М. — с любовью, и почти всем, кого я знаю, — с наилучшими пожеланиями.
Сент-Ботолфс был старинным поселением, старинным приречным городком. В славные времена массачусетских парусных флотилий он был важным портом, а теперь в нем остались лишь фабрика столового серебра и еще несколько мелких промышленных предприятий. Местные жители не считали, что он сильно потерял в величине или значении, но длинный список погибших во время Гражданской войны, приклепанный к стоявшей на лужайке пушке, говорил о том, каким многолюдным был этот поселок в шестидесятые годы прошлого столетия. Сент-Ботолфс больше никогда не мог бы дать столько солдат. На некотором расстоянии от лужайки, расположенной в тени могучих вязов, со всех четырех сторон тянулись торговые помещения. По фасаду второго этажа Картрайтовского блока, составлявшего западную сторону четырехугольника, шел ряд стрельчатых окон, изящных и дышавших укоризной, как окна церкви. За этими окнами помещались редакция «Истерн стар», приемная зубного врача Булстрода, конторы телефонной компании и страхового агента. Запахи этих учреждений: запах зубоврачебных лекарств, мастики для пола, плевательниц и светильного газа — смешивались на нижних площадках лестниц, воссоздавая аромат прошлого. Под моросящим осенним дождем, в мире больших перемен, лужайка в Сент-Ботолфсе вызывала ощущение необыкновенного постоянства. В День независимости по утрам, когда заканчивались приготовления к праздничному шествию, это место имело благоденствующий и торжественный вид.
Двое юношей, братья Уопшоты — Мозес и Каверли, — сидели на газоне на Уотер-стрит, наблюдая за проезжающими автомобилями и экипажами. В процессии непринужденно смешивались политические лозунги и коммерческая реклама, и рядом с «Духом 76-го года» можно было увидеть старый товарный фургон с надписью: «ПОКУПАЙТЕ СВЕЖУЮ РЫБУ У МИСТЕРА ХАЙРАМА!» Колеса фургона, колеса всех машин и колясок, участвовавших в процессии, были украшены белой, красной и синей гофрированной бумагой, и повсюду развевались флаги. По фасаду Картрайтовского блока их висели целые гирлянды. Они ниспадали складками над фасадом банка и свешивались со всех грузовиков и фургонов.
Братья Уопшоты встали в четыре часа — они не выспались и, сидя на жарком солнце, уже как бы пережили праздничный день. Мозес во время салюта обжег руку. При другом залпе Каверли спалил себе брови. Они жили на ферме в двух милях ниже поселка и поднялись на лодке вверх по реке еще до рассвета, когда по сравнению с ночным воздухом речная вода, стекавшая с лопасти короткого весла и обдававшая брызгами их руки, казалась тепловатой. Они, как всегда, влезли в окно церкви Христа Спасителя и зазвонили в колокола, разбудив тысячи, певчих птиц, многих жителей поселка и всех собак в его пределах, включая овчарку мистера Плузински, жившего за несколько миль от церкви, на Хилл-стрит.
— Да это уопшотовские парни! — услышал Мозес слова, донесшиеся из темного окна в доме приходского священника. — Ложись-ка снова спать.
Каверли было тогда лет шестнадцать или семнадцать; такой же красивый, как и брат, он отличался от него длинной шеей, пасторским наклоном головы и дурной привычкой хрустеть суставами пальцев. Характера он был живого и сентиментального, беспокоился о здоровье ломовой лошади мистера Хайрама и с грустью смотрел на обитателей Дома моряков — пятнадцать-двадцать глубоких стариков, сидевших на скамейках в грузовике и казавшихся бесконечно усталыми. Мозес учился в колледже, за последний год он достиг полной физической зрелости и обнаружил дар рассудительного и спокойного восхищения самим собой. Сейчас, в десять часов, мальчики сидели на траве, ожидая, когда их мать займет свое место на колеснице Женского клуба.
Миссис Уопшот основала Женский клуб в Сент-Ботолфсе, и это обстоятельство каждый год отмечалось во время процессии. Каверли не помнил ни одного 4 июля, чтобы его мать не выступила в своей роли основательницы. Колесница представляла собой простую платформу, застланную восточным ковром. Шесть или семь членов-учредительниц сидели на складных стульях спиной к вознице. Миссис Уопшот, в шляпе, стояла у столика, время от времени отпивая глоток воды из стакана, грустно улыбаясь членам-учредительницам или какой-нибудь старинной приятельнице, которую узнала среди публики, стоявшей вдоль пути. В таком виде, возвышаясь над толпой, слегка сотрясаемая движением платформы, в точности как те статуи святых, что носят осенью по улицам северной окраины Бостона для того, чтобы на море стих жестокий шторм, миссис Уопшот ежегодно представала взорам своих друзей и соседей, и то, что ее везли по улицам, казалось вполне закономерным, так как не было в поселке человека, который сделал бы для его процветания больше, чем она. Ведь это она учредила комитет для сбора денег на постройку нового приходского дома при церкви Христа Спасителя. Это она собрала средства на гранитную колоду для пойки лошадей, стоявшую на углу. А когда колода стала ненужной, то по инициативе миссис Уопшот в нее посадили герань и петунии. Новая средняя шкода на холме, новое пожарное депо, новые светофоры, памятник погибшим на волне, да, да, даже чистые общественные уборные на железнодорожном вокзале у реки — все это было плодом изобретательности миссис Уопшот. Ее действительно следовало благодарить, когда она проезжала по площади.
Мистера Уопшота, капитана Лиэндера, поблизости не было. Он стоял за штурвалом парохода «Топаз» и вел его вниз по реке к бухте. Летом в хорошую погоду он каждое утро отчаливал на своем старом судне, останавливался у Травертина, чтобы встретить бостонский поезд, а затем пересекал бухту до Нангасакита, где был белый песчаный пляж и увеселительный парк. За свою жизнь Лиэндер переменил много профессий; когда-то он был одним из компаньонов фирмы по производству столового серебра и получал наследства после родственников, но деньги уплывали у него между пальцев, и три года назад кузина Гонора дала ему возможность стать капитаном «Топаза» и тем выручила его из беды. Эта работа пришлась ему по душе. «Топаз» был как бы его детищем; он отражал его склонность к романтике и сумасбродству, его любовь к курортным девицам и к долгим, шальным, пахнущим солью летним дням. Пароход имел в длину шестьдесят футов; на нем была установлена старая харлеевская машина, приводившая в движение единственный гребной винт, а в каюте и на палубах могли поместиться сорок пассажиров. Это была почти непригодная к плаванию, неуклюжая посудина, которая двигалась, по словам самого Лиэндера, как бревно. Палубы «Топаза» были забиты школьниками, проститутками, сестрами милосердия и другими туристами; в кильватерной струе за кормой было полно яичной скорлупы и бумаги от бутербродов, а при каждом изменении скорости он весь так дико сотрясался, что краска отваливалась от корпуса. Но Лиэндеру, стоявшему за штурвалом, плавание представлялось восхитительным и печальным. Казалось, шпангоуты старого парохода удерживались только преходящим великолепием лета, и от судна пахло летним хламом: тапочками, полотенцами, купальными костюмами и дешевыми шпунтовыми досками старых купален. У выхода из бухты вода порой бывала фиолетового цвета, как глаза, и ветер с суши приносил на палубу «Топаза» музыку карусели; оттуда можно было различить далекий берег Нангасакита — смутные очертания аттракционов, бумажные фонарики, запах жареной еды и звуки музыки, — который противостоял Атлантическому океану, простираясь в таком изменчивом беспорядке, что казался каймой из плавучих обломков, морских звезд и апельсинных корок, покачивающихся на волнах.
— Привяжи меня к мачте, Перимед! — кричал всякий раз Лиэндер, заслышав звуки карусели. Он не жалел, что не видит, как его жена выступает в процессии.
В это утро с началом праздничного шествия произошла какая-то задержка. Она как будто была связана с колесницей Женского клуба. Одна из учредительниц подошла к Мозесу и Каверли, чтобы спросить, не знают ли они, где их мать. Они сказали, что ушли из дому на рассвете. Оба стали уже беспокоиться, как вдруг миссис Уопшот появилась в дверях аптекарского магазина Моуди и заняла свое место. Главный распорядитель свистнул в свисток, барабанщик с окровавленной повязкой на голове проиграл первые такты, дудки с барабанами завизжали и затрещали, вспугнув десяток голубей с крыши Картрайтовского блока. С реки поднялся слабый ветерок, который принес на площадь тяжелый, сырой запах тины. Процессия оживилась и двинулась вперед.
Добровольные пожарники были на ногах до полуночи, моя и начищая инвентарь своей дружины «Ниагарский брандспойт». Они как будто гордились своей работой, по, казалось, выполняли приказ хранить серьезное выражение лица. За пожарной машиной в открытом автомобиле ехал старый мистер Старбак в форме ВАР[1], хотя всем было известно, что он не принимал никакого участия в Гражданской войне. Затем следовала колесница Исторического общества, на которой под громоздким париком потела дама, бывшая прямым — и бесспорным — потомком Присциллы Олден[2]. За ней ехал грузовик, набитый веселыми девушками с фабрики столового серебра, которые бросали в толпу талоны, дававшие право на скидку при покупке ее изделий. Дальше следовала миссис Уопшот, стоявшая у высокого столика сорокалетняя женщина, чья нежная кожа и правильные черты лица могли бы дополнить перечень ее организаторских талантов. Она была красива, но, отпивая воду из стакана, который брала со столика, она печально улыбалась, словно вода была горькой, ибо, несмотря на свое рвение к общественным делам, имела склонность к меланхолии, к запаху апельсинных корок и дыму горящего дерева, что было совершенно необычно. Женщины восхищались ею больше, чем мужчины, и сущностью ее красоты было, вероятно, разочарование — Лиэндер обманул ее, но она приняла его неверность со всей находчивостью, свойственной ее полу, и была вознаграждена таким отпечатком оскорбленного благородства и светлой мечтательности, что некоторые из ее сторонниц вздыхали, когда она проезжала по площади, словно видели в ее лице проходящую мимо жизнь.
Затем какой-то хулиган — вероятно, кто-нибудь из пришлых, с того берега реки, — поджег хлопушку под хвостом старой кобылы мистера Пинчера, и та понесла. Впоследствии при воспоминании об этом прискорбном происшествии жителям Сент-Ботолфса обычно приходила на память его счастливая сторона. Они говорили о том, как повезло, что лошадь не растоптала никого из женщин и детей, стоявших вдоль пути следования процессии. Колесница Женского клуба находилась тогда всего в нескольких футах от угла Уотер-стрит и Хилл-стрит, и лошадь во весь опор помчалась в том направлении под возгласы мистера Пинчера: «Тпру, тпру!» В головной части процессии не видели, что случилось, и, хотя могли слышать взволнованные крики и стук копыт, не догадывались о серьезности бедствия, и дудки продолжали визжать. Мистер Старбак продолжал раскланиваться налево и направо, девушки с фабрики столового серебра продолжали бросать в толпу талоны. Когда колесница свернула за угол и понеслась по Хилл-стрит, столик Сары Уопшот опрокинулся вместе с графином и стаканом; но ни одна из представительниц Женского клуба не была глупой трусихой, и они все крепко держались за устойчивые части повозки, положившись на волю божью. Хилл-стрит в то время была грунтовой дорогой, и, так как лето стояло сухое, лошадиные копыта подняли такой столб пыли, что через несколько минут колесница исчезла из виду.
