Усталость преодолевая,
Бреду домой, едва дыша.
Но тлеет точка болевая —
Ее еще зовут душа.
Сервиз домашний, запах чайный,
Такой знакомый и простой,
И взгляд, нечаянно печальный,
И детский профиль золотой.
Вот настроенье нулевое,
Тоска и смута вновь и вновь.
А вот — раненье пулевое,
Его еще зовут любовь.
Мне жребий выпал бесталанный,
И я над ним три года бьюсь.
Меня не бойся, мой желанный!
Я и сама тебя боюсь.
Гляжу, от боли неживая,
Сквозь черный мрак — на алый круг.
Вот эта рана ножевая —
Твоих же рук, мой бывший друг!
Спеши сложить свои пожитки,
О том, что было, — не тужи!
Суши в альбоме маргаритки,
Раз в доме снова ни души.
Усталость преодолевая,
Бреду домой, едва дыша.
Но тлеет точка болевая —
Ее еще зовут душа.
Я знаю, поздно или рано
Умру под бременем грехов.
Но все мои былые раны —
Живут под именем стихов.
Не пускайте поэта в Париж!
Пошумит, почудит — не поедет.
Он поедет туда, говоришь, —
Он давно этим бредит.
Не пускайте поэта в Париж!
Там нельзя оставаться.
Он поедет туда, говоришь, —
Не впервой расставаться.
Не пускайте поэта в Париж!
Он поедет, простудится — сляжет.
Кто ему слово доброе скажет?
Кто же тут говорил, говоришь.
А пройдут лихорадка и жар —
Загрустит еще пуще:
Где ты, старый московский бульвар?
Как там бронзовый Пушкин?
Он такое, поэт, существо, —
Он заблудится, как в лабиринте.
Не берите с собою его.
Не берите его, не берите!
Он пойдет, запахнувши пальто.
Как ребенок в лесу, оглядится.
Ну и что, говоришь, ну и что?
Он бы мог и в Москве заблудиться.
Все равно где ни жить, говоришь.
Кто поймет, говоришь, не осудит.
Не пускайте поэта в Париж!
Он там все позабудет.
Все равно где ни лечь, говоришь, —
Под плитой да под гомоном птичьим.
Не пустили б поэта в Париж —
Он лежал бы на Новодевичьем.
Я с укоризной Богу говорю:
«Прости, Господь, что я тебя корю, —
Но я горю, ты видишь сам, как свечка,
Когда глаза в глаза тебе смотрю!»
Бог отвечает: «Это пустяки.
Опять тебе не спится, не живется.
Смотри, вот-вот твой голосок сорвется,
Сердечко разобьется на куски».
А я с волненьем: «Боже, извини!
Ты положенье все же измени!
Ты видишь, как мне далеко до неба
И как уже далеко до земли!»
Вот отвечает: «Дурочка моя,
Я ни за что на свете не в ответе.
А если б мог решить проблемы эти —
Я б был не Бог, я б был не я».
«О Боже, я в тревоге и тоске!
Я полагала — ты-то мне поможешь,
А ты не можешь, ничего не можешь,
Хоть я прошу о сущем пустяке!»
Но Господа упрек мой рассердил.
Махнув рукой, он скрылся в переулке.
Бог жил в Безбожном переулке
И на прогулки пуделя водил.
Б. Окуджаве
Когда еще хоть строчка сочинится,
От Вас не скроет Ваша ученица.
А чтоб от чтенья был хоть малый прок —
Любовь мою читайте между строк.
Когда же Вам наскучит это чтение,
Мое включите жалобное пенье,
Остановитесь, отложив блокнот, —
Любовь мою услышьте между нот.
Но Вас гнетет и призывает проза.
И вот цветет и оживает роза,
Та, что увяла в прошлые века,
Но на столе у Вас стоит пока…
Когда усталость мне глаза натрудит,
А может, старость мне уста остудит,
И побелеет черный завиток,
И из зерна проклюнется росток, —
Пускай судьба, таинственный биограф,
Оставит мне единственный автограф,
Пускай блуждает в предрассветной мгле
Любовь моя — тень Ваша на земле.
