромом, надо было видеть, какие она мне строила глаза и какие выделывала гримасы, чуть только Гарсия отворачивался».
Промышляя контрабандой, грабежами и убийствами, бандиты не трудились скрывать свои низкие нравы. Однажды, например, они столкнулись в горах с жандармами. Один из контрабандистов, красивый юноша, был ранен. Хосе, ещё сохранивший человечность, бросил свой тюк с контрабандными чулками, чтобы нести раненного товарища.
«— Дурак, — крикнул мне Гарсия. — На что нам падаль? Прикончи его и не растеряй чулки.
— Брось его, брось его! — кричала мне Кармен.
От усталости мне пришлось положить его на минутку под скалой. Гарсия подошёл и выпалил ему в голову из мушкетона.
— Пусть теперь попробуют его узнать, — сказал он, глядя на его лицо, искромсанное двенадцатью пулями».
В этом поступке спрессовалось многое: чёрная зависть безобразного Кривого к красоте юноши, вероломство и предательство, подлость и корыстолюбие.
Во взаимоотношениях Кармен и Гарсии выявилась основная слабость хитроумной цыганки, её Ахиллесова пята: при всём своём остром и независимом уме, она слепо подчинялась законам цыганского сообщества. Мозгом банды была, конечно, она, но при этом ей надо было считаться замужней. Освободив Гарсию из заключения, Кармен следовала цыганским традициям. Однако неглупый и критически настроенный муж был для неё опасной помехой. Тотчас созрел план замены супруга.
К тому времени Кармен нашла очередного паильо. Так назывались простаки, которых следовало обворовывать, грабить и убивать без колебаний и угрызений совести. Именно в этом, по понятиям Кармен, заключались высшее достоинство и профессионализм цыгана. В современном русском воровском арго термину паильо соответствуют клички фраер или лох. На сей раз смертельный жребий пал на богатого англичанина, который поселил Кармен у себя в доме в качестве любовницы. В его присутствии она дала Хосе указания как погубить доверчивого рака (прозвище англичан, связанное с красным цветом их тогдашних мундиров). При этом коварная цыганка, наслаждаясь собственной игрой, перемежала издевательским хохотом фразы, произносимые по-баскски:
«— Видишь перстень у него на пальце? Если хочешь, я тебе его подарю. Я прошу его съездить со мной в Ронду, где у меня сестра в монастыре. (Здесь опять хохот). Мы проезжаем местом, которое я тебе укажу. Вы на него нападаете; грабите дочиста. Лучше всего было бы его укокошить; но только, — продолжала она с дьявольской улыбкой, — знаешь ли, что следовало бы сделать? Надо, чтобы Кривой выскочил первым. Вы держитесь немного позади, рак бесстрашен и ловок; у него отличные пистолеты… Понимаешь?
Она снова разразилась хохотом, от которого я вздрогнул.
— Нет, — сказал я ей, — я ненавижу Гарсию, но он мой товарищ. Быть может, когда-нибудь я тебя от него избавлю, но мы сведём счёты по обычаю моей страны. Я только случайно цыган; а кое в чем я всегда останусь, как говорится, честным наваррцем.
Она продолжала:
— Ты дурак, безмозглый человек, настоящий паильо. Ты как карлик, который считает, что он высокий, когда ему удалось далеко плюнуть. Ты меня не любишь, уходи».
Прямодушный Хосе всё-таки поступил по-своему: он убил Гарсию в честной драке на ножах, едва избежав смерти сам. На следующий день сообщники Кармен напали на англичанина и его слуг. По свидетельству Хосе:
«Англичанин оказался храбр. Не толкни его Кармен под руку, он бы меня убил. Словом, в этот день я отвоевалКармен и с первого же слова сообщил ей, что она вдова. Когда она узнала, как это произошло:
— Ты всегда будешь дураком! — сказала она мне. — Гарсия наверное бы тебя убил. Твой наваррский приём — просто глупость, а он отправлял на тот свет и не таких, как ты. Но видно, пришёл его час. Придёт и твой.
— И твой, — ответил я, — если ты не будешь мне настоящей роми.
— Ну что ж! — сказала она. — Я не раз видела в кофейной гуще, что мы кончим вместе. Ладно! Будь что будет».
После того, как Хосе стал полноправным ромом Кармен, дела в банде пошли ещё успешнее, но это не прибавило ему счастья. Его супруга не желала, чтобы ею командовали.
«Чего я хочу, — говорила она, — так это быть свободной и делать, что мне вздумается. Смотри не выводи меня из терпения. Если ты мне надоешь, я сыщу какого-нибудь молодчика, который поступит с тобой так же, как ты поступил с Кривым».
Впрочем, и сам Хосе не уступал в угрозах своей подруге:
«Мне надоело убивать твоих любовников, — заявил он, — я убью тебя».
Хосе был вне закона; за его голову власти назначили награду. Между тем, у криминальной парочки скопилось немало золота: в укромном месте они зарыли сто двадцать унций. Хосе умолял подругу начать с ним новую честную жизнь за океаном. Кармен подняла его на смех.
— Мы не созданы сажать капусту, — сказала она, — наш удел — жить за счёт паильо.
Чашу терпения баска переполнила очередная любовная история. Новым избранником цыганки стал тореадор Лукас. Оба, Хосе и Кармен, понимали неизбежность близкой кровавой развязки.
«— Ты хочешь меня убить, я это знаю, — сказала она. — Такова судьба, но я не уступлю.
— Я тебя прошу, — сказал я ей, — образумься. Послушай! Все прошлое позабыто. А между тем ты же знаешь, это ты меня погубила; ради тебя я стал вором и убийцей. Кармен! Моя Кармен! Дай мне спасти тебя и самому спастись с тобой.
— Хосе, — отвечала она, — ты требуешь от меня невозможного. Я тебя больше не люблю; а ты меня ещё любишь и поэтому хочешь убить меня. Я бы могла опять солгать тебе;но мне лень это делать. Между нами всё кончено. Как мой ром, ты вправе убить свою роми; но Кармен будет всегда свободна. Кальи она родилась и кальи умрёт.
— Так ты любишь Лукаса? — спросил я ее.
— Да, я его любила, как и тебя, одну минуту; быть может, меньше, чем тебя. Теперь я никого больше не люблю и ненавижу себя за то, что любила тебя.
Я упал к её ногам, я взял её за руки, я орошал их слезами. Я говорил ей о всех тех счастливых минутах, что мы прожили вместе. Я предлагал ей, что останусь разбойником, если она этого хочет. Всё, сеньор, всё, я предлагал ей всё, лишь бы она меня ещё любила! Она мне сказала:
— Ещё любить тебя — я не могу. Жить с тобой — я не хочу.
Ярость обуяла меня. Я выхватил нож. Мне хотелось, чтобы она испугалась и просила пощады, но эта женщина была демон.
— В последний раз, — крикнул я, — останешься ты со мной?
— Нет! Нет! Нет! — сказала она, топая ногой, сняла с пальца кольцо, которое я ей подарил, и швырнула его в кусты.
Я ударил её два раза. Это был нож Кривого, который я взял себе, сломав свой. От второго удара она упала, не крикнув. Я как сейчас вижу её большой чёрный глаз, уставившийся на меня; потом он помутнел и закрылся. Я целый час просидел над этим трупом, уничтоженный. Потом я вспомнил, как Кармен мне говорила не раз, что хотела бы быть похороненной в лесу. Я вырыл ей могилу ножом и опустил её туда. Я долго искал её кольцо и, наконец, нашёл. Я положил его в могилу рядом с ней, вместе с маленьким крестиком. Может быть, этого не следовало делать».
После убийства цыганки Хосе явился с повинной в жандармерию и вскоре был казнён. За свои прегрешения он, дезертир, бандит и убийца, был удавлен гарротой, металлическим ошейником со штырём, обращённым вовнутрь. При закручивании винтов, гаррота плотно стягивает шею, ломая позвоночник и разрывая спинной мозг. Такая смерть гораздо медленнее и мучительнее, чем при повешении.
В основу новеллы положена подлинная история, рассказанная автору его знакомой, испанской графиней. «Сухость» повествования, раздражавшая литературного критика Шарля Сент-Бёва, на взгляд сексолога, не недостаток, а достоинство произведения Мериме. Нарочитая документальность новеллы подчёркивает тот факт, что в основе поступков и судеб её героев лежат психологические законы, а не романтический произвол писателя.
Кармен — психопатическая личность; от природы цыганка была наделена недюжинным интеллектом и целым рядом талантов, но её одарённость сочеталась с крайней агрессивностью, корыстолюбием, бессердечием и беспощадностью к окружающим. Асоциальность Кармен неразрывно сопряжена с узостью её кругозора, ограниченного законами цыганского воровского сообщества. Чтобы эти рассуждения кому-то не показались морализаторскими или, тем более, расистскими, сошлюсь на собственный жизненный опыт. Моей первой школьной учительницей была цыганка Нина Анжеловна (её фамилии не помню), человек острого ума, большого благородства и широкой образованности. Задним числом я понимаю, что свой самый трудный и мужественный шаг она совершила в юности, порвав с табором. Такое удаётся немногим, ведь цыганская община — устойчивая и цепкая авторитарная система. С приобщением к современной культуре у сильных духом выходцев из табора появились шансы самореализоваться; многие из них достигли видных социальных высот. Учительница была человеком прямым, честным и справедливым. Она умела любить по-настоящему; мы, первоклашки, это чувствовали. Нина Анжеловна осталась без мужа, убитого на войне с фашистами, зато вырастила замечательного сына.
Разумеется, некорректно проводить параллели между Испанией позапрошлого века и Россией эпохи строительства социализма. Как бы там ни было, Кармен не мыслила себя вне криминальной цыганской банды-общины и порывать с ней не собиралась. Что же касается любовных увлечений, то они складывались из нескольких составляющих — подчинения мужчины своей воле, превращения его в послушную марионетку, а затем его использования в корыстных целях в интересах банды. Так Кармен получала возможность ощутить свою власть над мужчинами и убедиться в умении манипулировать людьми, столь ценном в её глазах. Что же касается эротической мотивации её любовных побед, то она стояла далеко не на первом месте, причём интерес к очередному любовнику быстро угасал, как только он подчинялся роковой красотке.
