Пожалуйста, поймите меня правильно — я сам себя не всегда понимаю верно.
Американский драматург и новеллист Теннесси Уильямс написал «Поле голубых детей», рассказ удивительно поэтичный и в то же время чрезвычайно странный.
Речь в нём идёт о студентке по имени Майра, которую одолевало необъяснимое нервное возбуждение.
«Иной раз на неё нападал страх, острый, даже панический — ей казалось, что она то ли потеряла, то ли забыла что-то ужасно важное».
Она была привлекательной девушкой и пользовалась успехом у парней. К неудовольствию её жениха Керка, студента с параллельного курса, Майра часто ходила на свидание с ними.
«Шла почти с каждым, кто и куда бы её ни пригласил, а если Керк сердился, даже не пыталась ему объяснить, какое жгучее беспокойство толкает её на это, — просто целовала его, покуда он не умолкал, готовый простить ей всё что угодно».
Этим странности девушки не ограничивались. По вечерам она могла ходить по комнатам женского студенческого общежития и хохотать до упаду, рассказывая о своих дневных происшествиях, хотя они, в общем-то, и смешными-то не были.
«А когда наконец-то все укладывались спать, она одна бодрствовала у себя в комнате и порою, сама не ведая почему, вдруг начинала горько плакать, зажимая подушкой рот, чтобы не услыхали соседки».
Майра любила поэзию, сама сочиняла стихи и посещала кружок самодеятельных поэтов при их университете. Это помогало ей справляться с её непонятным «жгучим беспокойством».
«Она сделала открытие: если волна необъяснимого беспокойства взмывает так, что нет сил его вынести, стоит взяться за перо, и на душе становится легче. Отдельные строчки, рифмованные двустишия, а порою и целые строфы вдруг вспыхивали у неё в мозгу, отчётливые и законченные, словно картинки, отбрасываемые на экран волшебным фонарём. Красота их ошеломляла её — порой это было сродни религиозному экстазу.
<…> Был конец апреля; в тот день она поняла, чего хочет, и с тех пор необъяснимое смятение уже не так терзало её».
Среди любителей поэзии выделялся парень по имени Гомер, тёзка великого грека. Он писал слишком сложные и непонятные для остальных членов кружка стихи, зато Майре они нравились. Хотя молодые люди не перемолвились ни словом, она знала, что Гомер влюблён в неё. Об этом говорили робость, одолевавшая юношу в её присутствии, и его напряжённая поза. В конце июня Майра подошла к нему и сказала, что в восторге от его поэзии. Гомер смущённо отводил глаза в сторону, но затем, просияв, выхватил из своего портфеля пачку исписанных листов и сунул их ей.
Ночью, читая его стихи, многие из которых были ей совсем непонятны, девушка почувствовала прилив внезапной и необъяснимой радости. Когда она закончила чтение, её колотила нервная дрожь.
«Она оделась, сбежала вниз по лестнице, сама не зная, что будет делать. Двигалась машинально, бездумно. И вместе с тем никогда она ещё не действовала так уверенно.<…>Торопливо шагала она по залитым луной улочкам, пока не очутилась у здания, где жил Гомер. И сама удивилась тому, что ноги принесли её сюда.<…> Постучала — два отрывистых, чётких удара — и всем телом припала к кирпичной стене, дыша прерывисто и часто. Но вот Гомер открыл дверь, и Майра шёпотом выдохнула его имя.<…>
— Сама не знаю, что на меня нашло. Читала ваши стихи и вдруг так захотелось вас увидеть, сказать до чего…
У неё перехватило дыхание, и она привалилась к закрытой двери. Теперь уже не он старательно прятал глаза, а она. <…>
— Одно меня особенно поразило, — сказала она, с трудом выговаривая слова. — Ну, там ещё про поле голубых цветов…
— Ах, то! Поле голубых детей, хотели вы сказать».
Майра наотрез отказалась пойти с юношей в его комнату («если меня здесь застукают…»). Тогда он поспешил к себе, чтобы переодеться.
«В приоткрытую дверь комнаты она на мгновение увидела его обнажённым по пояс, и могучий торс, в тенях от лампы казавшийся чеканным, поразил и неожиданно взволновал её. В этот миг Гомер вдруг обрёл для неё телесную сущность, которой она не ощущала прежде. А теперь ощутила, и гораздо острее, чем, скажем, с Керком Эбботом, да и всеми другими молодыми людьми, с которыми ей доводилось встречаться в университете».
Выйдя из общежития, Гомер взял девушку под руку и повёл с собой.
«Майра так и ждала: вот сейчас из всех окон верхних этажей высунутся шаровидные головы, пронзительные голоса поднимут тревогу, со всех крыш станут выкликать её имя, и толпы людей устремятся за ней в погоню…
— Куда мы? — спросила она, идя вслед за ним по дорожке.
— Мне хочется показать вам поле — то, про которое стихи.
До поля было недалеко».
Юноша помог ей перелезть через ограду и крепко прижал к себе.
«— Вот оно, поле, — сказал он. — Поле голубых детей.
И правда, по всему полю танцевали голубые цветы. Они клонились под набегающим ветерком — голубые волны бежали по полю с тихим шёпотом, и, казалось, это приглушённые, едва слышные вскрики играющей детворы. <…>
И она крепче охватила плечи юноши. Он был ей почти чужой. Ведь до этой ночи она даже не рассмотрела его толком; и всё-таки сейчас он был ей невыразимо близок никогда не было у неё человека ближе его. <…>
У неё перехватило дыхание, губы раскрылись, и она опустилась навзничь меж шепчущихся голубых цветов.
А потом у неё достало здравого смысла понять, что всё это совершенно безнадёжно. Она отослала Гомеру его стихи, приложив к ним коротенькую записку. Записка вышла неожиданно официальной и напыщенной — может быть, потому, что она смертельно боялась самоё себя, когда её писала. Майра сообщала Гомеру, что у неё есть жених, Керк Эббот, и они собираются летом обвенчаться; объяснила, что незачем, невозможно длить то прекрасное, но обречённое гибели, что свершилось минувшей ночью в поле.
Она увидела его ещё один только раз. Он шёл по студенческому городку с этой своей приятельницей Гертой — долговязой, нескладной девицей в очках с толстыми стёклами. Повиснув на руке у Гомера, Герта вся сотрясалась от нелепо пронзительного хохота, и хоть его было слышно за несколько кварталов, смех этот был не похож на настоящий.
В августе Майра и Керк поженились. <…> Они жили в малогабаритной квартирке и были умеренно счастливы. Теперь ею редко овладевало беспокойство. И стихов она больше не писала. Жизнь казалась ей полной и без них».
Только однажды через несколько лет после свадьбы, оставив мужу записку, что отлучилась из дома всего на пару часов, Майра на машине поехала к заветному полю. Это случилось поздней весной.
«Поле было совсем такое, каким запомнилось ей. Торопливо шла она по цветам и вдруг разрыдалась, упала среди них на колени. Плакала долго, чуть ли не час, потом поднялась, тщательно отряхнула чулки и юбку. Она снова была совершенно спокойна, вполне владела собой. Майра пошла обратно к машине. Теперь она знала: больше эта нелепая выходка не повторится. Последние часы её тревожной юности остались позади».
Последние слова рассказа — подсказка читателям: в чём, собственно, им надо искать причину той странной сердечной смуты, что прежде так мучила Майру. Теннесси Уильямс полагает, что всё дело в причудах юности, тревожно переживаемой многими людьми. В чём-то он, конечно же, прав: юность — пора мятежная и тревожная, ей свойственны и резкие перепады настроения,
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слёзы, и любовь.
Однако страхи героини рассказа, и, главное, её поведение, не вписываются в рамки обычной юношеской эмоциональной неуравновешенности. Кто скажет, какой поступок Майры логичен, а какой — нет? Когда она совершила нелепую выходку — когда поехала рыдать на поле «голубых детей»; или когда отдалась почти незнакомому юноше, а не своему жениху; или когда послала Гомеру прощальную записку, а сама вернулась к Керку?!
Кое-что проясняется, если, вопреки уверениям Теннесси Уильямса, предположить, что не сама по себе мятежная юность выбивала из колеи героиню его рассказа, а что её мучил вполне конкретный страх перед первой в её жизни половой близостью. Такое объяснение делает многие странности девушки хотя бы отчасти понятными.
Вспомним, что Майра, вопреки протестам Керка, охотно ходила на все свидания, кто бы из случайных знакомых её не позвал. Она не собиралась отдаваться никому из них, и потому эти встречи не возбуждали в ней страха, а, напротив, смягчали её нервное напряжение. Говоря на профессиональном языке сексологии, Майра всякий раз убеждалась в том, что с платоническим влечением к лицам противоположного пола у неё всё в порядке. Тем самым, девушка подавляла внутреннюю тревогу по поводу отсутствия у неё зрелого сексуального влечения и желания реализовать половую близость. Когда же она вдруг постигла суть своей проблемы, её охватило чувство счастья, переходящее в экстаз; правда, экстаз тут же сменился неукротимым нервным ознобом.
И вот, наконец, дефлорация стала свершившимся фактом. Мучительное беспокойство Майры растаяло как дым. Она превратилась в совсем иного, чем прежде, человека. Ушли, наконец, страхи и тревоги; но при этом пропал и интерес к поэзии.
Сомнений нет, предположение о возможной сексуальной природе переживаний девушки попадает точно в цель. Но, и разгадав причину её тревог и страхов, мы всё же остаёмся с массой нерешённых вопросов.