Мне даже страшно приоткрывать
там — тонкий шов, там — грубая складка,
хотя блокнот не похож на кровать,
но подойти и чудно, и сладко.
Оттуда — слезы, оттуда — соль,
оттуда — сны, что давно не снятся…
А приоткрывши, уже изволь
напрячь извилины, изъясняться.
Но снова, снова который год
чужая сила меня толкает
войти в блокнот, как в роман, как в развод,
и только к заморозкам отпускает.
Листки до осени обрывать,
Бог даст, не в кровь обойдется шутка,
хотя блокнот не похож на кровать,
но подойти и чудно и жутко.
Признавайся себе, что муж — дитя,
Дети злы, родители слабы.
И сама ты стала сто лет спустя
Кем-то вроде базарной бабы.
Не хочу обидеть базарных баб.
Это все прекрасные люди…
Но, куда б ни вело меня и когда б —
Всюду вижу огонь в сосуде.
Признавайся, что бредишь, бредёшь во мгле.
Дети ропщут, муж дергает бровью…
И бунт назревает на корабле,
А корабль — называли любовью.
А что до веселых базарных баб —
Среди них встречаются пышки.
…Но куда б ни вело ее и когда б —
Ей мерцает огонь в кубышке.
Признавайся! Да ты и призналась — ап!
Потому что пора смириться
С тем, что даже среди голосистых баб
Ты служанка, не императрица.
По утрам ты снимаешь ключи с крючка
С ненормальной мыслью о чуде…
И мерцает огонь, вроде светлячка,
В варикозном твоем сосуде.
Пора тебе браться за дело.
Вот вода, вот хорошее сито.
Ты всем уже надоела,
Доморощенная карменсита.
Ты уже немолодая,
Чтоб петь про цыганские страсти.
Никакая ты не золотая.
Ты вообще неизвестной масти.
Задетая за живое,
Пройду по лезвию все же.
И вслед мне посмотрят двое,
Постарше и помоложе.
А что говорить про дело?
Об этом разные толки.
А я бы давно продела
Себя сквозь ушко иголки.
А тонкая материя — твоя-моя душа?
Как будто бы мистерия, но очень хороша.
То нитку драгоценную меняю на брехню,
А то неполноценною сама себя дразню.
А длинная история — твоя-моя любовь?
Как будто бы теория, но будоражит кровь.
Рыдания, страдания и прочий старый хлам
Семейное предание расставит по углам.
На грани закипания наш чайник дорогой.
Распалася компания — не надобно другой.
В конце знакомой улочки — калитка да крючок.
И лишь на дне шкатулочки — шагреневый клочок.
Страницы листаешь, листаешь, листаешь, листаешь, листаешь.
Страницы листаешь — устанешь к утру.
Купи мне фисташек, фисташек, фисташек, фисташек, фисташек!
Купи мне фисташек, не то я умру.
Любовь я видала, видала, видала, видала, видала.
Видала, видала — везде она не ко двору.
Купи мне фиалок, фиалок, фиалок, фиалок, фиалок,
Купи мне фиалок, не то я умру.
Фисташки, фиалки — чудная короткая ласка.
Как это недорого, как это неглубоко…
Да это фиаско, фиаско, фиаско, фиаско, фиаско,
И жизнь улетает, и пьется легко.
Что, выдумщица, что ты натворила?
К чему сама себе приговорила?
Ты родинку себе под сердцем выжгла,
А ничего хорошего не вышло.
Хоть жги себя, хоть режь — ты не святая.
А выдумкой живешь, себя пытая.
Где родинка была — там будет ранка.
Атласный верх, да рваная изнанка.
Будь женщиной — они себя лелеют.
Они себя, любимую, жалеют.
Не рвут себя в клоки, не истязают.
На мелкие куски не изрезают.
Подумай, пожалей себя, довольно!