Хосе переживал свою зависимость от Кармен по-мазохистски, одновременно наслаждаясь и тяготясь ею. Он не мог жить без неё, так как связь с Кармен приобрела аддиктивный характер: возникшая зависимость напоминала пристрастие к наркотикам. Планы на счастливую жизнь в Америке были пустой мечтой, ведь в Новом Свете каждый из них остался бы самим собой. А живя в Испании, Хосе обрекал себя на гибель от руки очередного любовника жены. К моменту убийства Кармен они попали в патовое положение (используя шахматную терминологию): оба были обречены. На стороне супруга была основная слабость цыганки — её зависимость от национальных традиций; она признавала праворома убить свою роми и покорно подчинялась этому закону.
В то же время, в садомазохистском соперничестве супругов это убийство приобретало особый смысл. Видеть валяющегося в её ногах Хосе, слышать его униженные мольбы — всё это доставляло Кармен острое наслаждение. В глазах психопатки её смерть оборачивалась блестящей победой, актом самоутверждения, полным триумфом, хотя и оплаченным ценой собственной жизни. Потому-то она жёстко и целенаправленно провоцирует супруга. В прошлом её талант режиссёра ограничивался постановкой остросюжетных криминальных драм (чего стоит сцена в доме англичанина, а затем его убийство из засады бандитами!). Свою же собственную смерть Кармен сумела облечь в рамки трагедии, поставленной в мистическом ключе (с гаданием, предсказавшим неотвратимость её гибели) с непременным апофеозом в финале. Неважно, что зрителей было всего двое: она сама и Хосе! Постановка была сделана по всем правилам драматического искусства и окончательно деморализовала бедного партнёра. Он переживал убийство Кармен как своё поражение в их бесконечной пробе сил, ошибочно расцениваемых им как любовь. К тому же, как уже говорилось, Хосе не мог жить без удовлетворения мазохистской зависимости от Кармен. В этом безвыходном положении её убийство было тождественно его собственному самоубийству. Добровольная сдача властям и стала замаскированной реализацией суицида.
Итак, история Кармен и Хосе — пример садомазохистской зависимости, не имеющей ничего общего с любовью. Следовательно, она не может пролить свет на проблему возможного сочетания убийства и подлинной любви.
Попробуем продолжить поиски решения этой загадки, перенесясь из Испании XIX столетия в Россию начала XX века, охваченную революцией и гражданской войной. Наша основная цель — анализ повести Бориса Лавренёва «Сорок первый». Но прежде полезно вчувствоваться в духовную атмосферу той эпохи, очень точно переданную Исааком Бабелем и Ефимом Зозулей.
Пронзительная мечта о любви и человеческом счастье — главный нерв рассказов Исаака Бабеля. Вот один из них — «Песня». Повествование ведётся от лица интеллигента, сражающегося на гражданской войне в рядах красных казаков. Он донельзя оголодал и потому не на шутку ожесточился, подзабыв свои гуманные убеждения и принципы. В селе, занятом конармией, его определили на постой к нищей вдове. Ему чудится съестное в её избе. Это лишь галлюцинации голодающего, но рассказчик верит в их реальность.
«Мне оставалось исхитриться, и вот однажды, вернувшись рано домой, до сумерек, я увидел, как хозяйка приставляла заслонку к ещё не остывшей печи. В хате пахло щами, и, может быть, в этих щах было мясо. Я услышал мясо в её щах и положил револьвер на стол, но старуха отпиралась, у неё показались судороги в лице и в чёрных пальцах, она темнела и смотрела на меня с испугом и удивительной ненавистью. Но ничто не спасло бы её, я донял бы её револьвером, кабы мне не помешал в этом Сашка Коняев, или, иначе, Сашка Христос.
Он вошёл в избу с гармоникой под мышкой, прекрасные его ноги болтались в растоптанных сапогах.
— Поиграем песни, — сказал он и поднял на меня глаза, заваленные синими сонными льдами. — Поиграем песни, — сказал Сашка, присаживаясь на лавочку, и проиграл вступление.
Задумчивое это вступление шло как бы издалека, казак оборвал его и заскучал синими глазами. Он отвернулся и, зная, чем угодить мне, начал кубанскую песню.
„Звезда полей, — запел он, — звезда полей над отчим домом, и матери моей печальная рука…“
Я любил эту песню. Сашка знал об этом <…> потому что песни его были нужны нам: никто не видел тогда конца войне, и один Сашка устилал звоном и слезой утомительные наши пути. Кровавый след шёл по этому пути. Песня летела над нашим следом <…> и Сашка Христос, эскадронный певец, не дозрел ещё, чтобы умереть…
Вот и в этот вечер, когда я обманулся в хозяйских щах, Сашка смирил меня полузадушенным и качающимся своим голосом.
„Звезда полей, — пел он, — звезда полей над отчим домом, и матери моей печальная рука…“
И я слушал его, растянувшись в углу на прелой подстилке. Мечта ломала мне кости, мечта трясла подо мной истлевшее сено, сквозь горячий её ливень я едва различал старуху, подпёршую рукой увядшую щёку. Уронив искусанную голову, она стояла у стены не шевелясь и не тронулась с места после того, как Сашка кончил играть. Сашка кончил и отложил гармонику в сторону, он зевнул и засмеялся, как после долгого сна, и потом, видя запустение вдовьей нашей хижины, смахнул сор с лавки и притащил ведро воды в хату
— Видишь, сердце моё, — сказала ему хозяйка, поскреблась спиной у двери и показала на меня, — вот начальник твой пришёл давеча, накричал на меня, натопал, отнял замки у моего хозяйства и оружию мне выложил… Это грех от Бога — мне оружию выкладывать: ведь я женщина…
Она снова поскреблась о дверь и стала набрасывать кожухи на сына. Сын её храпел под иконой на большой кровати, засыпанной тряпьем. Он был немой мальчик с оплывшей, раздувшейся белой головой и с гигантскими ступнями, как у взрослого мужика. Мать вытерла ему нечистый нос и вернулась к столу.
— Хозяюшка, — сказал ей тогда Сашка и тронул её за локоть, — ежели желаете, я вам внимание окажу…
Но бабка как будто не слыхала его слов.
— Никаких щей я не видала, — сказала она, подпирая щёку, — ушли они, мои щи; мне люди одну оружию показывают, а и попадётся хороший человек и посластиться бы с ним в пору, да вот такая я тошная стала, что и греху не обрадуюсь…
Она тянула унылые свои жалобы и, бормоча, отодвинула к стене немого мальчика. Сашка лёг с ней на тряпичную постель, а я попытался заснуть и стал придумывать себе сны, чтобы мне заснуть с хорошими мыслями».
В коротком шедевре Бабеля отразилась целая эпоха послереволюционной России; в нём запечатлены беды, надежды, душевные переживания и мысли людей, вовлечённых в гражданскую войну. Все устали от её зверств и тягот, но её гуманные цели не вызывают у рассказчика ни малейших сомнений. Он любит красивого и талантливого Сашку Христа. Дело не столько в певческом даре молодого казака, сколько в его особой душевной тонкости. Сашка наделён талантом эмпатии: он мгновенно настраивается на чувства окружающих людей, и, в отличие от Кармен, делает всё возможное и невозможное, чтобы утешить их, настроить на добрый лад, доставить им радость. Недаром его чуточку иронично (казаки не слишком-то жалуют миролюбцев и святых) прозвали Христом. С его приходом в нищую избу тут же оборвалась безобразная ссора её обитателей.
Красота этого человека, духовная и физическая, контрастирует с дикостью и убожеством окружающего мира, чьей жертвой он и сам стал с раннего детства. Рождённый чтобы любить, он разменивает свой редкостный талант на то, чтобы хоть как-то утешить людей, не брезгуя самыми отверженными из них. Но те, кто, подобно несчастной матери уродца, получают царственные дары Сашки Христа, возможно, обретают и его проклятие: ещё мальчишкой он заразился сифилисом.
До войны Сашка пас скот. Это занятие своей близостью к природе и отсутствием мирской суеты было ему по душе. «Все святители вышли из пастухов», — утверждал он.
«„Сашка — святитель, — смеялся его отчим, — у богородицы сифилис захватил“. <…> Старые мужики, какие поплоше, приходили к нему на выгон чесать языки, бабы прибегали к Сашке опоминаться от безумных мужичьих повадок и не сердились на Сашку за его любовь и его болезнь».
Рассказчику бесконечно дороги врождённая интеллигентность и благородство его полуграмотного друга. Ему очевидно, что получи Сашка образование и живи он в цивилизованной и социально обустроенной стране, его душевная красота и таланты приобрели бы ослепительный блеск. Он вполне мог бы стать и знаменитым, а уж счастливым был бы наверняка.
Мечта об этом «горячим ливнем» согревала рассказчика, «ломала кости» и сотрясала его тело на истлевшем сене. Социальная справедливость, наконец, восторжествует в России, и тогда все будут счастливы, и Сашка Христос, и безвременно состарившаяся женщина, и красноармейцы, что гибнут сейчас в боях с контрреволюцией и поляками, и сам рассказчик. Застарелый сифилис Сашки; гидроцефалия, паралич и немота сына хозяйки; её завшивленность — символы темноты, бесправия и нищеты народа. Но в стране победившей революции уже организована замечательная система всеобщего бесплатного здравоохранения, осуществляется цепь профилактических мер, охватывающих большую часть населения. Жизнь теперь станет краше и здоровее. Вырастут новые счастливые поколения, которые никогда не столкнуться со скудостью, жестокостью и темнотой прежней России. Именно об этом горячечно грезит рассказчик, слушая казачью песню, за всё это сражаются красноармейцы, Сашка Христос, он сам.
Одна беда: пролетарии в борьбе за всеобщее счастье и справедливость не щадят своих лютых врагов — буржуев, дворян и белогвардейцев, а те, в свою очередь, истребляют и истязают ненавистных «товарищей». За годы гражданской войны человеческая жизнь обесценилась. Психопаты и душегубы, особенно если они искусные демагоги, пользуются полной поддержкой окружающих. Их жертвы — не столько вооружённые белые солдаты и офицеры, воюющие с большевиками, сколько обычные сограждане, те же пролетарии.
Никита Балмашёв из знаменитого рассказа Бабеля «Соль», поведал об одном железнодорожном происшествии. Поскольку поезда ходили плохо, появилась масса мешочников, перевозящих соль для торговли. Конармейцы, ехавшие на фронт, навели порядок в вагонах: спекулянтов-мешочников повыгоняли, а что касается женщин, едущих по своим неотложным делам, то с ними поступили по-разному. С вечера в теплушке второго взвода конармии оказались две девушки и женщина с ребёнком, завёрнутым в пелёнки.
