Священники и ханжи склонны соблюдать в денежных делах величайшую бережливость. Что тут виной? Бедность? Или эгоизм, порожденный уединенной жизнью и способствующий развитию заложенной в человеке скаредности? Или же расчет и разумная экономия, которых требуют дела милосердия? Различным характерам соответствуют различные толкования. Порой нежелание раскошелиться скрывается под милым добродушием, иногда выступает неприкрыто, но особенно ярко оно проявляется во время путешествия.
Габриэль де Растиньяк, самый красивый из всех молодых людей, склонявшихся когда-либо в алтарях над святыми дарами, не давал почтальонам на чай больше тридцати су и потому ехал очень медленно. Почтальоны весьма неторопливо возят епископов, которые обычно лишь удваивают установленную плату, но не причинят никакого вреда епископской карете из страха навлечь на себя неприятности. Аббат Габриэль впервые путешествовал один; при каждой смене лошадей он произносил нежным голосом:
— Поторапливайтесь, господа почтальоны.
— Мы машем кнутом, лишь когда ездок помашет кошельком, — ответил ему какой-то старый почтальон.
Юный аббат откинулся на подушки кареты, так и не поняв ответа. Чтобы развлечься, он стал рассматривать окружавшую его местность, а иной раз поднимался пешком на возвышенности, по которым вьется дорога из Бордо в Лион.
В пяти лье от Лиможа, минуя прихотливые извивы Вьены и прелестные луга пологих склонов Лимузена — местами, особенно в Сен-Леонаре, напоминающие Швейцарию, — открывается ландшафт мрачный и печальный. Кругом простираются обширные невозделанные равнины, сухие степи, в которых не видно ни травы, ни лошадей, степи, обрамленные на горизонте высотами Коррезских гор. Взор путника не порадуют в этих горах ни стройные громады и живописные пещеры Альп, ни жаркие ущелья и обнаженные вершины Апеннин, ни величие Пиренеев. Их волнообразные, сглаженные медленным течением вод очертания говорят о мертвом спокойствии, наступившем после катастрофы. Этот мягкий облик, свойственный почти всем возвышенностям Франции, быть может, не меньше, чем климат, заслужил ей в Европе название Милой Франции. Но если плоская равнина, затерявшаяся между прекрасными пейзажами Лимузена, Оверни и Марша, может вызвать у мыслителя или поэта образ бесконечности, столь страшный для иных душ, если побуждает она к мечтательности женщину, скучающую в своей карете, то для местных жителей природа края сурова, дика и безжалостна. Почва этих серых равнин бесплодна. Только близкое соседство столицы могло бы повторить здесь чудо, совершенное за последние два века в Бри. Но нет здесь больших городов, способных оживить пустыни, в которых агроном видит лишь гиблое место, где цивилизация в загоне, где путешественник не найдет ни гостиниц, ни милой его сердцу живописности. Души возвышенные относятся к ландам без неприязни; они видят в них тени, необходимые в огромной картине природы. Недавно Купер, этот меланхолический талант, показал всю поэзию глухих, необитаемых мест в своей «Прерии». Наши равнины, лишенные растительности, покрытые бесплодными минеральными обломками, мертвые земли, усеянные камнями, — это вызов, брошенный цивилизации. Франция обязана решить свои задачи, как решили их англичане для Шотландии, где их терпение, их героическая борьба с природой превратили непроходимые вересковые заросли в цветущие фермы. Брошенная в диком, первобытном состоянии, эта нетронутая общественная целина порождает безволие, лень, слабость, вызванную недостатком пищи, и преступление, если нужда заговорит слишком властно. Такова в немногих словах прошлая история Монтеньяка. Что оставалось людям, живущим на земле, забытой властями, покинутой дворянством и отвергнутой промышленным производством? Объявить войну обществу, не выполняющему свой долг. Вот почему жители Монтеньяка до последнего времени жили воровством и разбоем, как некогда горные шотландцы. Взглянув внимательно на местность, мыслитель легко поймет, каким образом двадцать лет назад жители деревни могли вести войну с обществом.
Большое плато, ограниченное с одной стороны берегами Вьены, с двух других — живописными долинами провинций Марш и Овернь и замкнутое цепью Коррезских гор, напоминает, если не принимать во внимание сельское хозяйство, плато Бос, отделяющее бассейн Луары от бассейна Сены, плато Турени, Берри и других областей, подобные граням на поверхности Франции и достаточно многочисленные, чтобы вызвать серьезные размышления у государственных деятелей. Ведь это неслыханно! Все жалуются на то, что народные массы пробиваются в высшие слои общества, а правительство не может помешать этому в стране, где, по статистическим данным, несколько миллионов гектаров земли лежат под паром, причем в некоторых местах, в Берри, например, это чистый чернозем. Многие из этих земель, которые прокормили бы не одну деревню и дали бы огромные урожаи, принадлежат общинам, из упрямства не желающим продавать их предпринимателям, лишь бы сохранить право пасти на своих лугах сотню коров. На всех этих заброшенных землях написано одно слово: беспомощность. Каждая почва бесплодна по-своему. Тут дело не в отсутствии рук или доброй воли, но административного ума и таланта. Во Франции до нынешнего времени плато приносились в жертву долинам. Государство направляло свои заботы, свою помощь туда, где выгода говорила сама за себя.
Большая часть этих злосчастных пустынь лишена воды — необходимого условия для производства продуктов. Туманы, которые могли бы удобрить эти мертвые серые земли своими окисями, не успевают даже осесть: их уносит ветер, ибо нет здесь деревьев, которые задерживают туман в других местностях и поглощают его питательные вещества. Посадка деревьев была бы тут равносильна проповеди Евангелия. Жители этих мест отрезаны от ближайшего к ним города непреодолимой для бедняков пустыней; у них не было бы рынка для сбыта, даже если бы они что-нибудь и вырастили; соседние леса снабжали их только дровами и неверными плодами браконьерства; зимой их преследовал голод. Так как земля не годилась для посева, несчастные не имели ни скота, ни земледельческих орудий, они питались каштанами. Тот, кто, осматривая зоологический музей, замечал, какое грустное впечатление производит окрашенный в бурые тона животный мир Европы, поймет, быть может, какую тоску наводит зрелище этих сероватых равнин, постоянно напоминающих о своем бесплодии. Нет здесь ни свежести, ни тени, ни контрастов, нет ни единой мысли, ни единого образа, веселящих сердце. Самой жалкой кривой яблоне тут обрадуешься, как близкому другу.
От развилки шоссе шла через равнину недавно проложенная департаментскими властями дорога. На расстоянии нескольких лье, у подножия холма, находился Монтеньяк, центр кантона, входившего в один из округов департамента Верхней Вьены. Холм тоже принадлежит к Монтеньякскому кантону, в котором соединились равнинная и горная природа. Эта община с ее пригорками и низинами похожа на маленькую Шотландию. За холмом, у подножия которого приютилась деревня, примерно на расстоянии одного лье возвышается первый пик Коррезских гор. Вокруг раскинулся большой Монтеньякский лес, — он покрывает Монтеньякский холм, сбегает с него, расползается по долинам и голым склонам, оставляя местами большие проплешины, огибает пик и доходит до Абюссонской дороги, острым языком спускаясь к ней по крутому откосу. Откос этот господствует над ущельем, по которому проходит большая дорога из Бордо в Лион. Нередко кареты, всадники и пешеходы подвергались в этом опасном ущелье нападению грабителей, которым все проделки сходили с рук. Место было самое подходящее: пробираясь им одним известными тропинками, разбойники прятались в непроходимой лесной чаще. Подобный край не располагал правосудие к расследованиям. Дорогой перестали пользоваться. А без путей сообщения невозможны ни торговля, ни промышленность, ни обмен идеями, ни накопление богатств, ибо первоначально возникает идея, а все физически ощутимые чудеса цивилизации являются лишь результатом ее применения. Мысль неизменно служит отправной и конечной точкой любому обществу. История Монтеньяка подтверждает эту аксиому социальной науки. Когда власти получили возможность заняться неотложными материальными нуждами края, они вырубили участок леса, спускавшийся в ущелье, и поручили жандармскому караулу сопровождать почту на протяжении двух перегонов. Но, к вящему посрамлению жандармерии, слово, а не меч, кюре Бонне, а не бригадир Шервен выиграли этот гражданский бой, изменив нравственную природу населения. Проникшись религиозной любовью к несчастному краю, кюре задумал возродить его и достиг своей цели.
Проехав около часа среди усеянных камнями, покрытых слоем пыли, иссохших равнин, где целыми выводками мирно бродят куропатки и тяжело взлетают, заслышав приближение экипажа, аббат Габриэль, как все попадавшие сюда путники, испытал облегчение, увидев вдали крыши деревни.
При въезде в Монтеньяк стоит одна из тех забавных почтовых станций, какие можно увидеть только во Франции. Вместо вывески над жалкой, полуразвалившейся конюшней, где не заметишь ни единой лошади, красуется прибитая четырьмя гвоздями дубовая доска, на которой честолюбивый почтальон вывел черными чернилами: «Лашадиная пошта». Вместо порога перед открытой дверью торчит поставленная на ребро доска, предохраняющая от стока дождевой воды пол конюшни, расположенный ниже уровня дороги. Приунывший пассажир может увидеть выцветшую ветхую упряжь, едва ли способную выдержать хотя бы первый рывок лошади. Лошади обычно бывают в поле, на лугу, где угодно, только не в конюшне. Если же случайно они находятся в конюшне, то они едят; если они уже поели, то почтальон в гостях у своей тетки или кузины, а не то возит сено или спит; ни одна душа не знает, где он: приходится ждать, пока кто-нибудь отправится на поиски, но все равно почтальон приходит, лишь закончив все свои дела; когда он является, проходит бесконечно много времени, покуда он найдет свою куртку, свой кнут или запряжет лошадей. На пороге дома обычно мечется дородная женщина; она, пожалуй, еще в большем нетерпении, чем пассажир, и, желая умилостивить его, бегает взад и вперед значительно резвее, чем побегут лошади. Представившись вам как хозяйка почты, она сообщает, что муж работает в поле.
Любимец монсеньера вышел из кареты, остановившейся у точно такой конюшни: стены строения походили на географическую карту, а соломенная крыша так заросла живучкой, что прогибалась под ее тяжестью. Попросив хозяйку, чтобы через час все было готово к отъезду, аббат справился о дороге к дому священника; добрая женщина указала ему проулок между двумя домами, который вел к церкви, а уж за церковью будет и дом священника.
Пока молодой аббат поднимался по зажатой между изгородями каменистой тропинке, хозяйка допрашивала почтальона. По всему пути от Лиможа до Монтеньяка каждый прибывающий почтальон сообщал своему отбывающему собрату о намерениях епископа, разглашенных городским почтальоном. И вот, в то время как жители Лиможа, встав ото сна, только и говорили, что о казни, ожидавшей убийцу папаши Пенгре, во всех придорожных деревнях люди радовались помилованию, которого добился епископ для неповинного человека, и чесали языки о мнимых ошибках земного правосудия. Когда позднее Жан-Франсуа был казнен, его, возможно, сочли мучеником.