Порезаться, обжечься — людям больно.
Пой, выдумщица, пой их голосами.
Железная, с усталыми глазами.
Не боюсь ни беды, ни покоя,
Ни тоскливого зимнего дня,
Но меня посетило такое,
Что всерьез испугало меня.
Я проснулась от этого крика,
Но покойно дышала семья.
— Вероника, — кричат, — Вероника!
Я последняя песня твоя.
— Что ты хочешь? — я тихо сказала. —
Видишь, муж мой уснул и дитя.
Я сама на работе устала.
Кто ты есть, говори не шутя.
Но ни блика, ни светлого лика.
И вокруг — темноты полынья.
— Вероника, — зовут, — Вероника!
Я последняя песня твоя.
— Что ж ты кружишь ночною совою?
Разве ты надо мною судья?
Я осталась самою собою,
Слышишь, глупая песня моя?
Я немного сутулюсь от груза,
Но о жизни иной не скорблю.
О моя одичавшая муза,
Я любила тебя и люблю!
Но ничто не возникло из мрака.
И за светом пошла я к окну,
А во тьме заворчала собака —
Я мешала собачьему сну.
И в меня совершенство проникло
И погладило тихо плечо,
— Вероника, — шепча, — Вероника!
Я побуду с тобою еще…
Отпусти меня, пожалуйста, на море.
Отпусти меня, хотя бы раз в году.
Я там камушков зелененьких намою
Или ракушек целехоньких найду…
Что-то камушков морских у нас негусто,
На Тверской среди зимы их не найти.
А отпустишь — я и песенок негрустных
Постараюсь со дна моря принести.
Отпусти меня, пожалуйста, на море!
В январе пообещай мне наперед.
А иначе кто же камушков намоет
Или песенок негромких подберет?
Извини мои оборванные строки,
Я поранилась сама не знаю где.
А поэты — это же единороги,
Иногда они спускаются к воде.
Трудно зверю посреди страны запретов.
Кроме Крыма, больше моря не найти.
Только море еще любит нас, поэтов.
А поэтов вообще-то нет почти.
Нет, достаточно румяных, шустрых, шумных,
Где-то там косая сажень, бровь дугой.
Но нет моих печальных полоумных,
Тех, что камушки катают за щекой.
И не всегда ж я буду молодой —
С горящим взором, с поступью победной…
Помнишь себя хорошенькой, но бедной —
Запомнишься незрелой и седой.
А небо нависает высотой.
Головка вороная, точно птичья,
Помнишь себя исполненной величья —
Запомнишься бездумной и пустой.
Мерцание увидишь вдалеке.
Утоптана дорога и открыта.
Помнишь себя с лампадою в руке —
Запомнишься стоящей у корыта.
Без отдыха, без роздыха душе,
Взойдешь на старой ветке новой почкой.
Помнишь себя в раю и в шалаше —
Запомнишься единственною строчкой.
Не гаси меня, свечу!
Я еще гореть хочу.
Я жива еще покуда.
Не гаси меня, свечу.
Не протягивай ладонь,
Мой дружок прекрасный.
Я пока храню огонь —
Маленький, но ясный.
А без света нет ночи.
Без ночи нет света.
Без поэта нет свечи,
Без свечи — поэта.
Для бродячих моряков —
Маяков есть пламя.
Я — горящих мотыльков
Маленькое знамя.
Оттого-то и хочу
Я дожить до свету.
Не гаси меня, свечу!
Я свечу поэту.
Поэт — у древа времени отросток.
Несчастный, но заносчивый подросток.
Обиженный, но гордый старичок.
Коры кусок, и ветка, и сучок.
Поэт — у древа времени садовник.
Босой, как нищий, важный, как сановник,
Носящий на груди свою беду,
Просящий: «Подожди!» свою звезду…
Поэт — у древа времени воитель.
Чужой и тощей почвы освоите ль.
Поэту поклонялись племена,
Поэту покорялись времена.
Стоит к стволу спиною, отчужденный.