Утром Балмашёв обратился к казакам с пламенной речью:
«— Низко кланяюсь вам, бойцы, и прошу маленького прощения, но только дозвольте мне переговорить с этой гражданкой пару слов…
И, задрожав всем корпусом, <…> подхожу до неё, и беру у неё с рук дитё, и рву с него пелёнки и тряпьё, и вижу по-за пелёнками добрый пудовик соли.
— Вот антиресное дитё, товарищи, которое титек не просит, на подол не мочится и людей со сна не беспокоит…
— Простите, любезные казачки, — встревает женщина в наш разговор очень хладнокровно, — не я обманула, лихо моё обмануло…
— Балмашёв простит твоему лиху, — отвечаю я женщине, — Балмашёву оно не много стоит. Балмашёв за что купил, за то и продаст. Но оборотитесь к казакам, женщина, которые тебя возвысили как трудящуюся мать в республике. Оборотитесь на этих двух девиц, которые плачут в настоящее время, как пострадавшие от нас этой ночью. <…> А тебя не трогали, хотя тебя, непотребную только и трогать. <…> Вы, гнусная гражданка, есть более контрреволюционерка, чем тот белый генерал, который с вострой шашкой грозится на своём тысячном коне… Его видать, того генерала, со всех дорог, и трудящийся имеет свою думку-мечту его порезать, а вас, нечестная гражданка, с вашими антиресными детками, которые хлеба не просют и до ветра не бегают, — вас не видать, как блоху, и вы точите, точите, точите…
И я действительно признаю, что выбросил эту гражданку на ходу под откос, но она, как очень грубая, посидела, махнула юбками и пошла своей подлой дорожкой. И увидев эту невредимую женщину, и несказанную Расею вокруг неё, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я захотел спрыгнуть с вагона и себя кончать или её кончать. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали:
— Ударь её из винта.
И сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики».
Женщины в своём озверении не уступали мужчинам. В рассказе Ефима Зозули речь идёт о времени, когда людям «окончательно надоело ненавидеть и резаться и душа, ожесточённая войнами, революциями, погромами и побоищами, окончательно взалкала мира». Для их срочного переучивания и очеловечивания создали «Студию любви к человеку» с практическими занятиями «по технике доброты, уважения, жалости, а также технике искренности».
В ходе общей беседы кто-то сказал, что в очередной вооруженной стычке одному из студийцев «вывинтили» глаз. Молодая ученица твёрдо поправила говорившего. Она заметила, что выражение «вывинтили глаз» стилистически неверно. «Вывинчивать можно ножки из письменных столов, винты из машин и так далее, но глаз человеческий выбивают, выкалывают, вырезывают, и это большое несчастье, по поводу которого не допустимы неправильные выражения». Все нашли замечание крайне уместным, но поинтересовались, зачем столь гуманной девушке понадобилось учиться в «Студии любви к человеку»?
«— Ведь вы так молоды, гуманны и изящны! Ваше лицо говорит о бесконечной любви к людям и жизни.
— Внешность часто бывает обманчива, — ответила она зардевшись. — Кто не знает этого? Мне всего двадцать пять лет, но я как следует узнала мир и неизлечима больна злобой и отвращением к людям. Я дочь помещика. Восемь лет назад во время последней революции крестьяне сожгли нашу усадьбу, зарезали моего папашу, на моих глазах убили брата, а мамашу и меня зверски изнасиловали. С большим трудом мне удалось оправиться, и только год спустя с помощью одного кавалерийского генерала, за которого я вышла замуж, мне удалось усмирить деревню и вырезать и перевешать всех злодеев. Но — что всего печальнее — и кавалерийский генерал оказался негодяем, и мне пришлось зарезать и его. (Пауза.) Три года я провела в тюрьме и только благодаря последней амнистии освободилась. Поймите, что представляет собой моя душа. Я хочу выйти замуж, но со мною страшно ночевать в одной комнате. Это чаще других говорил покойный кавалерийский генерал».
Подобно нахождению оптического фокуса, гениальная проза Исаака Бабеля и печальный юмор Ефима Зозули помогут читателю адаптироваться после «Кармен» к повести Бориса Лавренёва «Сорок первый».
Героиня «Сорок первого» «вывинчивала» глаза врагам революции, не задумываясь о филологических тонкостях обозначения этого процесса. Недаром она была лучшим стрелком в красноармейском отряде. Мария Басова умело пользовалась своими собственными «шалыми, косопрорезанными, с жёлтым кошачьим огнём» глазами, чтобы искусно отстреливать белых офицеров.
«— Марютка! Гляди! Офицер!
Марютка прищуривалась, облизывала губы и не очень спешно вела стволом. Бухал выстрел, всегда без промаха.
Она опускала винтовку и говорила каждый раз:
— Тридцать девятый, рыбья холера. Сороковой, рыбья холера.
„Рыбья холера“ — любимое словцо у Марютки».
Она была родом «из рыбачьего посёлка, что в волжской, распухшей камыш-травой широководной дельте под Астраханью». «Буржуи» и аристократы катались на собственных яхтах и, по убеждению Марютки, «кроме падекатра танцевать, другого дела не знали». Она же, осиротевшая в семь лет, добывала себе пропитание, сидя день-деньской
«на жирной от рыбьих потрохов скамье, в брезентовых негнущихся штанах, вспарывая ножом серебристо-скользкие сельдяные брюха.
А когда объявили по всем городам и сёлам набор в Красную, воткнула вдруг Марютка нож в скамью, встала и пошла в негнущихся штанах своих записываться в красные гвардейцы.
Сперва выгнали, после, видя неотступно ходящей каждый день, погоготали и приняли красногвардейкой, на равных с прочими правах, но взяли подписку об отказе от бабьего образа жизни и, между прочим, деторождения до окончательной победы труда над капиталом. <…>
Данную в штабе подписку Марютка держала крепко. Никто в отряде не мог похвастать Марюткиной благосклонностью.
Однажды ночью сунулся к ней только что попавший в отряд мадьяр Гуча… Скверно кончилось. Еле уполз мадьяр без трёх зубов и с расшибленным виском. Отделала рукояткой револьвера».
Помимо ратного дела Марютку влекло к себе сочинение стихов;
над каждым ставила заглавие, а внизу подпись: Стих Марии Басовой.
Стихи были разные. О революции, о борьбе, о вождях. Между другими о Ленине.
Ленин герой наш пролетарский,
Поставим статуй твой на площаде.
Ты низвергнул дворец тот царский
И стал ногою на труде.
Работники редакции катались со смеху, читая её вирши, и, возвращая ей рукопись, говорили, что стихи нуждаются в доработке.
Между тем, судьба готовила девушке испытание. Отряд Евсюкова был наголову разбит белыми; из окружения вышли лишь двадцать пять из ста двадцати бойцов. Казацкий есаул Бурыга не преследовал их только потому, что был уверен: им не выжить зимой в пустыне. Через пару дней красноармейцы наткнулись на караван верблюдов с пятью белыми солдатами и одним офицером. Его-то и взяла на мушку Марютка. Уверенная в своём снайперском мастерстве, она объявила, выстрелив:
— Сорок первый!
И ошиблась, впервые промахнувшись. Марютка даже заплакала с досады. А офицер поднял белую тряпицу, привязанную к штыку, и сдался, поскольку всех его солдат перебили, и он остался один против целого отряда. Пленный, судя по обнаруженным при нём документам, был фигурой, ценной для штаба армии. Верховный главнокомандующий России адмирал Колчак командировал гвардейского поручика Вадима Говоруху-Отрока с устными секретными предписаниями к генералу Деникину.
Трудный поход красноармейцев к Аральскому морю продолжался, причём Марютке доверили охрану офицера. Его следовало доставить для допроса в штаб, развёрнутый в городе Казалинске, что на берегу Аральского моря. Попав под начало к даме, поручик
«изысканно поклонился.
— Польщён быть в плену у прекрасной амазонки.
— Что?.. Чего ты мелешь? — протянула Марютка, окинув поручика уничтожающим взглядом. — Шантрапа! Пустого не трепли! Топай копытами. Шагом марш».
Девушка как бы не замечала ни молодости, ни красоты Вадима, ни его удивительных синих глаз. На ночь она держала его связанным по рукам и ногам, обмотав второй конец верёвки вокруг своего пояса.
Отряд добрался до Арала и вышел к киргизскому аулу. Бойцы наконец-то поели досыта. И тут Марютка впервые сменила гнев на милость: поручик оказался знатоком поэзии и, к тому же, сохранял серьёзность, слушая чтение её сочинений. Больше всего её обрадовала фраза, что хотя стихи, как таковые, у неё не получились, зато в них есть экспрессия. Что это такое, она, разумеется, не ведала, но сочла критику благожелательной.
«— Слышь ты, кадет, — сказала вдруг Марютка, — болят, чай, руки-то?
— Не очень! Онемели только!
— Вот что. Ты мне поклянись, что убечь не хочешь. Я тебя развяжу.
— А куда бежать? В пески? Чтобы шакалы задрали? Я себе не враг.
— Нет, ты поклянись. Говори за мной. Клянусь бедным пролетариатом, который за свои права, перед красноармейкой, что убечь не хочу.
Поручик повторил клятву».
Марютка развязала тугие узлы, заявив, что если поручик всё-таки попробует убежать, то окажется «последним подлецом».
«— Спокойной ночи, Мария…
— Филатовна, — с достоинством дополнила Марютка».
Несколькими днями позже оба оказались на необитаемом острове с жутким и пророческим названием Барса-Кельмес («Человечья гибель») в положении Робинзона Крузо и Пятницы. Дело в том, что комиссар Евсюков на берегу неподалёку от аула обнаружил ничейный рыбачий бот. Его осенила идея: вместо того, чтобы тащить пленного за собой вдоль береговой линии, лучше переправить его в Казалинск морем под охраной Марютки и ещё двух красноармейцев. Так выйдет намного быстрее. «Если на белых нарвётесь ненароком, живым его не сдавай», — получила она строгий приказ. План комиссара казался отличным, да вот беда: внезапно поднявшийся шторм опрокинул бот; двое бойцов утонули. Из ледяной воды на берег выбрались лишь Марютка и поручик. Им удалось вынести с бота пару мешков провизии и две винтовки. Кроме того, в сарае, сооружённом на острове, оказалась часть улова, оставшаяся от рыбаков, промышлявших тут до глубокой осени.
Потерпевшие кораблекрушение разожгли костёр и просушили одежду. И всё же Вадим простудился и целую неделю пролежал в жару и в беспамятстве.