Истории семей Харкартов, Уилрайтов, Коффинов, Слейтеров, Лоуэллов, Кэботов, Седжуиков и Кимболов — да, даже Кимболов — были в свое время изучены и опубликованы, а теперь дело дошло до Уопшотов, которые, разумеется, хотели бы, чтобы разговор о них начался с некоторых сведений о их прошлом. Один их свояк проследил превращения фамилии Уопшотов до норманнских истоков — Венкр-Шо. Вариации Венкр-Шо — всякие Феншоу, Уэйпшоу, Уопшафтс, Уопшотс и Уопшот — были обнаружены в приходских записях в Нортамберленде и Дорсетшире. В Сент-Ботолфсе фамилия приобрела гнусавое произношение — Уоапшоат. Основателем интересующей нас ветви этого рода был Иезекиил Уопшот, эмигрировавший из Англии в 1630 году на борту «Арабеллы». Иезекиил поселился в Бостоне и преподавал там латинский, греческий и древнееврейский языки, а также давал уроки игры на флейте. Ему предложили должность в колониальной администрации, но он благоразумно отказался, установив семейную традицию рассудительной скромности, которая — через триста лет — досаждала Лиэндеру и его сыновьям. Кто-то написал об Иезекииле, что он «питал отвращение к парикам и всегда заботился о благополучии государства». Иезекиил родил Дэвида, Микабу и Аарона. Хвалебное слово на могиле Иезекиила произнес Коттон Мезер.
Дэвид родил Лоренцо, Джона, Абадию и Стивена. Стивен родил Элфиаса и Нестора. Нестора, в чине капитана принимавшего участие в войне с Англией, генерал Вашингтон хотел наградить орденом, но тот отказался. Это было в традиции, установленной Иезекиилом, и, хотя такое уклонение от почестей частично объяснялось беспристрастной оценкой собственных достоинств, тут была также и некоторая доля характерной для янки предусмотрительности, потому что принадлежность к числу выдающихся людей, к числу героев, могла повлечь за собой ненужные финансовые обязательства. Ни один мужчина из семьи Уопшотов не принял никакой награды, и, поддерживал эту традицию самоуничижения, женщины из этой семьи довели ее до того, что, обедая в гостях, едва притрагивались к еде, убежденные, что отказ от бутербродов к чаю или от воскресного цыпленка — отказ от чего бы то ни было — служит признаком незаурядного характера. Вставая из-за стола, женщины Уопшот были всегда голодны, но зато преисполнены сознанием вновь одержанной победы. В своих собственных владениях они ели, конечно, как волки.
Нестор родил Лафайета, Теофилеса, Дарси и Джеймса. Джеймс был капитаном первого «Топаза», а впоследствии — купеческого судна, «купца», который вел торговлю с Вест-Индией. Он родил трех сыновей и четырех дочерей, но нас интересует лишь Бенджамин. Бенджамин женился на Элизабет Мерсерв и родил Тедиаса и Лоренцо. Элизабет умерла, когда Бенджамину было семьдесят. Тогда он женился на Мэри Хейл и родил Аарона и Эбенезера. В Сент-Ботолфсе эти две группы детей были известны как «первый урожай» и «второй урожай».
Бенджамин преуспевал, и при нем была сделана большая часть пристроек: к дому на Ривер-стрит. Среди сохранившихся от его времени реликвий были френологическая карта и портрет. По френологической карте его голова имела в окружности двадцать три с половиной дюйма от «occipital spinalis до индивидуальности». У него было шесть с половиной дюймов от «ушного отверстия до благожелательности». Было высчитано, что мозг у него необыкновенно большой. К числу наиболее выдающихся его свойств относились влюбчивость, возбудимость и чувство собственного достоинства. Он был умеренно скрытен и не обнаруживал никаких признаков оригинальности, благочестия и почтительности. На портрете он являл взорам желтые баки и очень маленькие голубые глазки. Однако потомки, изучая изображение Бенджамина и пытаясь угадать, что за человек скрывался за этими украшениями из волос, всегда явственно ощущали его грубость и бесчестность и уходили с неприятным чувством, которое усиливалось убеждением, что он наверняка презирал бы своих потомков в габардиновых костюмах. Взаимное неодобрение было настолько сильным, что портрет хранился на чердаке. Бенджамина нарисовали не в капитанской форме. Отнюдь нет. Он был изображен в желтой бархатной шапочке, отделанной мехом, и в широком халате зеленого бархата, словно он, выросший на здешнем скудном берегу и вскормленный после отнятия от груди бобами и треской, превратился в этакого мандарина или Крючконосого принца эпохи Возрождения, с оттопыренным гульфиком бархатных штанов, швыряющего кости английским догам и бриллианты куртизанкам, жадно пьющего вино из золотых кубков.
Кроме френологической схемы и портрета, сохранились еще семейные дневники, так как все Уопшоты старательно вели дневники. Среди них не было, вероятно, ни одного мужчины, который, вылечив больную лошадь, или купив парусную шлюпку, или услышав поздно ночью стук дождя по крыше, не отметил бы этих событий в семейной летописи. Они заносили в дневник перемену ветра, прибытие и уход судов, цены на чай и джут и кончины королей. Они убеждали себя в необходимости измениться к лучшему, упрекали себя за безделье, лень, похоть, глупость и пьянство, так как Сент-Ботолфс был оживленным портовым городом, где танцевали до утра и где всегда хватало рома на выпивку. Чердак, сараеподобный верх дома, был весьма подходящим местом для этого архива — высокий, как сеновал, с сундуками, веслами, румпелями, рваными парусами, ломаной мебелью и кривыми дымоходами, с гнездами шершней и ос и старыми фонарями, валявшимися под ногами вроде развалин исчезнувшей цивилизации, и с необычайно пряным воздухом, словно какой-то Уопшот восемнадцатого века, попивая мадеру и щелкая орехи на солнечном берегу и размышляя о мимолетности теплого времени года, постарался упрятать жару и свет в бутылку или корзину с крышкой и выпустил свои сокровища на чердаке, ибо там вы ощущали летние запахи, только без их живительной силы, там, казалось, жили свет и звуки лета.
О Бенджамине в поселке сохранилась память — конечно, это было по отношению к нему несправедливо — в связи со случаем, который произошел, когда он вернулся с Цейлона на втором «Топазе». Его сын Лоренцо подробно рассказал об этом в своем дневнике. Дневника было четыре тома в картонных переплетах; и начинался он следующим вступлением: «Я, Лоренцо Уопшот, 21 года от роду, полагая, что мне доставит удовольствие вести нечто вроде хроники моего времени, записи о положении дел и о различных событиях, которые могут произойти на протяжении моей дальнейшей жизни, решил ежедневно заносить в эту книгу все происшествия, касающиеся не только меня, но и всех жителей города Сент-Ботолфса, если я буду располагать вполне достоверными данными». Во втором томе своего дневника он описывает события, сопровождавшие знаменитое возвращение отца.
«Сегодня, — писал Лоренцо, — мы получили известия о судне „Топаз“, капит. мой отец. Оно задержалось на три м-ца. Сквайр Брекит с брига „Луна“ сказал нам, что такелаж „Топаза“ сильно поврежден бурей, что он два месяца чинился на Самоа и теперь может прибыть со дня на день. Мать, Тетя Рут и Тетя Пейшенс слышали, что у мыса Хейлз сильный прибой, и я запряг лошадь в фаэтон и поехал туда.
Сегодня к нам зашел Дэвид Маршман, старший помощник с брига „Луна“; он попросил разрешения поговорить с Матерью наедине и для этого был проведен в маленькую гостиную. Ему не подали чаю, и, когда он ушел, Мать уединилась со своими сестрами, и они долго шептались. Никто из дам не стал ужинать, и я поел один в кухне вместе с Китайцем. Вечером я зашел в лавку Коди и взвесился. Я вешу 165 фунтов.
День был приятный и теплый; ветер южный. В течение дня прибыли следующие корабли: „Упругость“ из Гибралтара, капит. Тобайес Моффет; „Золотой Дож“ из Нового Орлеана, капит. Роберт Фолджер; „Венера“ из Кито, капит. Эдг. Смолл; „Единорог“ из Антверпена, капит. Джош. Келли. Купался в реке. Под вечер чудеснейший ливень напитал сухую землю.
Сегодня около полудня раздались крики: „Пожар! Пожар!“, и вот все увидели, что крыша дома мистера Декстера загорелась. Немедленно доставили воду в таком изобилии, что пожар сразу же был потушен. Крыша лишь слегка пострадала. Вечером я пошел в лавку Коди и взвесился. Я вешу 165 фунтов. Когда я был в лавке Коди, Ньюэл Генри отвел меня в сторону и сообщил дальнейшие сведения о „Топазе“. Он имел чертовскую наглость сказать мне, что мой Отец задержался не из-за повреждения такелажа, а потому, что пристрастился к безнравственному образу жизни, а именно к неумеренному пьянству и разврату с туземками. Я ударил его ногой в задницу и пошел домой.
Этим утром в конторе меня посетил сквайр Принс, председатель Клуба березовых розог — организации местной молодежи, ставившей своей целью воспитание мужества и высоких моральных качеств. На вечер был вызван в клуб по жалобе сквайра Генри на то, что я ударил его ногой в задницу. Маршман, старший помощник с брита „Луна“, засвидетельствовал правильность утверждений Генри, а Г. Принс, выступавший в роли защитника, произнес весьма изысканную и трогательную речь в осуждение всякого рода сплетен, независимо от того, содержат ли они зерно истины или нет. Присяжные высказались за меня и оштрафовали жалобщика на 3 дюж. первосортных яблок. Когда вернулся домой, Мать и ее сестры пили ромовый пунш.
Сегодня, как раз на рассвете, малолетний сын капит. Уэба попал под лошадь и к вечеру умер. Пошел в лавку Коди и попросил взвесить меня. Я вешу 165 фунтов. Гулял с дамами на выгоне. Мать и ее сестры пили ромовый пунш.
Был занят сегодня тем, что развозил на тачке навоз по саду. Мать и сестры пили ромовый пунш. Их расстроил рассказ Маршмана о Самоа, но они не должны были бы осуждать отсутствующего и забывать о том, что плоть вожделеет вопреки разуму. В прошлом году я потратил значительную часть свободного времени на самоусовершенствование, но я нахожу, что много времени было потрачено чрезвычайно глупо и что, гуляя в сумерках по выгону с целомудренными, привлекательными, благовоспитанными барышнями, я испытывал лишь животную страсть. Как-то прошлым летом я приступил к чтению „Современной Европы“ Рассела. Я прочел два тома, которые нашел очень интересными, и при первой возможности закончу чтение этого труда. С помощью ретроспективного взгляда на прошлое я, возможно, приобрету достаточно мудрости, чтобы с большим успехом управлять своим будущим и улучшить его. Для достижения этого и для исправления моего характера да придет мне на помощь всемогущий бог и да направит он меня во всех благих начинаниях.
Сегодня в город прибыл передвижной зверинец и остановился около гостиницы „Ривер-хаус“. Вечером я пошел туда поглядеть на диковинных зверей. В половине седьмого открыли двери палатки; к тому времени собралось множество молодых женщин, которые толпились там вместе со своими кавалерами, как огромное стадо овец перед стригалем. Было чрезвычайно противно смотреть на хрупких женщин, в том числе самых почтенных, а также на миловидных, стройных и высоких юношей, которые теснились, и давились, и толкались, и пихались, стараясь удержаться поближе к входу в палатку, чтобы захватить лучшие места. Наконец двери открылись, и все бросились вперед. Несколько сторожей, напрягая все силы, едва сдерживали и регулировали поток входивших, и палатка вскоре набилась битком. По счастью, мне досталось место, откуда я, смотря между головами стоявших впереди, мог видеть диковинных зверей: льва, трех обезьян, леопарда и дрессированного медведя — бессловесную тварь, обученную танцевать под музыку и складывать числа.