Уже приговоренный, осужденный.
Сейчас его повесят на суку.
Вот так оно и было на веку!
Поэт — у древа времени отросток.
Несчастный, но заносчивый подросток.
Обиженный, но гордый старичок.
Кора. Листва. Садовник… Дурачок!
H. Матвеевой
Эта маленькая женщина поет.
Эта маленькая женщина поэт!
Ни очнуться, ни проснуться не дает
Ей кораблика далекий силуэт.
И не птичка, и не рыбка —
Под косынкою висок.
Неверна твоя улыбка,
Ненадежен голосок.
Кто велел тебе с шарманкою бродить,
А продать ее за звонкую за медь?
Кто велел тебе сто песенок родить,
А ни дочки, ни сыночка не иметь?
Ни шарманка, ни волынка,
Откровенно говоря…
Пусть тебе морская свинка
Все расскажет про моря!
Ты и с пристани ушла-то на часок,
А тебя закрыли дома на засов.
И устала ты за штопкою носок,
И ссутулилась над стопкой парусов.
Ни морячка, ни рыбачка,
А со лба стираешь соль.
Ты чудачка, ты гордячка!
Ты — премудрая Ассоль…
Прощай, — говорю себе, — мемуаристика!
Некого вспомнить, прошу извинить.
Все акробатика, все эквилибристика,
Если некому, некому позвонить.
Но некому: «Здрасьте, Павел Григорьевич!
Тут у меня новых стихов пяток.
Нет, не на сборничек и не на подборочку,
А лишь на заварочку да на кипяток».
Но некому: «Здрасте, вот эта музыка!
Корней Иванович, как сыграть?
Пускай мне скажет хоть ваша Мурочка,
Не то я брошу свою тетрадь!»
Но некому: «Здрасьте, Михаил Аркадьевич!
Может быть, я забегу налегке?
Можно меня водою окатывать,
Можно меня трепать по щеке…»
Вот так бы строчить и строчить, учитывая,
Что услышать — не означает прочесть.
Все можно, все можно простить Учителю.
Если этот Учитель есть.
Вдали истаял контур паруса,
паруса, паруса.
Вдали истаял контур паруса, просторы пусты.
И наступает долгая пауза,
пауза, пауза —
И наступает долгая пауза — готова ли ты?
Судьба трепещет за пазухой,
трепещет за пазухой.
Судьба трепещет за пазухой, оплавив края.
А что там будет за паузой,
паузой, паузой?
А что там будет за паузой? Готова ли я?
И вновь зовет и колышется,
зовет и колышется,
И вновь зовет и колышется зеркальная твердь.
И все же музыка слышится,
слышится, слышится.
И все же музыка слышится, и пауза не смерть.
Он играет, играет «Элизе»…
Без конца повторяет урок.
Но мерещится — ближе и ближе
Подступает волшебный «Сурок».
Прихотлива прекрасная дева,
Прихотлива и страшно строга.
С ней, пожалуй, не сделаешь дела —
Не получится с ней ни фига.
На чахоточный слабый румянец
Ты себя же, дурила, обрек…
Но стоит под окном оборванец,
И шарманка при нем, и зверек.
Эти фижмы, улыбки, оборки,
Эта мягкая влажность руки…
Девы мелочны и дальнозорки —
Но светлы и пушисты сурки!
Он играет, играет «Элизе»…
Он повел бы ее под венец!
Сердце будет дробиться, делиться,
А потом разобьется вконец.
Но играет — молчите, молчите!
И шарманка ему не пророк.
Он не бабе играет — мальчишке,
У которого — верный сурок.
Я всегда подгоняю поезд,
Даже если он самый скорый,
Потому что ничто не мчится
Так же быстро, как жизнь сама.
Я всегда подгоняю повесть,
Даже если писатель хороший,
Потому что ничто не мчится
Так же быстро, как жизнь сама.
А жизнь нельзя подгонять нисколько.
Ее одну подгонять не надо.
Потому что ничто не мчится
Так же быстро, как жизнь сама.