Увидав своего пленника по-детски беспомощным, Марютка сказала куда-то
«вверх, как будто небу, с надрывом:
— Помрёт ведь…Что ж я Евсюкову скажу? Ах ты, горе!
Наклонилась над пылающим в жару, заглянула в помутневшие синие глаза.
Укололо острой болью в груди. Протянула руку и тихонько погладила размётанные вьющиеся волосы поручика. Охватила голову ладонями, нежно прошептала:
— Дурень ты мой, синеглазенький!»
Неделю девушка отпаивала бредящего Вадима согретой на огне морской водой с размоченными в ней сухарями и выходила умирающего.
«Сорок первым должен был стать на Марюткином смертном счету гвардии поручик Говоруха-Отрок.
А стал первым на счету девичьей радости.
Выросла в Марюткином сердце неуёмная тяга к поручику, к тонким рукам его, к тихому голосу, а пуще всего к глазам необычайной синевы. <…> „До чего же ты белый, рыбья холера! Не иначе как в сливках тебя мыли!“
Поручик густо покраснел и повернул голову. Хотел что-то сказать, но, встретив жёлтый отблеск, круглившийся на Марюткиной груди, опустил ультрамариновые шарики».
В любовном чувстве Марютки соединились воедино и эротическое желание, и восхищение красотой любимого, и материнское начало, и неосознанная зависть к аристократическим достоинствам Вадима: к его изящному белому телу, увлечению яхтой, которой он владел до войны, его интеллекту и образованности.
Любовники жили скудно: у них не было пресной воды; питались они лепёшками из гнилой муки и солёным балыком, от которого появились язвы на дёснах и на языке. У обоих через пару недель обнаружились первые признаки цинги. Они с надеждой вглядывались в морскую даль: когда же, наконец, к острову приплывут долгожданные рыбацкие лодки. И всё же оба были счастливы.
Марютка ластилась к любимому и, затаив дыхание, слушала «Робинзона Крузо» в его пересказе. Вадим был талантливым рассказчиком, недаром же он ушёл на войну из университета, где обучался филологии. По своей натуре двадцатисемилетний молодой интеллигент отчасти походил на Александра Блока. Ему же, вопреки его воле, навязали образ жизни бесстрашного и несгибаемого Николая Гумилёва, невольника превратно понятого воинского долга. Наедине с Марюткой Вадим позволил себе оттаять душой и пожаловаться на мерзость обеих войн, и первой мировой, и гражданской.
«— Своими руками живое сердце своё человеческое на всемирном гноище, в паршивой свалке утопил. Пришла революция. Верил в неё, как в невесту… А она… Я за своё офицерство ни одного солдата пальцем не тронул, а меня дезертиры на вокзале в Гомеле поймали, сорвали погоны, в лицо плевали, сортирной жижей вымазали. За что?»
Таким либерально настроенным людям, как он, служба у доблестного адмирала не давала удовлетворения. Кто, как ни колчаковцы расстреляли членов Учредительного собрания, бежавших от большевиков под их защиту? Не они ли силой загоняли крестьян под ружьё, карая смертью тех, кто не желал воевать? А предсмертные пытки и истязания, каким они подвергали попавших в их руки «краснопузых» и всех заподозренных в сочувствии к большевикам?
«— Слушай, Маша! Как только отсюда выберемся, уедем на Кавказ. Есть там у меня под Сухумом дачка маленькая. Заберусь туда, сяду за книги, и всё к чёрту. Тихая жизнь, покой. <…> И ты будешь учиться. Я для тебя всё сделаю. Ты меня от смерти спасла, а это незабвенно».
Увы, его подруга, как когда-то Кармен, вовсе не собиралась менять свой образ жизни. Справедливая борьба пролетариата должна увенчаться полной и окончательной победой. Иначе всех ждёт неминуемая гибель от рук карателей.
«— Странно мне, — сокрушался Вадим, подобно кавалерийскому генералу из рассказа Зозули, — что ты, девушка, огрубела настолько, что тебя тянет идти громить, убивать с пьяными, вшивыми ордами».
В ответ Марютка разразилась гневной тирадой:
«— У них, может, тело завшивело, а у тебя душа насквозь вшивая! Стыдоба меня берёт, что с таким связалась. Слизняк ты, мокрица паршивая! Машенька, уедем на постельке валяться, жить тихонько, — передразнила она. — Другие горбом землю под новь распахивают, а ты? Ах, и сукин же ты сын!
Поручик вспыхнул, упрямо сжал тонкие губы.
— Не смей ругаться!.. Не забывайся ты… хамка!
Марютка шагнула и поднятой рукой наотмашь ударила поручика по худой, небритой щеке.
Поручик отшатнулся, затрясся, сжав кулаки. Выплюнул отрывисто:
— Счастье твоё, что ты женщина! Ненавижу… Дрянь!
Три дня после ссоры не разговаривали поручик и Марютка. Но не уйдёшь друг от друга на острове. И помирила весна».
Наконец-то, на горизонте появился долгожданный парус. Вадим трижды выстрелил из винтовки вверх; на боте их заметили и направились к ним.
Ликуя, молодой человек отбросил винтовку и бросился к воде:
«— Урра-ра!.. Наши!.. Скорей, господа, скорей!»
И только теперь Марютка разглядела офицерские погоны на плечах того, кто сидел у румпеля. Она закричала Вадиму:
«— Эй, ты…кадет поганый! Назад… Говорю тебе — назад, чёрт!»
Грянул выстрел.
«В воде на розовой нити нерва колыхался выбитый из орбиты глаз. Синий, как море, шарик смотрел на неё недоумённо-жалостно.
Она шлёпнулась коленями в воду, попыталась приподнять мёртвую, изуродованную голову и вдруг упала на труп, колотясь, пачкая лицо в багровых сгустках, и завыла низким, гнетущим воем:
— Родненький мой! Что ж я наделала? Очнись, болезный мой! Синегла-азенький!»
Повесть Лавренёва, написанная в двадцатых годах ХХ века, изначально трактовалась как революцонно-романтическая трагедия. В то же время, в ней находили конфликт между чувством и долгом, свойственный, скорее, драме в духе классицизма. Советские идеологи относились к этой повести с особой щепетильностью. Когда в 1956 году встал вопрос об её экранизации, необходимо было преодолеть мощные цензурные барьеры тогдашней бюрократии, отнюдь не одобрявшей любви к классовым врагам. Авторов сценария выручила реплика, брошенная Михаилом Роммом: «Ну и великолепно, пускай каждая влюбиться во врага и каждая убьёт врага». Тогда же Григорий Рошаль точно предсказал, какие упрёки посыплются на создателей фильма, в первую очередь, на режиссёра Григория Чухрая: «Если вы сделаете офицера симпатичным, вам не простят выстрела Марютки, если антипатичным — то не простят её любви». Фильм удалось отстоять и, несмотря на все препоны, он вошёл в историю русского кинематографа.
После крушения советского строя, трактовка повести и фильма кардинально изменилась, не став от этого убедительнее. Так, в Интернете на сайте, предназначенном для учителей литературы, во всём винят лишь извращённую и бесчеловечную природу революции. «Как смогла Марютка убить любимого? И можно ли винить её в этом? Ответ один — нет. Революция переворачивает все жизненные ценности с ног на голову, и человек становится пешкой в жестокой игре смерти». При подобном упрощённом подходе остаётся необъяснимым тот живой интерес к повести и к фильму, что сохранился до наших дней вопреки всем политическим кульбитам в стране. Очевидно, что читатели и зрители видят в «Сорок первом» нечто выходящее за рамки идеологических разногласий его героев.
Двое оказались наедине на необитаемом острове. Девушка выходила заболевшего красавца, ставшего вдруг, словно младенец, беспомощным. Выздоровев, он от души благодарен ей. Между молодыми людьми неминуемо должно возникнуть взаимное влечение, нечто похожее на любовь. Но было ли оно, это чувство, подлинно любовью?
Вадим испытывал к своей спасительнице благодарность и симпатию. Но он же, сойдясь с нею поближе, почувствовал угрозу, исходящую от подобных ей малограмотных фанатиков для гуманистической культуры. «Если мы за книги теперь сядем, а вам землю оставим в полное владение, вы на ней такого натворите, что пять поколений кровавыми слезами выть будут. <…> Сам вижу, что рано мне ещё думать о возврате к книгам». Реальность оказалась намного сложнее, чем это представлялось в двадцатых годах и самому Лавренёву, и его герою, и рассказчику из «Песни» Бабеля.
Здесь не место обсуждать историю культуры советского периода и судьбы её талантливых представителей. Главное в другом: Марютка и Вадим при всём их взаимном эротическом влечении — дети разных культур и социальных сфер; по своему мироощущению они различны, словно инопланетяне. Но, что, собственно, сделало их обитателями столь далёких друг от друга миров? Революция? Отчасти. Но ведь и сама она была порождением пропасти, разделяющей социальные слои России. Революция и гражданская война были кровавым ответом бесправных и униженных всем привилегированным и пресыщенным; своеобразным социальным эквивалентом третьего закона Ньютона («действие равно противодействию»). В противном случае то, что сейчас модно именовать «большевистским переворотом», никогда не стало бы реальностью.
Девушка, увидев на борту бота офицера, в отчаянии решила, что поскольку они с Вадимом — люди противоположных сословных полюсов, то, покинув Барса-Кельмес, она навсегда лишится любимого. Ею овладело острое чувство неотвратимой, несправедливой и невосполнимой утраты. Оно-то в гораздо большей степени, чем приказ комиссара Евсюкова, подтолкнуло её к роковому выстрелу. Своими гневными выкриками о поганом кадете, она оправдывала в собственных глазах убийство любимого: «Так не достанься же ты белякам!» Но в тот роковой момент её подсознание продиктовало ей другую, основную мотивацию: «Так не достанься же ты и другой, той неизвестной и ненавистной аристократке, которая будет тебе ровней и которая не замедлит вскоре появиться! Никому не достанься!» Она не поверила любимому человеку; между тем, Вадим сделал бы всё возможное, чтобы спасти свою подругу от расстрела. Он не бросил бы её и сполна отплатил ей добром за собственное спасение (в той мере, в какой это удалось бы ему реально, ведь его планы о мирной идиллии в хижине на Кавказе вряд ли были выполнимы).