Сегодня в восемь часов вечера Сэм Троубридж приехал верхом из Солс-Хилла с известием, что усмотрен „Топаз“. И дома и в городе среди других владельцев судна началось большое оживление и волнение. Поехал с Судьей Томасом в его фаэтоне к устью реки, и Джон Пендлтон доставил нас на „Топаз“. Застал Отца в прекрасном расположении духа; он привез мне в подарок роскошный кинжал, называемый „крис“. Пил в каюте мадеру с Отцом и с Судьей Томасом. Груз — джут. Судно поднялось вверх по реке и пришвартовалось; спустили сходни к тому месту, где были Мать и ее сестры, явившиеся встретить Отца. У них в руках были зонтики. Когда Отец подошел к дамам, Тетя Рут подняла свой зонт высоко вверх и нанесла свирепый удар ему по затылку. Тетя Хоуп злобно ударила его по левому борту, а Мать напала на него с носа. Когда дамы угомонились, Отца сразу же отвезли, в фаэтоне в приемную доктора Хауленда, где ему наложили на ухо три шва, и где он провел ночь в моем обществе, и где мы пили вино, ели орехи и весело коротали время, несмотря на боль, которую он испытывал».
Первые тома дневника Лоренцо были самыми лучшими: они рассказывали об оживлении на реке и о летних вечерах, когда слышно было, как упражняется на лугу сент-ботолфская конная гвардия, — и это было до некоторой степени удивительно, так как он сумел развить свой ум, дважды подряд был избран в законодательное собрание штата и основал Сент-Ботолфское философское общество; но приобретенные знания ничего не дали ему как писателю, и он больше не смог написать так хорошо, как о передвижном зверинце. Он дожил до восьмидесяти лет, никогда не был женат и оставил свои сбережения племяннице Гоноре, единственной дочери его младшего брата Тедиаса.
Тедиас отправился на острова Тихого океана в, так сказать, искупительное путешествие. Он и его жена Элис прожили там миссионерами восемнадцать лет, раздавая томики Евангелия, наблюдая за постройкой церквей из коралловых глыб, исцеляя больных и хороня мертвых. Внешне ни Тедиас, ни Элис не были похожи на тот образ, который мы обычно составляем себе о миссионере по призванию. Широко улыбаясь, они смотрят с семейных фотографий — красивая добродушная чета. Но оба целиком посвятили себя своему призванию, и Тедиас рассказывал в письмах, как однажды вечером он приближался на пироге с балансиром к острову, где его ждали с охапками цветов нагие и прелестные женщины. «Какой вызов моему благочестию», писал он.
Гонора родилась на Оаху и была отослана в Сент-Ботолфс, где ее воспитал дядя Лоренцо. Детей у нее не было. У Эбенезера детей не было, но Аарон родил Гамлета и Лиэндера. Гамлет не имел законного потомства, а Лиэндер женился на Саре Каверли и родил Мозеса и Каверли, которых мы видели, когда они наблюдали за праздничной процессией.
Лошадь мистера Пинчера проскакала по Хилл-стрит сотню ярдов — может быть, двести, — а затем, выбившись из сил, перешла на крупную рысь. Толстяк Титус следовал в своей машине за колесницей, рассчитывая прийти на помощь членам-учредительницам Женского клуба, но, когда он нагнал их, картина была настолько мирной и похожей на увеселительную прогулку, что он развернулся и поехал обратно в поселок посмотреть дальнейший ход процессии. Опасность миновала для всех, кроме кобылы мистера Пинчера. Одни бог знает, какого напряжения это стоило ее сердцу и легким, даже ее воле к жизни. Кобылу звали Леди, она жевала табак и была для мистера Пинчера дороже, чем миссис Уопшот и все ее приятельницы. Он любил ее кроткий нрав и восхищался ее упорством; возмущенный тем, что у нее под хвостом взорвали хлопушку, он кипел гневом. До чего же докатится этот мир? Он всем сердцем жалел свою старую кобылу, и его нежные чувства окутывали ее широкую спину словно одеялом.
— Леди направляется домой, — обернувшись, крикнул он миссис Уопшот. — Она хочет домой, и я не буду ей мешать.
— Может быть, вы дадите нам сойти? — спросила миссис Уопшот.
— Пока я не стану ее останавливать, — сказал мистер Пинчер. — Ей досталось гораздо больше, чем всем вам. Теперь она хочет домой, и я не собираюсь ее останавливать.
Миссис Уопшот и ее приятельницы примирились с мыслью о том, что они пленницы. В конце концов, никто из них не ушибся. Графин разбился, и столик опрокинулся, но остался цел. Конюшня Леди, как они знали, находилась на Хьюит-стрит, а это означало, что они поднимутся на холм и окраинами спустятся к Ривер-стрит; но день выдался великолепный, и им представилась прекрасная возможность насладиться пропитанным солью воздухом и летним пейзажем, а к тому же у них не было выбора.
Старая кобыла начала взбираться на Уопшот-Хилл. Оттуда поверх деревьев открылся чудесный вид на раскинувшийся в долине поселок. На северо-востоке тянулись кирпичные стены фабрики столового серебра, виднелся железнодорожный мост и мрачный викторианский шпиль вокзала. В стороне центра города высился более бесстрастный шпиль — церкви унитариев, построенной в 1780 году. Когда они ехали, часы на ней пробили половину. Колокол был отлит в Антверпене и издавал мелодичный, чистый звон. Секундой позже пробил полчаса колокол церкви Христа Спасителя (1870 год), унылый гул которого напоминал звуки ударов по сковороде. Этот колокол был привезен из Алтуны. Немного не доезжая вершины холма, повозка миновала очаровательный белый дом миссис Дринкуайн, огороженный частоколом, утопающим в красных розах. Белизна дома, перистые листья вязов, пунктуальные церковные колокола, даже слабый запах моря вызывали у наших путешественниц стремление смотреть сквозь пальцы на превратности жизни, так как простой здравый смысл подсказывал необходимость забыть, что миссис Дринкуайн некогда была кастеляншей у «Ли и Дж. Дж. Шуберта» и об изнанке жизни ей было известно больше, чем Луи Фердинанду Селину[3].
Но с вершины Уопшот-Хилла трудно было не покрыть поселок густым темным лаком благопристойности и странного очарования, — трудно было не делать этого, равно как не сокрушаться об упадке некогда шумного портового города, отмечая, что Грейт-Писмайр превратился теперь в Олдер-Вейл и что таверна «Маринерс-Джаг» стала теперь кафе, принадлежащим Грейс Луис. Внизу перед миссис Уопшот и ее друзьями простиралась красота бесспорная и неподражаемая, созданная на радость смельчакам; однако был и упадок больше судов-сувениров, чем настоящих, — но к чему об этом печалиться? Оглядываясь на поселок, мы как бы оказываемся в положении местного уроженца (живущего с женой и детьми в Кливленде), который почему-либо вернулся на родину — за наследством, черенками боярышника или футболкой; когда он в хорошую погоду бродит по улицам, не все ли ему равно, что кузница стала теперь художественным училищем. Проходя в сумерках по площади, наш приятель из Кливленда, возможно, отметит, что этот упадок или изменение духа города не повлияли на его собственную человеческую природу, и кем бы он ни был — человеком, приехавшим за наследством, или пьяным матросом, ищущим проститутку, — для него не имело значения, освещало ли ему путь мерцание свечей в кафе, мимо которых он шел; сущность его от этого не менялась.
Но наш приятель из Кливленда был только гостем — он уедет, а мистер Пинчер и его пассажирки не уедут. Теперь, когда они миновали дом миссис Дринкуайн и перевалили через вершину холма, внизу их взорам предстали западные окрестности поселка — поля и леса и в отдалении Пасторский пруд, где утопилась Партиния Браун и где бесполезный теперь ледник, накренившись, постепенно погружался в синюю воду. С высоты, на которой они находились, они видели, что вокруг поселка не было никаких стен или ограждений, и все же, когда колесница начала медленно спускаться по западному склону Уопшот-Хилла и приблизилась к дому Ребы Хеслип, они с удивлением подумали, как могла Реба провести всю свою жизнь в ничем не огороженном месте. Всякий раз, когда Ребу знакомили с каким-нибудь приезжим, она восклицала: «Я родилась во внутреннем святилище масонской ложи!» Конечно, она имела в виду, что здание, в котором теперь масонская ложа, раньше было домом ее отца; но далеко ли ушла бы она со своей выспренней, восторженной манерой выражаться в деловом городе вроде Чикаго? Она была страстной противницей вивисекции и посвятила себя тому, чтоб было изменено или вовсе отменено празднование рождества — праздника, который, по ее мнению, поощрял и увековечивал гибельную расточительность, ложные представления и экономическую развращенность. В сочельник, соединив оба своих пристрастия, она расхаживала среди толпы, распевавшей рождественские гимны, и раздавала антививисекционистские брошюры. Дважды ее арестовывала «фашистская полиция», как она выражалась. Она была владелицей такого же белого дома, как у миссис Дринкуайн, и к его дверям было прибито объявление:
ЭТО ДОМ ОЧЕНЬ СТАРОЙ ДАМЫ, ОТДАВШЕЙ ПОСЛЕДНИЕ
ДЕСЯТЬ ЛЕТ СВОЕЙ ЖИЗНИ БОРЬБЕ С ВИВИСЕКЦИЕЙ.
МНОГИЕ МУЖЧИНЫ ИЗ ЕЕ СЕМЬИ УМЕРЛИ ЗА СВОЮ РОДИНУ.
ЗДЕСЬ НЕТ НИЧЕГО ЦЕННОГО ИЛИ ПРЕДСТАВЛЯЮЩЕГО
КАКОЙ-ЛИБО ИНТЕРЕС. САЛЮТУЮ ВАШЕМУ ФЛАГУ!
ГРАБИТЕЛИ И ВАНДАЛЫ, ПРОХОДИТЕ МИМО!
Объявление пожелтело от времени: оно висело там уже десять лет, и проезжавшие дамы почти не обратили на него внимания.
На лужайке перед домом Ребы был рассохшийся ялик, засаженный петуниями.
Спускаясь по западному склону Уопшот-Хилла, когда вся тяжесть повозки переместилась вперед на оглобли, кобыла двигалась медленно. За домом Ребы дорога шла небольшим леском, чаровавшим взгляд игрой света и тени; эта роща произвела на всех, даже на мистера Пинчера, радостное впечатление, словно она была каким-то напоминанием о рае, каким-то чудесным воплощением красоты летней природы; хотя подобные пейзажи у большинства из них висели на стенах в гостиной, однако местность, по которой они ехали — а над ними мелькали пятна света, — была не фотографией и не картиной. Все было реальностью, и сами они были из плоти и крови.
Миновав лес, они очутились возле усадьбы Питера Ковела.
Питер был фермером. Он возделывал небольшой участок под рыночные культуры: сахарную кукурузу, гладиолусы, майоран и картофель, — а прежде зарабатывал немного денег постройкой каменных стен. Могучий мужчина лет семидесяти, владелец устарелых орудий и полуразрушенного сарая, державший на кухне цыплят, а в гостиной кошек, здоровый, подчас пьяный, никогда не сквернословивший, он выкапывал из земли камни, в чем ему помогала кобыла, еще более старая, чем Леди, и складывал из них стены, которые определенно переживут поселок, какова бы ни была его дальнейшая судьба. Пусть перегородят реку плотиной и затопят его, устроив на его месте водохранилище (это вполне возможно), и в летнюю засуху люди будут приезжать или прилетать — в будущем, — чтобы полюбоваться-стенами Ковела, когда они выступят из воды, уровень которой понизится; или пусть вся местность зарастет кустарником, молодыми кленами и сарсапарелью, все равно рыбаки и охотники, взбираясь на стены, скажут, что некогда здесь явно было пастбище. Дочь Ковела, Элис, из любви к старику отцу не вышла замуж, и даже теперь по воскресеньям они рука об руку поднимались на холм, захватив с собой подзорную трубу, чтобы наблюдать за судами в бухте. Элис разводила колли. На доме висело объявление: «ПРОДАЮТСЯ КОЛЛИ». Кому нужны были колли? Лучше бы она растила детей или торговала яйцами.