Жизнь — сама тебе скорый поезд.
Жизнь сама — недлинная повесть.
И ее подгонять не надо.
А себя подогнать — не грех.
У нашей кровяной сестры
игла не ходит мимо вены,
стихи не требуют игры,
напротив — подлинной отмены
всех наших прочерков в судьбе,
черновиков, тетрадок тайных,
ночных попутчиков случайных
без сожаленья о себе.
Другая, может быть, сестра,
другую б выхватила фразу,
а эта так была добра,
что чернота возникла сразу,
и то, что голосом зовем
а в юности б назвали: гонор! —
дверной заполнило проем,
как долго-долгожданный донор.
У той иглы на острие
не кубик льда, но кубик яда,
а в стенку бьет небытие,
ему-то больше всех и надо.
Есть венценосному цена,
казалось бы, невероятно:
так вот, Венеция одна:
есть путь — туда, но не обратно.
Всех прикроватных ангелов, увы,
Насильно не привяжешь к изголовью.
О, лютневая музыка любви,
Нечасто ты соседствуешь с любовью.
Легальное с летальным рифмовать —
Осмелюсь ли — легальное с летальным?
Но рифмовать — как жизнью рисковать.
Цианистый рифмуется с миндальным.
Ты, музыка постельных пустяков —
Комков простынных, ворохов нательных, —
Превыше всех привычных языков,
Наивных, неподдельных.
Поверишь в ясновиденье мое,
Упавши в этот улей гротесковый,
Где вересковый мед, и забытье,
И образ жизни чуть средневековый.
Любовь — необнаруженный циан,
Подлитый в чай, подсыпанный в посуду…
Судьба — полуразрушенный цыган,
Подглядывающий за мной повсюду.
А прикроватных ангелов, увы,
Насильно не поставлю в изголовье,
Где лютневый уют, улет любви
И полное средневековье…
Если ты мне выдавишь сердце,
если вынешь оттуда всю робость,
я сгорю с легким запахом серы,
грудь мою нельзя будет тронуть.
Наших сретенских, нас, бумажных,
отличишь от любых, сермяжных,
свет нам всюду горит зеленый,
Бог весть кем когда запаленный.
И поеду, поеду, поеду
я по Сретенке, как по небу.
Переулочек мой Печатный,
он и черствый и невозвратный.
Человек я — автомобильный,
автомобильчик мой прямо двужильный,
и при свете, свете зеленом
я под наклоном взлечу над балконом.
Но ты выдавливаешь мне сердце,
ты вытягиваешь всю робость,
а в моем кино сорок серий,
и ни одну из них нельзя тронуть.
Теребит меня старуша
За рукавчик шаровар.
Мы выходим, баба Груша,
На Рождественский бульвар.
Запахни мне туго шубку,
Обвяжи кашне не зря —
Ведь морозец не на шутку
На седьмое января.
Не забудь меня, старуша,
Пригляди еще за мной —
С этой горки, баба Груша,
Соскользну я на Цветной.
Понесет меня, былинку,
Раскровившую губу,
То ли к цирку, то ли к рынку,
То ли в самую трубу…
Отведи меня, старуша,
На бульвар под Рождество.
Я зачем-то, баба Груша,
Не забыла ничего.
Не забыла, не забыла,
Не забыла, не смогла —
Как мне Сретенка светила
И Рождественка цвела.
В стране, где женщин никогда не звали Агнес,
Едва ли Агнеса или Агния, зато
Бывали опыты, поставлен был диагноз,
Хотя никто его не чувствует, никто.
В стране, где женщин никогда не звали Агнес,
Нет, кто-то пробовал необщие пути,
Пролепетать случалось: милая, ты, Ангел!
Но ты не Агнес все-таки, прости.
Жить там, где женщин, ни одной, не звали Агнес,
Да и мужчин не звали Ричард никогда, —
Какая пагуба душе, какая наглость,
Какая дикость, серость, варварство, беда…
Можно держать пари,
что я не возьму гран-при,
ни на каком состязаньи,
черт меня подери.