И всё же создатели интернетовского сайта отчасти правы. Чтобы яснее понять парадоксальное поведение героини повести, вернёмся к рассказам Исаака Бабеля. Живя по законам военного времени, Сашка Христос знаком с убийством отнюдь не понаслышке; он не раз стрелял в противника на поражение, но это не деформировало его личность. Никогда не уподобился бы он Никите Балмашёву, такой уж была его человеческая природа. Что же касается реализации Сашкиного природного таланта любви, то, как уже говорилось, она принимала у него уродливые формы. Сказалась необразованность молодого казака, а главное убожество и беспросветность жизни окружающих его людей, остро нуждающихся в нём, как в своём утешителе. Но, как бы ни отличалось его сексуальное поведение от эталона любви, убить любимого человека Сашка Христос не смог бы даже под угрозой собственной смерти. Да и не только любимого: не поднял бы он руку и просто на симпатичного ему человека, даже если бы тот придерживался иных, чем он, политических взглядов. Талант человечности не совместим ни с фанатизмом, ни с ненавистью к людям иной социальной, этнической или политической принадлежности.
В отличие от Сашки Христа, с его природной одарённостью в любви, врождённой интеллигентностью и талантом человечности, Марютка нуждалась в экстренном перевоспитании, точнее, в неотложном психотерапевтическом лечении. Социальный протест, справедливый по своей природе, ослепил её. К тому же она пристрастилась к убийству как к профессиональному будничному занятию. И вот, попав в экстраординарную ситуацию, где от неё потребовались мудрая терпимость, порядочность, справедливость и, главное, способность любить, девушка повела себя отнюдь не по-людски, и, тем более, не так, как должно вести себя любящему человеку. Её чувство, такое, казалось бы, любовно-женское и одновременно материнское, не выдержало испытания.
Так в русской литературе появился свой вариант Медеи.
Трагедия героини повести «Сорок первый» состоит в том, что лишь убив своего любимого и «вывинтив» ему глаз, она, наконец-то, прозрела сама и обрела способность любить. Увы, слишком высокой ценой и слишком поздно!
Мериме и Бабель подарили миру двух литературных героев, чьи характеры, интересы и поступки диаметрально противоположны. Если Кармен живёт, чтобы обворовывать, обманывать и грабить, то Сашка ищет, чем бы утешить окружающих и помочь им. Можно ли представить себе людей, более далёких друг от друга? Но мир и литература полны чудес: английский писатель Эдуард Форстер придумал (а может быть, подсмотрел в жизни) человека, совместившего несоединимое. Герой его рассказа «На том корабле» наделён чертами обоих антиподов, Кармен и Сашки Христа.
В начале новеллы он чертёнком носится по кораблю, плывущему из Индии в Англию. Беспризорный полукровка (индус с примесью негритянской крови) получил из-за забавной формы головы кличку Кокос. Неизвестно, каким образом мальчонка попал на судно, но все матросы и корабельная обслуга считают его своим. Даже дети англичанки миссис Марч — подросток Лайонел, его сестра Оливия и младший братишка Малыш — самозабвенно рыщут по кораблю вслед за своим смуглым проводником. Кокос знает реальный мир как свои пять пальцев, но при этом он сказочно приукрашивает его, наделяя мистическими тайнами и населяя таинственными существами. Духи и демоны живут в носовой части корабля и иногда становятся видимыми.
«Колокол, что висит на самом верху — это корабельный колокол. Если в него позвонить — судно остановится. Эти толстые канаты завязаны узлами — двенадцать узлов в час».
Миссис Марч не терпела туземцев. Библия не смогла примирить её с мыслью о том, что в жилах Христа и его апостолов текла туземная кровь. Проводя время в обществе одного офицера, она вдруг увидела своих детей на палубе с непокрытыми головами. Она бросилась спасать их от солнечного удара и пагубного влияния мальчишки-метиса. И тут случилось непредвиденное.
«Матрос-англичанин вынырнул из люка с куском мела в руке и очертил вокруг остолбеневшей женщины небольшой круг. Кокос взвизгнул:
— Он вас поймал. Успел!
— Вы в опасности, леди — почтительно произнёс матрос — это мужская половина судна. Разумеется, всё зависит от вашей щедрости. <…>
Миссис Марч впала в оцепенение. Она тупо уставилась на меловую линию, не в силах её перешагнуть, а в это время Кокос плясал вокруг и тараторил».
В конце концов, скупую чопорную леди выпустили из мелового круга без выкупа, причём она горячечно бранила своего малолетнего врага:
«— Глупый, ленивый, негодный и трусливый мальчишка».
Кокос не знал, что если перед клювом курицы провести меловую черту, животное впадёт в гипнотическое состояние. Зато он безошибочно разглядел «куриную» сущность леди Марч, впавшей в транс, подобно глупой наседке.
«Лишь стоило моряку обвести около её ступней меловой круг, так она застыла, будто вкопанная, и мы все видели это и, старик, до чего же мы потешались над ней!» —
напомнил он впоследствии Лайонелу при их встрече.
Эта беседа двух давних друзей состоялась десять лет спустя после их плавания из Индии в Англию. Теперь же их путь лежал в обратном направлении, в Бомбей.
Кокос, несмотря на лёгкую деформацию черепа, стал привлекательным юношей с идеально стройной фигурой, кожей коричневого оттенка и мелодичным голосом. От его внимательного и весёлого взгляда не ускользало решительно ничего. Он знал обо всём и обо всех, расцвечивая, как и в детстве, реальную жизнь живописными и забавными выдумками.
«Стоило Кокосу разговориться — это было чудо как хорошо. Ведь целый день он шнырял по кораблю, открывая людские слабости. Более того, он и его дружки были осведомлены о финансовых возможностях, не упоминавшихся в газетах Сити, и могли научить кого угодно, как разбогатеть, если этот кто-то соизволил бы выслушать. Более того, он был неискоренимым фантазёром. Рассказывая нечто неприличное и скандальное, например, то, что удалось узнать о леди Мэннинг, — леди Мэннинг, собственной персоной пожаловавшей в каюту к судовому механику — он присочинил, что открытие это совершила летучая рыбка, которая на лету заглянула в иллюминатор механика. Он даже изображал выражение лица этой рыбки».
Кокос ещё в далёком детстве без труда угадал то, о чём его друг Лайонел так никогда и не узнал бы. Речь идёт о любовной интрижке леди Марч с одним из офицеров. Чувство вины, связанное с ней, обернулось ненавистью к Кокосу.
Ему это стало ясно, когда Лайонел рассказал о том, что случилось после того, как их пути разошлись в детстве:
«— Ну так вот, через две недели после того, как мы приплыли, тогда ещё мы жили у дедушки, подыскивая себе дом, Малыш умер.
— Умер? От чего? — воскликнул Кокос, вдруг разволновавшись. Задрал колени и лег на них подбородком. Нагой, полированный, смуглый, он являл образ статуи.
— От инфлюэнцы (гриппа), обыкновенной инфлюэнцы. Она охватила наш приход, и ребенок заразился. Но хуже всего то, что мама не хотела внять голосу разума. Она настаивала, что это был солнечный удар, который Малыш получил, бегая по палубе без головного убора, а она как следует не присматривала за ним, когда мы плыли по тому же Красному морю.
— Бедный, милый Малыш. Значит, она считает, что это я убил его?
— Кокос! Как ты догадался? Ведь именно это она вбила себе в голову! Мы намучились, стараясь её переубедить».
Лайонел был потрясён проницательностью собеседника: ведь миссис Марч действительно «заявила, что ребенка убил этот никчёмный, трусливый пострелёнок, причем убил умышленно».
«— Но она — она видела меня только издали: как я бегаю сломя свою уродскую голову на солнцепёке, и вас, бегавших за мной, а она, она в это время разговаривала с офицером, красивым таким, или спала с ним, как я с тобой, поэтому и забыла про солнце, и Малыш получил удар. Понимаю. Ты тоже считаешь, что его убил я?
— Ты? Конечно же, нет. Последствия солнечного удара не могут проявиться только через три недели».
Разумеется, прозорливость Кокоса была отнюдь не случайной: он был мудр, этот юный полукровка. Подобно Кармен, руководствовавшейся гаданием, он объяснял тонкость своей интуиции, точность проникновения в суть событий и способность предвидеть будущее тайными знаками, посланными ему богами и духами, а также расположением звёзд.
И ещё одно роднило его с цыганкой — насмешливое неуважение ко всяческим запретам и предписаниям властей. Правда, в отличие от Кармен, с её контрабандой и бандитизмом, Кокос предпочитал интеллектуальные способы посрамления бюрократических правил.
«Ибо у Кокоса было два паспорта, а не один, как у большинства людей. Первый паспорт противоречил второму, так что невозможно было судить о точном возрасте мошенника и о том, где он родился, и даже о том, каково его настоящее имя.
— У тебя могут быть крупные неприятности, — предостерёг его Лайонел, но в ответ услышал лишь безответственные смешки. <…>
Переспорить его было трудно. Он получил своё, если уместно это слово, образование в Лондоне, начальный капитал сколотил в Амстердаме, один из паспортов у него был португальский, второй — датский».
Господина Мораеса (так официально именовали Кокоса) роднило с Кармен и то, что он зарабатывал деньги, поддерживая множество не афишируемых связей с самыми различными людьми. Но, в отличие от паильо, обманутых и обворованных цыганкой, Кокос справедливо и щедро делился со знакомыми своими доходами; он по достоинству уважал и ценил их. Подобно Киму, юному герою Редъярда Киплинга, он вполне заслуживал звания «Друг Всего Мира». Юноша обожал делать приятное людям и утешать их. Зная почти за каждым те или иные грехи и проступки, он никогда и никого не осуждал, хотя порой и не лишал себя удовольствия беззлобно пошутить на их счёт. Словом, он был азиатским вариантом Сашки Христа, воплощением мудрого всепонимания и всепрощения.
А уж если Кокос кого-то любил, то его щедрость и самоотдача не знали границ. Именно так он вёл себя с Лайонелом, в которого влюбился ещё в далёком детстве на корабле, плывущем в Лондон. В свою очередь, юный метис понравился его другу, повзрослевшему на десять лет, успевшему побывать на войне, получить на ней рану и заслужить офицерское звание. Отношения обоих, светского джентльмена и полукровки, были отнюдь не равноценными. Друзей разделяла не столько разница культур (как это было с Марюткой и Вадимом), сколько сословная и расовая пропасти. Британская элита брезгливо отмежёвывалась от английского плебса. Что же касается отношения сагибов (господ) к туземцам (индусам и прочим уроженцам колоний), то тут царили чванство, спесь и хамство.