Сделав несколько шагов по крутой тропинке, усыпанной красными осенними листьями и черными ягодами терна и ежевики, аббат Габриэль обернулся, повинуясь невольному желанию осмотреть местность, куда попал впервые, или своего рода физическому любопытству, присущему также собакам и лошадям. Ему стало ясно положение Монтеньяка при виде нескольких скудных источников на склоне холма и узкой речушки, вдоль которой проходила департаментская дорога, соединявшая центр округа с префектурой. Как во всех деревнях этого плато, дома Монтеньяка были сложены из необожженного кирпича. Настоящий кирпич можно было увидеть только в домах, очевидно, отстроенных после пожара. Крыши всюду соломенные. Все здесь говорило о нищете. Перед деревней простирались поля ржи, репы и картофеля, отвоеванные у равнины. На склонах холма Габриэль увидел небольшие, искусственно орошаемые луга; на таких лугах выращивают знаменитых лимузенских лошадей, которые, говорят, остались нам в наследство от арабов, пришедших через Пиренеи во Францию, чтобы пасть между Пуатье и Туром от секиры франков, сражавшихся под началом Шарля Мартеля. Вершина холма была словно поражена засухой. Выжженные, красно-бурые пространства указывали на бесплодную почву, на которой могут расти только каштаны. Вода, заботливо собранная для орошения, оживляла лишь окаймленные каштановыми деревьями, окруженные изгородями луга, где росла тонкая, редкая и низкая, будто подслащенная травка, которой и выкармливают породу гордых и нежных коней; они не очень выносливы, но в своих родных местах отличаются превосходными качествами — на чужбине они приживаются с трудом. Несколько молодых тутовых деревьев свидетельствовали о намерении заняться производством шелка. Как в большинстве деревень мира, в Монтеньяке была одна только улица, по которой шла проселочная дорога. Деревня делилась на верхний и нижний Монтеньяк и вся была изрезана переулочками, соединявшимися с улицей под прямым углом. Над рядом домов, примостившихся у подножия холма, поднимались вверх веселые садики. Чтобы выйти из дома на дорогу, требовался какой-нибудь спуск; тут были и земляные лесенки и каменные, а на них то здесь, то там сидели старухи — кто с вязаньем в руках, кто укачивая ребенка — и вели беседу между верхним и нижним Монтеньяком, переговариваясь через обычно пустынную дорогу; таким образом, новости довольно быстро доходили с одного конца деревни на другой. Все сады были полны фруктовых деревьев, капусты, лука, овощей; вдоль задних оград стояли ульи. Ниже дороги шел параллельно другой ряд хижин, с садами, сбегавшими к реке, вдоль которой тянулись заросли великолепной конопли и росли любящие влагу фруктовые деревья; некоторые дома находились, так же как почта, в низине, что благоприятствовало ткацкому промыслу. Повсюду поднимались раскидистые ореховые деревья — признак плодородной почвы. В этой стороне, в отдаленном от равнины конце деревни, стоял дом побольше и попригляднее других, окруженный еще несколькими домиками, тоже содержавшимися в чистоте и порядке. Этот хуторок, отделенный садами от остальной деревни, уже тогда носил название «Ташроны» и сохранил его по сей день. Сама по себе община Монтеньяка была невелика, но в нее входило еще примерно мыз тридцать, стоявших особняком. По долине тянулись к реке полосы кустарников, какие встречаются также в долинах Марша и Берри; отмечая путь весенних вод, они окружали как бы зеленой бахромой деревню, затерянную в равнине, словно корабль в открытом море.
Когда какая-нибудь семья, усадьба, деревня, страна переходит от плачевного состояния к удовлетворительному, хотя бы не достигнув еще ни роскоши, ни даже достатка, эта новая жизнь кажется настолько естественной для живых существ, что сторонний наблюдатель не может догадаться о тех гигантских усилиях, бесконечно мелких, но великих своим упорством, о труде, заложенном в самом основании дела, о позабытой уже тяжкой работе, на которой покоятся первые заметные глазу перемены. Вот почему молодой аббат не заметил ничего примечательного, когда окинул взглядом приветливый ландшафт. Ему неизвестно было состояние края до приезда кюре Бонне.
Аббат Габриэль двинулся дальше по тропинке и вскоре вновь увидел над садами верхнего Монтеньяка церковь и дом священника, которые заметил еще издали, и неясно проступающие позади них величественные, увитые ползучими растениями развалины старого Монтеньякского замка, бывшего в двенадцатом веке одной из резиденций герцогов Наваррских. Перед домом священника, очевидно, построенным некогда для главного лесничего или управляющего, тянулась длинная, усаженная липами терраса, с которой открывался вид на всю округу. О древности лестницы и поддерживающих террасу стен говорили причиненные безжалостным временем разрушения. Между каменными плитами ступеней, сдвинутых с места незаметным, но упорным, натиском растительности, пробивались высокие травы и грубые листья. Низкий, стелющийся по камням мох покрывал каждую ступеньку ярким зеленым ковром. Разнообразные вьюнки, ромашки, венерины волосы пышными охапками выглядывали из всех трещин, избороздивших старые стены, несмотря на их толщину. Природа набросила на серые камни многоцветное покрывало из резных папоротников, фиолетовых львиных зевов с золотистыми пестиками, голубой змеиной травки бурых хвощей, и теперь камень, редко-редко проглядывая сквозь свежий ковер, казался второстепенной деталью. На террасе перед самым домом был разбит садик с прямыми дорожками, окаймленными буксом, а позади дома белела скала, украшенная слабенькими, склоненными, словно плюмажи, деревьями. Развалины замка возвышались и над жилищем священника и над церковью. Прочно выстроенный из скрепленных известкой валунов двухэтажный дом был увенчан огромной покатой крышей с двумя коньками, прикрывавшей обширные и, судя по ветхости слуховых окон, пустые чердаки. Первый этаж состоял из двух комнат, разделенных коридором, в глубине которого деревянная лесенка вела на второй этаж; здесь также было две комнаты. Маленькая кухонька прилепилась к зданию со стороны двора, в котором находились конюшня и хлев, совершенно пустые, бесполезные и заброшенные. Между церковью и домом священника раскинулся огород. Полуразрушенная галерея вела из дома в ризницу.
Когда молодой аббат увидел эти четыре окна со свинцовыми переплетами, бурые замшелые стены, грубо вытесанную и растрескавшуюся, словно спичечный коробок, дверь, он — отнюдь не умилившись наивной прелестью этого уголка, свежестью буйных растений, обвивших крышу и потемневшие наличники, или виноградными лозами, заглядывавшими в окна всеми своими листочками и кистями, — почувствовал себя несказанно счастливым оттого, что ему предстояло быть епископом, а не деревенским кюре.
Этот всегда открытый дом, казалось, принадлежал всем. Аббат Габриэль вошел в примыкавшую к кухне столовую и нашел ее меблировку весьма скудной: старинный дубовый стол на четырех витых ножках, обитое ковровой тканью кресло, деревянные стулья и ветхий ларь, заменявший буфет. В кухне ни души, кроме кошки, указывавшей на присутствие женщины. Вторая комната служила гостиной. Заглянув туда, молодой священник увидел некрашеные деревянные кресла с мягкими сиденьями. Панели и потолочные балки были из каштана, принявшего оттенок черного дерева. Обстановку дополняли стенные часы в зеленом, расписанном цветами футляре, стол, покрытый вытертой зеленой скатертью, несколько стульев и два подсвечника на каминной доске, между которыми стоял восковой младенец Иисус под стеклянным колпаком. Перед камином, обрамленным грубой деревянной резьбой, красовался бумажный экран с изображением доброго пастыря, несущего на плече овечку, — несомненно, подарок дочери мэра или мирового судьи в знак признательности за пастырскую заботу о ее воспитании.
Дом находился в жалком состоянии; некогда побеленные стены местами потеряли всякий цвет, и в высоту человеческого роста были затерты до блеска; лестница с широкими перилами и деревянными ступеньками содержалась в чистоте, но так и дрожала под ногами. В глубине, против входной двери, была другая, тоже открытая дверь, через которую аббат де Растиньяк увидел крошечный огородик, упиравшийся, словно в крепостную стену, в белую выветренную скалу, вдоль которой тянулись пышные, но плохо ухоженные виноградные шпалеры с листьями, будто изъеденными проказой. Аббат повернул назад и стал прогуливаться по аллеям сада, откуда открывался его взору великолепный вид на расположенную ниже деревни долину реки — подлинный оазис на краю беспредельных плоских равнин, напоминавших спокойное море, подернутое дымкой утреннего тумана. А позади, с одной стороны — яркие пятна тронутого бронзой леса, с другой — церковь и развалины замка на вершине горы, как бы врезанные в синеву небес.
Прислушиваясь к поскрипыванию песка под ногами, аббат Габриэль бродил по дорожкам, образующим звезды, круги и ромбы, и поглядывал то на деревню, где заприметившие его жители уже стали собираться на улице кучками, то на зеленую долину, пересеченную каменистыми дорогами и бегущей среди ив речкой, — на долину, так резко отличавшуюся от беспредельной степи. И тут молодого аббата охватили чувства, изменившие весь ход его мыслей; он восхитился покоем этих мест, вдохнул всей грудью этот чистый воздух и почувствовал, как снизошел на него мир этой жизни, столь близкой к библейской простоте. Он начал смутно постигать красоту дома священника и вернулся, чтобы получше рассмотреть его, движимый серьезной пытливостью. Девчушка, которая, очевидно, лакомилась в саду, вместо того чтобы стеречь дом, услышала, как по выложенному плитками полу первого этажа ходит какой-то человек в скрипучих башмаках. Она прибежала. Смущенная тем, что ее застали с одним яблоком в руке, а с другим в зубах, она не могла произнести ни слова в ответ на расспросы этого красивого молоденького аббатика. Малышка и не подозревала, что бывают такие аббаты — разряженные, в белоснежном батистовом белье, в сутане из тонкого черного сукна без единого пятнышка или морщинки.
— Господин Бонне, — пробормотала она, наконец, — господин Бонне служит мессу, а мадмуазель Урсула в церкви.
Аббат Габриэль не заметил галереи, соединявшей жилище священника с церковью; выйдя вновь на тропинку, он направился к главному входу. Крытый портал был обращен к деревне; в церковь вели стертые неровные каменные ступени, поднимавшиеся над площадью, изрытой вешними водами и обсаженной по указу протестанта Сюлли раскидистыми вязами. Церковь, одна из самых бедных церквей Франции — где они бывают достаточно бедны, — походила на огромный амбар с пристроенным над дверью навесом, опирающимся на деревянные или кирпичные столбы. Сложенная так же, как дом священника, из валунов, схваченных известкой, с пристроенной четырехугольной колокольней без шпиля, крытая кровлей из крупной круглой черепицы, церковь эта блистала снаружи не роскошными произведениями скульптуры, а игрой света и тени на украшениях, созданных, отделанных и расписанных самой природой, которая знает в этом толк не меньше, чем Микеланджело. Вокруг входа разметались по стенам гибкие стебли плюща, проступающие сквозь листву, как сеть жилок на анатомическом рисунке. Это покрывало, наброшенное временем, чтобы прикрыть им же самим нанесенные раны, пестрело осенними цветами, проросшими из трещин, и давало приют множеству щебечущих пташек. Окно в виде розетки над навесом портала было сплошь увито голубыми колокольчиками, напоминая первую страницу богато разрисованного требника. Боковой фасад, обращенный к дому священника, не так изобиловал цветами: он смотрел на север, и по стене стлались серые и красные мхи. Но зато задний и противоположный боковой фасады, которые выходили на кладбище, радовали глаз пышным и ярким цветением. В расселинах между камнями росли маленькие деревца и среди них миндаль — эмблема надежды. Две гигантские сосны позади церкви заменяли громоотвод. Главным украшением кладбища, обнесенного полуразрушенной низкой оградой, доходившей теперь лишь до половины человеческого роста, служил чугунный крест на каменном цоколе, убранный освященным на пасху буксом во исполнение трогательного христианского обычая, в городах позабытого. Из всех пастырей только деревенские священники могут сказать своим мертвецам в день светлого воскресения: «В ином мире вы будете счастливы!» Кое-где над поросшими травой бугорками высились полусгнившие кресты.