Можно держать пари,
что никакое жюри
не кинется мне на шею,
черт меня подери.
Можно держать пари,
что на счет раз-два-три
я раздам призы и подарки,
облобызаю судей
и тихо уйду отовсюду,
черт меня подери.
И опять я звоню с трудом,
и мурашки бегут по коже.
Приезжай, навести мой дом,
вот дома у нас непохожи.
Судный день не есть суицид,
каждый палец тобой исколот.
А потом — суета и стыд,
а потом — суета и холод.
Я устала так раздираться,
я хочу уступить тискам,
и давай со мной разбираться,
разберем меня по кускам.
Эти фото и эти строфы
поздно складывать и копить.
Ощущение катастрофы,
не желающей отступить.
Я пишу теперь клочковато,
мало магии и волшебства,
и страница мне узковата,
И синица едва жива.
И сынишке со мною скучно,
к няньке просится все равно.
Приезжай, посидим на кухне.
Есть израильское вино.
Не такая уж я сластена,
не такая уж Суламифь.
Я смотрю на тебя смятенно,
руки за голову заломив.
Хочешь, рядом садись, побалуй,
расскажи про твою страну,
ничего мне не надо усталой,
спой мне песенку — я усну.
Ну что ты все сидишь, ну что ты все молчишь,
Где ты витаешь?
Сидишь уже века, уставясь в облака,
И их считаешь.
Но ты же не бумажный змей
И даже не воздушный шар, да и не птица.
А все — лететь, летать, а нет чтобы узнать,
Как возвратиться…
Ты знаешь, на Земле в огне или в золе —
Но всяк на месте.
Да, ты взлетишь, взлетишь, туда, куда глядишь, —
Лет через двести!
Ведь ты лее не бумажный змей
И даже не воздушный шар, да и не птица.
А все — лететь, летать, а нет чтобы узнать,
Как возвратиться!
Ты стал похож на тень. Уже который день —
Все без улыбки.
И для тебя цветы растут из черноты
Твоей ошибки.
Но ты же не бумажный змей
И даже не воздушный шар, да и не птица.
А все — лететь, летать, а нет чтобы узнать,
Как возвратиться.
Ты не отводишь взгляд, а я не в лад, не в склад
Твержу серьезно:
Чем тут сидеть в клети, снимайся и лети,
Пока не поздно.
Пока тебя не обошли шары и змеи всей Земли,
Смеясь недобро…
Пока лицо не обожгли ветра и бури всей Земли
И целы ребра…
Хотя ты не бумажный змей,
Хотя ты не воздушный шар, да и не птица,
Но не молчи и не сиди!
А собирайся и лети, чтоб возвратиться.
Чтоб возвратиться!
Мой самый трогательный стих
Во мне самой еще не стих.
Так пусть летит, твои сухие тронет губы!
Во мне любые пустяки
Переплавляются в стихи —
Прозрачно-горькие, как сок грейпфрута Кубы.
Но ты, я знаю, не таков.
И ты не любишь пустяков.
А я сутулая, усталая улитка…
И ты смеешься надо мной —
В глаза, а также за спиной,
И на груди моей горит твоя улыбка.
Но самый трогательный стих
Во мне самой почти затих.
А ведь звучал, а ведь дрожал и не сдавался!
Хотя душа удивлена,
Хотя душа утомлена —
Но все ж цела! А вот и стих образовался.
Посмотри на меня, посмотри — нет печальнее повести.
Я давно замолчала, совсем не шучу и не ерничаю.
Я вообще отъезжаю: в уральском, донецком, мои самоцветы, саратовском поезде,
Вот блокноты и книги, я ем бутерброд и чаевничаю…
Посмотри на меня, посмотри — нет отчаянней зрелища
С этим сложным и ложным, румяным и пафосным мужеством.
Огляди на Казанском иль Курском вокзале московские пряные прелести:
Эту пьянь, этот смрад, этот стыд огляди с подобающим ужасом.