Странно, прежде всего, то, что девушка боялась не дефлорации, а половой близости как таковой, хотя, судя по всему, никакого негативного опыта по этой части у неё не было. Может быть, всё дело в усвоенных ею моральных принципах, которые ей предстояло нарушить? Или в боязни разоблачения — мол, люди «меня застукают» и осудят за аморальное поведение? На это, казалось бы, указывает содержание её страхов. Когда ноги сами несли её к месту, где она должна была расстаться со своей невинностью, девушку преследовал необычный страх. Ей чудились шаровидные головы соглядатаев, пронзительные голоса, готовые вот-вот поднять тревогу, толпы недругов, намеренных устремиться за ней в погоню. Хотя все эти страхи явно выходят за рамки юношеской неуравновешенности (и отдают паранойей), с натяжкой они могли бы быть истолкованы как боязнь осуждения со стороны окружающих. Однако если бы дело обстояло именно так, и речь шла бы лишь о внутренних запретах морального плана или о боязни прослыть среди обитателей студенческого городка развратницей, то почему бы Майре просто-напросто не отдаться на вполне законных основаниях своему собственному жениху? Тогда угрызения совести и страх перед возможным разоблачением утратили бы всякий смысл. Почему же, в таком случае, на месте Керка вдруг оказался Гомер?
Может быть, девушка внезапно влюбилась в молодого поэта? Она расслышала детский гомон в шелесте цветов и разглядела волшебство поля при лунном освещении, конечно же, подпав под его поэтические чары. Мало того, поэтический дар был не единственным и даже не главным его преимуществом перед Керком. Гомер вдруг стал для Майры воплощением мужского начала, которого, как оказалось, она в своей психосексуальной ретардации (задержке развития) до сих пор не воспринимала ни в ком, — ни в парнях, на свидание с которыми исправно ходила, ни в своём женихе. Но если дело обстоит именно так, если девушка вдруг влюбилась в Гомера, то почему же она так сразу его оставила, вернувшись к Керку? Ведь в рассказе нет ни малейшего намёка на то, что она любит своего жениха. Материальные соображения тоже не причём: оба студента одинаково бедны, но что касается поэта, то, по мнению Майры, у него, как у человека талантливого, больше перспектив, чем у Керка. Тогда зачем ей было предавать вдруг обретённую любовь? И можно ли, в таком случае, назвать её чувство любовью?
Позиция самого Теннесси Уильямса не совсем ясна. Похоже, он видит проблемы своей героини следующим образом: её тяга к поэзии, как и навязчивые страхи, были кратковременным, но мучительным проявлением юности, чем-то вроде побочного эффекта возрастного гормонального всплеска, свойственного многим людям. В этом плане вполне уместна вначале неосознанная, а затем ставшая вдруг для Майры очевидной её потребность реализовать половую близость. Словом, как уже говорилось, душевное смятение своей героини автор считает универсальным юношеским чувством. Но в эту версию не вписывается существенная деталь — странная спаянность между потребностью осуществить половую близость с мужчиной (причём, неважно, с кем!), и любовью к поэзии — к чтению и сочинению стихов. Такое сочетание частым и обычным не назовёшь.
Половая близость с Гомером осуществилась на фоне какой-то своеобразной душевной раздвоенности Майры, близкой к тому, что психиатры называют расщеплением. Обычно готовность девушки отдаться неотделима от чувства любви к своему избраннику (если она действительно влюблена, а не вступает в половую связь из любопытства или из каких-либо иных соображений). Мотивация Майры была совсем иной: реализация половой близости стала для неё самоцелью, поскольку девушка полагала, что вслед за ней придёт зрелость и её юношеские тревоги исчезнут раз и навсегда. Вспыхнувшая влюблённость в поэта оказалась при этом как нельзя кстати. Она послужила девушке своеобразным средством релаксации. Подобно тому успокаивающему эффекту, какой прежде на неё оказывало сочинение стихов, влюблённость подавила её «жгучее беспокойство» и страх.
Следовательно, в контексте рассказа, дефлорация — не столько следствие мимолётной влюблённости, длившейся от силы пару часов, сколько жертва, принесённая Майрой на алтарь её поэтической юности. Такова цена за её избавление от мучительной тревоги, непонятных страхов, неуправляемых переходов от экстатического воодушевления к неукротимой нервной дрожи. Потому-то, вернувшись к жениху, даже не слишком-то ею любимому, она поступила вполне резонно. Что же касается её запоздалого возвращения на поле «голубых детей», его вряд ли можно счесть такой уж «нелепой выходкой»: Майра устроила поминки по ушедшей тревожной юности, ведь она навсегда прощалась со своим прежним Я.
Однако эта авторская концепция кажется слишком надуманной; к тому же она не помогает разрешить главные загадки рассказа. Чем объясняется странная раздвоенность чувств и поступков героини? Почему автор навязал ей уверенность в том, что поэзия — не её удел? Если поэтический дар Майры — симптом преходящего лёгкого юношеского безумия, то отсюда следует безнадёжный вывод: она не способна не только на творчество, но и на настоящую любовь («невозможно длить то прекрасное, но обречённое гибели, что свершилось…»).
Такая чёткая, но вычурная схема могла бы показаться расчётливым литературным ходом Теннесси Уильямса. Между тем, рассказ дышит удивительной искренностью и неподдельным сочувствием героине. Самое чуткое ухо не уловит в нём фальши. Порой авторский слог кажется таким же лунным, как ночь решающего свидания Майры, и таким же сомнамбулическим, как поведение девушки, идущей к дому Гомера. В чём же тогда секрет противоречий и обаяния «Поля голубых детей»?
Ответ на эту загадку следует искать в биографии самого автора рассказа.
Теннесси Уильямс отличался удивительным пристрастием к магическим семикратным половым эксцессам. В своих мемуарах он то и дело сообщает, что будил своего очередного партнёра семь раз за ночь, причём в последующей за пробуждением половой близости всегда выступал в активной роли сам. Даже со случайно «снятым» на улице морячком, имени которого он так и не вспомнил, Уильямс показал себя неутомимым любовником.
«Я бы сам не поверил, но это досконально записано в моём дневнике — я трахнул его семь раз за одну ночь».
А уж его любимцу актёру Кипу и вовсе приходилось туго; желание обладать им
«было столь ненасытным, что я ночью снова и снова будил его, чтобы заняться любовью. Я совершенно не понимал в те дни — и те ночи — что от страсти может устать даже пассивный партнёр».
Свои литературные достижения драматург объяснял всё той же половой неутомимостью, ставя её в пример своим коллегам. Так, выслушивая из уст мэтра американской литературы Торнтона Уайлдера критические замечания по поводу своей пьесы, Уильямс мысленно жалел его:
«Думаю, что бедняге просто не удалось в жизни как следует потрахаться».
Навязчивые восхваления Теннесси собственной незаурядной сексуальности и его утверждения, о том, что он отдаёт предпочтение активной мужской роли, перемежаются с эпизодами, в которых, напротив, он сам настойчиво предлагает себя незнакомым мужчинам в качестве пассивного партнёра. Вдвоём с приятелем они «снимали» любовников в ходе «круизинга» — прогулки по местам, где собираются геи. Там
«группками собирались моряки и солдаты, и там я вступал с ними в грубые и откровенные переговоры. Я мог подойти к ним и спросить (стёрто автором) — иногда они принимали меня за сутенёра, ищущего клиентов для проституток, и отвечали: „Согласны, где девочки?“ — и мне приходилось объяснять, что „девочки“ — мой партнёр и я. Они разражались смехом, начинали о чём-то переговариваться, и — в половине случаев соглашались, после чего отправлялись на квартиру моего партнёра или в мою комнату в общежитии АМХ — Ассоциации Молодых Христиан».
Однажды, когда напарником Тома по круизингу был уже новый партнёр, снявший для этого случая номер в отеле, подобная история закончилась совсем невесело. Они подцепили двух морячков, и когда с сексом
«было покончено, моряки внезапно вырвали из стены телефонный провод, меня поставили к стенке, а друга стали избивать, выбив ему несколько зубов. Потом к стене поставили его — угрожая ножом — а бить начали меня.
Верхним зубом мне насквозь пробило нижнюю губу.
Насилие и ужас лишили меня чувств. Мой друг отвёл меня в АМХ, но я был в бреду и ничего не соображал. В АМХ терпеливый молодой врач зашил мне губу».
Не правда ли, картина настолько отличается от всей предыдущей похвальбы, что, казалось бы, Теннесси Уильямс пишет о двух разных людях.
Между тем, он и сам не чурался криминальных проделок. По его рассказам, в голодное послевоенное время, переживаемое итальянцами, он и ещё два богатеньких американца,
«сопровождаемые бесстыдным австралийцем, подбирали римских мальчишек, продававших сигареты, и на моём джипе отвозили их в дикие места. Там мы припарковывали джип, и исчезали в чаще с кем-нибудь из продавцов сигарет. Всё это были скорее шалости. Но привели они к моей третьей ночи за решёткой».
Кто же он, подлинный Том (Теннесси — его псевдоним) — активный и неутомимый сексуальный гигант, начисто лишённый феминных манер и интересов, или, напротив, — крайне уступчивый, скорее, пассивный партнёр, мечтающий отдаться грубому, а иногда и опасному самцу?