Все непроданные колли лаяли на повозку, когда она проезжала мимо.
За домом Ковелов протекала Браунс-Ривер — маленькая речка, или ручей, с деревянным мостом, издававшим раскаты театрального грома, когда по нему проезжали. На другом берегу реки находилась ферма мистера Плузински коричневый домик со стеклянными украшениями на громоотводах и двумя кустами роз в палисаднике. Плузински были иностранцами и не гнушались тяжелой работы; они держались особняком, хотя их старший сын заслужил право бесплатно обучаться в колледже. Их ферма, расположенная правильным прямоугольником и снабженная необходимым инвентарем, была полной противоположностью усадьбе Питера Ковела; хотя они не умели говорить по-английски, они казались на земле здешней долины куда более уместными, чем старый янки.
За домом мистера Плузински дорога поворачивала вправо, и наши дамы увидели прекрасный греческий портик дома Теофилеса Гейтса. Теофилес был председателем Покамассетского банка и страхового общества; будучи поборником честности и бережливости, он каждое утро до ухода на работу колол перед своим домом дрова. Дом его не был ветхим, но требовал окраски, и это, как и колка дров, должно было означать, что честная бедность выше показной роскоши. На лужайке на столбе висело объявление: «ПРОДАЕТСЯ». Теофилес получил в наследство от отца травертинские и сент-ботолфские предприятия коммунальных услуг и продал их с большой выгодой. В тот день, когда была заключена эта сделка, он вернулся домой и прибил к столбу объявление о продаже лужайки. Дом, конечно, не продавался. Объявление было вывешено лишь с той целью, чтобы возник слух, будто он продал предприятия в убыток, и чтобы сохранить за ним репутацию бедного, печального, богобоязненного и перегруженного работой человека. Еще одно. Когда Теофилес приглашал на вечер гостей, предполагалось, что они придут после ужина и отправятся в сад играть в прятки.
Проезжая мимо усадьбы Гейтса, дамы могли вдалеке различить шиферную крышу дома Гоноры Уопшот на Бот-стрит. Гонора им наверняка бы не показалась. Когда-то Гонора была представлена президенту Соединенных Штатов и, пожимая ему руку, сказала: «Я приехала из Сент-Ботолфса. Полагаю, вы знаете, где это. Говорят, Сент-Ботолфс похож на пирог с тыквой. Без верхней корки…»
Они увидели миссис Мортимер Джонс, которая шла по дорожке своего сада и ловила сачком бабочек. На ней было широкое домашнее платье и большая соломенная шляпа.
За участком Джонсов был дом Брустеров и еще одно объявление: «ДОМАШНИЕ ПИРОГИ И ТОРТЫ». Мистер Брустер был инвалидом, и миссис Брустер содержала мужа и дала двум сыновьям возможность окончить колледж на те деньги, что зарабатывала выпечкой кондитерских изделий. Сыновья преуспели, но сейчас один из них жил в Сан-Франциско, а другой — в Детройте, и домой они не приезжали. Оба писали ей, что собираются приехать на рождество или на пасху, что первая поездка, какую они совершат, будет поездка в Сент-Ботолфс, но они побывали в Йосемитском национальном парке, они побывали в Мехико, они побывали даже в Париже, но ни разу, ни разу не приезжали домой.
На углу Хилл-стрит и Ривер-стрит девочка свернула направо и миновала дом Джорджа Хамболта, который жил с матерью и был известен под прозвищем Дядюшка Писпис Пастилка. Дядюшка Писпис происходил из рода отважных моряков, но не был таким мужественным, как его прадеды. Разве мог он с помощью сильного желания и воображения закалиться так, как закалился бы, пройдя Магеллановым проливом? Время от времени в летние вечера бедный Дядюшка Писпис прогуливался нагишом по прибрежным садам. Соседи разговаривали с ним беззлобно, только с некоторым раздражением. «Иди домой, Дядюшка Писпис, и надень что-нибудь», — говорили они. Изредка его арестовывали, но никогда, не высылали, потому что выслать его значило бы поставить под сомнение единодушие жителей поселка. Что мог бы сделать для него весь остальной мир, чего не могли бы сделать в Сент-Ботолфсе?
За домом Дядюшки Писписа можно было вдалеке увидеть дом Уопшотов и всю Ривер-стрит — неизменно романтическое зрелище, казавшееся особенно романтическим в это позднее праздничное утро. В воздухе пахло морем поднимался восточный ветер, — и это сразу же наложило на городок отпечаток целеустремленности, величия и в то же время печали, ибо, восхищаясь домами и вязами, наши дамы знали, что их сыновья уедут отсюда. Почему юноши всегда хотят куда-то уехать? Почему юноши всегда хотят куда-то уехать?
Мистер Пинчер придержал лошадь ровно на столько времени, чтобы миссис Уопшот могла слезть с повозки.
— Я не благодарю вас за прогулку, — сказала она, — я благодарю Леди. Это была ее затея.
Это было совершенно в стиле миссис Уопшот. Улыбнувшись на прощание, она грациозно зашагала по аллее к дверям своего дома.
В этот день Розали Янг, которую Уопшоты знали не больше, чем я вас, спозаранку, задолго до того, как в Сент-Ботолфсе стала собираться праздничная процессия, пустилась в путь на юг к берегу моря. Ее друг, с которым она условилась вместе провести день, заехал за ней в своем старом автомобиле с откидным верхом в город, где она жила в меблированных комнатах. Миссис Шеннон, хозяйка меблированных комнат, наблюдала сквозь застекленную парадную дверь за тем, как они уезжали. Юность была мучительной тайной для миссис Шеннон, но сегодня тайна стала еще глубже из-за белого пальто Розали и той тщательности, с какой она подмазала свое лицо. Если они едут купаться, думала хозяйка, она не надела бы своего нового белого пальто; а если они не собираются купаться, зачем она взяла с собой полотенце — одно из полотенец миссис Шеннон? А может быть, они поехали на свадьбу, или на пикник с сослуживцами, или на бейсбольный матч, или в гости к родным? Миссис Шеннон огорчалась при мысли, что не знает наверняка их намерений.
Но постороннему человеку всегда было трудно угадать цель путешествий Розали, потому что от каждого из них она так много ожидала. Иногда осенью ее приятель говорил своим родителям, что едет охотиться, а на самом деле увозил Розали, которая пользовалась полной свободой за пределами меблированных комнат, на ночь в туристский домик на автомагистрали; и, когда в такие субботние вечера он приезжал за ней, к отвороту ее пальто обычно бывала приколота хризантема или дубовый лист, а в руках она держала чемоданчик с амхерстскими или гарвардскими наклейками, словно ее ждали все удовольствия футбольного уик-энда — матч, в пять часов танцы, факультетская вечеринка и студенческий курсовой бал. Она никогда не огорчалась и никогда не бывала разочарована. Ни разу не случалось, чтобы в то время, как она вешала свое пальто в туристском домике, а он пытался прогнать сырость, растапливая плиту, ее угнетало различие между этим проведенным украдкой вечером и буйной пляской победителей вокруг футбольных ворот, и никогда, по-видимому, не доходило до того, чтобы эти различия заставили ее усомниться в своих надеждах или отказаться от них. Большая часть ее надежд была связана со студенческой жизнью, и теперь, когда они выбрались из города, она начала петь. Популярные мелодии, услышанные по радио или с эстрады, она запоминала сразу же, и они оставляли в ней след пусть шаблонной и сентиментальной, но бодрой лирики.
Выехав из города, они миновали те переполненные пляжи, что лежат в его пределах и тянутся на много миль к югу, изредка прерываясь индустриальными предместьями. Сейчас, в середине утра, жизнь на пляжах била ключом, и специфический запах кухонного жира и кукурузного масла был сильнее всех испарений Атлантического океана, который здесь, среди островов, как бы продолжавших пологий берег, словно дышал мужеством и печалью. Тысячи полуголых купальщиков и купальщиц сплошь покрывали пляж или стояли в нерешительности по колено в океане, точно эта вода, подобно водам Ганга, была очищающей и священной, так что собравшиеся с разных сторон толпы голых людей, растянувшиеся на много миль вдоль берега, создавали на этом пространстве, отведенном под праздничный карнавал, подводные течения паломничества; Розали и ее приятель, подобно любому из тысяч других людей, виденных ими по пути, были в него вовлечены.
— Ты голодна? — спросил он. — Может, перекусишь? Ма дала нам столько, что хватит на три раза. В перчаточном отделении у меня бутылка виски.
Корзина с провизией для пикника напомнила ей о его простоватой седой матери, которая, наверное, вложила в корзинку какую-то частицу самой себя — бдительной, никогда не осуждающей, но опечаленной развлечениями своего единственного сына. Он делал что хотел. Его чистая, унылая и уродливая спальня была осью их дома, и отношения между этим человеком и его родителями были такие натянутые и молчаливые, что Розали они казались окутанными тайной. В каждой комнате господствовали воспоминания о его росте: ружья, палки для гольфа, школьные и лагерные призы, а на рояле ноты, по которым он играл десять лет назад. Этот холодный дом и удрученные родители были чужды Розали, и она думала, что его белая рубашка в это утро пахнет желтыми лакированными полами, на которых он проводил свою таинственную жизнь с Ма и Па. У ее приятеля всегда была какая-нибудь собака. За всю жизнь у него сменились четыре собаки, и Розали знала их клички, их повадки, их масти и их печальные концы. В тот единственный раз, когда она встретилась с его родителями, разговор зашел о собаках, и она почувствовала, что они думают об отношении своего сына к ней — не по злобе и не по неприязни, а просто потому, что не умели подобрать других выражений, — как о чем-то вроде его отношения к собакам. «Я чувствовала себя определенно собакой», — говорила она.
Они проехали несколько праздничных деревенских площадей, где у двери единственной открытой аптеки кипой лежали газеты и где собирались торжественные процессии. Теперь они очутились среди сельской местности, в нескольких милях от побережья, но почти не ощутили никаких перемен, так как вдоль дороги по-прежнему тянулись магазины, рестораны, лавки сувениров, теплицы и туристские домики. Он вез ее на пляж, который посещался мало, потому что дорога была тяжелая и пляж каменистый, но сегодня его ожидало разочарование: на лужайке, где он остановился, уже стояли две машины. Он и Розали взяли корзинку с провизией и пошли по извилистой тропинке к морю — открытому морю в этом месте. Вдоль тропинки росли кусты розового шиповника. Розали чувствовала, как соль из воздуха оседала на ее губах, и слизывала ее языком. Расщелина между скалами вела к узкому, усеянному галькой пляжу, и тут они увидели внизу такую же парочку, как они, и семью с детьми, а за ними зеленое море. Чувствуя на себе чужие взгляды, он отказался от уединения, которого так страстно желал и которое подступавшие со всех сторон скалы делали вполне возможным; он отнес корзинку с провизией, бутылку виски и теннисный мяч на пляж и уселся на виду у остальных купальщиков, как будто этот жест, означавший согласие удовлетвориться простым, нескрываемым от чужих глаз развлечением, был сделан во имя той частицы матери, которую ей удалось завернуть с бутербродами. Розали отошла за камень и переоделась в купальный костюм. Он ждал ее у воды; убедившись, что все волосы спрятаны под купальной шапочкой, она взяла его за руку, и они вошли в воду.