Внутреннее убранство храма совершенно отвечало его поэтически смиренной внешности, украшенной только рукой времени, на сей раз милосердного. В помещении церкви глаз прежде всего обращался к сводам, обшитым досками каштанового дерева, которому время придало богатые тона благородных древесных пород Европы. Свод поддерживали прочные подпоры, расположенные на равном расстоянии и покоящиеся на поперечных балках. Ни единого украшения на четырех выбеленных мелом стенах. В силу своей бедности прихожане, сами того не зная, оказались иконоборцами. На вымощенном плитками полу стояли деревянные скамьи, свет проникал в церковь через боковые стрельчатые окна со свинцовыми переплетами. Алтарь, имевший форму гроба, украшали распятие, дарохранительница орехового дерева с простой изящной резьбой, восемь подсвечников с экономичными свечами из выкрашенного в белый цвет дерева и две наполненные искусственными цветами фарфоровые вазы, которыми пренебрег бы привратник биржевого маклера, однако скромно удовольствовался бог. Люстрой в храме служил ночник, вставленный в старинную кропильницу посеребренной меди, подвешенную на шелковых шнурах, попавших сюда из какого-нибудь разоренного замка. Купель деревянная, так же как кафедра и некое подобие ложи для церковных старост, этой сельской аристократии. Алтарь святой девы являл взору восхищенной паствы две цветные литографии в позолоченных рамках. Он был выкрашен в белый цвет, убран искусственными цветами в позолоченных деревянных вазах и покрыт скатертью, обшитой старыми, порыжевшими кружевами.
Высокое узкое окно в глубине церкви, затянутое красной миткалевой занавесью, создавало неожиданный волшебный эффект. Роскошная алая завеса отбрасывала розовый отсвет на побеленные стены, и казалось, будто божественная мысль озарила алтарь и объяла убогий неф, стремясь согреть его. У стены галереи, которая вела в ризницу, стояла деревянная, чудовищно раскрашенная статуя патрона деревни, святого Жана-Батиста с барашком.
И все же, несмотря на свою бедность, церковь не лишена была мягкой гармонии, которая особенно проявляется в красках и всегда трогает прекрасные души. Теплые коричневые тона дерева чудесно оттеняли чистую белизну стен и согласно сочетались с торжествующим пурпуром, озаряющим алтарь. Это суровое триединство цветов напоминало о великой католической идее. Если при взгляде на этот убогий дом божий первым чувством было недоумение, то тут же оно сменялось восторгом, смешанным с жалостью: разве не отразилась в храме нищета всего края? Не подобен ли он в своей бесхитростной простоте дому священника? К тому же церковь содержалась в чистоте и порядке. Здесь все дышало ароматом сельских добродетелей, ничто не говорило о заброшенности. Дом божий был прост и груб, но в нем обитала молитва, в нем трепетала душа, и каждый невольно это чувствовал.
Аббат Габриэль тихонько проскользнул в церковь, стараясь не нарушить глубокой сосредоточенности молящихся, стоявших двумя группами у главного алтаря. В том месте, где спускалась с потолка люстра, алтарь отделялся от нефа довольно топорной балюстрадой каштанового дерева с наброшенной на нее пеленой, которая употреблялась во время причастия. По обе стороны нефа стояло человек двадцать крестьян и крестьянок. Погруженные в горячую молитву, они не обратили никакого внимания на чужака, шагавшего по узкому проходу между двумя рядами скамей. Остановившись под люстрой, откуда видны были два образующие крест придела, один из которых вел в ризницу, а другой — на кладбище, аббат Габриэль заметил в приделе, обращенном к кладбищу, одетое в траур семейство, преклонившее колени на каменных плитах, — скамей там не было. Молодой аббат простерся на ступенях балюстрады, отделявшей амвон от нефа, и начал молиться, искоса наблюдая за еще непонятным ему зрелищем. Евангелие было прочитано. Кюре снял с себя ризы и, спустившись со ступеней алтаря, направился к балюстраде. Молодой аббат, ожидавший этого, прижался к стене раньше, чем г-н Бонне мог его заметить. Пробило десять часов.
— Братья, — дрожащим голосом произнес кюре, — в этот самый час сын нашего прихода готовится заплатить свой долг земному правосудию; он идет на смертную муку, и мы служим святую мессу за упокой души его. Соединим свои молитвы, будем молить господа не покидать дитя свое в последнюю минуту, дабы раскаянием заслужил он на небе милость, в которой отказано ему было на земле. Гибель этого несчастного, от которого мы особенно ждали доброго примера, можно объяснить лишь забвением религиозных правил...
Тут кюре прервали рыдания одетых в траур людей; по этому взрыву горя молодой аббат признал в них семью Ташрона, хотя никогда их раньше не видел. У самой стены стояли двое стариков лет по семидесяти; два неподвижных, изборожденных морщинами лица, темных, как флорентийская бронза. Эти двое, застывшие как статуи в своих заплатанных, ветхих одеждах, очевидно, были дед и бабка осужденного. Их остекленевшие красные глаза, казалось, плакали кровавыми слезами, их руки так дрожали, что палки, на которые они опирались, выстукивали дробь на каменных плитах. Рядом с ними, закрыв лица, рыдали отец и мать. У ног четырех старших в семье стояли на коленях две замужние сестры со своими мужьями. За ними — трое юношей, окаменевшие от горя. Пятеро ребятишек, из которых старшему было не больше семи, преклонив колени и, разумеется, ничего не понимая во всем происходящем, осматривались вокруг и прислушивались с тем характерным для крестьян тупым любопытством, которое в действительности является самой острой способностью наблюдать физические стороны жизни. И, наконец, пришедшая позже других бедняжка Дениза, которая была арестована по воле правосудия, эта мученица сестринской любви, слушала священника, глядя на него не то безумным, не то недоверчивым взглядом. Для нее брат не мог умереть. Она разительно напоминала ту из трех Марий, которая не верила в смерть Христа, хотя и видела, что он умирает. Дениза стояла бледная, с глазами сухими, как у всех, кто проводит многие ночи без сна; не тяжкий крестьянский труд, а горе иссушило ее свежесть. Однако Дениза сохранила еще прелесть, свойственную сельским девушкам: полные формы, красивые грубоватые руки, круглое личико, чистые глаза, горевшие сейчас отчаянием. В вырезе платья под косынкой виднелась не тронутая солнцем кожа, которая говорила о прекрасном теле и скрытой под одеждой белизне. Обе замужние сестры плакали; их мужья, степенные земледельцы, были серьезны. Трое юношей, охваченные глубокой печалью, упорно смотрели в землю. Только Дениза и ее мать вносили оттенок возмущения в ужасную картину покорности и безнадежного горя.
Жители деревни с искренним благочестием и состраданием разделяли скорбь всеми уважаемой семьи; ужас отразился на лицах, когда из слов кюре стало ясно, что в этот миг должна была упасть голова юноши, которого все они знали с рождения и никогда не сочли бы способным совершить преступление. Рыдания, заглушившие простую короткую проповедь, начатую священником, так потрясли его, что он внезапно оборвал свою речь и призвал паству к горячей молитве. Хотя подобное зрелище и не должно бы удивлять священника, Габриэль де Растиньяк был слишком молод, чтобы не испытать глубокого волнения. Ему не приходилось отправлять обязанности простого священника, — он знал, что ему предназначена другая судьба; ему не случалось спускаться на дно общества, где сердце обливается кровью при виде человеческих горестей, — его ждала миссия высшего духовенства, которое поддерживает дух жертвенности, представляет возвышенную мысль церкви, а иногда с блеском проявляет свои достоинства на более обширной сцене, как знаменитые епископы Марселя и Мо, как архиепископы Арля и Камбрэ[17].
Кучка сельских жителей со слезами молилась за того, кто должен был сейчас принять казнь на городской площади, перед тысячами чужих людей, сбежавшихся со всех сторон, чтобы усугубить его муки позором; этот слабый противовес сочувствия и молитвы, пытавшийся преодолеть тяжкий груз кровожадного любопытства и справедливых проклятий, не мог не тронуть человеческое сердце, особенно здесь, в этой скромной церкви. Аббата Габриэля искушало желание подойти к семье Ташрона и сказать: «Ваш сын, ваш брат еще жив, казнь отложена». Но он побоялся нарушить службу и к тому же знал, что отсрочка не означала помилования. Невольно вместо того, чтобы следить за службой, аббат стал присматриваться к пастырю, от которого ждали чуда — обращения преступника на путь истинный.
По своим впечатлениям от церковного дома Габриэль де Растиньяк создал себе воображаемый портрет г-на Бонне: тучный низенький человек, с грубым красным лицом, опаленный солнцем неутомимый труженик, похожий на крестьянина. Ничуть не бывало, — аббат увидел равного себе. Г-н Бонне был тщедушен и невелик ростом; в его внешности прежде всего поражало лицо, вдохновенное лицо апостола: оно было почти треугольной формы, — от висков широкого, прочерченного морщинами лба две тонкие прямые линии шли вдоль впалых щек к кончику подбородка. На этом болезненно желтом, словно воск, лице сияли ярко-голубые глаза, горевшие верой и живой надеждой. У кюре был прямой, тонкий и длинный нос с красиво вырезанными ноздрями, четко очерченный крупный и выразительный рот и голос, проникающий в самое сердце. Редкие тонкие и блестящие каштановые волосы говорили о недостаточном темпераменте, находящем опору только в воздержанной жизни. Вся сила этого человека заключалась в воле. Таковы были его отличительные черты. Короткопалые руки, принадлежи они другому человеку, могли бы навести на мысль о склонности к грубым развлечениям, но возможно, что, подобно Сократу, он победил свои дурные задатки. Худоба его не красила. Острые плечи, вогнутые колени и слишком развитая по сравнению с конечностями грудная клетка придавали ему вид горбуна без горба. Одним словом, он не должен был нравиться. Только в людях, знающих, какие чудеса способны сотворить мысль, вера или искусство, аббат Бонне мог вызвать восхищение своим горящим взглядом мученика, бледностью, всегда сопровождающей постоянство, и голосом, полным любви.
Этот человек, достойный быть священником первобытной церкви, существующей ныне лишь на картинах шестнадцатого века и на страницах мартиролога, был отмечен печатью человеческого величия, которое приближает к величию божественному, был исполнен убеждения, которое придает невыразимую красоту самому заурядному облику, озаряет теплым светом лица людей, преданных своему служению: так светится лицо женщины, которая гордится своей великой любовью. Убежденность есть человеческая воля, достигшая высшего могущества. Являясь одновременно причиной и следствием, она зажигает даже самые холодные души и своим немым красноречием увлекает массы.
Спускаясь со ступеней алтаря, кюре встретился глазами с аббатом Габриэлем; он узнал его, но когда секретарь епископа появился в ризнице, он застал там одну Урсулу, которой г-н Бонне отдал все распоряжения. Она пригласила молодого аббата следовать за ней.
— Сударь, — сказала Урсула, женщина канонического возраста, ведя аббата Растиньяка по галерее в сад, — господин кюре велел спросить у вас, завтракали ли вы. Должно быть, вы выехали из Лиможа спозаранку, если добрались сюда к десяти часам. Я сейчас же все приготовлю к завтраку. Господин аббат, конечно, не найдет здесь таких яств, как у епископа, но уж и мы постараемся угостить его получше. Господин Бонне вот-вот вернется, он пошел утешить эту несчастную семью... Ташронов... Подумать только, какие ужасы происходят сейчас с их сыном!..
— Но где находится дом этих славных людей? — вставил, наконец, аббат Габриэль. — По распоряжению монсеньера я должен немедленно увезти господина Бонне в Лимож. Этого несчастного не казнят сегодня, монсеньер добился отсрочки...