Противоречивость его поведения дополняется ещё и обычными для него демонстративными выступлениями в защиту общественной морали, попранной геями (странная привычка для человека, побывавшего в весьма двусмысленных переделках!). Особенно комична одна из историй, рассказанных писателем Дотсоном Рейдером, любовником Уильямса (передаю её со слов Льва Клейна). Дело происходило в Италии на палубе плавучего ресторанчика. Однажды его посетители увидели, что к плоту, находящемуся неподалёку в лагуне, подплыли двое парней, скинули плавки и занялись сексом. Теннесси поднял крик, требуя, чтобы столь наглое нарушение нравственности было немедленно прекращено, а преступники понесли заслуженную ими суровую кару. Все уговаривали его угомониться, но он был вне себя. Вызвали метрдотеля, который направил к плоту официанта, наделённого карательными полномочиями.
«Молодой официант разделся до плавок, — рассказывает Рейдер. — Мы увидели, как он подплывает к плоту. Он взобрался на него, постоял некоторое время, глядя на то, что проделывали два парня, а затем …скинул свои плавки и присоединился к забаве. Теннесси выскочил из отеля в праведном гневе».
Заметим в скобках, что сам поборник морали и скромного поведения постоянно встречает «косые и пренебрежительные взгляды со стороны персонала отеля, но меня это нисколько не трогало — мне никогда не удавалось ладить с персоналом отелей и с квартирными хозяйками». Ещё бы, ведь он каждый вечер приводит в свой номер новых юнцов, чья профессия ни у кого не вызывала сомнений! А на скольких шалых солдат и матросов или вечно пьяных представителей «голубой» богемы, приходящих в обществе Тома в его номер, насмотрелись консьержки и портье? Вопреки его уверениям, это его в немалой степени нервировало, хотя, разумеется, не могло удержать от новых авантюр. Пожалуй, лишь в Париже он чувствовал себя вполне комфортно, найдя жильё, полностью соответствующее его привычкам и вкусам:
«Это был вполне беспутный отель; там ничего не имели против юных визитёров».
Чтобы понять подоплёку столь противоречивых поступков и суждений, надо проследить психосексуальное развитие драматурга с самого раннего детства.
Том воспитывался в авторитарной семье, где всем заправлял отец. Что же касается матери, миссис Эдвины, то сын и дочь постоянно находились под её жёсткой гиперопекой. Она лишала Тома возможности контактировать с ровесниками — «с Альбертом или другими грубыми мальчишками» 8–9 лет, к которым он так тянулся, поскольку предпочитала, чтобы он играл с девочкой по имени Хейзл.
В пятнадцатилетнем возрасте с Томом произошла история, отчасти родственная той, о которой рассказал французский поэт Жан Кокто:
«Тем летом было полно мальчишек, от которых я не мог отвести глаз, когда они загорали на скалах у горной речки».
Попав в дождь,
«мальчишки разделись прямо передо мной, а я так и стоял в мокрой одежде, и им пришлось силой раздеть меня. Ничего скандального не случилось, но их красота неизгладима в моём похотливом сознании — как и их доброта».
Какие уж там скандальные происшествия?! В ту пору о них не могло быть и речи.
Бедный Том как огня боялся близости именно с теми парнями, к которым его неудержимо тянуло. Вот, скажем его друг по студенческой жизни Смитти. Однажды Уильямс был поражён и напуган, увидав детородный орган этого юного красавца:
«его ширинка была полностью расстёгнута, а его раздувшийся член стоял совершенно прямо… Он выглядел оружием, а не частью человеческого тела».
Как-то из-за наплыва выпускников университета, собравшихся на свою встречу, студентам пришлось спать в постели по два.
«Когда в спальне выключили свет, я почувствовал, что его пальцы гладят меня по руке и по плечу, сначала едва заметно, а потом, потом… Мы спали, прижавшись друг к другу, и он начал прижиматься ко мне сзади, а я начал дрожать, как осиновый листок. Но дальше дело не зашло.<…> Я помню, как уже весной, ночью, мы лежали на широкой лужайке, он просунул руку мне под рубашку и гладил верхнюю часть тела своими длинными пальцами. Я, как всегда, вошёл в своё обычное состояние трясущегося осинового листка, и, как всегда, не сказал ему ни одного ободряющего слова».
Однажды после особо нежных объятий, Смитти предложил:
«„Давай проведём ночь у меня“.
Мы поехали к нему на такси, и несколько раз, как бы в шутку, он пытался поцеловать меня в губы, и каждый раз я отталкивал его.
Не дурак ли, а? Я бы сказал — дурак.
Вскоре после того, как мы вошли к нему, меня вырвало прямо на пол.
Он полотенцем вытер мою блевотину, потом снял с меня одежду и уложил в постель. Когда он лёг вместе со мной, он руками и ногами крепко-крепко сжал меня, а я дрожал так сильно, что тряслась вся кровать
Он держал меня всю ночь, а я всю ночь трясся».
Судьба дала влюблённому Тому ещё один шанс, но психологический блок оказался непреодолимым. На сей раз свидание проходило в пустой квартире Розы, родной сестры Уильямса.
«Мы с ним вместе спали на её двуспальной кровати цвета слоновой кости. И всю ночь мы лежали без сна; он — крепко обняв меня и делая вид, что спит; я — дрожа и стуча зубами.
Достаточно ли длинна жизнь, чтобы вместить всё сожаление, что у меня была эта — так фантастически отринутая, но такая странно сладкая — любовь?».
В 23 года Томми, наконец, твёрдо определился со своей гомосексуальной идентичностью и поставил перед собой ясную цель (ту же, что и героиня его рассказа, написанного много лет позже) — вступить в половую связь с мужчиной. Объект страсти — «сияющий блондин» — нашёлся на пляже, «и любовная муха укусила меня в форме эротического влечения» именно к этому «красавцу».
«Мне кажется, интерес был взаимным, потому что однажды вечером он пригласил меня на ужин в ресторан. Мы взяли пиво; сомневаюсь, что только пиво послужило причиной сильного сердцебиения, внезапно начавшегося у меня. Я запаниковал, блондин тоже. Вызвали доктора. Эта дама дала мне какую-то таблетку, но мрачно сообщила, что мои симптомы — самой серьёзной природы.
— Вам всё надо делать осторожно и очень медленно.
— Я так рад, что вы сказали ему это, — пролепетал бедняжка блондин, — а то он бегает по улицам слишком быстро для человека с сердечными проблемами».
Подобные панические атаки с мучительными сердцебиениями, бывали у Тома и раньше,
«сопровождаясь жутким чувством, что я могу умереть в любую секунду. Это была инстинктивная, животная реакция, сравнимая с кружением кошки или собаки, сбитых автомобилем, которые носятся по кругу всё быстрее и быстрее, пока не падают замертво, или со страшным хлопаньем крыльев обезглавленной курицы».
Итак, на этот раз неудача была вызвана не рвотой, а панической атакой. Будущий «неутомимый самец» (по крайней мере, в его собственной подаче), пример подражания для Торнтона Уайлдера и прочих асексуальных, по его мнению, литераторов, вновь остался девственником.
И с женщинами дело обстояло не блестяще. Лет в четырнадцать Томми пригласил свою подружку Хейзл покататься на речном пароходике. Дело было вечером; какое-то странное чувство охватило подростка; «я положил свою руку на эти соблазнительные плечи — и „кончил“ в свои белые фланелевые брюки». Хейзл, гораздо более зрелая, чем её робкий поклонник, однажды показала ему скульптурную достопримечательность их городка. Это была фигура древнего галла, под фиговым листком которого находился половой член. Она подняла фиговый листок и спросила: «У тебя похож?» Прозрачная уловка не сработала: у Томми в это время возникла особая фобия:
«где-то глубоко в моей душе заточена девочка, постоянно вспыхивающая школьница, про которых говорят: „Она дрожит от одного косого взгляда“. Этой школьнице, заточённой в моём потайном Я — не нужно было и косого взгляда, ей хватало простого. Эта особенность заставила меня избегать глаз моей любимой подруги — Хейзл».
Подобная досадная оказия случилось внезапно, шокировав всех троих, Томми, Хейзл и её мать.
В 26 лет Тому, наконец-то, повезло. На него обратила внимание Салли, «нимфоманка и алкоголичка», по словам Уильямса. Как только они оказались на диване голыми, началась обычная история: любовника одолела рвота.
«Я помчался в туалет, меня вырвало, я вернулся, завёрнутый в полотенце, сгорая от стыда за провал своего испытания на зрелость.
„Том, ты коснулся самой потаённой струны моей души, материнской струны“, — сказала она».
Умница Салли нашла единственно верную фразу. После этого дело пошло как по маслу. По крайней мере, так решил Уильямс. Совершив удачный сексуальный дебют, он, словно подросток, тут же похвастал первому же знакомому, встреченному им в мужском туалете:
«— Я сегодня трахнул девушку!
— Да? Ну и как?
— Всё равно, что трахать Суэцкий канал, — сказал я, ухмыльнувшись и почувствовав себя взрослым человеком».
Так продолжалось около двух недель, а потом Том получил отставку.
«Когда я попытался её поцеловать, она сказала: „Нет, нет, беби, у меня во рту кошки переспали“. После того, как Салли оставила меня ради нового жеребца, я пытался встречаться с другими девушками. Только мне никак не везло».