Днём молодой Марч играл в бридж или сидел за обеденным столом с полковником Арбатнотом, леди Мэннинг и другими представителями привилегированной Большой Восьмёрки. Зная, что офицер делит каюту с Кокосом, они изощрялись в расистских шутках по поводу его соседа.
«Арбатнот в игривом расположении духа воскликнул: „Будем надеяться, что черномазые не спускают на простыни!“, на что ещё более остроумная миссис Арбатнот заметила: „Разумеется, нет, дорогой, ведь он мулат, значит, пачкает простыни коричневым“. Компания закатилась от смеха, достойная леди стяжала аплодисменты, а Лайонел не мог понять, отчего ему вдруг захотелось броситься в море».
Вечером он вернулся к юному полукровке в их каюту.
Смуглый хрупкий юноша, похожий на статуэтку туземного божества,
«занимался какими-то счетами, но теперь всё отложил и с обожанием смотрел на вошедшего в каюту британского офицера.
— Я думал, ты никогда не придёшь, старик, — сказал он, и глаза его наполнились слезами.
— Всё из-за этих несносных Арбатнотов с их вонючим бриджем, — ответил Лайонел и закрыл дверь.
Он сел на койку — даже не сел, а раскованно плюхнулся. Ему всегда нравился этот мальчик, ещё на том корабле, а теперь он нравился ему больше прежнего. Шампанское в ведёрке со льдом. Отличный парнишка. Они не могли общаться на палубе — всё-таки полукровка — но здесь, внизу, было, или скоро будет, совсем другое дело. Понизив голос, он сказал:
— Беда в том, что ни при каких обстоятельствах нам нельзя этим заниматься, и, кажется, ты никогда этого не поймешь. Если нас застукают, придётся заплатить безумную цену и тебе, и мне, поэтому, ради Бога, постарайся не шуметь.
— Лайонел! О Лайон, лев ночной, люби меня (в английском языке Лайонел — львёнок, Лайон — лев).
— Хорошо. Оставайся на месте.
Потом он заглянул в лицо волшебству, что изводило его весь вечер и сделало невнимательным в карточной игре. Запах пота разошёлся по каюте, когда он снимал одежду, обнажая отлитые из золота мускулы. Раздевшись, он стряхнул с себя Кокоса, который карабкался на него, как обезьянка, и положил его туда, где он должен был лежать, и обнимал его бережно, поскольку боялся собственной силы и привык к аккуратности, и прильнул к нему, и они сделали то, чего оба хотели.
Так они и лежали, сплетясь: нордический воин и субтильный податливый мальчик, не принадлежавший ни к какой расе и всегда получавший то, что хотел. Всю жизнь ему хотелось игрушку, которая не сломается, и теперь он мечтал о том, как будет играть с Лайонелом всю жизнь. Он пожелал его с момента их первой встречи, обнимал его в своих снах, когда только это и было возможно, потом повстречал его вновь, как предсказали приметы, выделил из толпы, потратил деньги, чтобы заманить и поймать его, и вот он лежит пойманный, сам того не зная.
Они оба лежали пойманные, и не знали об этом, а корабль неумолимо нёс их в Бомбей».
Встреча, предсказанная Кокосу звёздами, произошла в трудный для Лайонела момент. Получив предписание явиться на службу в Индию, он не смог купить билет на судно: все места были проданы. Покидая в мрачном настроении здание пароходства, он неожиданно повстречался с Кокосом. Тот мгновенно узнал кумира своего детства и предложил ему свою помощь. С быстротой молнии, мобилизовав своего секретаря-парса (последователя культа зороастризма, «огнепоклонника») и всех, кто мог оказаться в этом деле полезным, он за взятку добыл каюту на двух человек.
Поначалу юный офицер с негодованием и презрением отнёсся к гомосексуальным склонностям Кокоса, но затем сам вошёл во вкус новых для него ощущений и отношений.
«Они никому не причиняли вреда, зачем волноваться? Наслаждайся, покуда можешь. <…> Да, это и была жизнь, да такая, о какой он прежде ничего не подозревал в своём аскетическом прошлом: роскошь, радость, доброта, необыкновенность и деликатность, что, впрочем, не исключало животного наслаждения. <…> Его карточные долги улаживались через секретаря-парса. Если он в чём-то нуждался, или другу казалось, что ему это нужно, то или другое появлялось. Лайонел устал протестовать и начал принимать без разбору. Впрочем, ему тоже хотелось делать подарки в ответ, ибо он был кем угодно, но не приживалом.
<…> А этой самой ночью они лежали неподвижно гораздо дольше обычного, словно их что-то завораживало в покое их тел. Ни разу прежде они не были так довольны друг другом, но только один из них понимал, что ничто не длится вечно, что в будущем они могут быть более счастливы или менее счастливы, но никогда не будут счастливы именно так, как сейчас. Он старался не шевелиться, не дышать, не жить даже, но жизнь была в нем слишком сильна, и он вздохнул.
— Что с тобой? — прошептал Лайонел.
— Ничего.
— Я тебе сделал больно?
— Да.
— Прости.
— За что?
— Можно выпить?
— Тебе можно всё.
— Лежи спокойно, я тебе тоже налью», —
юношеская нежность Ганимеда сочеталась в нём с силой и простодушием средневекового воина-гота. Он
«не тщеславился своею красотой, хотя, должно быть, понимал, что густые светлые волосы, голубые глаза, ядрёные щёки и крепкие белые зубы, — если всё это поддерживают широкие плечи — является сочетанием, перед которым не в силах устоять слабый пол. Кисти рук были сработаны грубее, но это, безусловно, была честная работа, а упругие золотистые волоски на запястьях говорили о мужественности».
Лайонел
«вытащил бутылку из ведёрка со льдом. Пробка с шумом вылетела и ударилась в переборку. За стенкой послышался недовольный женский голос. Они дружно засмеялись. — Пей давай, не мешкай. — Он протянул бокал, получил его обратно, осушил и опять наполнил. Глаза его сияли; бездны, через которые он сумел пройти, были забыты. — Давай устроим безумную ночь, — предложил он, ибо принадлежал к традиционному типу мужчин, которые, нарушив традицию раз, нарушают её во всём без остатка, и в течение часа, или двух, для него не существовало ничего такого, что нельзя было бы произнести или совершить.
Тем временем второй, глубокий, наблюдал. Для него момент экстаза был сродни моменту прозрения, и его восторженный крик, когда они сблизились, зыбко перешёл в страх. Страх миновал раньше, чем он сумел понять, что означает этот страх и о чём он предупреждает. Быть может, ни о чём. И всё же благоразумнее наблюдать. Как в деле, так и в любви, желательны предосторожности. Надо застраховаться.
— Старик, а не выкурить ли нам нашу сигарету? — предложил он.
Это было установленным ритуалом, который убедительнее слов подтверждал, что они по-своему принадлежат друг другу. Лайонел изъявил согласие и раскурил одну, вложил её между смуглых губ, вытащил, взял губами, и так они курили её попеременно, щека к щеке».
Лайонел в простоте душевной считал своего любовника «безответственной обезьянкой», нецивилизованным азиатом, так и не проникшимся традиционным британским трепетом перед инструкциями, запретами, общественным мнением и чувством долга. Тем удивительнее казалось ему то, что он рассказывает другу свои самые заветные секреты:
«— Кажется, я разом открываю все семейные тайны, но знаю, что ты никому не проболтаешься. У меня такое чувство, будто я могу рассказать тебе всё; в известном смысле это у меня впервые. Ни с кем не говорил, как с тобой. Ни с кем, и, полагаю, никогда впредь не буду. Ах, да. О мамином муже, моём отце. Он тоже служил, даже достиг звания майора, но произошло совершенно немыслимое — отец принял обычаи туземцев и был уволен из армии. Остался на Востоке, бросил жену с детьми на руках и совсем без денег. Когда ты меня встретил, она увозила нас от него и тогда ещё надеялась, что отец образумится и последует за нами. Но он не тот человек. Он даже ни разу не написал нам; запомни — это строжайший секрет.
— Да-да, — ответил он, а про себя подумал, что секрет сей довольно заурядный: как ещё должен себя вести немолодой, но и не старый супруг?
— Лайонел, ответь мне на один вопрос. К кому ушёл твой отец?
— К туземцам.
— Он стал жить с девушкой или с парнем?
— С парнем? Боже упаси! Разумеется, с девушкой. Кажется, он поселился в каком-то отдалённом уголке Бирмы.
— Даже в Бирме есть парни. По крайней мере, я про это слыхал. Но твой отец ушёл к туземке. Прекрасно. В таком случае, у него могли быть дети?
— Если и были, то они полукровки. Весёленькая перспектива, нечего сказать. Ты понимаешь, о чём я говорю. Моя семья — отцовская, я имею в виду, — ведёт родословную на протяжении двух столетий, а мамин род восходит ко временам войны Алой и Белой розы. Это действительно ужасно, Кокос. <…>
— Отец умер?
— Если бы он был жив, разве я отправился бы на Восток со спокойным сердцем? Он опозорил наше имя в тех местах. Потому-то мне и пришлось сменить фамилию, точнее, сократить её наполовину. Его звали майор Корри-Марч. Мы так гордились этой приставкой „Корри“, и поделом. А теперь попробуй произнести „Корри-Марч“ перед Большой Восьмеркой, и увидишь эффект. <…>
— Ты на него похож?
— Хочу надеяться, что нет. Надеюсь, я не жесток, не безжалостен, не эгоистичен, не лжив, как он.
— Я вовсе не об этих второстепенных деталях. Я имею в виду: внешне ты на него похож?
— У тебя более чем странные представления о первостепенности. — Откуда мне знать? — он вдруг застеснялся. — Я был тогда ребёнком, а мама порвала после все его фотографии, какие только отыскала. Но я знаю, что он был стопроцентный ариец, и довольно о нём, и обо мне довольно.
— Был он тем, в ком искавшие покоя находили огонь, и огонь становился покоем?
— Я не имею понятия, о чём ты бормочешь. Хочешь сказать, что я и сам такой?
— Да».
День закончился любовным признанием Лайонела:
«— Я люблю тебя больше, чем могу выразить словами. — Лайонел вздохнул. Он испытывал неизъяснимое счастье. — Ты должен иметь человека, который заботился бы о тебе, — нежно сказал он. — Я хотел бы остаться с тобой, но это невозможно. Вот если бы всё сложилось иначе… Ладно, давай спать.