— Ах! — воскликнула Урсула, у которой просто язык зачесался от желания поскорей разгласить такую новость. — Вы, сударь, успеете принести им это утешение, пока я готовлю завтрак. Дом Ташронов в конце деревни. Видите дорожку здесь внизу, под террасой, — она приведет прямо туда.
Как только аббат Габриэль скрылся из виду, Урсула поспешила спуститься вниз, чтобы разнести новость по всей деревне, а заодно поискать провизию к завтраку.
В церкви кюре неожиданно узнал о решении, которое в отчаянии приняла семья Ташронов после того, как была отклонена кассационная жалоба. Добрые люди покидали родной край и сегодня утром должны были получить деньги за свое имущество, которое продали заранее. Продажа имущества потребовала непредвиденных задержек и формальностей. Вот почему Ташронам пришлось остаться в деревне после вынесения приговора Жану-Франсуа и испить до дна свою горькую чашу. Их тайное намерение обнаружилось лишь перед самым днем казни. Ташроны надеялись уехать до этого рокового дня, но человек, купивший их добро, был в кантоне чужим, и ему были безразличны их мотивы, к тому же он получил нужные деньги с запозданием. Таким образом, семья должна была нести свое горе до конца. Чувство, заставлявшее их покинуть родину, так властно захватило эти простые души, непривычные к сделкам с совестью, что уехать решили все: дед, бабка, дочери со своими мужьями, отец, мать — все, кто носил фамилию Ташронов или был с ними связан родством. Отъезд семьи огорчил всю общину. Мэр просил кюре, чтобы тот попытался удержать этих честных людей.
По новому закону отец не отвечал за сына, а преступление отца не накладывало пятна на его семью. Вместе с другими послаблениями, умалившими власть отцов, этот закон способствовал торжеству индивидуализма, подтачивающего современное общество. Вот почему подлинный мыслитель, обдумывающий вопросы нашего будущего, увидит разрушение духа семьи там, где составителям нового кодекса мнится свобода воли и равноправие. Семья всегда будет основой общества. Но теперь, неизбежно являясь чем-то временным, непрестанно разделяясь и соединяясь, чтобы распасться вновь, не будучи связью между прошлым и будущим, семья былых времен во Франции не существует. Разрушители старого здания поступили логично, разделив поровну имущество семьи, ослабив авторитет отца, сделав каждого сына главой новой семьи и уничтожив великую взаимную ответственность. Но будет ли перестроенное общественное здание с его новыми законами, не узнавшее еще длительных испытаний, столь же прочным, каким было здание старой монархии, несмотря на все ее злоупотребления? Утратив единство семьи, общество утратило свою основную силу, которую Монтескье открыл и назвал честью. Чтобы легче господствовать, общество всех разъединило; чтобы ослабить врага, оно всех разделило. Оно царит над цифрами, сваленными в кучу, как зерна. Могут ли общие интересы заменить семью? Только время даст ответ на этот великий вопрос.
И все же старый закон существует, он пустил настолько глубокие корни, что в народной среде вы найдете его живые отростки. Есть еще уголки в провинции, где живет то, что называют предрассудком, где верят в то, что семья страдает из-за преступления, совершенного одним из ее детей или ее отцом. Это убеждение вынудило Ташронов покинуть родные края. Они были слишком набожны, чтобы не прийти утром в церковь: разве можно было не присутствовать на мессе, обращенной к богу с мольбой внушить раскаяние их сыну, дабы вошел он в царствие небесное; разве могли они не проститься с алтарем родной деревни? Но свое намерение уехать они не оставили. Когда последовавший за ними кюре вошел в их главный дом, он увидел, что вещи уже уложены в дорогу. Покупатель поджидал продавцов, чтобы вручить им деньги. Нотариус заканчивал составление акта продажи. Во дворе, за домом, стояла запряженная лошадьми повозка, в которой должны были выехать старики с деньгами и мать Жана-Франсуа. Остальные собирались с наступлением ночи отправиться пешком.
К тому времени, когда молодой аббат вошел в низкую комнату, где собралась вся семья, монтеньякский священник исчерпал уже все запасы своего красноречия. Двое стариков, словно пришибленные горем, сидели, сгорбившись, в углу на мешках и смотрели на свой старый родовой дом, на свою мебель, на нового владельца и то и дело поглядывали друг на друга, будто спрашивая: могли ли мы ждать такой напасти? Эти старики, которые давно уже уступили распоряжение всеми делами своему сыну, отцу преступника, были подобны старой королевской чете после отречения, низведенной к пассивной роли подданных или детей. Ташрон-отец стоя слушал пастыря и отвечал ему тихо и односложно. Это был человек лет сорока восьми с прекрасным суровым лицом, напоминающим лица апостолов на полотнах Тициана: лицо, освещенное верой и глубокой, непоколебимой честностью, строгий профиль, прямой нос, голубые глаза, благородный лоб, правильные черты, вьющиеся жесткие черные волосы, лежавшие с той симметрией, что придает особое очарование этим лицам, потемневшим от солнца и ветра. Легко было заметить, что все доводы кюре разбиваются о его твердую волю. Дениза, опершись на хлебный ларь, смотрела на нотариуса, который воспользовался ларем вместо письменного стола и писал, устроившись в бабушкином кресле. Новый владелец сидел рядом, в другом кресле. Замужние сестры накрывали на стол к последнему угощению, которое старики хотели приготовить и подать людям в своем доме, в своей деревне, перед тем как уехать в чужие края. Мужчины присели на большой кровати с зеленым саржевым пологом. Мать хлопотала у очага, разбивая яйца для яичницы. Внуки сбились у порога, за которым стояла семья нового хозяина. В окошко заглядывал заботливо возделанный сад, где каждое дерево было посажено руками этих семидесятилетних стариков. Закопченная комната с почерневшими балками была овеяна той же сдержанной скорбью, что читалась на всех, столь несхожих между собой лицах. Угощение готовилось для нотариуса, для нового владельца, для детей и молодых мужчин. У отца с матерью, у Денизы и ее сестер было слишком тяжело на сердце, чтобы они могли думать о еде. В исполнении последнего долга сельского гостеприимства чувствовалась возвышенная и мучительная покорность судьбе. Ташроны, подобные людям античных времен, кончали свою жизнь в деревне так, как обычно начинают, — радушно встречая гостей. Эта лишенная всякой напыщенности, но глубоко торжественная картина поразила секретаря епархии, когда он вошел, чтобы сообщить монтеньякскому кюре о намерениях прелата.
— Сын этого мужественного человека еще жив, — сказал Габриэль священнику.
При этих словах, услышанных в тишине всеми, двое стариков встали, словно при звуке трубы страшного суда.
Мать уронила сковороду в огонь. Дениза радостно вскрикнула. Остальные окаменели от изумления.
— Жан-Франсуа помилован! — кричали в один голос все жители деревни, бросившиеся к дому Ташронов. — Господин епископ...
— Я знала, что он невиновен, — сказала мать.
— Сделка остается в силе? — спросил покупатель у нотариуса, который утвердительно кивнул в ответ.
В один миг все взгляды устремились на аббата Габриэля. Печаль, написанная на его лице, внушала мысль об ошибке. Молодой аббат побоялся сказать правду родным; в сопровождении кюре он вышел, шепнув по дороге нескольким крестьянам, что казнь только отложена. Радостные клики мгновенно сменились гробовым молчанием. Когда аббат Габриэль и кюре вернулись в дом, то по раздирающей скорби, омрачившей все лица, они увидели, что причина внезапно наступившей в деревне тишины была понята.
— Друзья мои, — сказал молодой аббат, увидев, что удар уже нанесен. — Жана-Франсуа не помиловали. Но состояние его души настолько волнует монсеньера, что он попросил продлить последние дни вашего сына, дабы он мог заслужить себе вечное спасение.
— Значит, он еще жив! — воскликнула Дениза.
Молодой аббат отвел г-на Бонне в сторону и объяснил ему, насколько опасно для церкви нечестивое поведение его прихожанина и каких действий ждет от кюре епископ.
— Монсеньер требует моей смерти, — возразил кюре. — Я уже отказал убитой горем семье, которая просила меня проводить несчастного юношу на казнь. Беседа с ним и предстоящее мне страшное зрелище сокрушили бы меня, как стекло. Каждому свое. Слабость моих органов или, скорее, крайняя возбудимость моей нервной организации запрещает мне исполнять эти обязанности нашего сана. Я остался простым сельским священником, чтобы приносить пользу ближним в той сфере, где могу подать им пример христианской жизни. Я боролся с собой, желая удовлетворить достойное семейство и выполнить долг пастыря перед бедным мальчиком. Но при одной мысли о том, что пришлось бы подняться с ним в тележку осужденного или наблюдать роковые приготовления, смертная дрожь разливается по всем моим жилам. Этого не потребуют от матери, а подумайте, сударь, ведь он родился в лоне моей бедной церкви.
— Итак, — сказал аббат Габриэль, — вы отказываетесь повиноваться монсеньеру.
— Монсеньеру неизвестно состояние моего здоровья, он не знает, что вся моя природа противится... — начал г-н Бонне, глядя на молодого аббата.
— Бывают случаи, когда, подобно Бельзенсу Марсельскому, мы должны идти на верную смерть, — прервал его аббат Габриэль.
В эту минуту кюре почувствовал, что кто-то дергает его за сутану, он услышал рыдания и, обернувшись, увидел всю семью на коленях. Старые и молодые, взрослые и дети, мужчины и женщины умоляюще простирали к нему руки. Когда он повернул к ним пылающее лицо, раздался единодушный крик:
— Спасите, по крайней мере, его душу!
Старенькая бабушка дергала кюре за сутану, обливая ее слезами.
— Я повинуюсь, сударь!
Произнеся эти слова, кюре был вынужден сесть, так дрожали у него ноги. Молодой секретарь рассказал, в каком исступлении находится Жан-Франсуа.
— Как вы думаете, — спросил он, — не смягчится ли он, увидев сестру?
— Да, несомненно, — отвечал кюре. — Дениза, вы поедете с нами.
— Я тоже, — сказала мать.
— Нет! — воскликнул отец. — Этот сын для нас больше не существует, вы знаете. Никто из нас его не увидит.
— Не противьтесь его спасению, — возразил молодой аббат. — Вы берете на себя ответственность за душу своего сына, отказывая нам в возможности смягчить ее. Сейчас смерть его может принести еще больший вред, чем самая жизнь.
— Пусть едет, — произнес отец, — пусть будет ей это карой за то, что она противилась всякий раз, когда я хотел наказать ее сына!
Аббат Габриэль и г-н Бонне направились в дом священника, куда к моменту их отъезда в Лимож должны были прийти Дениза и ее мать. Шагая по дорожке, огибавшей верхний Монтеньяк, молодой человек мог рассмотреть более внимательно, чем в церкви, деревенского кюре, которого так хвалил старший викарий. Аббата Габриэля сразу расположили к себе его простые, полные достоинства манеры, чарующий голос и такие же речи. Кюре только один раз был в резиденции епископа после того, как прелат взял в секретари Габриэля де Растиньяка, едва ли даже он встретился с этим фаворитом, которому все прочили епископский сан, но, разумеется, он знал о его влиянии. И при всем том г-н Бонне держался с достойной любезностью, за которой ощущалась совершенная независимость, предоставляемая церковью сельским священникам в их приходе.
Чувства молодого аббата никак не проявлялись на его лице, хранившем суровое выражение. Оно оставалось более чем холодным, оно замораживало. Человек, способный изменить нравы целой округи, должен обладать некоторой наблюдательностью, быть отчасти физиономистом, и хотя кюре владел лишь одной наукой — наукой добра, чувствительность его была необычайна; поэтому он был поражен холодностью, с какой секретарь епископа отвечал на его любезность и доброжелательность. Приписав этот пренебрежительный тон скрытому недовольству, кюре старался понять, чем мог он обидеть гостя, что в его поведении могло показаться предосудительным в глазах вышестоящих. Наступило неловкое молчание, которое аббат де Растиньяк прервал вопросом, полным аристократического высокомерия:
— Ваша церковь очень бедна, господин кюре?