Сомнительно, чтобы в ряды жеребцов, вполне удовлетворяющих Салли, Том включал и себя самого. Гораздо позднее всех этих событий одна случайная знакомая пожаловалась Томми на своего жениха, намекнув на тёплые чувства к нему самому.
«Она всё дальше и дальше забиралась на мою кровать, и, в конце концов, я решил проинформировать её, что с точки зрения замены её жениха от меня толку мало. И сказал почему. В конце концов, она вздохнула и поднялась.
— Тебе повезло, милый. Женский организм куда сложнее мужского».
Этому объяснению предшествовала реализация в возрасте 29 лет долгожданной гомосексуальной связи. Стоя на балконе, Томми глядел вниз на компанию «голубых», встречающих Новый год. Девственник поневоле в свете праздничного фейерверка увидал красивого десантника, манившего его вниз, в свою квартиру. Спустившись к нему, он попал в любовные объятия, впервые не вызвавшие у него ни рвоты, ни озноба, ни сердцебиений, ни панической атаки. Счастливый Томми, рассказывая об этом, обошёлся без обычного для него бахвальства собственными мужскими подвигами.
Хвастать он начнёт потом, и заметим, что сексуальная самооценка Уильямса с её фиксацией на магической семёрке явно завышена. Похоже, доверительные интимные подробности, которыми делится с читателями своих мемуаров Теннесси Уильямс, не столько соответствуют действительному положению дел, сколько служат ему в качестве психологической защиты. Если дело обстоит именно так, то это свидетельствует о наличии каких-то серьёзных психологических проблем, не оставивших драматурга и после того, как он начал свою половую жизнь.
По словам Теннесси Уильямса,
«некоторые пытливые театральные критики уже подметили, что истинной темой моего творчества является инцест. У меня с сестрой были тесные отношения, совершенно незапятнанные никаким плотским знанием. Дело в том, что физически мы стеснялись друг друга. И всё же наша любовь была — и остаётся — самой глубокой любовью нашей жизни, что компенсировало, наверное, отказ от внесемейных привязанностей».
Психологически брат с сестрой имели много общего; похожими были и их так называемые «невротические расстройства».
«В мужском обществе она испытывала состояние страха. На свиданиях она говорила как-то истерически оживлённо, и далеко не все мальчики понимали, что со всем этим делать».
У брата были свои нарушения в речевой сфере, отличающиеся от расстройств сестры:
«Я не мог говорить в классе. И учителя перестали спрашивать меня, потому что если меня спрашивали, я мог издавать только едва слышные звуки — горло буквально деревенело от панического страха».
Напомню, что потом у Томми появилась фобия, заставляющая его избегать чужого взгляда и неудержимо заливаться краской.
Увы, болезненные симптомы никак не укладываются в рамки невроза ни у брата, ни у сестры.
«Первый настоящий припадок (шизофрении) произошёл (у Розы) вскоре после того, как у меня случился сердечный приступ, положивший конец моей карьере клерка.
В первый вечер, когда я вернулся из больницы, ко мне походкой сомнамбулы вошла Роза и сказала: „Мы должны умереть вместе“. Несколько дней она была совсем сумасшедшей. Однажды она положила в свою сумочку кухонный нож и собралась идти к психиатру — с явным намерением убить.
Кажется, примерно в это время наш старый мудрый домашний доктор сказал матери, что физическое и психическое здоровье Розы можно поправить способом, который показался матери чудовищным — организованным „терапевтическим“ браком. Старый доктор попал в самую точку, где находился источник всех несчастий Розы. Она была девушкой совершенно нормальной — но в высшей степени сексуальной — и потому физически и умственно разрывалась на части от тех ограничений, которые накладывал на неё монолитный пуританизм миссис Эдвины».
Говоря так, Томми, несомненно, намекает на проблемы воспитания, общие для них с сестрой.
«По-моему, излишне говорить, что я — жертва трудного отрочества. Трудности начались ещё до него: они коренились в моём детстве. Матери никогда не хотелось, чтобы у меня были друзья. Мальчики были для неё слишком грубыми, девочки — слишком „заурядными“. Боюсь, что так же миссис Эдвина относилась и к дружбе и маленьким романам моей сестры. В её случае это привело к гораздо более трагическим последствиям».
Конечно же, все рассуждения драматурга относительно природы шизофрении и сексуальных способах её лечения в корне ошибочны. В дальнейшем болезнь сестры прогрессировала, и ей сделали лоботомию — операцию на головном мозге, в наше время запрещённую законом.
«Много лет спустя, году в сорок девятом-пятидесятом, Роза жила с компаньонкой-сиделкой на ферме вблизи психлечебницы — трагически успокоенная лоботомией».
И сам Теннесси Уильямс, увы, болел этой же болезнью, которая, к счастью, протекала у него в относительно мягкой форме. Это не исключало тяжёлые приступы депрессии и паранойи, которые ему приходилось переживать. В его мемуарах, кстати, описан остаточный бред преследования, к которому рассказчик продолжает относиться без малейшей критики. Так, он твёрдо убеждён, что один из его бывших друзей-писателей подослал к нему убийцу. Даже полицию вызывали, но дело удалось замять. В 1969 году тяжелейший приступ шизофрении потребовал немедленной госпитализации драматурга; больше трёх месяцев пролежал он в психиатрическом отделении. И вновь знаменательная фраза в мемуарах о событиях тех дней, явно носящая характер остаточного бреда:
«Я отказываюсь приписывать паранойе мои подозрения, что тамошний врач настаивал на том, чтобы немедленно подвергнуть меня насильственной смерти — и был очень близок к выполнению своих планов».
Миссис Эдвина, мать Тома и Розы, тоже страдала шизофренией, и ей доводилось попадать в психиатрическую клинику.
Разумеется, гомосексуальность Теннесси Уильямса отнюдь не связана с его психическим заболеванием; она носит «ядерный» характер и вызвана дефицитом андрогенов в ходе половой дифференциации его головного мозга в периоде зародышевого развития.
Утверждая в своих мемуарах, что во всех его бедах повинна мать, драматург отчасти прав. Своей гиперопекой и навязанной сыну изоляцией от его сверстников в возрасте 7–9-ти лет миссис Эдвина лишила его так необходимых ему сексуальных впечатлений. Результатом такой депривации становится то, что врачи называют ретардацией (задержкой) психосексуального развития. Обычно, общаясь со сверстниками, дети играют в так называемые сексуальные игры. Таким способом они получают представление о строении гениталий друг друга (игры «в доктора»; «покажи мне, а я покажу тебе» и т. д.), о гендерных вариантах поведения (игра в «папу — маму»), наконец, об эротических, а в более позднем подростковом возрасте — о сексуальных желаниях представителей обоих полов и о способах их реализации.
Существует чёткая смена периодов и фаз психосексуального развития. Перепрыгивать через ступеньки в становлении половой психологии личности невозможно. Лишь пережив очередную фазу и закрепив её соответствующим поступком (от разглядывания, до объятий и ласк), можно переходить к следующей.
Теннесси Уильямс вступил в свой юношеский возраст с сильнейшей ретардацией психосексуального развития. Но, свалив всю вину за это на мать, Теннесси всё-таки погрешил против истины. В первую очередь его психосексуальное созревание тормозила главная беда — шизофрения, которую он, правда, всегда предпочитал отрицать.
Нельзя сбросить со счётов и неврологическое неблагополучие драматурга, в частности включающее синдром низкого порога сексуальной возбудимости. Речь об этой патологии шла, когда обсуждалась болезнь Миши-Соски. Именно отсюда его постоянная готовность к рвоте (повышенная возбудимость соответствующих нервных центров гипоталамуса), дневные поллюции (эпизод с Хейзл), высокая готовность к повторным актам с ускоренной эякуляцией.
Беда всей жизни Уильямса — то, что он называет «кардионеврозом». Речь идёт о приступах панической атаки с мучительным сердцебиениями и острым страхом смерти.
Общность симптомов у больных с неврозоподобной формой шизофрении и у пациентов с синдромом низкого порога сексуальной возбудимости не должна удивлять читателя — в конечном счёте, и в том, и в другом случае речь идёт об общих механизмах с вовлечением одних и тех же нервных структур. Неукротимая рвота, озноб, панические атаки — вся эта симптоматика связана, прежде всего, с патологией центров гипоталамуса, причём в её основе могут лежать самые различные причины, начиная с травмы черепа, полученной при родах, и кончая шизофренией.
Интересно, что у Теннесси Уильямса оба синдрома — ретардация психосексуального развития, связанная с шизофренией и с педагогическими просчётами матери, и синдром низкого порога сексуальной возбудимости отчасти нейтрализовали друг друга, а в других отношениях взаимно усугубляли тяжесть половых расстройств. Пробуждение сексуальной активности наступило у него сравнительно поздно — в 14 лет (сказалась ретардация), зато сразу же проявилось неуправляемой эякуляцией (история его конфуза с Хейзл).
Наконец, особое место в ряду его болезненных проявлений принадлежит чисто невротическим факторам, тем, которыми занимаются психоаналитики и психотерапевты (включая сексологов). Он идентифицирует себя и с матерью, и со своей сестрой. Отсюда, кстати, его постоянное внимание к женским чертам в собственном внешнем облике, к которым Томми относился весьма серьёзно всю свою жизнь. Однажды Ломакс и его подружка, театральные знакомые Теннесси, вызвались загримировать его для роли пажа.
«Нарумянили щёки, накрасили губы, завили волосы. Потом Ломакс натянул на меня костюм пажа и привёл к своей подружке на инспекцию.