А теперь посмотри на меня: я гибка, как лазутчица.
Краснобайство мое позади, я молчу, как разведчица.
Разветвляется жизнь, ничего же уже не получится,
И никто мне на дальнем перроне не светит, не светится.
Посмотри на меня, посмотри, я, конечно, не сдобная.
И я не депутат, не красотка, не лыжница, что возвращается с полюса…
Я сварливая-скучная-грустная и неудобная
Если я не горю как свеча там в окошке летящего поезда.
Если б знать!
Если б молено заранее знать!
Как-то выведать, вызнать и —
Голову тихо склонить.
Ведь придется не только ласкать, целовать, обнимать,
А еще и своею рукою без всякой пощады казнить.
Если б знать!
Если б только начать узнавать,
Что, едва затвердивши уроки:
Не умничать, не капризничать,
Не попрекать, —
Надо будет учиться с ног человека сбивать
И, не глядя, одним движением человеку
Грудь рассекать.
Если б знать! Если б знать наперед, как все
Складывается, —
Помогли бы и те, и другие,
Сама бы была начеку.
Надо было мне с юности-младости учиться пойти хирургии,
А не никчемному, сладостному французскому языку!
Я живу как живу.
Я пою как поется.
Может быть, и могла б жить еще как-нибудь…
У меня твоего
Ничего не остается —
Ни на руку надеть, ни повесить на грудь.
Ты живешь как живешь:
Ты поешь как поется.
Может быть, ты бы мог жить еще как-нибудь…
У тебя моего
Ничего не остается —
Ни на руку кольца, ни цепочки на грудь.
А пора бы понять,
Время, время научиться:
Из всего выйдет толк, от всего будет прок.
Что теперь как песок
Между пальцев просочится,
То еще — погоди! — соберется между строк.
А за все, что выйдет боком
И представится грехом —
Я отвечу перед Богом,
Перед Богом и стихом.
Подожду, не стану плакать
И не стану кликать смерть.
Кто же я — земная мякоть
Или неземная твердь?
Подведу тебя к порогу
И скажу как на духу:
Отвечаю только Богу,
Только Богу и стиху!
Подожду, не стану плакать
И узнаю наизусть:
Кто же я — земная слякоть
Или неземная грусть?
Наживу с годами грузность,
Как и вся моя семья.
Кто же я — земная трусость
Или тайна бытия?
Освещаю ли дорогу?
Горожу ли чепуху?
Отвечаю только Богу,
Только Богу и стиху!
Я сама себе открыла,
Я сама себе шепчу:
Я вчера была бескрыла,
А сегодня — полечу
И над улочкой знакомой,
И над медленной рекой,
И над старенькою школой,
И над маминой щекой.
Как ни грело все, что мило,
Как ни ластилось к плечу —
Я вчера была бескрыла,
А сегодня полечу!
Над словцом неосторожным,
Над кружащим над листом
И над железнодорожным,
Над дрожащим над мостом.
То ли дело эта сила,
То ли дело — высота!
Я вчера была бескрыла,
А сегодня я не та.
Кто-то Землю мне покажет
Сверху маленьким лужком…
На лужке стоит и машет
Мама аленьким флажком.
Было время — смех и слезы,
Не бывало пустяков.
Слева — грозы, справа — грозы,
Рядом — стаи облаков.
Как ни мучались, ни звали
Кто остался на лугу —
Я вчера была бы с вами,
А сегодня — не смогу…
Годы прошли,
похвалил меня Пушкин,
простил меня Кушнер,
не стало Булата.
В голове моей нет уже
того молодого
салата,
который бы мог сойти,
если акцент снести
на зеленость,
иногда за влюбленность,
а чаще
за полную неутоленность.
Годы прошли,
изменился мой цензор,
исказился мой контур,
я узнала свободу,
но хотела бы праздновать ее щедрей,
веселей,
хоть мысленно, хоть еженедельно
как братья и сестры —
субботу.