— Она слишком мала, — ответил г-н Бонне. — По большим праздникам старики ставят скамьи в портале, а молодежь стоит кружком на площади; однако царит такая тишина, что даже вне церкви все слышат мой голос.
Габриэль помолчал немного.
— Но если жители так набожны, как можете вы оставлять церковь в подобном убожестве?
— Увы, сударь, я не решаюсь тратить на убранство церкви деньги, которыми можно помочь бедным. Бедняки — это и есть церковь. Однако же я не побоялся бы приезда епископа в праздник тела господня! Бедняки отдают в этот день церкви все, что имеют! Видели ли вы там, сударь, вбитые в стены гвозди? На них укрепляют проволочную решетку, и женщины вставляют в нее букеты. Вся церковь тогда покрыта цветами, и они остаются свежими до самого вечера. Моя бедная церковь, которая показалась вам столь убогой, нарядна как новобрачная; она благоухает; весь пол усыпан листвой, а посредине остается дорожка для пронесения святых даров, устланная одними розами. В этот день меня не смутила бы роскошь собора святого Петра в Риме. У святейшего папы — золото, у меня — цветы: каждому — свое чудо. Ах, сударь! Деревня Монтеньяк бедна, но она верна католицизму. Было время, тут грабили путников, теперь проезжий может обронить здесь мешок с золотом, и его принесут ко мне.
— Подобные результаты делают вам честь, — заметил Габриэль.
— Дело не во мне, — краснея, возразил кюре, задетый тонкой насмешкой, — а в слове божьем, в хлебе священном.
— Хлебе довольно темном, — улыбнулся аббат Габриэль.
— Белый хлеб годится лишь для желудков богачей, — скромно ответил кюре.
Тут молодой аббат взял г-на Бонне за обе руки и с чувством пожал их.
— Простите меня, господин кюре, — сказал он, прося о примирении открытым взглядом своих прекрасных голубых глаз, проникшим в самое сердце священника. — Монсеньер советовал мне испытать ваше терпение и вашу скромность, но я не могу продолжать, я и так вижу, как оклеветали вас либералы своими похвалами.
Завтрак был готов: свежие яйца, масло, мед, фрукты, сливки и кофе, расставленные Урсулой среди букетов роз на белоснежной скатерти, которой был накрыт древний стол в старой столовой. Окно, выходившее на террасу, было распахнуто. Белые звезды ломоноса с золотистой сердцевиной украшали подоконник. По одну сторону окна цвел жасмин, по другую — тянулись вверх настурции. Над окном свешивались уже отливавшие пурпуром виноградные лозы, образуя великолепный бордюр, которому мог позавидовать не один скульптор, — такое изящество придавал ему солнечный свет, пробивавшийся сквозь кружево листвы.
— Здесь вы увидите жизнь в простейшем ее выражении, — сказал кюре с улыбкой, которая не могла скрыть печали, тяготившей его сердце. — Если бы мы знали о вашем приезде! Но кто мог предвидеть его? Урсула раздобыла бы горную форель. В нашем лесном ручье она превосходна. Да что я говорю, я и позабыл, что в августе Габу пересыхает начисто! Просто в голове помутилось...
— Вам очень здесь нравится? — спросил молодой аббат.
— Да, сударь. Если позволит мне бог, я и умру монтеньякским кюре. Я хотел бы, чтобы моему примеру последовали достойные люди, которые сочли за лучшее посвятить себя благотворительности. Современная благотворительность — это общественное бедствие. Только принципы католической религии могут исцелить язвы, разъедающие тело общества. Не описывать болезнь нужно, не распространять совершенное ею зло своими элегическими сетованиями, а взяться за дело, войти простым работником в вертоград господень. Задача моя здесь еще далеко не выполнена, сударь. Мало привить нравственные чувства людям, которых я застал в состоянии ужасающего нечестия; я хотел бы умереть, увидев поколение, полностью обращенное на путь истинный.
— Вы лишь исполнили свой долг, — снова несколько сухо заметил молодой человек, почувствовав укол зависти в своем сердце.
— Да, сударь, — скромно ответил священник, бросив на него проницательный взгляд, казалось, вопрошавший: снова испытание? — Я молюсь неустанно, — добавил он, — чтобы каждый исполнил свой долг перед богом и королем.
Эта полная глубокого смысла фраза была произнесена с особым выражением, показавшим, что уже в 1829 году этот священник, отличавшийся силой мысли и смиренным поведением, всегда подчинявший свои мнения воле высших по сану, провидел судьбы монархии[18] и церкви.
Когда пришли удрученные горем женщины, молодой аббат, которому не терпелось вернуться в Лимож, оставил их в доме священника, а сам пошел узнать, закладывают ли лошадей. Вскоре он возвратился, сообщив, что все готово к отъезду. Все четверо отбыли на глазах у жителей деревни, собравшихся возле почты. Мать и сестра осужденного хранили молчание. Оба священника, боясь показаться равнодушными или слишком веселыми, затруднялись в выборе темы. Подыскивая нейтральную почву для беседы, они пересекли равнину; в ее безотрадных просторах еще труднее было нарушить печальное безмолвие.
— По каким соображениям избрали вы духовную карьеру? — неожиданно спросил движимый пустым любопытством аббат Габриэль у кюре Бонне, когда карета выехала на большую дорогу.
— Я не считал священный сан карьерой, — просто ответил кюре. — Я не понимаю, как можно стать священником по каким-либо соображениям, а не повинуясь непреодолимой силе призвания. Я знаю, что многие становятся работниками вертограда господня, растратив свое сердце в служении страстям: одни любили без надежды, другие стали жертвой измены; эти утратили вкус к жизни, похоронив обожаемую жену или возлюбленную, те прониклись отвращением к общественной жизни нашего времени, когда непостоянство царит во всем, даже в чувствах, когда сомнение высмеивает самые дорогие убеждения, называя их предрассудками. Иные отказываются от политики в наши дни, когда власть становится похожей на искупление грехов, а подданный рассматривает свое подчинение как роковую необходимость. Многие покидают общество, бросив свои знамена, а в это время противники объединяются, дабы ниспровергнуть добро.
Я не представляю себе, чтобы можно было служить богу с корыстной мыслью. Некоторые люди видят в духовном поприще путь к возрождению отчизны. Но, по моему слабому разумению, священник-патриот — это бессмыслица. Священник должен принадлежать лишь богу. Я не хотел принести богу, который, впрочем, приемлет все, лишь обломки моего сердца и остатки воли, я отдал себя целиком. По трогательному обычаю языческой религии, жертва, уготованная ложным богам, должна была отправляться в храм увенчанная цветами. Этот обычай всегда умилял меня. Жертва — ничто без благодати. Итак, в жизни моей было не много событий и ни одного даже самого невинного увлечения. Впрочем, если вам угодна полная исповедь, я расскажу вам все. Семья моя более чем зажиточна, она почти богата. Отец, своими руками создавший себе состояние, — человек суровый и беспощадный; к жене и детям он относится, впрочем, так же, как к себе самому. Никогда я не видел на его устах улыбки. Его железная рука, его каменное лицо, его мрачная, порывистая энергия подавляли всех; жена, дети, приказчики, слуги — все жили под игом неукротимого деспотизма. Я мог бы — говорю только о себе — примениться к такой жизни, если бы эта гнетущая власть была ровной. Но отец, сумасбродный и вспыльчивый, впадал из одной крайности в другую. Мы никогда не знали, правы мы или виновны, а эта ужасная неуверенность невыносима в семейной жизни. В таких случаях лучше уйти куда глаза глядят, чем оставаться дома. Если бы я был один в семье, я бы сносил все безропотно, но отец безжалостно мучил мою горячо любимую мать, которую я не раз заставал в слезах, — это раздирало мне сердце и приводило меня в исступление, помрачавшее мой разум. Время учения в коллеже, обычно исполненное огорчений и трудов для всех ребятишек, было для меня счастливейшим временем жизни. Со страхом ждал я каникул. Мать была счастлива, только когда навещала меня. Закончив курс словесных наук, я вернулся под родительский кров, чтобы стать приказчиком у отца, но почувствовал, что больше нескольких месяцев я тут не проживу: мой еще не окрепший отроческий разум мог не выдержать. Однажды пасмурным осенним вечером, гуляя с матерью по бульвару Бурдон — в те времена одному из самых глухих парижских уголков, — я излил перед ней свою душу и признался, что единственный возможный для меня жизненный путь вижу в служении церкви. Все мои склонности, мысли, может быть, даже и любовь будут подавлены, пока жив отец. Сутана священника внушит ему уважение ко мне, и таким образом я смогу в случае надобности стать защитником семьи. Мать горько плакала. В это время мой старший брат, впоследствии ставший генералом и убитый под Лейпцигом, вступил в армию простым солдатом, уйдя из дому по тем же причинам, что определили и мое призвание. Стремясь спасти мать, я посоветовал ей избрать себе в зятья человека с твердым характером и, выдав за него сестру, едва та достигнет совершеннолетия, искать опоры в новой семье.
Под предлогом, что я хочу избежать рекрутского набора, не вводя отца в расходы, а также сославшись на свое призвание, в 1807 году, когда мне исполнилось девятнадцать лет, я поступил в семинарию Сен-Сюльпис. В древних стенах этого знаменитого здания я нашел мир и счастье, которое нарушалось только мыслью о страданиях сестры и матери; а их домашняя жизнь, без сомнения, стала еще мучительнее, ибо при наших встречах они укрепляли меня в принятом решении. Приобщившись, быть может, благодаря моим горестям, тайн милосердия, как определяет это святой Павел в несравненном своем послании, я пожелал врачевать язвы бедняков в каком-нибудь заброшенном уголке земли и доказать своим примером, если господь удостоит благословить мои труды, что католическая религия, воплощенная в человеческих деяниях, является единственно истинной, единственно доброй и прекрасной цивилизующей силой. В последние дни перед посвящением в дьяконы снизошла на меня благодать: я все простил своему отцу, увидев в нем орудие судьбы. Несмотря на длинное нежное письмо, в котором я все объяснил матери, указав на запечатленный повсюду перст божий, она пролила немало слез, когда волосы мои упали, срезанные ножницами церкви; она знала только, от каких радостей я отказываюсь, не ведая, к каким тайным усладам я стремился. О любящая женская душа!
Когда я целиком отдал себя богу, я ощутил безграничный покой. Я не испытывал ни нужды, ни тщеславия, не ведал забот об имуществе, которые преследуют столь многих людей. Я подумал, что отныне я принадлежу провидению и оно само будет неустанно печься обо мне. Я вступил в мир, откуда изгнан страх, где будущее ясно, где все является делом воли божьей, даже молчание. Этот покой есть один из даров благодати. Моя мать не верила, что можно соединить свою судьбу с церковью; однако, увидев меня спокойным и счастливым, она тоже почувствовала себя счастливой. После того как я был посвящен в сан, я поехал в Лимузен навестить одного родственника по отцовской линии, и он, между прочим, рассказал мне о плачевном состоянии Монтеньякского кантона. Словно свет вспыхнул перед моими очами, и внутренний голос сказал: вот вертоград твой! И я приехал сюда. Вот, сударь, вся моя история, как видите, совсем простая и неинтересная.
В эту минуту в лучах заходящего солнца на горизонте показался Лимож. Обе женщины разразились слезами.