— Видишь, что я имел в виду? — спросил он её. Я посмотрел в зеркало и всё понял. Я был похож на девушку.
Когда подошла моя очередь, звуки, которые исходили из моего горла, были совершенно неразличимы, зал чуть не рухнул — это был мышиный писк. Говорили, что это было здорово. Подозреваю, однако, что меня выпустили на сцену только потому, что я так хорошо смотрелся в гриме, наложенном Ломаксом».
Именно тем обстоятельством, что Теннесси идентифицирует себя с сестрой и матерью, а их обеих — с женским началом вообще, объясняется его табу на половую связь с женщинами, блокирующее гетеросексуальный потенциал. «Мальчики и девочки вместе. От этого никуда не уйти…», — без особой радости признаёт он. Однако подсознательно юноша всё-таки нашёл невротический способ обойти этот закон. Как только возникла «опасность» близости с Хейзл, возникла фобия «чужого взгляда» и эритрофобия (боязнь покраснения), что стало причиной прекращения всяческих контактов с девушкой.
Можно выделить три фактора, позволившие Томми преодолеть психологический барьер, который прежде делал для него невозможной близость с женщинами. Во-первых, он был напуган псевдосексологической трактовкой происхождения шизофрении у сестры и как бы получил от домашнего врача санкцию на реализацию собственной половой активности. Во-вторых, недобросовестно занижая душевные качества Салли (она и «алкоголичка», и «нимфоманка»), он как бы провёл черту, отделяющую её от его матери и сестры. В-третьих, не смущаясь явным противоречием, он принимает от Салли символическое «материнское разрешение» на половой акт с женщиной.
Впрочем, в половую близость с женщинами он после Салли никогда больше не вступал: слишком слабым был его гетеросексуальный потенциал. Зато удачная связь с женщиной, как ни странно, облегчила реализацию его гомосексуальной активности. Не станем обсуждать проблему: что гипотетически было бы предпочтительнее для Теннесси — гетеросексуальная или гомосексуальная активность. Нас интересует совсем другой вопрос: насколько гармоничной была его реальная половая жизнь.
Вопреки уверениям драматурга, что он изначально моногамен, что он способен полюбить одного партнёра на всю жизнь (почему же этого не произошло?), что он глубоко уважает свой гомосексуальный выбор («Я не сомневаюсь, что геи обоих полов более чувствительны — что значит — более талантливы, чем „натуралы“»), словом, вопреки всем этим декларациям, он мыслит и ведёт себя «с точностью до наоборот».
За примерами далеко ходить не надо.
Теннесси Уильямс проповедует:
«Нет ничего более пустого, более обременительного, чем снимать кого-нибудь на улице. Всегда подхватываешь вшей — слава Богу, если не что-нибудь пострашнее — и каждый раз частичку твоего сердца отщипывают и бросают в канаву».
Но ведь все эти обличения адресуется, в первую очередь, к нему самому. И разве не его
«заставил густо покраснеть крик — прямо на людном перекрёстке — крик, после которого я не мог больше жить во Французском квартале Нового Орлеана: „Гад, ты вчера заразил меня мандавошками!“».
Он пишет поэтические пьесы, проникнутые мечтой о любви. В мемуарах это слово упоминается, пожалуй, чаще, чем все другие слова. На деле же всё выглядит совершенно иначе, причём это явное противоречие ничуть не смущает рассказчика. Процесс «любви», описанный им со вкусом и с чувством удовольствия, больше напоминает рецепт приготовления блюда из молочного поросёнка:
«Вчера вечером я чувствовал себя хорошо, и вдвоём с товарищем мы вышли на улицы Нового Орлеана. Я прошептал ему, что мне „сильно хочется“, и мы с ним пошли в скандально известное заведение, знаменитое своими мальчиками-танцорами, которые одновременно были и официантами и проститутками. <…> Мальчики носили только набедренные повязки, и можно было видеть, кого берёшь. Мне всё-таки рекомендовали избегать прямого проникновения, потому что у большинства из них задницы были с трипперком. И ещё мне рекомендовали сразу же вести их в ванную. И что надо заранее запастись каким-нибудь инсектицидом против мандавошек.
<…> Лайл выглядел немного недокормленным — но прекрасных пропорций, с чистым, нежным лицом и с гладким прекрасных очертаний задом. У него было мягкое юношеское тело и мягкий южный выговор — и я не предполагал никаких прямых контактов, только потрогать — ощутить поверхность его кожи своими пальцами. Это самоограничение основано на осторожности — у меня аллергия на антибиотики и мне меньше всего нужен триппер».
«Я поздно начал, а когда всё-таки начал, пустился во все тяжкие», — оправдывается Теннесси. <…> «Иногда я думаю, что было целью наших походов: радость общения с партнёром, спортивный интерес или всё-таки бесконечно повторяющееся — чисто поверхностное — удовлетворение от самого акта? Я знал многих гомосексуалистов, живших только ради акта, этот мятежный ад тянулся у них до середины жизни и позже, оставляя глубокий след на их лицах и даже отражаясь в их волчьих глазах. Полагаю, меня спасла от этого моя привычка к постоянной работе».
Добавим: и, в первую очередь, — его огромный талант. Ну, а если бы не это?!
Он пишет абсолютно справедливые слова, под которыми подписался бы любой порядочный человек:
«Естественно, что „сестрички“, „пидовки“ — всё это насмешка над собой, к которой гомосексуалисты принуждены нашим обществом. Самые неприятные формы этого явления быстро исчезнут, по мере того, как движение за права гомосексуалистов добьётся успехов в более серьёзных направлениях своей борьбы: обеспечить гомосексуалистам — не понимаемому и гонимому меньшинству — свободное положение в обществе, которое примет их, если только они сами будут уважать себя, хотя бы в такой степени, чтобы заслужить уважение индивидуально — и я думаю, что степень этого уважения будет тогда куда выше, чем обычно предполагается».
Как хорошо-то сказано! Но вот беда — сам борец за справедливость, не стесняясь в выражениях, обличает привычку геев «играть пассивную роль в содомском виде разврата»!
По-настоящему он и себя не любит.
«На самом деле, случайные знакомые или первые встречные обычно бывали добрее ко мне, чем друзья — что говорит не в мою пользу, — проницательно замечает Уильямс. — Узнать меня — значит перестать меня любить. В крайнем случае, можно терпеть меня».
Как это признание похоже на уничижительные слова Евгения Харитонова, сказанные им о самом себе: «Меня нельзя любить. В крайнем случае, во мне могут любить душу или что там такое»!
Цитируя мемуары Уильямса, я вынес за скобки его упования на силу любви. Однажды Ривз, его знакомый, признался, что решился на самоубийство.
«— Почему?
— Я обнаружил, что я гомосексуалист.
Не зная, конечно, что он на самом деле собирается покончить с собой, я разразился смехом.
— Ривз, последнее, что я стал бы делать — это бросаться из окна из-за того, что я гомосексуалист — только если меня не заставят быть другим».
Помимо того, что речь идёт о признании факта своей врождённой природы, Уильямс намекал на то, что простой гомосексуальный акт преображается любовью в нечто действительно ценное. Но, увы, сколько бы не уверял он читателей о своей любви к половым партнёрам, его собственные мемуары заставляют усомниться в искренности его же уверений: обстоятельства разрыва с каждым из любовников порой шокируют.
Правда, это лишь одна сторона дела.
Можно сколько угодно уличать Теннесси Уильямса в противоречиях, в приукрашивании себя и своих поступков, вопреки тому очевидному факту, что он то и дело обманывал людей, любящих его и доверившихся ему. Но всё это было его бедой, его болезнью. Нелепо подозревать, что цель анализа такого поведения — попытка умалить личность талантливого человека. Задача в другом — необходимо понять, что скрывалось за этими противоречиями, что блокировало способность к любви, о которой Теннесси Уильямс так страстно и безнадёжно мечтал?
Априорно я счёл бы, что всё объясняется его интернализованной гомофобией. Подобное предположение, однако, требует самой тщательной проверки: слишком уж сложная личность — Теннесси Уильямс, и очень уж непростая тема — интернализованная гомофобия. Чтобы вернее решить этот вопрос, сравним сексуальные проблемы американского драматурга с приключениями Дмитрия Лычёва (цитирую мой собственный анализ армейских мемуаров автора «(Интро)миссии»).
Журналист Дмитрий Лычёв, судя по его мемуарам, гордится своей половой неуёмностью. В её основе лежат хорошо известные невротические механизмы. Каждое новое удачное совращение служит подтверждением его сексуальной привлекательности, недюжинного ума, умения манипулировать людьми.
Временами Дима заявляет, что без памяти влюблён в кого-то из парней. Так, например, случилось, когда он встретил Костю, своего нового соседа по госпиталю. Поначалу этот новый любовник расценивается Лычёвым как былинный герой, оснащённый мечом-кладенцом (так восхищённо расценивает Дима габариты его полового члена). Чуть позднее он и вовсе возводится в ранг Бога: «Мой бог купается в реке. Я уже люблю его». И вдруг наступает неожиданное охлаждение: «И я его не люблю».
Чем же объясняются эти психологические кульбиты? Отчасти тем, что по ходу совращения выявилась гомосексуальность Кости. В соответствии со здравым смыслом, Лычёву надо бы обрадоваться такому открытию. Ещё бы, красавец и богатырь, чьи мужские повадки и спортивность так отличают его от презираемых Димой «педовок», оказался «своим», способным понять и разделить желания и вкусы гомосексуала! Можно ли ждать от судьбы подарка щедрее?