Годы прошли…
Все не так, как когда-то,
папа с мамой отметили дату,
померкли прекрасные принцы.
Сюжет до сих пор непонятен,
составлен из бликов и пятен:
не Кристи, так Пристли.
Годы проходят…
Любовь
не совсем беспробудна.
Судьба
не всегда беспощадна…
Грядущее
только ли грозно?
Птицы кричат в поднебесьи:
Сердце стучит в подреберья…
Надо бы клясться
и клясться в любви,
покуда не поздно,
покуда не поздно,
покуда не поздно…
Говорю же тебе: не верь глазам.
И часам. И точным весам,
А возьми у меня старинный бальзам
и убедишься сам.
Говорю тебе: дай волю слезам
и оставь в покое сезам,
открывай скорее волшебный бальзам
и убедишься сам.
По своим папирусам, по парусам,
ты читаешь карты миров,
а моя баллада — чистейший бальзам
от заоблачных докторов.
Я — бальзаковский вид, я — булгаковский вуду,
а ты — получишь письмо.
И откроешь склянку, и я там буду
Как божественный Бальзамо.
Но ты медлишь, и крупные бусины слов
Нанизываются, скользя,
и тебе, Сусанину всех моих снов,
ничего объяснить нельзя.
Так не верь глазам, чужим голосам,
ни альтам не верь, ни басам.
А бери всеми пальцами мой бальзам
и уносись к небесам.
«Слово — неважное. Да больно уж вещь хороша».
Следовало б догадаться, хотя бы как Милан Кундера.
Жизнь обработана. Почва слегка оскудела,
ну и, естественно, просится в рифму душа.
Слово — неважное, да больно хорошая вещь.
Странное дело — не быть в Атлантиде атлантом.
То ли ландшафт нехорош, то ли климат зловещ,
и угораздит родиться с умом и талантом.
Слово — неважное, а вещь хороша, хороша,
ах не слюбилось? так так и скажи: не стерпелось.
Кендера или Кундера, рифмуйся, не бойся душа:
невыносимая легкость, неспешность, и все-таки, ах, несмертельность.
Дни, что прожиты, с трудом назову золотыми.
Были отданы семье и работе.
Вот и не о чем говорить с молодыми,
Ну разве изредка — о любви и свободе.
Молодой, он что ж, неграмотен и неистов.
Жизнь полна картин и идет покуда без сбоев.
Он свободнее всех пушкинских лицеистов,
Всех цыган, разбойников и ковбоев.
Молодой, он женщину бьет с размаху.
Ту же самую, впрочем, что с вчера им добыта.
И не кланяется ни страху, ни отчему праху,
И не знает, где сердце, пока оно не разбито.
А я, что я могу этим жарким утром,
Этих самых дней золотых уже на исходе?
Вспоминать об одной любови печальной, утлой,
Тосковать о едва ли реальной свободе…
Возьму конверт, расклею,
волнуясь, допишу:
все кончено, прощай,
конец баллады.
Себя не пожалею,
тебя не пощажу,
а может, пощажу?
Проси пощады.
Проси, упрямолобый.
Не произнесены
все страшные слова,
хотя и близки.
Проси, пока мы оба
не осуждены
на десять лет
без права переписки.
Возьму конверт, припрячу,
назад не посмотрю.
Усилие проделав
болевое…
Тебя переиначу,
тебя перехитрю
и в ссылку,
в отделенье бельевое
немедленно отправлю,
в глубь памяти сошлю…
Гора с горою,
лишь бы не сгорая!
А я стишок подправлю
и с музычкой слеплю.
А как иначе
в туруханском крае?
Так, хороши иль плохи,
но, видно, до конца,
меняются черты, отвердевая…
Стираются эпохи,
срываются сердца,
хранит секреты
полка бельевая.
Лет сто, а может, двести,
промчатся. Чуть помят,
конверт найдется,
ведь находят клады…
… Меня на новом месте
порядком изумят
слова: «все кончено, прощай,
конец баллады».