Тем временем молодой человек, к которому стремились любящие сердца матери и сестры, который возбуждал столько непритворного любопытства, лицемерных симпатий и горячих споров, томился на тюремной койке в камере смертников. За дверью караулил шпион, которому надлежало ловить каждое его слово, хотя бы вырвавшееся во сне или в припадке исступления, ибо правосудие решило исчерпать все человеческие возможности, чтобы выведать, кто же был сообщником Жана-Франсуа Ташрона, и разыскать украденные деньги. Супруги де Ванно подкупили полицию, и полиция неусыпно следила за упорным молчальником. Когда человек, приставленный наблюдать за душевным состоянием узника, заглядывал в специально прорезанный глазок, он всегда видел его в одной и той же позе: смирительная рубашка туго стягивала его тело, а голова была закреплена неподвижно кожаным ремнем, который стали надевать с тех пор, как узник попытался зубами перегрызть свои узы.
Жан-Франсуа сидел, вперив в пол горящие отчаянием глаза, покрасневшие, словно от прилива бурных жизненных сил, взбудораженных какой-то ужасной мыслью. Он казался ожившей статуей античного Прометея; мысль об утраченном счастье терзала его сердце. Когда помощник главного прокурора пришел поговорить с заключенным, он не мог не выразить удивления перед такой непоколебимостью характера. Стоило кому-нибудь появиться в его камере, как Жан-Франсуа впадал в ярость, которая переходила все границы, известные врачам при такого рода возбуждении. Заслышав поворот ключа в замочкой скважине или лязг засовов, пристроенных к обитой железом двери, он начинал дрожать, а на губах его выступала пена.
Жану-Франсуа в ту пору сравнялось двадцать пять лет, он был невысокого роста, но хорошо сложен. Жесткие, вьющиеся, довольно низко наросшие на лоб волосы свидетельствовали о большой жизненной силе. Слишком близко поставленные блестящие желто-карие глаза придавали ему сходство с хищной птицей. Как все жители центральной Франции, он был круглолиц и смугл. Одна черта в его физиономии подтверждала наблюдение Лафатера, касавшееся людей, способных на убийство: передние зубы у него находили один на другой. Однако от всего облика его веяло честностью и кротким простодушием; не удивительно, что женщина могла так страстно полюбить его. Зубы Жана-Франсуа отличались поразительной белизной. Свежий темно-красный цвет красиво очерченных губ являлся признаком сдержанного кипения страстей, которое у иных людей находит выход в пылких наслаждениях. В его манере держаться не было и следа дурных привычек, свойственных рабочему. Все присутствовавшие на процессе дамы признали, что женская рука смягчила эту натуру, знакомую только с трудом, облагородила осанку этого жителя полей и придала изящество его облику. Женщины распознают воздействие любви на мужчину так же безошибочно, как мужчины, глядя на женщину, угадывают, коснулось ли ее, как говорится, дыхание любви.
Вечером Жан-Франсуа услыхал лязг засовов и скрежет ключа в замочной скважине; резко повернув голову, он издал глухое рычание, за которым всегда следовал приступ бешенства. Лихорадочная дрожь пробежала по его телу, когда в мягком сумеречном свете он рассмотрел любимые лица сестры и матери, а за ними голову монтеньякского кюре.
— Злодеи! Вот что они припасли, — прошептал он, закрыв глаза.
Дениза, которая, побывав в тюрьме, научилась ничему не верить, подозревала, что шпион исчез лишь затем, чтобы вернуться незаметно. Бросившись к брату и спрятав залитое слезами лицо на его груди, она шепнула:
— Нас, верно, будут подслушивать.
— Иначе вас бы сюда не пустили, — громко ответил он. — Я все время, как о великой милости, просил не приводить ко мне никого из родных.
— Что они с ним сделали! — сказала мать священнику. — Дитя мое, бедное мое дитя! — Она упала на колени перед койкой и зарылась лицом в сутану священника, молча стоявшего перед ней. — Я не могу видеть его в этом мешке, связанного, задушенного...
— Если Жан обещает мне быть благоразумным, не покушаться на свою жизнь и вести себя хорошо все время, что мы будем с ним, — произнес кюре, — я добьюсь, чтобы его развязали. Но малейшее нарушение этого обещания падет на меня.
— Мне так нужно свободно подвигаться, дорогой господин Бонне, — сказал осужденный, глядя на него полными слез глазами, — что я даю вам слово делать все по-вашему.
Кюре вышел и вернулся с тюремщиком.
— Сегодня вы не убьете меня? — спросил тюремщик.
Жан ничего не ответил.
— Бедный братец, — сказала Дениза, открывая корзинку, которую у входа в тюрьму тщательно осмотрели, — вот мы принесли все, что ты любишь, ведь тебя тут, наверное, голодом морят!
Она показала фрукты, собранные перед отъездом, и лепешку, которую мать тут же вынула из корзинки. Внимание, напомнившее бедному узнику дни детства, голос и ласковые движения сестры, присутствие матери и кюре произвели резкую перемену в состоянии Жана: он залился слезами.
— Ах, Дениза! — воскликнул он. — За все это время я не мог проглотить ни куска. Я ел только, чтобы не умереть с голоду.
Мать и дочь хлопотали, входили и выходили. В стремлении, свойственном всем хозяйкам, предоставить мужчине удобства и уют они старались получше сервировать ужин своему любимцу. Им помогли: в тюрьме был дан приказ содействовать им во всем, что не нарушало безопасности заключенного. Супруги де Ванно имели печальное мужество поддерживать благополучие преступника, от которого они все еще надеялись получить обратно свое наследство. Итак, Жан последний раз вкусил семейные радости, хотя и омраченные грозной тенью грядущего.
— Моя просьба о помиловании отклонена? — спросил он у г-на Бонне.
— Да, дитя мое. Тебе остается только встретить свой конец, как подобает христианину. Эта жизнь ничто по сравнению с жизнью, тебя ожидающей. Подумай о вечном блаженстве. С людьми ты можешь рассчитаться, отдав им свою жизнь, но богу этого мало.
— Отдав им жизнь?.. Ах! Вы не знаете, что я оставляю на земле!
Дениза посмотрела на брата, словно напоминая ему, что даже в делах религии необходима осторожность.
— Не будем об этом говорить, — продолжал Жан, набросившись на фрукты с жадностью, которая выдавала снедавший его внутренний жар. — Когда собираются меня?..
— Нет, ни слова при мне об этом! — взмолилась мать.
— Но я буду спокойнее ждать, — шепнул Жан священнику.
— Верен своему характеру! — воскликнул г-н Бонне и, наклонившись, сказал ему на ухо: — Если сегодня ночью вы примиритесь с богом и ваше раскаяние позволит отпустить вам грехи, это произойдет завтра. Мы уже многого достигли, успокоив вас, — добавил он громко.
При последних словах губы Жана побледнели, он стал дико вращать глазами, и по лицу его пробежал трепет, предвещающий бурю.
— Да разве я спокоен? — спросил он. К счастью, он встретился с полными слез глазами Денизы и вновь овладел собой. — Хорошо, только вас я способен слушать, — обратился он к кюре. — Они отлично знали, чем меня взять.
И он уронил голову на грудь матери.
— Слушайся его, сын мой, — рыдая, сказала мать, — он рискует жизнью, наш дорогой господин Бонне, согласившись напутствовать тебя... — она заколебалась и сказала: — в вечную жизнь.
Она поцеловала Жана в голову и прижала его к своему сердцу.
— Он будет сопровождать меня? — спросил Жан, глядя на кюре, который наклонил в ответ голову. — Что ж, хорошо! Я выслушаю его, я сделаю все, чего он желает.
— Обещай мне это, — сказала Дениза. — Спасти твою душу — вот к чему все мы стремимся. Неужели ты хочешь, чтобы и в Лиможе и в наших краях говорили, будто один из Ташронов не сумел умереть достойно христианина? Подумай, все, что ты теряешь здесь, ты сможешь обрести на небесах, где вновь встречаются души, заслужившие прощение.
После такого сверхчеловеческого усилия голос мужественной девушки пресекся. Она умолкла вместе с матерью, но она победила. Узник, до той поры обуреваемый ненавистью к правосудию, вырвавшему счастье из его рук, почувствовал трепет при мысли о высокой католической истине, которую так бесхитростно выразила его сестра. Все женщины, даже молодые крестьянские девушки, подобные Денизе, умеют находить нужные слова: все они хотят, чтобы любовь жила вечно. Дениза коснулась двух самых чувствительных струн в душе брата. Пробужденная гордость воззвала к другим добродетелям, которые оцепенели под бременем несчастья, умолкли, сраженные отчаянием. Жан взял руку сестры, поцеловал ее и с силой, хотя и нежно, прижал к своему сердцу движением, полным глубокого значения.
— Итак, — сказал он, — надо отказаться от всего. Вот моя последняя мысль, последнее биение сердца, прими их, Дениза!
И он бросил на нее взгляд, каким люди в великие минуты жизни пытаются соприкоснуться своей душой с душою друга.
Эти слова, эта мысль были его завещанием. Мать, сестра, Жан и священник поняли, в чем заключалось это неназванное наследство, которое надо было с той же верностью передать, с каким доверием было оно вручено; все четверо отвернулись друг от друга, чтобы скрыть слезы и сохранить в тайне свои мысли. Эти несколько слов были агонией страсти, прощанием отцовской души с прекраснейшими из земных благ в предчувствии религиозного отречения. И кюре, побежденный мощью великих человеческих деяний, пусть даже преступных, постиг силу этой безвестной страсти по безмерности вины; он поднял глаза к небу, как бы призывая милость божью. Там, в небесах, открывались ему нежные утешения и беспредельная любовь католической церкви, такой человечной и кроткой, когда простирала она руку, чтобы объяснить человеку законы высших миров, такой грозной и божественной, когда протягивала она руку, чтобы увести его на небо.
Дениза тайно от всех указала священнику то место, где расступится скала, ту расселину, из которой хлынут воды раскаяния.
Внезапно, сраженный воспоминаниями, Жан издал леденящий душу вопль гиены, захваченной охотниками.
— Нет, нет, — закричал он, падая на колени, — я хочу жить! Матушка, останьтесь здесь вместо меня, дайте мне свою одежду, я убегу отсюда. Пощадите! Пощадите меня! Идите к королю, скажите ему...
Он умолк и, глухо зарычав, вцепился руками в сутану священника.
— Уходите, — тихо сказал г-н Бонне удрученным женщинам.
Жан услыхал эти слова, поднял голову, взглянул на мать, на сестру и поцеловал им обеим ноги.
— Простимся, не приходите больше. Оставьте меня с господином Бонне, не тревожьтесь теперь обо мне, — сказал он, обнимая мать и сестру так, словно хотел вложить в объятие всю свою душу.
— Можно ли после этого жить? — сказала Дениза матери, когда они подошли к воротам тюрьмы.
Было около восьми часов вечера. У выхода они увидели аббата де Растиньяка, который спросил их о состоянии узника.
— Он, без сомнения, примирится с богом, — ответила Дениза. — Если раскаяние еще не наступило, то оно близко.
Епископу было тут же доложено, что церковь восторжествует и осужденный пойдет на казнь, исполненный самых поучительных религиозных чувств. Епископ, у которого находился в это время королевский прокурор, высказал желание увидеть кюре. Г-н Бонне появился в епископском дворце только после полуночи. Аббат Габриэль, несколько раз совершивший путь от дворца к тюрьме, счел необходимым усадить кюре в карету епископа: несчастный священник был в таком изнеможении, что едва держался на ногах. Мысль о предстоящем ему завтра тяжком дне, внутренняя борьба, происходившая у него на глазах, зрелище полного бурного раскаяния, разразившегося, когда его мятежному духовному сыну открылся, наконец, высший счет вечности, — все эти потрясения лишили сил г-на Бонне, чья легко возбудимая, нервная натура мгновенно настраивалась в лад несчастьям ближнего. Подобные прекрасные души так горячо воспринимают переживания, беды, страсти и муки того, в ком принимают они участие, что сами начинают их испытывать с необычайной остротой и таким образом постигают всю силу и глубину чужих чувств, ускользающую порой от людей, ослепленных влечением сердца или приступом горя. В этом смысле священник, подобный г-ну Бонне, является художником, который чувствует, а не судит.