Между тем, Дима отреагировал на преображение Кости невротическим (истерическим) раздвоением сознания. Поначалу он старается не замечать самых очевидных фактов. Половое возбуждение Кости, вызванное рассуждениями Димы об их сексе втроём с братом аптекарши, Лычёв расценивает почему-то как реакцию «изголодавшегося» гетеросексуала. Совершенную самоотдачу Кости в его первой в жизни половой близости с мужчиной (немыслимую для «натурала»), он объясняет лишь необычайным талантом юноши. Это верно, Костя талантлив и к тому же наделён сильной половой конституцией. Но главное другое: он наконец-то реализовал свои давние мечты.
Лычёва же охлаждает его собственная активная роль в половой близости с любовником. Признания юноши в любви он воспринимает критически:
«Врёшь, дурашка, это не любовь. <…> Просто хочется парню, и всё тут. Прекрасно знаю, отдайся ему завтра аптекарша, и он думать обо мне забудет».
Лукавит Дима. Он давно смекнул, что она не отдалась Косте только потому, что тот и не просил её об этом. Секс с аптекаршей не соответствует характеру его половой ориентации. Частью своего раздвоенного восприятия Лычёв отдаёт себе в этом ясный отчёт. С садистским наслаждением измываясь над любовником, он уличает его в гомосексуальности. «Мучается!» — злорадно замечает он, выбалтывая при этом своё полное понимание происходящего. Сам-то он уже давно во всём разобрался. Ведь Алексей (один из прежних любовников Димы, настоящий гетеросексуал) нисколько не переживал бы на месте Кости. Вступив в половой акт даже в пассивной роли (из любопытства и в силу своего авантюрного характера), он пропустил бы разоблачения Димы мимо ушей. Слишком уж уверен он в собственной гетеросексуальной природе. Костя же с детства привык осуждать свои гомосексуальные фантазии; потому-то он и удручён фактом, что его худшие опасения в отношении самого себя оправдались.
Впрочем, скоро Дима замечает, что Костя не только смирился с тем, «что он педик, но и начинает этим гордится». И тут же, словно не замечая нелогичности подобного перехода, он снова сулит ему счастливую гетеросексуальную судьбу: «Ты женишься и станешь самым счастливым человеком на свете!»
Также раздвоено воспринимает Дима и свою собственную роль в любовной связи. Он донельзя гордится Костиной сексуальной неутомимостью (преувеличивая её в силу собственной истерической природы). Чтобы подчеркнуть чрезмерную сексуальность своих партнёров, превосходящую даже его незаурядную выносливость, Дима изобрёл удачный термин «эффект клизмы». Готов подарить автору «(Интро)миссии» ещё один символ сексуального могущества, придуманный одной моей пациенткой. Она обличала своего мужа в том, что тот гомосексуал. Я сомневался в этом.
— Понимаете, он пришёл домой от своего друга с совершенно жёлтым лицом!
— Ну и что?
— Неужели не ясно? Они же до печёнок друг друга достают!!!
Буду рад прочитать в следующей книге Дмитрия Лычёва, что любовник вызвал у него не только «эффект клизмы», но и «печёночный эффект». Такое преувеличение несёт определённую смысловую нагрузку: если Костя способен совершать в постели геркулесовы подвиги, то, следовательно, он, Дима, того стоит. «Если уж такого супермена мне довелось заарканить, значит, я и сам парень не промах!». В основе подобного мышления лежит комплекс неполноценности, заставляющий искать доказательства собственной значимости не в себе, а в достоинствах любовников.
И тут же, в обход всяческой логики, позабыв всё сказанное прежде, Дима напрочь перечёркивает столь ценную для него мужественность Константина: «Я ставлю его в позу кочерги. Пусть уезжает от меня женщиной. Констанцией».
Комизм собственных слов прошёл мимо внимания Лычёва. Костя же, чистая душа, даже и не подозревает, что он безжалостно вычеркнут из списка мужчин. Узнать же о мстительных чувствах, вложенных Димой в половой акт, ему и вовсе не дано.
Недоумевают и читатели: бесконечная невротическая погоня Димы за «сексуальными гигантами», доставляющая ему массу болезненных ощущений, хоть она и нелепа с точки зрения здравого смысла, всё же объяснима наличием у него комплекса неполноценности. Но зачем же при этом поливать грязью любовников?!
Вот, скажем, описание соития с Денисом, обладателем члена устрашающей величины:
«Я сидел в машине и лизал Дениса под „Бурные воды“ Дитера Болена. Музыка способствовала минету, оставалось только ждать этих самых бурных вод, которые звал своим педерастическим голоском Томас Андерс. <…> Денис привстал, развернул меня и по сантиметру принялся запихивать свой килограммовый бифштекс. „Ю май хард, ю май соул“, — стонал Томас Андерс, когда меня разрывали на части. Да, эта штука вполне способна вынуть из меня хард и вывернуть наизнанку соул. В глазах потемнело. Андерс перешел на „Реактивный самолет“. Диск „Модерна“ заканчивался. Вспомнив, что Денис начал с первой песней, и кончает сейчас на последней, я сообразил, что эта образина торчит во мне уже больше получаса. Реактивный самолет, больше похожий на тяжёлый и толстый бомбардировщик… Андерс замолк, слышно было только наше прерывистое дыхание. Бомбы полились в меня, принося долгожданное освобождение. Боясь упасть, я сел на импровизированную кровать и не заметил, как провалился в пустое пространство».
Словом, Дима «вырубился». Погнавшись за острыми ощущениями, он нарвался на пытку, которой сам же и не выдержал.
Прояснится ли суть этого эпизода, если читатель узнает, что прежде чем стать «образиной» и потенциальной «шлюхой», Денис был объектом восторга Димы, объединяя в одном лице две ипостаси: гиганта и античного бога? Что, поскольку он служит армейским связистом, то ассоциируется с Гермесом, вестником богов? Его член так велик, что ассоциируется с божественным жезлом. Поначалу Дима даже не решается на жертву новому богу: «Прости, Денис, но я не смогу». И всё же жертва принесена и награда («невиданный доселе кайф») получена. Увы, подобно Косте, очень скоро «Гермес» оказался низвергнутым богом. Его божественный жезл, так недавно вызывавший у Димы радостное изумление и почти религиозный экстаз, вдруг превратился в тошнотворный «килограммовый бифштекс».
Всё дело в том, что «любовные» связи Лычёва непременно складываются из двух фаз: вначале обожествления, а затем развенчания и унижения любовника.
Само по себе это не ново: любовь часто сопровождается разочарованием. Другое дело, что у большинства людей охлаждение наступает постепенно и воспринимается ими как грустная, а порой и трагичная утрата. Писатели положили немало сил, чтобы исследовать психологические корни угасания любви. Скажем, творчество Франсуазы Саган посвящено, в основном, именно этой теме.
То, как неумело и неубедительно описана смена обеих фаз «любви» в книге Лычёва, симптоматично. Дело не в том, что автору далеко по уровню мастерства до знаменитой француженки. Главное другое: обе фазы его любовных увлечений так скоротечны, так изначально предопределены и взаимосвязаны, что проследить границу между ними невозможно.
Этот феномен имеет своё психологическое объяснение.
Процесс обожествления (так же, как и непомерное преувеличение сексуального могущества полового партнёра) — невротический способ смягчить комплекс собственной неполноценности. Развенчание любовника служит той же цели. Потребность в самоутверждении требует наличия целого набора объектов третирования. Дима презирает еврея, своего соседа по палате, приписывая «жидёнку» малые размеры члена, хотя тот и не думал демонстрировать собственные гениталии кому бы то ни было. Он презирает «старпёров» — пожилых пациентов госпиталя, злорадствует по поводу смерти одного из них, хотя никогда и в глаза его не видел. Мало того, невротическая природа Лычёва требует, чтобы список презираемых им людей постоянно дополнялся и расширялся.
Любовная история Кости заканчивается тем, что Дима даёт ему ложные адрес и номер телефона. Совершается тройной обман: Лычёв вводит в заблуждение Костю, читателей своей книги и, главное, себя самого.
Разобравшись, в конце концов, в его психологических вывертах и парадоксах, Костя с горечью убедится в том, что поверил эгоисту и истерику, погрязшему во лжи. Такой вывод, справедливый, увы, для весьма многочисленной прослойки гомосексуалов, огорчит юношу. Другое дело, что, сделав своё грустное открытие, он всё же вряд ли станет гетеросексуалом. Так уж устроен мозг «ядерного» гомосексуала. Понадеемся на то, что с новым любовником Косте повезёт больше, чем с первым.
Что же касается Димы, то, объясняя свой поступок заурядностью своего якобы гетеросексуального партнёра, на самом деле он имеет в виду нечто прямо противоположное — «разоблачённую» гомосексуальность Кости. Гомосексуал, даже наделённый сказочной половой неутомимостью, не может служить Диме гарантом его достоинств (такова уж логиканевротического мышления: комплекс неполноценности обусловлен интернализованной гомофобией и неосознанным презрением к собственной гомосексуальной ориентации). Повторяю: вопреки уверениям Димы о том, что он безмерно горд характером собственной сексуальной ориентации и вразрез с его же концепцией об исключительной роли гомосексуалов в прогрессе человечества, история его отношений с Костей, как и с другими любовниками — гомо- и гетеросексуалами, выявляет невротическое неприятие им своей гомосексуальности. Интернализованная гомофобия заставляет Лычёва презирать не только «педовок», но и всех, кто способен соблазниться на заместительную гомосексуальность, им же самим и спровоцированную. Вот скажем, крайне уничижительная и ложная оценка, которую он даёт своим вполне гетеросексуальным партнёрам: «Я уверен, что при удачном стечении обстоятельств те же Ромка, Боб или Денис могли стать в Москве отъявленными шлюхами».