Вода, как обычно, была мучительно холодная, и когда она дошла Розали до колен, девушка выпустила руку своего спутника и бросилась в набегавшую волну. Ее научили плавать кролем, но она так и не смогла отвыкнуть от порывистых, торопливых движений рук и ног; наполовину погрузив лицо в зеленую воду, она проплыла десять футов в сторону открытого моря, повернула назад, нырнула, вскрикнула от невыносимого холода и поспешила к берегу. Берег был залит солнцем, и холодная вода вместе с солнечным теплом подняли ей настроение. Она наспех вытерлась полотенцем, сорвала с себя шапочку и стала на солнце, чтобы как следует согреться. Потом вытерла руки и закурила сигарету. Теперь и он вышел из воды, вытер только руки и опустился на землю рядом с ней.
Розали была красива — с волосами цвета соломы, с длинными руками и ногами, полногрудая, с кокетливым взглядом, из-за которого она пробуждала желания и казалась как бы раздетой, даже когда, бывало, носила скромные платья. Он ваял ее за руку, покрытую светлым пушком, и провел по ней губами.
— Мне так хочется пособирать чернику! — громко сказала она, чтобы слышали все другие на пляже. — Мне так хочется пособирать чернику, захватим твою шляпу и будем собирать в нее ягоды.
Взявшись за руки, они стали карабкаться по камням, громоздившимся над пляжем, но поиски уединения, которое удовлетворило бы ее, затянулись, и они переходили с места на место; наконец он остановил ее, и она робко согласилась, что ничего лучшего, вероятно, не найти. Он стянул купальный костюм с ее плеч, и, обнаженная, она с готовностью легла на согретый солнцем песок, радостно предвкушая единственный знакомый ей брачный союз союз тела и воспоминаний. Когда все было окончено, нежность и благодушие охватили их, и она опиралась на его плечо, пока вновь натягивала на себя купальный костюм. Затем, держась за руки, оба вернулись на пляж. Они снова поплавали и развернули бутерброды, которые его снедаемая беспокойством мать приготовила накануне.
У них были фаршированные яйца, цыплячьи ножки, бутерброды, пирожные, домашнее печенье, и, когда они съели все, что могли, и сложили остальное в корзинку, Он медленно спустился к берегу и бросил ей оттуда теннисный мяч. Легкий мяч отнесло ветром, но она поймала его и бросила обратно жестом, которому, как и ее плавательным движениям, недоставало необходимой сноровки; он ловко поймал мяч и опять бросил ей. Ловля и бросание, ловля и бросание продолжались в приятном однообразии, и, пока шла эта игра, Розали чувствовала, что близится вечер. Начался отлив и оставил на берегу параллельные ряды крупной гальки и полосы бурых водорослей, чьи похожие на цветы стебли с треском лопались, когда она сдавливала их пальцами. Семейная чета принялась собирать пожитки и созывать детей. Другая пара лежала рядышком, болтая и смеясь. Розали снова легла, а он сел около нее и закурил сигарету, уговаривая: «Ну же, ну же…», но она сказала: «Нет», и он ушел к воде. Она взглянула в ту сторону и увидела, что он плавает в волнах. Потом он вытерся, стоя около нее, и предложил ей стаканчик виски, но она сказала: «Нет, нет, пока нет», тогда он выпил сам и стал смотреть на море.
Прогулочные пароходы, толстые, белые, переполненные людьми и малопригодные к плаванию, вышедшие утром из гавани, теперь возвращались. (Среди них был и «Топаз».) Волнение на море несколько утихло. Приятель Розали залпом выпил виски и смял в руке бумажный стаканчик. Парочка слева от них собиралась уходить, и, когда она ушла, он снова стал уговаривать: «Ну же, ну же…», но она, руководствуясь какой-то смутной мыслью о воздержанности, пришедшей ей в голову, сказала: «Нет». Она устала от попыток отделить власть одиночества от власти любви и чувствовала себя одинокой. Она чувствовала себя одинокой, и солнце, покидавшее пляж, и наступавшая ночь делали ее нежной и боязливой. Она взглянула на него, какой-то частицей сознания продолжая думать о воздержанности. Он смотрел на море. Вожделение застыло на его худощавом лице, как бы отмеченном тревогой. Грозные рифы в море казались ему женскими ключицами и коленями. Даже облака на небе не могли бы отвратить его от владевших им мыслей. Прогулочные суда представлялись ему передвижными публичными домами, и он думал о том, что от океана исходит запах разврата. Он женится на какой-нибудь женщине с большими грудями, думала Розали, — на дочери обойщика — и станет разъездным агентом по продаже дезинфицирующих средств.
— Да, да, — сказала она, — теперь да.
Потом они выпили еще виски и опять поели; к этому времени направлявшиеся домой прогулочные пароходы исчезли и пляж и все, кроме самых высоких скал, погрузилось в темноту. Он поднялся к машине и достал одеяло, но теперь поиски уединения отняли мало времени: теперь было темно. Появились звезды. Потом Розали вымылась в море, надела свое белое пальто, и оба босиком стали ходить взад и вперед по берегу, тщательно собирая бумагу от бутербродов, бутылки и яичную скорлупу, которую побросали не только они, но и другие, ведь они были аккуратные, послушные дети из среднебуржуазных семей.
Мокрые купальные костюмы он повесил для просушки на дверцу машины, ласково похлопал Розали по колену — самый нежный жест, на какой все они способны, — и тронулся в путь. Когда они выехали на магистраль, движение было очень большое, и на многих автомобилях, которые они обгоняли, с дверных ручек, как и у них, свисали купальные костюмы. Он ехал быстро и, по его мнению, умело, хотя машина была старая. Фары у нее были слабые, и, когда свет встречного автомобиля бил ему в глаза, он держался дороги наугад, как бегущий слепой человек. Он гордился своей машиной — он поставил новую головку цилиндра и нагнетатель, — гордился той ловкостью, с какой вел ветхую, подслеповатую машину по извилистой дороге между Травертином и Сент-Ботолфсом. Когда они вырвались из потока автомобилей и свернули на объездное шоссе, где, как он знал, не бывало дорожных инспекторов, он пустил машину со всей скоростью, на какую она была способна. От быстрого движения Розали охватила какая-то расслабленность; вдруг она услышала, как он выругался, и почувствовала, что машина накренилась и врезалась в рыхлую землю.
Центральная часть дома Уопшотов была построена до Войны за независимость, но с тех пор сделали много пристроек, придавших дому высоту и ширину, какую видишь в часто повторяющемся сне, когда открываешь дверь чулана и обнаруживаешь, что за время твоего отсутствия там появился коридор и лестница. Лестница поднимается и превращается в холл, где между книжными полками много дверей, каждая из которых ведет в анфиладу просторных комнат, и поэтому можно без конца бродить, неизвестно что разыскивая, по зданию, которое даже во сне кажется вовсе не домом, а беспорядочным сооружением, возведенным для удовлетворения некой прихоти спящего сознания. В дни юности Лиэндера о поддержании дома не заботились, но сам Лиэндер восстановил его в годы благоденствия, когда был совладельцем фабрики столового серебра. Дом был достаточно стар и достаточно велик и видел достаточно темных дел, чтобы в нем завелось привидение, но единственным помещением, где обитал призрак, был старый ватерклозет в глубине верхнего холла. Там стояло примитивное приспособление из прозрачного фарфора и красного дерева, которым никто не пользовался. Время от времени — иногда даже ежедневно — это странное сооружение начинало самопроизвольно функционировать. Раздавались стук механизма и пронзительное радостное ржание старых клапанов. Тогда рев поступающей воды и бульканье уходящей слышались во всех комнатах дома. Но хватит о привидениях.
Дать представление о доме довольно легко, но как описать летний день в старом саду? Пахнет травой, говорим мы. Пахнет деревьями! Из чердачного окна свисает флаг и прикрывает фронтон дома, затемняя холл. Сумерки, и вся семья в сборе. Сара рассказывает о своей поездке с мистером Пинчером. Лиэндер привел «Топаз» в гавань. Мозес участвовал в парусных гонках Покамассетского клуба и теперь расстилает грот на траве для просушки. Каверли с крыши сарая смотрит бейсбольный матч между командами фабрики столового серебра. Лиэндер пьет виски; попугай висит в клетке возле кухонной двери. Облако набегает на низкое солнце, в долине становится темно, и все испытывают глубокую мимолетную тревогу, словно предчувствуя, что темнота может опуститься на их разум. Ветер свежеет, и вот уже все развеселились, словно это напомнило им об их способности восстанавливать силы. Малколм Певи поднимается на парусной яхте вверх по течению, и кругом так тихо, что они слышат шум, который она производит, проходя мимо. На кухне готовят карпа, а, как всем известно, карп должен вариться в красном вине с маринованными устрицами, анчоусами, чабрецом, майораном, базиликом и репчатым луком. Запахи всего этого доносятся из кухни. Но когда мы видим Уопшотов в разных уголках их полного роз сада над рекой, слушающих болтовню попугая и вдыхающих бальзамический аромат того вечернего ветра, который приносит в Новой Англии запахи, напоминающие о девушках, фиалкового корня, туалетного мыла и меблированных комнат, во время грозового ливня пропитавшихся сыростью через открытое окно, — запахи ночных горшков, и супа из щавеля, и роз, и бумажной материи из крашеной пряжи, и газона, и дешевых платьев, и томиков Евангелия, переплетенных в мягкий сафьян, и предназначенных к продаже пастбищ, где теперь цвели душистая рута и папоротник; но когда мы видим цветы, которые Лиэндер подпер сломанными хоккейными клюшками и ручками швабр и щеток, когда мы видим, что пугало на кукурузном поле одето в красный мундир блаженной памяти сент-ботолфской конной гвардии, и начинаем понимать, что синяя вода реки, протекающей внизу, как бы смешивается с нашей историей, мы вряд ли решимся утверждать то, что некогда утверждал фотограф, снимавший архитектурные памятники и сфотографировавший боковую дверь: «Ну в точности сцена из романа Дж. Ф. Маркенда»[4]. Уопшоты не таковы — они местные жители, и в центре общества сидит тетя Эделейд Форбс, вдова школьного учителя. Послушайте, что имеет сообщить тетя Эделейд.
— Вчера днем, — говорит тетя Эделейд, — около трех часов, трех или половины четвертого, когда в саду было достаточно тени, чтобы я могла не бояться солнечного удара, я вышла из дому выдернуть несколько морковок себе на ужин. Ну, выдергиваю я морковки и вдруг вытаскиваю вот такую необыкновенную морковину. — Она приложила к груди расставленные пальцы правой руки; казалось, ее способности к описанию были исчерпаны, но затем они восстановились. — Так вот, всю жизнь я дергала морковку, но такой никогда не видела. Она росла среди обычных морковок. Там не было никаких камней или еще чего-нибудь, чем это можно было бы объяснить. Так вот, эта морковка была похожа… Не знаю, как и сказать… Эта морковка была точной копией детородных органов мистера Форбса.
Кровь прихлынула к ее лицу, но стыдливость не помешала продолжению и даже не отдалила его. Сара Уопшот ангельски улыбнулась в полутьме.
— Ну вот, я отнесла остальные морковки, на кухню себе на ужин, продолжала тетя Эделейд, — а эту необыкновенную морковку завернула в бумагу и отнесла прямехонько Ребе Хеслип. Она ведь старая дева, и я подумала, что ей будет интересно. Она была в кухне, и я дала ей эту морковку. «Вот какой вид это имеет, Реба, — сказала я. — Это имеет в точности такой вид».
Затем Лулу позвала их в дом ужинать; в столовой так пахло красным вином, рыбой и пряностями, что у вас закружилась бы голова. Лиэндер произнес молитву и роздал всем еду; попробовав карпа, все сказали, что он не имеет вкуса рыбы, выловленной в пруду. Лиэндер поймал этого карпа снастью собственного изобретения, наживленной кусочками черствых жареных пирожков. Уопшоты поговорили о других карпах, выловленных в речном рукаве. Их было всего шесть, шесть или семь. Эделейд помнила одного, которого остальные не могли вспомнить. Лиэндер поймал трех. Мистер Декстер поймал двух, и одного поймал фабричный рабочий — поляк, живший по ту сторону реки. Карпов привезли в Сент-Ботолфс из Китая для декоративных садовых прудов. В девяностых годах их пустили в реку, чтобы они испытали свои возможности, и возможности эти оказались вполне удовлетворительными. Лиэндер рассказывал, что он знает, где еще водятся карпы, как вдруг все услышали грохот, который, принимая во внимание ветхость автомашины, прозвучал необычайно громко, будто взломщик хватил топором по крышке шкатулки с драгоценностями. Лиэндер и его сыновья встали из-за стола и вышли из дому через боковую дверь.