Когда кюре очутился в салоне епископа, в обществе обоих старших викариев, аббата де Растиньяка, г-на де Гранвиля и главного прокурора, он понял, что от него ждут каких-то сообщений.
— Господин кюре, — спросил епископ, — добились ли вы каких-либо признаний, которые могли бы доверить правосудию и помочь ему, не нарушая тем своего долга?
— Монсеньер, для того, чтобы дать отпущение грехов несчастному заблудшему агнцу, я не только ждал полного и искреннего раскаяния, угодного церкви, но также потребовал возвращения денег.
— Забота о возвращении денег и привела меня к монсеньеру, — вступил в разговор главный прокурор. — Возможно, при этом выяснятся темные места в ведении дела. Тут, несомненно, есть сообщники.
— Мною не руководили интересы правосудия земного, — возразил кюре. — Я не знаю, где и когда будут возвращены деньги, но это будет сделано. Призвав меня к одному из моих прихожан, монсеньер поставил меня в независимое положение, которое дает всякому кюре в пределах его прихода такие же права, какими пользуется монсеньер в своей епархии, за исключением случаев, требующих церковной дисциплины и послушания.
— Прекрасно, — сказал епископ. — Но речь идет о добровольных признаниях, которые мог бы сделать преступник перед лицом правосудия.
— Мое назначение — возвратить заблудшую душу богу, — ответил г-н Бонне.
Господин де Гранкур слегка пожал плечами, но аббат Дютейль склонил голову в знак одобрения.
— Ташрон, очевидно, хочет спасти особу, которую могли бы опознать при возвращении денег, — сказал главный прокурор.
— Сударь, — возразил кюре, — я не знаю решительно ничего, что могло бы опровергнуть или подтвердить ваши подозрения. К тому же тайна исповеди нерушима.
— Итак, деньги будут возвращены? — спросил представитель правосудия.
— Да, сударь, — ответил представитель бога.
— Этого для меня достаточно, — заявил главный прокурор, считавший полицию достаточно искусной, чтобы получить нужные сведения, как будто страсти и личный интерес не бывают искуснее любой полиции.
На третье утро, в базарный день, Жана-Франсуа отправили на казнь, как хотели того набожные и политически благонадежные души Лиможа. Исполненный смирения и благочестия, он с жаром целовал распятие, которое дрожащей рукой протягивал ему г-н Бонне. Все глаза были устремлены на несчастного юношу, подстерегая каждый его взгляд; все ждали, не посмотрит ли он на кого-нибудь в толпе или на какой-нибудь дом. Но сдержанность не изменила ему до конца. Он умер смертью христианина, принеся полное раскаяние и получив отпущение грехов.
Бедного монтеньякского кюре унесли от подножия эшафота без сознания, хотя он и не видел зловещей машины.
На следующую ночь, остановившись среди дороги, в пустынном месте на расстоянии трех лье от Лиможа, обессилевшая от горя и усталости Дениза начала умолять отца, чтобы он разрешил ей вернуться в Лимож вместе с Луи-Мари Ташроном, одним из ее братьев.
— Что еще тебе нужно в этом городе? — нахмурив лоб и сдвинув брови, резко спросил отец.
— Батюшка, — шепнула она ему на ухо, — нам нужно не только заплатить адвокату, который защищал его, но и вернуть спрятанные им деньги.
— Да, это верно, — ответил честный человек и протянул руку к кожаному кошелю.
— Нет, нет! — воскликнула Дениза. — Он больше не сын вам. Не тот, кто проклял его, а те, кто его благословил, поблагодарят адвоката.
— Мы будем ждать вас в Гавре, — сказал отец.
На заре Дениза и ее брат, никем не замеченные, вернулись в город. Когда позднее полиция узнала об их приезде, ей так и не удалось выяснить, где они скрывались. Около четырех часов утра, крадучись вдоль стен, Дениза с братом пробрались в верхний Лимож. Бедная девушка смотрела в землю, боясь встретиться с глазами, которые могли видеть, как упала голова ее брата. Разыскав г-на Бонне, который, невзирая на свою крайнюю усталость, согласился стать отцом и опекуном Денизы в этом деле, они отправились к адвокату, жившему на улице Комедии.
— Здравствуйте, бедные мои дети, — сказал адвокат после того, как приветствовал г-на Бонне, — чем могу вам служить? Вы, может быть, хотите просить, чтобы я затребовал тело вашего брата?
— Нет, сударь, — ответила Дениза, залившись слезами при этой мысли, которая раньше не приходила ей в голову. — Я вернулась, чтобы расплатиться с вами, если только можно оплатить деньгами долг вечной признательности.
— Присядьте же, — сказал адвокат, спохватившись, что Дениза и кюре стоят.
Отвернувшись, Дениза вытащила из-за корсажа два билета по пятьсот франков, приколотые булавкой к ее рубашке, и, протянув их адвокату, села на стул. Кюре бросил на адвоката сверкающий взгляд, который, впрочем, тут же смягчился.
— Оставьте, оставьте эти деньги себе, бедная девочка! Даже богачи не платят так щедро за проигранное дело.
— Сударь, — ответила Дениза. — я не могу послушаться вас.
— Значит, деньги не ваши? — быстро спросил адвокат.
— Простите, — ответила она, взглянув на г-на Бонне, словно желая узнать, не рассердился ли господь на эту ложь.
Кюре не поднял глаз.
— Ладно! — сказал адвокат, оставляя себе один билет в пятьсот франков, а другой протягивая кюре. — Я поделюсь с неимущими. А вы, Дениза, дайте мне взамен этих денег — ведь теперь-то они мои — ваш золотой крестик на бархатной ленточке. Я повешу его у себя над камином в память о самом чистом и добром девичьем сердечке, какое мне случалось встретить за всю мою адвокатскую жизнь.
— О, я отдам его так, без денег! — воскликнула Дениза, снимая и протягивая ему крестик.
— Ну, что ж, сударь, — сказал кюре, — я возьму эти пятьсот франков затем, чтобы перенести тело бедного мальчика на монтеньякское кладбище. Бог, конечно, простил его, и Жан сможет восстать вместе со всей моей паствой в день страшного суда, когда праведники и раскаявшиеся грешники будут призваны одесную отца.
— Согласен, — сказал адвокат.
Он взял Денизу за руку и привлек к себе, чтобы поцеловать ее в лоб; но на самом деле у него была другая цель.
— Дитя мое, — прошептал он, — ни у кого в Монтеньяке нет билетов по пятьсот франков. Немного их и в Лиможе. Без банкового учета никто их не получает. Значит, деньги эти вам кто-нибудь дал. Вы не скажете, кто их дал, и я вас об этом не спрашиваю. Но выслушайте меня: если у вас остались еще в городе дела, касающиеся бедного вашего брата, будьте осторожны! За господином Бонне, за вами и вашим братом неотступно будут следовать сыщики. Всем известно, что семья ваша уехала. Как только узнают, что вы здесь, за вами начнут наблюдать, незаметно для вас самих.
— Увы! — сказала она. — Больше мне здесь делать нечего.
«Она осторожна, — подумал адвокат, провожая Денизу. — Ее научили, но она и сама неглупа».
В последних числах сентября, в теплый, словно летний день епископ давал обед городским властям. Среди приглашенных были королевский прокурор и прокурор суда. Горячие споры оживляли общество, и вечер затянулся несколько дольше обычного. Играли в вист и в триктрак — любимую игру всех епископов. Около одиннадцати часов королевский прокурор вышел погулять на верхнюю террасу. Остановившись на углу, он заметил свет на острове, который однажды вечером привлек внимание аббата Габриэля и епископа, одним словом, на острове Вероники. Этот огонек напомнил ему о до сих пор не выясненной тайне преступления, совершенного Ташроном. Прокурор недоумевал, кому понадобилось зажигать в такой час огонь на реке. Внезапно та же догадка, что поразила епископа и его секретаря, вспыхнула в его сознании так же ярко, как пылавший вдали костер.
— Все мы были изрядными глупцами! — воскликнул он. — Теперь сообщники в наших руках.
Он вернулся в салон, разыскал г-на де Гранвиля, сказал ему на ухо несколько слов, и оба исчезли. Но аббат де Растиньяк, из вежливости последовавший за ними, увидел, как они направились на террасу, и тоже заметил костер на берегу острова.
«Она погибла», — подумал он.
Посланцы правосудия прибыли слишком поздно. Дениза и Луи-Мари, которого Жан в свое время научил нырять, все еще находились на берегу Вьены в указанном Жаном месте. Луи-Мари Ташрон успел уже нырнуть четыре раза, всякий раз выуживая из воды по двадцать тысяч франков золотом. Первая сумма находилась в фуляре, связанном всеми четырьмя концами. Фуляр был тут же выжат и брошен в заранее разожженный большой костер. Дениза не отходила от огня, пока фуляр не сгорел дотла. Вторая сумма была завернута в шаль, а третья — в батистовый носовой платок. В тот момент, когда Дениза бросала в костер четвертую обертку, подоспевшие вместе с полицейским комиссаром жандармы схватили эту важную улику, которую девушка уступила им, не проявив ни малейшего волнения. То был носовой платок, и на нем, несмотря на долгое пребывание в воде, еще сохранились следы крови. Допрошенная тут же Дениза сказала, что, следуя наказу своего брата, она вытаскивала из воды похищенное золото. Комиссар спросил, почему она сжигала обертки. Она ответила, что выполняла поставленное братом условие. Когда ее спросили, во что были завернуты деньги, она смело ответила, ничуть не кривя душой: в фуляр, в батистовый платок и в шаль.
Носовой платок, который удалось захватить, принадлежал ее брату.
Эта ночная рыбная ловля и сопровождавшие ее обстоятельства наделали много шуму в городе Лиможе. Особенно шаль подтверждала уверенность в том, что Ташрон совершил преступление ради любви.
— Даже после своей смерти он оберегает ее, — сказала одна дама, узнав о последних разоблачениях, так ловко сведенных на нет.
— Быть может, и есть в Лиможе муж, который не досчитается одного фуляра, но ему придется молчать, — с улыбкой заметил главный прокурор.
— Мелочи туалета так легко могут скомпрометировать, что отныне я каждый день стану проверять свой гардероб, — улыбнулась старая г-жа Перре.
— Кому же принадлежат маленькие ножки, следы которых были так тщательно затерты? — спросил г-н де Гранвиль.
— Ах, может быть, совсем безобразной женщине! — отозвался главный прокурор.
— Она дорого заплатила за свой проступок, — заметил аббат де Гранкур.
— Знаете ли, о чем говорит это дело? — воскликнул г-н де Гранвиль. — Оно показывает, как много потеряли женщины после революции, смешавшей все социальные сословия. Подобную страсть можно встретить теперь только у человека, который знает, что между ним и его возлюбленной лежит пропасть.
— Вы приписываете любви слишком много тщеславия, — возразил аббат Дютейль.
— А что думает госпожа Граслен?
— О чем же может она думать? Она родила, как предсказывала, во время казни и с тех пор ни с кем не виделась, она тяжело больна, — ответил г-н де Гранвиль.
В это время в другом лиможском салоне происходила сцена почти комическая. Друзья супругов де Ванно пришли поздравить их с получением наследства.
— Что и говорить, надо было помиловать этого беднягу, — сказала г-жа де Ванно. — Любовь, а не корысть довела его до убийства; сам он был человек не порочный и не злой.