Словом, в психологии «любвеобильного» Димы находят себе место презрение к людям, интернализованная гомофобия и даже такой малопочтенный предрассудок, как антисемитизм. Лычёв использует секс для самоутверждения, для поисков покровителей и заступников, даже для мести. Вот только с одним феноменом он не знаком вовсе: любить кого бы то ни было Дима не способен напрочь.
Скажем спасибо нашему талантливому журналисту Дмитрию Лычёву — так прозрачно и точно он описал клинику невроза, называемого интернализованной гомофобией.
В какой мере всё сказанное выше характерно для Теннесси Уильямса?
Наличие у него интернализованной гомофобии до 29-летнего возраста сомнений не вызывает. Страх перед гомосексуальностью не позволяет ему отдаться любимому человеку (Смитти). «Я был одинок и напуган. Я не знал, что меня ждёт дальше. И, наконец, окончательно убедился, что я извращенец, но совершенно не представлял, что с этим делать». Признание собственного «извращенчества» и безуспешная попытка вступить в половую связь с «сияющим блондином» вписываются в ту же картину страха перед «содомским видом разврата» и осуждения гомосексуалов, в том числе и себя самого.
Реализация гомосексуальной активности сопровождалась усиленными поисками доказательств собственной сексуальной привлекательности. К месту и не к месту Томми заявляет, что у него стройная фигура пловца, что он обладает особой вибрацией, сила которой поначалу даже способна напугать его избранников. Малейшее сомнение в этом вызывает у Тома чувство возмущения. Так однажды вечером он
«…зашёл в бар и уставился на привлекательного и молодого моряка, а он в конце концов не вынес такого внимания. Он поставил свою кружку, подошёл ко мне, пошатываясь, и сказал: „Сегодня я готов трахнуть и змею“.
Я горд тем, что велел ему отправляться на охоту за змеями…».
Главный предмет гордости, упоминаемый на каждом шагу Томми, это, конечно же, его половая неутомимость, бесконечное множество любовников, которыми он овладел, способность продолжать близость после эякуляции, доводя количество эксцессов до магической цифры семь. «Мне под шестьдесят, но я ещё способен влюбляться и во время репетиций я сошёл с ума от Мэддена», — хвастливо заявляет Теннесси Уильямс в своих мемуарах.
Правда, иногда упоение сексом сменяется грустными нотками. Теннесси встретил давнего друга-поэта. «Он уже знает, что я стал гомосеком, — подумал Том, — и разговор получился кратким и смущённым — к сожалению».
Странная агрессивность Тома и его «голубых друзей» порой обрушивается на геев, явно не заслуживающих столь резкого унижения или даже оскорбления. Так, Трумэн Капоте, известный писатель, однажды отшил любвеобильного епископа, подсевшего за их с Томом столик.
«Он начал пристально рассматривать массивное епископское кольцо.
— Вы знаете, — нежнейшим голосом медленно произнёс он, — мне всегда хотелось иметь епископское кольцо.
Епископ снисходительно хрюкнул.
— Епископское кольцо может носить только епископ.
— А я не знал, — отпарировал Трумэн, — мне всегда казалось, что я смогу найти такое в ломбарде, заложенное каким-нибудь лишённым сана епископом.
Он растянул это „лишённым сана епископом“ таким образом, чтобы не оставалось никакого сомнения, кого он подразумевает».
Святой отец немедленно удалился, несолоно хлебавши.
С Теннесси Уильямсом дело обстоит гораздо сложнее и запутанней, чем с Дмитрием Лычёвым, но и его проблема остаётся весьма узнаваемой. Вот, скажем, график, составленный им в Риме, в соответствие с которым он чередовал любовников: день «любит» итальянского юношу Рафаэлло, живущего в его номере гостиницы, а назавтра занимается «круизингом», «снимая» с друзьями «свежатинку». Такой промискуитет не просто не соответствует проповедям Теннеси Уильямса о постоянстве в любви; это аддиктивное поведение является симптомом интернализованной гомофобии и объясняет истоки главной беды драматурга — его одиночества.
Говоря об одном из своих близких друзей, Теннесси написал фразу, определяющую суть трагедии его жизни:
«Он в тот период освободил меня от самого большого моего несчастья — и самой главной темы моей работы — несчастья одиночества, что преследует меня как тень, тяжёлая тень, слишком тяжёлая, чтобы таскать её за собой днём и ночью».
Как ни странно, выход из одиночества он ищет по-лычёвски:
«…в отеле был бассейн, парилка, я мог заниматься любимым делом — плавать и имел возможность заводить многочисленные приятные знакомства — знакомился я в основном в парилке. В облаках пара я ощущаю сексуальное волнение. Я был вполне привлекательным без одежды, а среди посетителей бассейна и парилки было много очаровательных молодых людей. Развлечения растягивались на весь день и весь вечер».
Навязчивая тяга к сексу в сочетании с невротическими страхами возможного заражения, накладывающимися на ипохондрические ощущения телесных недомоганий, дают трагикомический эффект:
«Доктора сообщили, что мне грозят гепатит и амёбная дизентерия. В дневнике я написал: „С траханьем покончено“».
Тревога оказалась ложной и охота за молодыми людьми продолжалась на обоих континентах. Больше всего привлекала Италия.
«В Риме не встретишь на улице молодого человека без лёгкой эрекции. Частенько они прогуливаются по Венето — руки в карманы, бессознательно играя своими гениталиями, независимо от того, предлагают ли они себя или ищут, кого бы подцепить».
Понятно, что в парилках и на улицах Рима есть множество возможностей, чтобы в очередной раз удостовериться в наличии собственной сексуальной привлекательности, столь ценной для любого гея-невротика. К тому же, судя по бесчисленным намёкам об активной роли, выполняемой в ходе всех этих мимолётных флиртов, они позволяли Уильямсу всякий раз убеждаться в собственном мужестве. В скобках заметим, что это свойство было не столь уж безотказным:
«Художника мне было не вынести — он готов был заниматься сексом, не переставая».
Всё это знакомые мотивы. Но в отличие от Димы (по крайней мере, его армейского периода), у Теннесси есть ещё одна невротическая потребность — он должен играть авторитарную роль в связях с любовниками. Вот, скажем, сценка возвращения пьяного «главы семейства» к своему ангелу-хранителю Фрэнки Мерло.
«Однажды три проститута из Майами приехали в наш город и поселились в мотеле. Я едва был с ними знаком, но толкаемый распутством, провёл с ними целый день и часть вечера — сейчас мне вспоминается, что я вступал в интимные отношения со всеми тремя, будучи в состоянии пьяного куража и придавая этому не больше значения, чем прыжку через кучу навоза.
Фрэнки приготовил ужин — или только готовил его — когда я вернулся домой. Молчание было зловещим. Я, как король, уселся за стол и стал ждать, когда меня обслужат. Кухонная дверь распахнулась, и в меня полетел кусок мяса, просвистев всего в паре дюймов от моей головы. За ним последовала тарелка с молодой кукурузой, потом салат, потом полный до краёв кофейник. Я был так пьян, что этот обстрел меня совершенно не встревожил. Когда дверь на кухню захлопнулась, а Фрэнки пошёл садиться в машину, я подобрал мясо с пола и съел его с таким аппетитом, как будто оно было подано мне на золотом блюде».
Строптивость Фрэнки была наказана: Теннесси спровоцировал их разрыв. Это случилось как раз накануне смерти преданного любовника, друга и помощника от опухоли мозга. Окружающие Уильямса люди «знали, что я потерял опору своей жизни».
Теннесси уверяет читателей:
«Меня обвиняли во всём, но только в обдуманной жестокости, потому что внутри меня всегда сидело убеждение Бланш, что „обдуманная жестокость непростительна“».
Но зачем тогда ему понадобилось тащить случайного молодого любовника к Тони Россу?
«И это было ошибкой, потому что Тони, хотя и любил меня, совершенно расстроился при виде моего нового товарища. <…> Увидев моего спутника, он просто выпал в осадок».
От Санто (этим псевдонимом Теннесси намекает на доброту и преданность одного своего любовника, сохраняя его инкогнито), после очередной измены пришлось спасаться бегством.
«Я достиг океана, и Санто не догнал меня, благо стояла безлунная ночь. Увидев деревянный причал, я взбежал на него и повис на его кромке — над самой поверхностью воды. Я висел там, пока Санто, не обладавший нюхом ищейки, не потерял мой след и не ушёл, ругаясь, в другую сторону».
От Санто тоже удалось отделаться навсегда.
И всё это на фоне беспрестанных сетований по поводу трагедии одиночества! Что же лежит в основе этой саморазрушительной тяги к предательству в любви; в настойчивом отмежевании от пассивной роли в сексе (что не соответствует истине); в навязчивом подражании собственному авторитарному отцу? Дело в невротическом поведением в рамках интернализованной гомофобии. Теннесси открещивался от своей гомосексуальности и в мелочах, и в саморазрушительном поведении, что обрекало его на разрыв с близкими людьми, на трагическое одиночество и связанную со всем этим тяжёлую депрессию. Возникал порочный круг, который невозможно было разорвать.