Была тихая летняя ночь. Необыкновенная мягкость ощущалась в темном воздухе и слабом свете звезд, и темнота казалась необыкновенно густой, так что даже на своем собственном участке Лиэндеру приходилось двигаться осторожно, чтобы не споткнуться о камень и не забрести в кусты шиповника. Машину на повороте занесло, и она налетела на вяз, росший среди заброшенного поля. Красные задние фонари и одна из передних фар все еще горели, и в их свете трава и листья вяза сверкали яркой зеленью. Когда они приближались к машине, из радиатора с шипением шел пар, но, когда пересекли поле, шипение стало тише, а едва подошли к машине, прекратилось вовсе, хотя запах пара все еще стоял в воздухе.
— Он мертв, — сказал Лиэндер. — Он мертв. Что за чертовская неприятность. Останься здесь, Мозес. Я вернусь домой и вызову полицию. Ты, Каверли, пойдешь со мной. Я хочу, чтобы ты отвез домой Эделейд. И без нее будет достаточно хлопот. Он мертв, — еще раз пробормотал Лиэндер, и Каверли пошел с ним по полю и через дорогу к дому, где теперь одно за другим осветились все окна.
Мозес никак не мог собраться с мыслями. Ему нечего было делать, но вдруг какой-то треск — он подумал, что Лиэндер или кто-то другой возвращается и наступил на сухую ветку, идя по полю, — заставил его обернуться, но ни на поле, ни на дороге никого не было, тогда он снова повернулся к машине и увидел огонь, выбивающийся из-под капота. Одновременно к липкому запаху грязного пара и резины примешался запах разогретого металла и горящей краски, и по мере того, как огонь под капотом разгорался, краска на нем начинала пузыриться. Тогда Мозес схватил мертвеца за плечи и попытался, вытащить его из машины, а пламя тем временем весело трещало, как под вечер трещит огонь в камине сырого дома, и уже стало отбрасывать золотистый отсвет на деревья. Страх перед взрывом, от которого Мозес мог сразу присоединиться к мертвецу, делал его движения быстрыми и напряженными; ему очень хотелось уйти подальше от огня, но он не мог оставить этого человека там, на погребальном костре, и он тащил его и тащил, пока труп не поддался и оба они не отлетели назад в поле. Там у края тропинки был песок, и Мозес принялся сгребать его руками и бросать в огонь. Песок притушил огонь, и тогда он стал сыпать его на капот, а затем палкой раскрыл капот и начал бросать песок на головку цилиндра, пока огонь не погас. Опасаться взрыва больше не приходилось, и Мозес стоял в поле один, как он думал, рядом с разбитой машиной и мертвецом. Он сел в изнеможении и увидел, что во всех окнах фермы по ту сторону дороги был свет, а затем услышал к северу от перекрестка сирену — он знал, что Лиэндер вызвал полицию. Мозес предполагал, что будет сидеть здесь, переводя дух и собираясь с силами, до тех пор, пока она не приедет, как вдруг услышал девичий голос, донесшийся откуда-то из темноты:
— Я ушиблась, Чарли, я ушиблась. Где ты? Я ушиблась, Чарли.
На мгновение Мозес подумал: пусть она тоже там остается. Но когда она снова заговорила, он поднялся и обошел вокруг машины в поисках говорившей.
— Чарли, — повторила она, — я ушиблась.
И тут он нашел ее. Приняв Мозеса за того человека, который был мертв, она сказала:
— Чарли, Чарли! Где мы?
Она начала плакать. Мозес опустился на колени около девушки, лежавшей на земле. Тем временем звуки сирены миновали перекресток и уже спускались по объездному шоссе. Затем он услышал в темноте голоса Лиэндера и полицейских и увидел свет их электрических фонариков, осторожно, ищуще скользивший по полю, услышал их вздохи, когда медленно шарившие лучи света упали на мертвеца, услышал, как один из них велел другому пойти в дом и принести одеяло. Потом они начали неторопливо обсуждать, что за огонь они видели; Мозес окликнул их, и они направили свой ищущий свет на то место, где он стоял на коленях около девушки. Теперь они осветили и девушку, которая продолжала потихоньку горько всхлипывать; со своими светлыми волосами она показалась Мозесу очень юной.
— Пусть она не двигается, не трогайте ее, — важно сказал полицейский. У нее могут быть внутренние повреждения.
Затем один из полицейских сказал другому, чтобы тот принес носилки, и они уложили ее на них — она все еще всхлипывала — и понесли мимо разбитой машины и мертвеца, прикрытого теперь одеялом, к ярко освещенному Дому.
— Помните аварию на Семь-бе? — спросил один из них, но вопрос был задан нервным тоном, и никто не ответил.
Необычайность этой ночи, ощупывающий свет фонариков, далекие звуки фейерверка и мертвое тело, оставленное в поле, вывели всех из равновесия и по меньшей мере одного из них лишили мужества; теперь они стремились к единственной доступной им цели — отнести девушку в освещенный дом. Миссис Уопшот стояла в дверях, изобразив на лице печальную улыбку бессознательно принимаемое ею выражение, которым она всегда встречала неизвестное. Она предполагала, что девушка мертва, больше того, она предполагала, что то была единственная дочь нежной четы, что девушка была помолвлена и должна была сделать блестящую партию, что она находилась на пороге богатой и полезной жизни. Но чаще всего мысли миссис Уопшот возвращались к тому, что эта девушка когда-то была ребенком, ибо всякий раз, как она видела пьяницу, валяющегося на улице, или проститутку, стучащую в свое окно, ее сердце охватывала глубокая печаль при мысли о том, что эти несчастные когда-то были прелестными, благоухающими детьми. Она волновалась, но взяла себя в руки и довольно-таки высокомерно обратилась к полицейским, когда они внесли носилки в открытую дверь.
— Отнесите ее в комнату для гостей, — сказала она; а когда они в нерешительности остановились, так как никогда прежде не бывали в этом доме и не имели никакого представления, где находится комната для гостей, она снова заговорила таким тоном, словно они были дураками и замешаны в происшедшей трагедии: — Отвесите ее наверх, в комнату для гостей, распорядилась миссис Уопшот, ибо, по ее мнению, весь свет знал или должен был знать расположение комнат Западной фермы. «Наверх» помогло полицейским, и они стали подниматься по лестнице.
Позвонили по телефону доктору, и он приехал, а девушку тем временем уложили в постель в комнате для гостей. Мелкие камешки и песок оцарапали кожу у нее на руках и плечах, и когда доктор вошел, то в первые секунды все были в нерешительности, не зная, следует ли ему сначала удостоверить смерть оставшегося на поле человека или осмотреть девушку. Он решил заняться девушкой, и все ждали в нижнем холле. «Дайте ей чего-нибудь горячего, дайте ей чего-нибудь горячего», — услышали они его слова, обращенные к миссис Уопшот; та сошла вниз и вскипятила в кухне чай. «Тут больно?» — слышали они: это доктор спрашивал девушку. «Тут больно? А тут хоть немного больно?» И каждый раз она отвечала: «Нет». «Ну а как вас зовут?» — спросил он, и она сказала: «Розали Янг» — и дала свой адрес в соседнем большом городе. «Это меблированные комнаты, — сказала она. — Мои родители живут в Филадельфии». — «Вы хотите, чтобы я их известил?» спросил доктора и она с горячностью ответила: «Нет, пожалуйста, не надо, им совершенно незачем знать». Потом она снова начала плакать, и Сара Уопшот напоила ее чаем. Парадная дверь тихо открылась, и в дом вошел Эммит Кэвас, владелец местного похоронного бюро.
Эммит Кавис прибыл в Сент-Ботолфс как агент по продаже изделий фабрики золоченых бус. В поселке он произвел большое впечатление своей вежливостью и модной одеждой, так как то было время, когда в обязанность коммивояжера входило знакомить жителей глухих уголков с кипучей и красочной жизнью городов. Он совершил несколько поездок, а затем вернулся с лицензией на право содержания похоронного бюро и открыл бюро похоронных процессий и магазин похоронных принадлежностей. Входило это в его расчеты или нет, но превращение из торговца ювелирными изделиями в гробовщика послужило ему на пользу, так как все, что было связано с ним как с торговцем драгоценности, случайные связи, путешествия и легкий заработок, — отделяло его от прочего населения и казалось, по крайней мере женщинам с окрестных ферм, подходящим для ангела смерти.
В делах с растерявшимися родственниками, договариваясь об оплате его услуг мебелью или земельным участком, он иногда вел себя как беспечный мошенник, но в здешних краях к ловкости и бесчестности было принято относиться с уважением. Хитрость делала его в глазах многих солидным и умным человеком, и, подобно всякому доброму янки, он никогда не надувал тех, кого постигло несчастье, не упомянув о бренности всего земного. Он сохранил и даже усовершенствовал свои таланты коммивояжера и был душой всяких сборищ. Он мог великолепно поддержать беседу, мог рассказать какую-нибудь историю на местном диалекте и утешить несчастную женщину, единственный ребенок которой утонул в волнах прибоя. Он невольно поддавался привычкам, выработанным в нем профессией, и, разговаривая с Лиэндером, прикидывал в уме, что тот протянет еще лет пятнадцать; впрочем, он подозревал, что Лиэндер может просрочить уплату взносов по страховым полисам и что похороны будут скромными, если только оба сына не вмешаются, как иногда бывает, и не настоят на кремации. Что ото будет за Судный день, когда нечего будет предъявить, кроме пепла? Эммит Кавис пожал всем руки не слишком крепко, чтобы не показаться назойливым, и не слишком робко, чтобы не показаться лицемерным, — и затем вышел из дома с двумя полицейскими.
Он сказал им, что надо делать. Сам он не пошевельнул пальцем, только открыл дверцу похоронного автомобиля.
— Он как раз влезет сюда, ребята, как раз на этот помост. Только подтолкните его. Только втолкните его туда.
Он захлопнул дверцу и подергал ручку. У него был самый большой автомобиль в Сент-Ботолфсе, словно первым из преимуществ смерти было богатство. Он сел за руль и медленно тронулся с места.
К утру в Сент-Ботолфсе все уже знали о несчастном случае. Смерть молодого человека наполнила печалью все сердца; люди спрашивали себя — что должна думать о появившейся на ферме незнакомке Гонора Уопшот? Вполне естественно, что они подумали о Гоноре, так как эта бездетная женщина, считавшаяся главой рода, не только предоставила в распоряжение Лиэндера «Топаз», но сделала для семьи гораздо больше. По слухам, у нее были немалые деньги, а Мозес и Каверли волею судьбы являлись ее наследниками. Не моя вина, что Новая Англия полна эксцентричными старухами, и мы воздадим Гоноре лишь должное.
Она родилась, как мы знаем, в Полинезии и была воспитана в Сент-Ботолфсе ее дядей Лоренцо. Она посещала частную школу, принадлежавшую мисс Уилбар. «О, я была ужасным сорванцом», — часто говорила она о своей юности, прикрывая ладонью улыбку и вспоминая, вероятно, о набегах на чужие сады, о жестянках, привязанных к собачьему хвосту, и других проказах, распространенных в маленьких городках. Возможно, ей недоставало нежной любви родителей, которые умерли в Полинезии, или она ощущала гнет своего пожилого дяди, или же что-то вроде чувства одиночества толкало ее на путь оригинальничания, но именно на этот путь она и стала. О Гоноре можно было сказать, что она никогда не подчинялась дисциплине традиций; впрочем, мы толкуем здесь не о больших городах и великих цивилизациях, а об обществе старинного портового городка, население которого год от году уменьшалось.