— Он был так деликатен! — добавил г-н де Ванно. — Знал бы я, где его семья, я бы отблагодарил их. Славные люди эти Ташроны.
Тяжелая болезнь после родов принудила г-жу Граслен долгое время провести в полном уединении, не поднимаясь с постели. Когда в конце 1829 года она поправилась, муж рассказал ей, что намерен заключить весьма значительную сделку. Герцог Наваррский собирался продавать монтеньякский лес и окружавшие его невозделанные земли. Граслен до сих пор еще не выполнил пункт брачного контракта, обязывающий его вложить приданое жены в земельную собственность; он предпочитал держать эту сумму в банке и уже удвоил ее. При этом разговоре Вероника, будто припомнив название Монтеньяк, попросила мужа выполнить обязательство и приобрести для нее эту землю. Г-н Граслен пожелал встретиться с кюре Бонне и навести у него справки о лесе и землях, которые хотел продать герцог Наваррский, ибо он предвидел, что борьба, разжигаемая принцем Полиньяком между либералами и Бурбонами[19], будет жестокой. Герцог не ожидал счастливого исхода, вот почему он был самым яростным противником государственного переворота.
Герцог отправил в Лимож поверенного, поручив ему продать свои земли за крупную сумму наличными деньгами. Он слишком хорошо помнил революцию 1789 года, чтобы не воспользоваться уроком, который дала она всей аристократии. Поверенный уже около месяца вел переговоры с Грасленом, самым тонким дельцом в Лимузене и единственным, на кого местные патриции указали как на человека, способного приобрести, немедленно уплатив наличными, крупное земельное владение.
Вероника хотела просить кюре отобедать у нее. Но банкир не дал г-ну Бонне подняться к жене, пока, продержав его битый час у себя в кабинете, не выспросил все нужные сведения. Они оказались настолько удовлетворительными, что он немедленно заключил купчую на приобретение леса и всех монтеньякских угодий за пятьсот тысяч франков. Граслен выполнил желание жены, оговорив, что данная покупка и все прочие покупки, с ней связанные, совершены во исполнение статьи брачного контракта, касающейся помещения суммы приданого. Он сделал это тем охотнее, что подобное проявление честности ровно ничего ему не стоило.
Ко времени переговоров все владения включали в себя непригодный к эксплуатации монтеньякский лес площадью примерно в тридцать тысяч арпанов, развалины замка, сады и около пяти тысяч арпанов земли в невозделанной равнине, лежащей перед Монтеньяком. Граслен тут же совершил еще несколько сделок, чтобы стать хозяином первой вершины Коррезской горной цепи, у которой кончался огромный монтеньякский лес. После введения налогов герцог Наваррский не получал и пятнадцати тысяч франков в год от этой латифундии, некогда одной из самых богатых в королевстве. Владения эти избежали предписанной Конвентом продажи благодаря бесплодности земель и невозможности эксплуатировать лес.
Когда кюре увидел женщину, известную своим благочестием и умом, женщину, о которой он столько слышал, он не мог скрыть свое изумление. Вероника вступила теперь в третью фазу своей жизни, в ту фазу, когда ей суждено было достичь величия в проявлении самых высоких добродетелей и стать как бы другой женщиной. На смену Рафаэлевой мадонне, скрывшейся в одиннадцать лет под рваным покровом черной оспы, пришла прекрасная, благородная, одухотворенная страстью женщина; теперь эта женщина, сраженная тайным горем, превратилась в святую. Лицо ее приобрело желтоватый оттенок, свойственный строгим ликам знаменитых аббатис, сурово умерщвлявших свою плоть. Нежные виски отливали золотом. Губы побледнели; они напоминали теперь не алый сок надрезанного граната, а поблекшие лепестки бенгальской розы. В уголках глаз, у переносицы, скорбь провела две перламутровые полоски там, где пробегали тайные слезы. Слезы стерли следы оспы и разгладили кожу. Эта гладкая кожа, испещренная голубой сеткой кровеносных сосудов, невольно привлекала к себе внимание; казалось, бьющаяся в сосудах кровь приливала сюда, чтобы превратиться в слезы. Только вокруг глаз сохранились коричневые тона, переходящие в черноту под глазами и подобные полоске бистра на сморщенных веках. Щеки запали — горькие мысли провели на них резкие складки. Подбородок, в юности округлый и слишком крупный, теперь стал меньше, но к невыгоде для общего выражения; он выдавал ту беспощадную суровость в исполнении религиозного долга, на которую обрекла себя Вероника. В двадцать девять лет ей пришлось вырвать множество седых волос, теперь волосы Вероники казались совсем жидкими и тонкими: роды лишили ее одного из главных очарований. Худоба ее была ужасающа. Несмотря на запрещение врача, она пожелала сама кормить своего сына. Врач торжествовал, видя, что сбываются все предсказанные им на этот случай перемены.
— Вот что могут сделать с женщиной одни роды, — рассказывал он в городе. — Зато она обожает своего сына. Я всегда замечал, что женщины тем больше любят детей, чем дороже они им достаются.
Молодыми на поблекшем лице Вероники оставались только глаза: темно-голубые, как ирисы, они горели исступленным огнем. Казалось, в них сосредоточилась жизнь, покинувшая эту холодную, неподвижную маску, которая оживлялась небесным выражением, лишь когда речь заходила о любви к ближнему. Поэтому испуг и удивление, поразившие кюре, исчезали по мере того, как он рассказывал г-же Граслен, сколько добра может сделать владелец Монтеньяка, поселившись в своем имении. Вероника на миг снова стала прекрасной, озаренная светом неожиданно открывшегося ей будущего.
— Я поеду туда, — сказала она. — Я буду творить добро. Я добьюсь нужных средств у господина Граслена и стану горячо помогать вам в вашей угодной богу деятельности. Монтеньяк расцветет, мы найдем воду, чтобы оросить вашу бесплодную равнину. Подобно Моисею, вы ударите жезлом по скале, и из нее брызнут слезы!
Когда лиможские друзья спросили у монтеньякского кюре о г-же Граслен, он сказал, что она святая.
На следующее же утро после покупки г-н Граслен отправил в Монтеньяк архитектора. Банкир хотел восстановить замок, сады, террасу, парк и возродить лес новыми посадками; он горячо принялся за дело.
Через два года г-жу Граслен постигло большое горе. В августе 1830 года[20], несмотря на всю свою осторожность, Граслен не избежал бедствий, поразивших коммерцию и банки. Он не перенес мысли о банкротстве и потере трехмиллионного состояния, которое стоило ему сорока лет работы. Нравственные страдания усугубили постоянный воспалительный процесс в крови: он слег в постель. После рождения ребенка дружба Вероники с Грасленом укрепилась еще больше и рассеяла все надежды ее поклонника г-на де Гранвиля. Вероника пыталась спасти мужа своими нежными заботами, но ей удалось лишь продлить на несколько месяцев его муки. Все же это продление оказалось весьма полезным, ибо Гростет, предвидевший кончину своего бывшего приказчика, успел получить от него все сведения, необходимые для предстоящей ликвидации имущества.
Граслен умер в апреле 1831 года. Горе вдовы уступило лишь ее христианской покорности. Первой мыслью Вероники было отдать свое собственное состояние для расплаты с кредиторами. Но на это с избытком хватило состояния г-на Граслена. Через два месяца ликвидация дел, которую взял на себя Гростет, была закончена. У г-жи Граслен остались земли Монтеньяка и шестьсот шестьдесят тысяч франков — все принадлежавшее ей ранее состояние. Имя ее сына было не запятнано: Граслен не разорил никого, даже свою жену. Франсис Граслен даже получил в наследство около сотни тысяч франков.
Господин де Гранвиль, которому известны были благородство и высокие достоинства Вероники, сделал ей предложение. Но, к удивлению всего Лиможа, г-жа Граслен отказала вновь назначенному главному прокурору под тем предлогом, что церковь осуждает вторичное замужество. Гростет, человек, наделенный редким здравым смыслом и верным глазом, посоветовал Веронике поместить свое состояние и остатки состояния г-на Граслена в государственные долговые обязательства и сам незамедлительно осуществил эту операцию в июле месяце, когда помещение капитала представляло особые выгоды, а именно — три процента на пятьдесят франков. Франсис получил, следовательно, шесть тысяч ливров ренты, а его мать — около сорока тысяч. Вероника по-прежнему являлась обладательницей одного из самых крупных состояний в департаменте. Когда все было улажено, г-жа Граслен объявила о своем намерении покинуть Лимож и поселиться в Монтеньяке, подле г-на Бонне. Она снова вызвала к себе кюре, чтобы расспросить его о начатых в Монтеньяке работах, в которых хотела принять участие. Но г-н Бонне великодушно стал отговаривать Веронику от принятого решения, доказывая, что ее место в обществе.
— Я родилась в народе и хочу вернуться к народу, — ответила она.
Тогда кюре, исполненный любви к своей деревне, не стал противиться призванию г-жи Граслен, тем более, что она сама поставила себя в необходимость покинуть Лимож, уступив особняк Граслена Гростету, который в уплату долга взял дом по его полной стоимости.
В день отъезда, в конце августа 1831 года, многочисленные друзья г-жи Граслен пожелали проводить ее до выезда за пределы города. Некоторые доехали до первой почтовой станции. Вероника отправилась в одной коляске с матерью. На переднем сиденье поместились Гростет и аббат Дютейль, несколько дней назад получивший епархию. Когда они поравнялись с площадью Эн, страшное волнение охватило Веронику; лицо ее исказилось, и она с силой прижала к себе ребенка, но матушка Совиа тут же взяла его на руки, заслонив собой Веронику, — казалось, она ждала волнения дочери. Случайно коляска г-жи Граслен проехала мимо того места, где когда-то стоял дом ее отца. Вероника сжала руку матери, крупные слезы выступили у нее на глазах и побежали вдоль щек. Выехав из Лиможа, г-жа Граслен бросила на него последний взгляд, и друзья заметили, что лицо ее прояснилось. Когда главный прокурор, двадцатипятилетний молодой человек, которого она отказалась взять в мужья, с живейшим сожалением поцеловал ей руку, вновь посвященный епископ заметил странную перемену в лице Вероники: зрачки ее резко расширились, вокруг них осталось лишь узкое голубое колечко. Потемневшие глаза говорили о жестокой внутренней борьбе.
— Больше я его не увижу! — шепнула она матери, которая выслушала ее с бесстрастным лицом.
На старуху Совиа смотрел в это время стоявший перед ней Гростет, но бывший банкир и без ее хитростей не догадался бы о ненависти Вероники к прокурору, который, однако, был принят в ее доме. В подобных случаях духовные лица бывают проницательнее других людей; вот почему епископ и удивил Веронику, бросив на нее испытующий взор, присущий только пастырям.
— Вам ничего не жаль оставлять в Лиможе?
— Ведь вы покидаете его, — ответила она. — Да и господин Гростет будет наезжать туда редко, — добавила она, улыбаясь прощавшемуся с ней Гростету.
Епископ проводил Веронику до самого Монтеньяка.
— По этой дороге я должна бы идти в трауре, — тихо сказала Вероника матери, поднимаясь пешком по склону Сен-Леонара.
Старуха, не меняя выражения жесткого, сморщенного лица, поднесла палец к губам, показав на епископа, который с ужасающим вниманием разглядывал ребенка. Этот жест, а особенно проницательный взгляд прелата привел г-жу Граслен в содрогание. При виде обширной серой равнины, раскинувшейся перед Монтеньяком, глаза Вероники погасли, ей стало грустно. Она заметила спешившего навстречу кюре. Г-н Бонне предложил ей сесть в коляску.
— Вот ваши владения, сударыня, — сказал он, указывая на выжженную равнину.