«Удивительно, каким одиноким становится человек во время глубокого личного кризиса, — горько жалуется Теннесси Уильямс. — Голым, холодным фактом является то, что почти все, кто знает тебя, отодвигаются, как будто ты — носитель ужасной заразы».
Всё вместе приводило к историям, которые трудно читать без боли. Одну из них рассказал писатель Дотсон Рейдер; я же передаю её со слов Льва Клейна.
Рейдер тогда жил на квартире Уильямса, куда он однажды привёл нового знакомого. Этот молодой человек, только что уволившийся из армии, был прозван Кентукки (его собственное польское имя было сложно запомнить и тем более произнести Рейдеру). Теннесси, вернувшийся домой раньше срока, застал обоих нагими, гревшимися на солнце у бассейна. Он, как рассказывает Рейдер,
«…проигнорировал меня. Глаза его были прикованы к Кентукки; пройдя к нему, он присел на корточки и принялся ласкать его пенис. „Это Теннесси“, — объяснил я, поскольку парень был явно смущён тем, что этот полностью одетый, чужой и пожилой джентльмен, трогает его интимные части, совершенно не спрашивая разрешения».
Клейн передаёт конец этой очень некрасивой и одновременно грустной истории:
«Когда Кентукки через несколько дней решил уехать, соскучившись по своим, и попросил денег на дорогу, Теннесси был страшно огорчён и раскричался, что, вот, де, много развелось охотников за чужими деньгами, что он потратил уже кучу денег на Фрэнки и они достались семье Фрэнки. Кентукки ушёл без денег, надеясь на то, что по дороге кто-нибудь подберёт голосующего. Теннесси после его ухода не нашёл золотых часов и позвонил в полицию, хотя Рейдер уговаривал его не делать этого. Вскоре Кентукки привели в наручниках, а тем временем часы нашлись. Теннесси просил Кентукки простить его и взять большие деньги. Кентукки отказался. Всё же Теннесси всучил ему чек с подписью, но без проставленной суммы — там можно было проставить любую. Кентукки ушёл навсегда, а Теннесси заперся в спальне и проплакал всю ночь. Чек остался невостребованным».
В подобных случаях Уильямс прибегал к неуклюжей психологической защите:
«Мне очень нужны друзья, но даже в шестьдесят один год я не хочу их покупать».
Его смерть стала трагическим символом: драматург, глотая снотворное, вдохнул крышечку от пузырька с таблетками. Он умер от асфиксии — рядом не оказалось кого-то, кто бы, хлопнув его по спине, выбил посторонний предмет из дыхательного горла.
«Я прожил чудесную и ужасную жизнь и не буду плакать по себе; а вы бы стали?» —
сказал знаменитый американский драматург, вошедший в историю мировой культуры.
Не скрою, писать главу о Теннесси Уильямсе было очень трудно из-за постоянного душевного дискомфорта: тягостно перечислять беды и просчёты талантливого человека. Врач испытывает неоправданное, но, тем не менее, тягостное чувство вины, словно он мог бы все эти несчастья и ошибки предотвратить. О подобном чувстве писал Арсений Тарковский:
Пускай меня простит Ван-Гог
За то, что я помочь ему не мог…
Разумеется, лечебная помощь может быть оказана лишь тому, кто становится пациентом сексолога.
Читатель воспринимает главу о геях, которым по той или иной причине не удаётся достичь внутренней гармонии и способности любить, с чувством психологического сопротивления. Гетеросексуалы при этом думают: «Так им, уродам, и надо, а мне всё это абсолютно чуждо и потому неинтересно!» Что же касается читателей-геев, то они совершенно напрасно подозревают, что автор огульно ругает и шельмует всех подряд за нестандартность сексуальной ориентации.
Между тем, эта глава необходима и полезна и тем, и другим. Гомосексуалам она помогает понять грозящие им опасности и предупредить их. Гетеросексуалы, как это им ни покажется странным, могут найти явное сходство в поведении невротиков любой сексуальной ориентации. А потому, психопрофилактический эффект главы скажется и на них.
Для того, кто одолел эту главу, рассказ Теннесси Уильямса давно перестал быть загадкой: слишком многое в биографии драматурга показалось читателю как две капли воды схожим с чувствами и поведением Майры. Ну, конечно же, автор рассказа написал автопортрет времён своей тревожной юности, представив себя в женской ипостаси. Это его собственные юношеские страхи мучают героиню рассказа. Отсюда та неподдельная атмосфера искренности и сочувствия, которая покоряет читателей.
Вместе с тем, рассказ помогает лучше понять суть страданий самого автора.
Майра страдала ретардацией психосексуального развития. В этом она походила на Теннесси Уильямса в годы его молодости. Сам он во всём винил свою мать за её деспотичное и слишком строгое воспитание собственных детей. Как уже говорилось, отчасти он, конечно, прав, но главной его бедой была не столько депривация общения со сверстниками в детстве, сколько его шизофрения. Нервная дрожь, когда от волнения зуб на зуб не попадал, панические атаки с сердцебиениями и страхом смерти, неукротимая рвота — все эти симптомы, возникающие у него в интимной обстановке и не дающие ему реализовать половую близость, были проявлениями неврозоподобного течения его шизофрении.
«Ядерная» гомосексуальность привнесла свои нюансы в страдания молодого человека. Ведь неукротимая рвота — это принадлежность, скорее, женской коитофобии (страха перед половой близостью). Удивительно точное описание подобного расстройства можно найти в новелле Исаака Бабеля «Пан Аполек». Полупомешанный польский художник Аполлинарий, или попросту пан Аполек, свято верил в то, что Иисус вступил когда-то в близость с некой Деборой.
«Эта девушка имела жениха, по словам Аполека. Её жених был молодой израильтянин, торговавший слоновьими бивнями. Но брачная ночь Деборы кончилась недоумением и слезами. Женщиной овладел страх, когда она увидела мужа, приблизившегося к её ложу. Икота раздувала её глотку. Она изрыгнула всё съеденное ею за свадебной трапезой. Позор пал на Дебору, на отца её, на мать и на весь род её. Жених оставил её, глумясь, и созвал всех гостей. Тогда Иисус, видя томление женщины, жаждавшей мужа и боявшейся его, возложил на себя одежду новобрачного и, полный сострадания, соединился с Деборой, лежавшей в блевотине. Потом она вышла к гостям, шумно торжествуя, как женщина, которая гордится своим падением. И только Иисус стоял в стороне. Смертельная испарина выступила на его челе, пчела скорби укусила его в сердце».
Читатель может судить о том, насколько близка клиническая картина неукротимой рвоты у Деборы и у Теннесси Уильямса.
Сексуальная беспомощность довлела над ним, пока ему на помощь не пришла умница Салли. Правда, случилось это после долгих мытарств лишь в возрасте 26-ти лет. Реализация же столь вожделенной им однополой близости удалась и вовсе только в 29-летнем возрасте.
Симптомами шизофрении Теннесси Уильямс наделил и Майру. Её «жгучее беспокойство», страхи с почти физическим ощущением «шаровидных голов, пронзительных голосов, готовых поднять тревогу, враждебных толп, собирающихся устремиться за ней в погоню», приступы неукротимой нервной дрожи — всё это когда-то пережил сам Теннесси Уильямс, только в гораздо более тяжёлой форме, чем героиня его рассказа. Достоверность образа Майры связана с тем, что тончайшие нюансы её чувств были автору до боли знакомы. Но, пожалев свою героиню, он избавил её от многих собственных мучительных переживаний и симптомов, в том числе и от неукротимой рвоты.
«Полем голубых детей» Теннесси Уильямс приоткрыл тайну своего отношения к любви. Он, чьей главной бедой было мучительное одиночество, не был способен любить по-настоящему кого бы то ни было. Это и проявилось в его рассказе.
Напомним, что для Майры влюблённость была мимолётным чувством, спаянным с поэзией и с юностью. Реализовав, наконец, половую близость, она сразу повзрослела, перестала нуждаться в поэзии и потому утратила способность любить. Этими пессимистическими рассуждениями дело не ограничивается. Ведь если, как это следует из рассказа Теннесси Уильямса, поэзия и любовь спаянны между собой и, вместе с тем, представляют собой чуть ли не болезненный симптом тревожной юности, то, едва повзрослев, большинство молодых людей обоего пола тут же теряют интерес к поэзии вкупе со способностью любить. Если же, напротив, любовь, как и поэзия, — удел избранных, то, отказавшись от этих прекрасных даров и предпочтя им участь быть такой как все, Майра совершает тягчайшую измену: она отрекается от своего я.
Таковы противоречия рассказа Теннесси Уильямса.
Для него же, как личности, эта зависимость приняла совсем иной вид: любовь существует лишь в его поэзии, но не в реальной жизни. Он утверждает, что всегда любил лишь одного человека — свою сестру, по наивности называя это чувство чем-то вроде стремления к инцесту. Разумеется, Теннеси Уильямс ошибся. Дальтоник в спектре реальных проявлений любви, он спутал братскую привязанность с сексуальной влюблённостью.
В поэтическом мире своих знаменитых пьес и новелл Теннеси Уильямс мог выразить собственное жгучее стремление к любви и горькое чувство, связанное с невозможностью его осуществить.