Протянув руку к выключателю, он обнаружил, что забыл закрыть дверную задвижку. Последствия этого могли оказаться ужасными. — Какая беспечность с моей стороны, — рассуждал он вслух. Дремоту как рукой сняло. Он оглядывал каюту, точно генерал поле битвы, чуть не проигранной по собственной глупости. Склонённая фигура была лишь частью каюты, перестав быть центром желаний. — Кокос, прости, я страшно виноват, — продолжал он. — Обычно ты любишь рисковать, на этот раз рисковал я. <…>
— Ну так выключи свет.
— Сейчас. Но от таких ошибок начинаешь чувствовать себя совершенно беззащитным. Меня могли отдать под трибунал.
— Могли ли, старик? — печально переспросил тот. — Не надо винить дверь, дорогой Лайон, — сказал он. — Я имею в виду, мы оба виноваты. Я знал всё это время, что дверь не заперта.
Он сказал это, надеясь утешить возлюбленного и воскресить в нём дивное начало ночи. Но более губительных слов он не мог произнести.
— Ты знал?! Но почему не сказал?
— Не было времени.
— Времени, чтобы сказать: „Запри дверь“?
— Да, не было времени. Я не сказал, потому что для таких слов не нашлось подходящего момента.
— Не нашлось момента, хоть я пробыл здесь целую вечность?
— А когда было? Когда ты вошёл? Тогда, что ли? Когда ты обнял меня, когда всколыхнул кровь? Это, что ли, подходящий момент для таких слов? Когда я лежал в твоих объятьях, а ты в моих, когда нас опаляла сигарета, когда мы пили из одного стакана? Когда ты улыбался? Мне надо было это прервать? Надо было сказать: „Капитан Марч, сэр, вы, кажется, забыли запереть за собой дверь“. И когда мы говорили о том далёком корабле, о бедном милом Малыше, которого я никогда не убивал и не думал убивать — о чём нам было говорить, как не о том, что давно миновало? Лайонел, нет, нет. Лев ночной, приди ко мне, раньше чем наши сердца остынут. Здесь нет никого, кроме нас, и только мы должны охранять друг друга. Заперта дверь, не заперта — какая разница. Мелочь.
— Это не было бы мелочью, если бы сюда заглянул стюард, — угрюмо проговорил Лайонел. — Для него это стало бы потрясением на всю оставшуюся жизнь.
— Вовсе никаким не потрясением. Люди вроде него и не к такому привыкли. Просто он мог бы рассчитывать на более щедрые чаевые и поэтому был бы доволен. „Извините, господа…“ Затем он удалился бы, а завтра мой секретарь наградил бы его чаевыми.
— Кокос, ради Бога! Ты порой такое несёшь! — цинизм отталкивал его. — Кажется, ты так и не понял, какому мы подвергаемся риску. Представь себе: за это меня могут уволить из армии.
— Представил, ну и что?
— Как это — ну и что? Чем я буду заниматься?
— Ты мог бы стать моим управляющим в Басре.
— Не слишком заманчивая перспектива. — Он и раньше не мог понять — когда над ним смеются, а когда говорят всерьёз, и это очень задевало его, а теперь случай с незапертой дверью приобрёл особую важность.
— Полагаю, ты не рассказывал про нас своему грязному парсу?
— Нет. Нет, нет, нет, нет и нет! Удовлетворён?
— А стюарду?
— Не рассказывал. Только давал на чай. Подкупал всех. А иначе для чего нужны деньги?»
Вечер, так дивно начавшийся, завершился для Кокоса немыслимой катастрофой. Так вот отчего он испытывал страх: это было предчувствием беды!
«Незапертая задвижка, маленькая змейка, которую не успели загнать в нору, — он предусмотрел всё, но забыл о враге, затаившемся у порога. Теперь запри хоть на три задвижки — им никогда не завершить движение любви. Такое с ним иногда случалось, если он был чем-то сильно расстроен, — тогда он мог предсказывать ближайшее будущее. Вот и теперь он знал, что скажет Лайонел, прежде чем тот заговорил.
— У меня разболелась голова от этого недоразумения, плюс ко всему я выпил лишнего. Хочу подышать свежим воздухом. Скоро вернусь.
— Когда вернёшься — это уже будешь не ты. И я, быть может, буду не я».
Бродя по палубе, Лайонел решил впредь не рисковать своим будущим:
«Какими порядочными и надёжными они казались — люди, к которым он принадлежал! Он был рождён одним из них, он с ними трудился, он намеревался взять себе в жёны одну из них. Если он утратит право общаться с ними, то он превратится в ничто и никто. <…> Он от случая к случаю навещал бордели, чтобы не выделяться из офицерской среды. Однако он не был так озабочен сексом, как иные его сослуживцы. У него не было на это времени: к воинскому долгу добавлялись обязанности старшего сына; доктор сказал, что периодические поллюции не должны его беспокоить. Впрочем, не спите на спине. Этой простой установке он следовал с начала полового созревания. А в течение последних месяцев он пошёл ещё дальше. Узнав о своем назначении в Индию, где его ждала встреча с Изабель, он стал относиться к себе с большей строгостью и соблюдал целомудрие даже в мыслях. <…> Ради Изабель, ради своей карьеры он должен немедленно прекратить опасные отношения. Он не стал задумываться, как он до этого докатился и почему так сильно увлёкся. В Бомбее всё кончится, нет, всё кончится сейчас же, и пусть Кокос обревётся, если думает, что это поможет. Итак, всё прояснилось. Но за Изабель, за армией стояла другая сила, о которой он не мог рассуждать спокойно: его мать. <…> Он, её первенец, призван восстановить доброе имя семьи. Он сплюнул за борт. И обещал ей: „Больше никогда“. Слова пали в ночь, как заклинание».
Как и предсказал Кокос, Лайонел вернулся в каюту уже совсем другим человеком, правда, и не совсем таким, каким предпочёл бы видеть себя сам. Но и Кокос стал иным. Раньше он остерегался верхней койки, принадлежащей Лайонелу. Он приписывал этому месту опасную для себя мистическую силу. А сейчас вошедший в каюту Лайонел увидел своего любовника, лежащим, вопреки всем своим суеверным страхам, наверху.
«— Привет, Кокос. Решил для разнообразия поспать на моей койке? — спросил он отрывистым офицерским тоном, поскольку не хотелось поднимать шум. — Оставайся здесь, если хочешь. Как я уже сказал, всё случившееся было ошибкой. Лучше бы нам… — Он замолчал. Только бы не дать слабинки! <…> Он обязан держаться своего народа, иначе погибель. — Прости, что пришлось сказать всё это.
— Поцелуй меня.
После его бесцеремонности и вульгарности эти слова прозвучали удивительно спокойно, и он не смог сразу ответить. Лицо друга приблизилось к нему, тело соблазнительно изогнулось во тьме.
— Поцелуй меня.
— Нет.
— Не-а? Нет? Тогда я тебя поцелую.
И он припал губами к его мускулистой руке и укусил. Лайонел вскричал от боли.
— Поганая сука, погоди же… — Меж золотистыми волосками выступила кровь. — Погоди же…
И шрам в паху вновь открылся. Каюта исчезла. Он опять сражался с дикарями в пустыне. Один из них просил пощады, путаясь в словах, но ничего не добился.
Наступила сладостная минута мщения, сладостнее которой не было для них обоих, и когда экстаз перешёл в агонию, руки его обхватили глотку. Никто из них не знал, когда наступит конец, и Лайонел, осознав, что он наступил, не испытал ни жалости, ни печали. То было частью кривой, уже долго клонившейся вниз, и не имело ничего общего со смертью. Он вновь согрел его своим теплом, поцеловал сомкнутые веки и накинул цветной платок. Потом опрометью выбежал из каюты на палубу и голый, с семенами любви на теле, прыгнул в воду.
Разразился крупный скандал. Большая Восьмёрка сделала всё, что могла, но скоро всему кораблю стало известно, что британский офицер покончил с собой после того, как убил мулата. Многие пассажиры содрогнулись от этой новости. Другие старались разнюхать побольше, <…> а доктор, исследовавший труп, заключил, что странгуляция — лишь одно из повреждений, и что Марч — чудовище в человеческом обличии, от которого, слава Богу, избавилась земля. Каюту опечатали для дальнейшего расследования и место, где два мальчика любили друг друга, и подарки, которые они дарили друг другу в знак любви, поплыли до Бомбея без них. Ведь Лайонел тоже был ещё мальчик.
Тело его не нашли — кровь на руке быстро привлекла акул. Тело его жертвы поспешно отправили в пучину. На похоронах возникла лёгкая заварушка. Аборигены из числа матросов, непонятно почему, проявили к похоронам интерес, и когда труп опустили в море, начался спор. Матросы бились об заклад, в каком направлении он поплывёт. Он поплыл на север — против господствующего течения — и тогда раздались хлопки, и кто-то улыбнулся».
Миссис Марч была извещена полковником Арбатнотом и леди Мэннинг о том,
«что сын её умер в результате несчастного случая — что бы ни утверждали злонамеренные языки — Лайонел оступился и упал за борт, когда они стояли на палубе и вели дружескую беседу. Леди Марч поблагодарила их за добрые слова, но больше ничего не сказала. <…>
И больше никогда не упоминала его имени».
Итак, тело задушенного юноши поплыло против течения к месту гибели его убийцы. Эту выразительную метафору можно истолковать по-всякому: и как иллюстрацию к стихам Бодлера («И памяти твоей он верен сердцем пленным»), и как пример роковой силы любви-эроса. Кэросу древние греки относились с опаской, считая его явлением неуправляемым и грозным. Он представлялся им тёмным наваждением, насылаемым богами и часто обрекающим на гибель (такова история Медеи и Ясона). Эллины предпочитали ему менее сильные страсти — филию (любовь-дружбу, взаимную приязнь), сторге (семейную привязанность) и агапе(влечение, лишённое собственно эротического начала).
На самом же деле, метафора Форстера куда изощрённее, многограннее и сложнее.
Недаром Кокос сродни Кармен. Подобно тому, как Хосе, даже убивая цыганку, выполнял её волю, Лайонел в последний миг своей жизни вёл себя в полном соответствии с предвидением и желаниями своего любовника. Существенная разница между Кокосом и Кармен была, однако, в том, что даже своей смертью юноша стремился скрасить своему другу страшные минуты его неминуемой гибели. А в том, что гибель Лайонела наступит в ту же роковую ночь, он не сомневался.