По окончании школы мисс Уилбар Гонора переехала вместе с Лоренцо в главный город штата, где он заседал в законодательном собрании, а она занималась благотворительной деятельностью, преимущественно медицинского характера. Она утверждала, что то были ее самые счастливые годы, и уже старухой часто повторяла, как ей жаль, что она бросила общественную деятельность, хотя трудно было представить себе, почему она с таким ворчанием и с такой горечью тоскует по трущобам. Она любила иногда вспоминать о тех днях, когда помогала людям, подобно доброму самаритянину. От этих рассказов можно было лишиться аппетита и волосы на голове вставали дыбом; возможно, однако, это была лишь склонность к смакованию болезней, которая охватывает многих хороших женщин в преклонном возрасте. Мы слышим, как в автобусах и поездах, кухнях и ресторанах они беседуют о гангрене такими скорбными и мелодичными голосами, что кажется, будто они высказывают свою тревогу по поводу обнаруженной ими смертности плоти вопреки всем ее громогласным притязаниям на бессмертие. Кузина Гонора понимала, что ей не следует употреблять медицинскую терминологию, и прибегала к компромиссу. Она поступала следующим образом: произносила первые слоги нужного слова, а остальное невнятно бормотала. Так, «гистерэктомия» превращалась в «гистербртрмр», «нагноение» превращалось в «нагбртрмр», а «мошонка» превращалась в «мошбртрмр».
После смерти Лоренцо Гоноре осталось гораздо большее состояние, чем она рассчитывала. В семействе Уопшотов никогда-никогда — даже в самую темную ночь, когда заунывно кричат совы, — не обсуждали суммы этого наследства. Месяца через два после того, как Лоренцо умер, Гонора вышла замуж за господина де Састаго, который выдавал себя за маркиза и утверждал, что у него замок в Испании. Она уехала в Европу как новобрачная, но меньше чем через восемь месяцев вернулась. Об этом периоде своей жизни она лишь говорила: «Когда-то я была замужем за иностранцем и сильно обманулась в своих ожиданиях…» Она снова взяла девичью фамилию и поселилась в старом доме Лоренцо на Бот-стрит. Лучше всего ее можно понять, проследив за ней на протяжении целого дня.
У Гоноры уютная спальня. Степы окрашены в светло-голубой цвет. Высокие тонкие столбики ее кровати поддерживают голый деревянный каркас, предназначенный для полога. Вся семья уговаривала ее убрать это сооружение, потому что оно уже несколько раз падало и могло обрушиться среди ночи и размозжить голову спящей старой дамы. Гонора не обратила внимания на эти предостережения и продолжает мирно спать в своей старинной кровати под нависшим над ней дамокловым мечом. Это не означает, что вся ее мебель ненадежна, как мебель на Западной ферме, но у нее в доме есть несколько стульев, которые, если вы по неведению сядете на них, развалятся и повергнут вас на пол. Большая часть ее обстановки принадлежала Лоренцо, и многие предметы были куплены во время путешествий в Италию, ибо он чувствовал, что Новый Свет, где он живет, создан людьми эпохи Возрождения. Пыль, лежащая на всем, — это такая же пыль, какая бывает во веем мире, но запах соленых болот, соломенных матов и древесного дыма — это дыхание Сент-Ботолфса.
Сегодня утром Гонору разбудил гудок поезда, прибывающего на станцию в семь восемнадцать; спросонок она приняла этот звук за трубный глас архангела. Она была очень набожна и с энтузиазмом вступала во все религиозные организации Травертина и Сент-Ботолфса, чтобы затем с горечью их покинуть. Услышав поезд, она представила себе ангела в белоснежном одеянии, с изящной трубой. Это за ней, весело подумала она. Ее призывают к какому-то необыкновенному делу. Она всегда этого ждала. Она поднимает голову с подушки, чтобы услышать весть, и в это время поезд снова гудит. Она мысленно видит теперь локомотив вместо ангела, но не слишком разочарована. Она встает, одевается и нюхает воздух, который пахнет как будто бараньей отбивной. Она спускается к завтраку с хорошим аппетитом. Она идет, опираясь на палку.
В это июльское утро у нее в столовой горит камин, и она греет перед ним руки, чтобы выгнать холод старости из своих костей. Мэгги, ее кухарка, приносит и ставит на стол закрытое блюдо, и Гонора, ожидавшая бараньи отбивные, разочарована при виде окуня. От этого она приходит в сильное раздражение, ибо подвержена тяжелым приступам раздражения, ночным потам и другим формам расстройства нервов. Ей незачем признаваться в этих немощах, так как, почувствовав себя нехорошо, она всегда может швырнуть блюдо в свою кухарку. На этот раз Гонора ударяет металлической крышкой по доске для хлеба и, когда Мэгги входит в комнату, восклицает:
— Окунь! С чего тебе взбрело в голову, что я хочу на завтрак окуня? Окунь! Убери его. Убери его и зажарь мне яичницу с ветчиной, если тебе не слишком трудно.
Мэгги уносит рыбу и вздыхает, по без особой досады. Она привыкла к такому обращению. Люди часто задают себе вопрос, почему Мэгги не уходит от Гоноры. Мэгги не зависит от Гоноры — она завтра же нашла бы лучшую работу — и не любит ее. Достоинство, которое она, по-видимому, признает в своей старой хозяйке, — это какая-то голая человеческая сила, и это не имеет ничего общего ни с зависимостью, ни с любовью.
Мэгги жарит яичницу с ветчиной и подает ее на стол. Она рассказывает, что у Западной фермы произошла катастрофа. Мужчина погиб, а молодую женщину приютили в доме.
— Бедняга, — сказала Гонора о мертвом, но больше ничего не прибавила.
Мэгги слышит шаги почтальона по аллее, сквозь обитую медью щель в двери падают письма и рассыпаются по полу. Мэгги поднимает почту — писем около дюжины — и кладет на стол рядом с тарелкой Гоноры. Гонора едва удостаивает взглядом свою почту. Возможно, там письма от ее старых друзей, чеки Эплтонского банка, счета, просьбы и приглашения. Никто об этом ничего не узнает: Гонора взглядывает на стопку конвертов, хватает ее и бросает в огонь. Мы, конечно, удивлены — почему она сжигает свою корреспонденцию, не читая? — но, когда она возвращается от камина к своему стулу, ее лицо как бы светится настолько явным торжеством, что, пожалуй, это может служить достаточным объяснением. Восхищаясь тем, что с легкостью может быть понято, мы охотно готовы составить себе образ некой ласковой старушки, доброй по отношению к своей служанке и вскрывающей письма серебряным ножом, но насколько больше поэзии видит Гонора в том, чтобы отбрасывать притязания жизни в тот момент, когда они предъявляются. Проглотив завтрак, она встает и, не поворачивая головы, кричит Мэгги:
— Если кто-нибудь спросит меня, я в саду!
Марк, ее садовник, уже за работой. Он приходит в семь.
— Доброе утро, Марк, — весело здоровается Гонора, но Марк глухонемой. До Марка у Гоноры перебывали все здешние садовники. Последний перед Марком был итальянец, который плохо себя вел. Он бросил на землю грабли и крикнул: «Она нехорошо работать у вас, мисса Гонора! Она нехорошо. Сади это, вырывай то, каждые пять минута передумывать, она нехорошо». С этими словами он ушел из сада, оставив Гонору в слезах. Мэгги выбежала из кухни и обняла старую хозяйку, утешая: «Не обращайте на него внимания, не обращайте на него внимания, мисс Уопшот. Все знают, какая вы замечательная. Все знают, какая вы замечательная женщина». Марк, будучи глухим, защищен от ее вмешательства, и когда она говорит ему, чтобы он пересадил все розовые кусты, толку от этого не больше, чем если бы она обращалась к стенке.
Гоноре трудно опускаться на колени, но она опускается и работает в своем саду часов до десяти. Потом она входит в дом, не торопясь моет руки, надевает шляпу, перчатки, берет сумку и направляется через сад к перекрестку, где садится в автобус, идущий в Травертин. Был ли этот поистине тайный отъезд заранее обдуман или нет, никто так никогда и не узнает. Если Гонора приглашает людей к чаю и ее нет дома, когда те, нарядившись в лучшее платье, приходят, это не означает, что она сознательно хотела сделать так, чтобы они почувствовали себя неловко, но такой поступок был вполне в ее духе. Во всяком случае, через несколько минут после того, как она выходит из сада, инспектор Эплтонского банка звонит у ее парадных дверей. За все годы, в течение которых Гонора жила на доход с капитала Лоренцо, она не подписала ни одного документа, одобряющего действия банка. И вот инспектору было сказано, чтобы он не возвращался из Сент-Ботолфса, пока не получит ее подписи. Некоторое время он звонит у дверей. Наконец Мэгги распахивает окно и сообщает ему, что мисс Уопшот в саду. Говорить с Марком, разумеется, бесполезно, и когда инспектор снова звонит у дверей, Мэгги кричит ему:
— Если в саду ее нет, то где она, я не знаю — может быть, на ферме, где живут остальные Уопшоты. Это в той стороне, на дороге номер сорок. Большой дом у реки.
Инспектор отправляется на дорогу номер сорок как раз в то мгновение, когда Гонора садится в автобус, идущий в Травертин.
В отличие от других пассажиров Гонора не опускает десяти центов в кассу. По ее словам, она не желает затруднять себя. Каждое рождество она посылает транспортной компании чек на двадцать долларов. Ей писали, звонили по телефону, направляли домой представителей, но все напрасно. Автобус ветхий, и сиденья, так же как и некоторые из окон, скреплены изоляционной лентой. Дребезжание и стук создают странное впечатление хрупкости. Это одна из тех линий, которая как бы предназначена для перевозки всех униженных и оскорбленных — мягкосердечных, запуганных женщин, едущих за покупками, горбунов и пьяниц. Гонора смотрит в окно на реку и дома — на живописный пейзаж, на фоне которого прошла почти вся ее жизнь; здесь ее знали как Изумительную Гонору, Великолепную Гонору, Великую Гонору Уопшот. Когда автобус останавливается в Травертине на перекрестке, она идет вверх по улице к рыбному магазину мистера Хайрама. Сам мистер Хайрам находится в помещении за магазином, открывает корзину соленой рыбы. Гонора обходит прилавок и идет прямо к небольшому баку с морской водой для омаров. Она кладет на пол сумку и палку, засучивает рукав, погружает руку в бак и вытаскивает здоровенного четырехфунтового омара как раз в ту минуту, когда мистер Хайрам появляется в магазине.
— Бросьте его обратно, мисс Гонора! — кричит он. — Они не уснули, они еще не уснули.
— Пустяки, они мне ничего не сделают, — говорит Гонора. — Дайте только бумажный мешок.
— Джордж Уолф только что принес их, — говорит мистер Хайрам, суетясь в поисках бумажного мешка. — Если один из этих четырехфунтовых ухватит вас, вы можете остаться без пальца.
Он подает раскрытый бумажный мешок. Гонора опускает туда омара, поворачивается и снова погружает руку в бак. Мистер Хайрам вздыхает, но Гонора быстро вытаскивает еще одного омара и кладет его в мешок. Расплатившись с мистером Хайрамом, она выносит своих омаров на улицу и идет к углу, где стоит автобус, поджидая пассажиров в Сент-Ботолфс. Она протягивает мешок с омарами водителю.
— Держите, — говорит она. — Я через несколько минут вернусь.