Дело в том, что какими бы самоуговорами не успокаивал себя на палубе Марч, какие бы клятвы себе ни давал, всё было впустую. Молодой человек убеждал себя в ценности военной карьеры, в важности выполнения своего долга первенца перед матерью, уверял себя в том, что принадлежность к привилегированной британской административно-военной касте — единственный критерий успеха в жизни. Между тем, его подсознание отвергало все нравственные самоувещевания, карьеристские намерения и планы женитьбы. Эта раздвоенность повлекла за собой весьма странный поступок Лайонела. Только что он почтительно слушал отеческие советы Арбатнота, одного из «порядочных и надёжных людей».
«Затем что-то сорвалось, и он услышал собственный крик:
— Дерьмо проклятое, отстань от человека!
— Х-р-р… Что? Я не расслышал, — сказал озадаченный полковник.
— Ничего сэр, простите, сэр».
Вернувшись в каюту, Лайонел объявил любовнику об их разрыве. Но в глубине души он отвергал этот свой шаг. Марч уже не верил в нравственную безупречность британского военно-бюрократического клана, в разумность и святость его традиций. Посещение борделей отныне не казалось ему достойным и необходимым занятием офицера; усомнился он и в том, что обретёт счастье в престижном браке с Изабелью. По-иному он взглянул и на мать:
«бельмо в центре сплетённой ею паутины — с цепкими нитями, раскинувшимися повсюду. Она не способна понять и простить <…> ощущения, в которых сам он только начал открывать радость».
Глупость наседки сочеталась в ней с сословной спесью и с цепкостью хищницы; «она ничего не понимает, но держит под контролем всё». Недаром отец возненавидел её и ушёл к туземной женщине. А ведь, весьма вероятно, что и Изабель окажется столь же холодной, чопорной и чёрствой.
Словом, Лайонел предстал перед любовником в смятении и в душевной раздвоенности. Неожиданный укус Кокоса ошеломил его, поверг в мстительную ярость.
Ключом к пониманию программы поведения, запущенной этим неожиданным поступком, служит их давний диалог, который, как это нередко случалось в разговорах с Кокосом, приобрёл мистический оттенок. Друзья обсуждали ранение, полученное Лайонелом во время войны в пустыне.
«Дротик туземца едва не лишил его мужского признака. Едва, но всё же не лишил, и Кокос заявил, что это хорошая примета. Некий дервиш, святой человек, сказал ему однажды, будто то, что едва не уничтожило, впоследствии придаёт силу и может быть призвано в час мщения.
— Не вижу смысла в мщении, — промолвил Лайонел.
— О, Лайон, почему же нет, ведь мщение бывает столь сладостным!»
Ошеломляющая выходка любовника всколыхнула чувство яростной мести. Под этим знаком и началась последняя в их жизни половая близость. Разумеется, юный воин мстил не за укус, а за всё то, что ему предшествовало, что сделало Лайонела новым человеком, навсегда утратившим свою былую наивность и безмятежность. «Проклятый Кокос сыграл с ним злую шутку. Он разбудил столько всего, что могло бы спать». Если бы не он, Марч остался бы в счастливом неведении относительно собственной гомосексуальности, не влюбился бы в парня, да ещё и в туземца. Он так бы и не узнал, что, подобно отцу, относится к числу нестандартных людей, «в ком искавшие покоя находили огонь, и огонь становился покоем». Кокосу удалось то, чего так и не добились дикари, напавшие на него в пустыне, — он погубил его: ведь двери в наивную прежнюю жизнь наглухо захлопнулись перед ним. Но с каждым мигом яростной близости вектор мстительного потенциала менялся. Теперь Лайонел мстил саму себе и губил себя. Ведь любовник пробудил в нём лишь то, что было в нём всегда, хотя до поры дремало. Лайонел помнил, с каким нетерпением и любопытством ждал, когда же, наконец, Кокос совратит его.
«И вот корабль вошёл в Средиземное море. Под благоуханным небом <…> любопытство возросло. Выдался замечательный день — впервые после суровой непогоды. Кокос высунулся из иллюминатора, чтобы полюбоваться залитой солнцем скалой Гибралтар. Лайонел, которому тоже хотелось посмотреть, прижался к нему и позволил лёгкую, совсем лёгкую фамильярность по отношению к своей персоне. Корабль не пошел ко дну, и небо не разверзлось. Прикосновение вызвало лёгкое кружение в голове и во всём теле, в тот вечер он не мог сосредоточиться на бридже, чувствовал смятение, был испуган и одновременно ощущал какую-то силу и всё время поглядывал на звёзды. Кокос, который порой изрекал нечто мистическое, заявил, что звезды заняли благоприятное положение и надолго останутся так. Той ночью в каюте появилось шампанское, и он поддался искушению».
Со временем выяснилось, что Лайонел пристрастился к однополому сексу не только ради удовольствия, и уж, по крайней мере, не из любопытства. Юноша полюбил своего партнёра, хотя и не понимал этого в полной мере. То, что он простодушно расценивал как заместительную гомосексуальную активность, на деле было «ядерной» девиацией, которая привела к настоящей любви.
Лайонел мстил себе за то, что оказался не так «жесток, безжалостен, эгоистичен и лжив», а на самом деле не столь душевно независим, как его отец. Юноша всецело подчинялся холодной, расчётливой матери. Никогда не признался бы он в своей гомосексуальности кому бы то ни было и, прежде всего, ей. В отличие от отца, он не мог уйти с тем, кого полюбил. Сознавая, что ему не достаёт мужества начать новую жизнь, Лайонел вдруг понял, что и жить по-прежнему он уже тоже не хочет и не может. Мудрый азиат, включив программу «сладостного мщения», вызвал феномен, близкий к тому, что в дзен-буддизме называют «сатори». Правда, в случае Марча речь шла не столько о «просветлении», сколько о внезапном прозрении. В последние минуты Кокоса, Лайонел не мстил ему; он любил его; они вдвоём уходили из жизни, где их чувству не нашлось места.
Кокос сравнивал себя с обезьянкой. «Обезьянка призвана делать лишь одно — напоминать Лайону, что он жив», — любил повторять он. Но в пантеоне индийских богов обезьяна Хануман — мудрый наставник. Деловая активность Кокоса ничем не походила на асоциальный и преступный промысел Кармен. Бесправный в глазах чиновников, презираемый сагибами туземец, он давно стал представителем нарождающегося среднего класса. Если бы Лайонел поверил ему, то примкнул бы к индийской буржуазии, которая впоследствии изгнала из страны английскую администрацию, добилась власти и богатства. Разумеется, в мыслях молодого офицера царил отчаянный сумбур. В частности, он видел угрозу для себя, для чести древнего рода Корри-Марчей в возможном появлении в Бирме сводных братьев-полукровок. Словом, он был сыном своего клана и своей матери. Форстер с мягкой иронией говорит о нём, что «предубеждение против цветных имело у него кастовый, а не личный характер и проявлялось лишь в присутствии посторонних». Хоть Лайонел чище и благороднее, чем большинство его знакомых, он всегда был конформистом и соглашателем. Правда, прежде ему и в голову не приходило осуждать хамство и чванство английских служак, их беспардонную наглость колонизаторов. Но порой, пишет Форстер, в мучительном стыде за них, он испытывал желание броситься в море.
Кокос пропускал расистские высказывания своего любимого мимо ушей; он знал, что Лайонел, как и его отец, рано или поздно порвёт с ложью и фарисейством правящей элиты, уходящей в бесславное прошлое. Но для его прозрения требовалось время. Ах, если бы не несчастная история с незапертой дверью! Роковая случайность опрокинула все планы Кокоса. А он так долго желал Лайонела, так чудесно разыскал его, следуя подсказке звёзд! Они вместе познали так много счастья, что с потерей любимого жизнь для юного азиата теряла всякий смысл. И тогда он решился на двойное самоубийство. Роли обоих были чётко определены им в соответствии с их характерами. «Я никогда не проливал чужой крови, — говорил он Лайонелу. — Других не обвиняю, но сам — никогда». Марч же побывал в военном кровопролитии. Убить друга, а потом покончить с собой — этот жребий выпал на его долю.
Имел ли право Кокос решать судьбу Лайонела? Конечно же, есть все основания считать, что, подтолкнув друга к суициду, он избавил его от разлада с самим собой, от мучительных угрызений совести… Всё так, но, по правде, даже это не могло бы послужить достаточным оправданием для его действий, если бы не одно очень существенное обстоятельство. Кокос был честен с Марчем до конца, предусмотрев путь для отступления друга. В случае если бы он ошибся в любимом, всё обернулось бы иначе. Скажем, если бы на месте Лайонела был полковник Арбатнот, то, удушив любовника, он без помех выбросил бы труп за борт, объявив, что мулат «грязно приставал к нему». Ни репутации, ни карьере убийцы такой инцидент не повредил бы. В отличие от него, как это и предвидел Кокос, Лайонел повёл себя как любящий и честный человек. Выполнив волю любовника, инспирировавшего собственное убийство, он сам не захотел жить без того, что их связывало.
Разумеется, было бы куда лучше, если бы юный капитан Марч поверил Кокосу, стал его компаньоном и не убивал бы ни его, ни себя. Если бы он сознательно и вовремя уподобился своему отцу, то сделал бы счастливыми всех, кроме, разумеется, миссис Марч. Всё вышло иначе. Сексуальное прозрение, как и отказ от ложных догм сословного и расового превосходства, пришли к Лайонелу внезапно, сопровождаясь неуправляемой аффективно-эротической бурей. Поступок, носящий, повторим, грамматически неверное, но по существу точное название «двойного самоубийства», как правило, сочетается с половой близостью. В этом любовники поступили так, как традиционно вели себя японцы. Но у Марча секс стал чем-то вроде неконтролируемого эпилептического разряда, подобием урагана, цунами. Его поведение выходит за рамки психического контроля и общепринятой нормы. Врачи в подобных случаях говорят о «суженном сознании». Уместен здесь и латинский термин raptus — «буйство», «помешательство». Такой исход предугадал Кокос; этого он и добивался.
Известно, что исключение лишь подтверждает общее правило. Ведь если речь идёт о двойном самоубийстве, то двое уходят из жизни с обоюдного согласия, так как не могут поступить иначе. Это не убийство, это внутреннее дело любовной пары, действительно неподсудное для сторонних наблюдателей. История, рассказанная Форстером, отнюдь не опровергает один из незыблемых постулатов сексологии: любовь и убийство несовместимы.