Гонора направляется к мануфактурному магазину, но, когда идет мимо магазина стандартных цен, ее привлекает запах сосисок. Она усаживается у стойки.
— Ваши сосиски так чудесно пахнут, — говорит она буфетчице, — что я не могу удержаться от соблазна съесть штучку. Знаете, моя двоюродная сестра Джустина когда-то играла здесь на рояле. О, она бы умерла, если бы звала, что я это помню…
Гонора съела две сосиски и блюдечко мороженого.
— Это было чудесно, — говорит она девушке за стойкой и, собрав свои пожитки, идет вниз но улице, снова к остановке автобуса, как вдруг замечает над входом в кинотеатр «Нептун» анонс: «РОЗА ЗАПАДА». Что за беда, думает Гонора, если старая женщина посмотрит фильм; но, купив билет и входя в темный непроветренный зал, она испытывает все муки человека, вынужденного совершить нравственно нечистоплотный поступок. У нее не хватает мужества преодолеть свои недостатки. Она знает: идти в темное помещение, когда мир вокруг залит светом, плохо. Да, плохо, и она несчастная грешница. Она покупает коробочку жареной кукурузы и занимает боковое место в последнем ряду — уклончивую позицию, которая как бы смягчает тяжесть ее вины. Она жует жареную кукурузу и подозрительно следит за развитием фильма.
Тем временем Мэгги держит ее ленч с краю на плите, чтобы он не остыл, а ее омары, борясь за свою жизнь в бумажном мешке, совершили путешествие в Сент-Ботолфс и теперь возвращаются в Травертин. Мистер Бурстайн, инспектор банка, побывал на Западной ферме. Сара была любезна и постаралась помочь.
— Я сама не видела Гонору, — сказала она, — но мы ее ждем. Она интересуется какой-то мебелью, стоящей у нас в сарае. Может быть, она там.
Мистер Бурстайн идет к сараю. Он городской парень, и величина сарая и густые запахи пробуждают в нем тоску по дому. Большой желтый паук ползет но полу сарая прямо к нему, и он стороной обходит уродливую тварь. Лестница ведет на сеновал. Две ступеньки сломаны, а третья вот-вот сломается. Когда Бурстайн взобрался на сеновал, там никого не оказалось, хотя утверждать это наверняка было бы трудно, так как сеновал освещался одним окном, густо затканным паутиной и занесенным сенной трухой.
Гонора смотрит фильм дважды. Покидая кинотеатр, она чувствует себя усталой и опечаленной, как всякая грешница. Выход из кинотеатра тянется наподобие туннеля под уклон до самого тротуара. Небольшой участок тротуара здесь выложен каким-то скользким камнем; там было мокрое пятнышко от растаявшего льда мороженщика или от молока из детской бутылочки. А может быть, это даже чей-нибудь плевок. Гонора поскользнулась и грохнулась на камень. Сумка отлетает в одну сторону, палка в другую, а треугольная шляпа сползает на нос, Девушка иди женщина — сущая ведьма — видит все это из окошка кассы, и сердце у все замарает, так как в этой упавшей старухе она усматривает безжалостность времени. Она ощупью находит ключ от кассового аппарата и запирает деньги. Потом открывает дверь своей башенки, или святилища, и спешит туда, где лежит Гонора. Она опускается перед ней на колени.
— Ах, мисс Уопшот, — говорит она. — Дорогая мисс Уопшот…
Опираясь на руки, Гонора приподнимается и становится на колени. Затем медленно поворачивает голову к новоявленной самаритянке.
— Оставьте меня в покое, — говорит она. — Пожалуйста, оставьте меня в покое.
Голос не суровый и не повелительный. Это скорей тихий, жалобный голос огорченного ребенка, мольба о том, чтобы не унижали ее достоинства. Подходит все больше и больше народу. Гонора все еще стоит на коленях, упираясь руками в тротуар.
— Пожалуйста, оставьте меня в покое, — говорит она собравшимся. Пожалуйста, займитесь своими делами. Пожалуйста, уйдите и оставьте меня в покое. — Они понимают, что ее устами говорит страх обнаружить страдание, и отходят на несколько шагов. — Пожалуйста, оставьте меня в покое, повторяет она, — пожалуйста, займитесь своими делами.
Она поправляет шляпу и, опираясь на палку, поднимается. Кто-то протягивает ей сумку. Платье у нее порвано и запачкано, но она идет прямо сквозь толпу туда, где ждет автобус на Сент-Ботолфс. Водитель, привезший ее утром в Травертин, пошел домой ужинать, и его сменил молодой парень.
— Что вы сделали с моими омарами? — спрашивает его Гонора.
Водитель сообщает, что омары доставлены; у него хватает догадки не требовать с нее плату за проезд. Итак, они едут по дороге вдоль реки в Сент-Ботолфсе; Гонора слезает на перекрестке и через заднюю калитку входит в свой сад.
Марк хорошо поработал. В сумерках — ибо сейчас уже почти темно — у дорожек и клумб аккуратный вид. Гонора осталась довольна сегодняшним днем, и ей понравился фильм. Полузакрыв глаза, она все еще видит красочные равнины и индейцев, скачущих вниз по склону холма. В этот летний вечер окна ее кухни освещены и открыты, и, приближаясь к ним, она видит Мэгги, которая сидит за кухонным столом со своей младшей сестрой. Она слышит голос Мэгги.
— «Окунь! — говорит Мэгги. — Окунь! — говорит она, и стучит крышкой от блюда, и вся кипит от ярости. — С чего это тебе взбрело в голову, что я хочу к завтраку окуня?» Несколько недель она твердила, что ей хочется кусочек окуня, и я вчера на собственные деньги купила двух окуньков у мальчишки Таунсенда и хорошенько их зажарила. И вот как она меня поблагодарила! «Окунь! — говорит она. — С чего тебе взбрело в голову, что я хочу на завтрак окуня?»
Мэгги говорит без горечи, без всякой горечи. Они с сестрой громко хохочут при воспоминании о Гоноре, которая в это время стоит в темноте под освещенными окнами собственного дома.
— Ну что ж, — продолжает Мэгги, — тут я слышу, что мистер Макграт идет по аллее и опускает почту в щель для писем, и я иду в холл за ее письмами и отдаю их ей. И знаешь, что она с ними сделала? — Мэгги от смеха качается взад и вперед на своем стуле. — Она берет эти письма — их было штук двенадцать — и бросает в камин. О господи, да с ней веселее, чем в самом лучшем цирке!
Гонора проходит мимо окна по газону, но они не слышат ее шагов: они слишком громко смеются. На полпути к входной двери Гонора останавливается и обеими руками тяжело опирается на палку, охваченная таким неописуемо сильным волнением, что она сама себя спрашивает, не служит ли это чувство одиночества и растерянности доказательством непостижимости жизни. Мучительная боль пронзает ее, колени слабеют; она так горячо жаждет понимания, что обращает взор к небу и произносит что-то вроде молитвы. Затем она собирается с силами, входит в парадную дверь и весело кричит из холла:
— Это я, Мэгги!
Наверху, у себя в спальне, она выпивает полный стакан портвейна. Пока она переобувается, звонит телефон. Это бедный мистер Бурстайн, снявший номер в гостинице «Вайадакт-хаус», которую отнюдь не назовешь подходящим местом для порядочного человека.
— Ну, если вы хотите меня видеть, приходите, и вы меня увидите, говорит Гонора. — Меня не так трудно найти. Если не считать поездок в Травертин, я почти семь лет никуда не выезжала из Сент-Ботолфса. Поезжайте и скажите вашим начальникам в банке, что если им хочется кого-нибудь прислать ко мне для разговора, то пусть выберут человека, у которого хватит смекалки не только на то, чтобы отыскать старую женщину.
Засим она вешает трубку и спускается в столовую, чтобы с аппетитом поужинать.
Утренний свет и шаги Уопшотов в верхнем холле разбудили девушку. Она прежде всего почувствовала, что находится в неизвестном ей месте, хотя немного было мест, где она не испытывала бы такого же ощущения. В комнате пахло колбасой, и даже утренний свет — золотистый со всеми его голубоватыми тенями — казался ей настолько чужим, что причинял боль; и она вспомнила, как в первую ночь в туристском лагере проснулась оттого, что намочила постель. Затем она вспомнила катастрофу — все, что было, — но не со всеми подробностями; несчастье смутно рисовалось ее сознанию, как валун, слишком большой, чтобы его сдвинуть, и слишком крепкий, чтобы его разбить и увидеть, из чего он состоит. Все происшедшее стояло в ее сознании как темный камень. Простыни — полотняные и влажные — вновь пробудили в ней боль неизвестности, и ей хотелось понять, почему человек чувствует себя таким измученным и несчастным в том мире, где ему предначертано жить. Она встала с кровати и обнаружила, что все ее тело затекло и болит. В стенном шкафу она нашла свое платье и в кармане несколько сигарет. Вкус сигареты немного уменьшил мучительное ощущение необычайности, и Розали отнесла раковину, заменявшую пепельницу, к своей кровати и снова легла. Ее трясло, она дрожала и безуспешно пыталась заплакать.
Теперь в доме, во всяком случае в той его части, где она лежала, было тихо. Она услышала, как мужской голос крикнул кому-то: «До свидания!» Она увидела, что на стене рядом с картиной, изображавшей маленькую девочку-голландку, висело несколько пальмовых ветвей, сохранившихся от вербного воскресенья, и все же она надеялась, что это не дом священника. Потом она услышала, что в нижнем холле зазвонил телефон и кто-то стал кричать:
— Алло, Мейбл! Может быть, я сегодня не приду. Нет, она мне еще не заплатила. У нее нет денег. Они получают деньги только от Гоноры. У нее нет денег. Нет, я не могу больше занять под мою страховку. Говорю тебе, говорю тебе: я оставила их в дураках, уже не раз оставляла. Мне самой нужны туфли, чтобы по пятьдесят раз в день бегать вверх и вниз по лестнице. У них в доме появился новый человек. Ты слышала о катастрофе? Прошлой ночью здесь случилась катастрофа. Машину занесло, и мужчина погиб. Ужасно. С ним была Девушка, и ее принесли сюда, она и сейчас тут. Я потом тебе расскажу. Я говорю — потом тебе расскажу. Она теперь тут, и у меня работы от этого прибавилось. Как Чарли? Что у вас сегодня на ужин? Не подавай ветчинного хлеба, его вам не хватит. Я говорю — не подавай ветчинного хлеба. Открой коробку лосося и приготовь Чарли салат повкусней. Ветчинного хлеба не хватит. Я ж тебе только что сказала. Открой коробку лосося и купи какие-нибудь булочки повкуснее. На сладкое спеки ему пирог. Они получили хорошие яблоки для пирогов. Сходи в лавку Титусов, купи яблок для пирогов, они получили массу яблок для пирогов, я видела их третьего дня, в лавке Титусов получили яблоки для пирогов. У него все еще запор? Они получили яблоки для пирогов, и спеки ему яблочный пирог. Делай, как я говорю. О катастрофе расскажу, когда увидимся. Сколько пробудет здесь девушка, не знаю. Не знаю. Теперь мне надо стелить постели. До свидания.
После этого в доме снова стало тихо, а затем Розали услышала чьи-то шаги по лестнице и приятный звон тарелок на подносе. Она вынула изо рта сигарету.
— Доброе утро, — сказала миссис Уопшот. — Доброе утро, Розали. Я буду называть вас Розали. Мы здесь ведем себя без церемоний.
— Доброе утро.
— Прежде всего скажите-ка мне, как позвонить вашим родителям. Они, конечно, беспокоятся. Хотя что я говорю? С этим можно повременить. Прежде всего я хочу, чтобы вы хорошенько позавтракали. Дайте я поправлю вам подушки.
— О, я страшно боюсь, что не смогу проглотить ни кусочка, — сказала девушка. — Это страшно мило с вашей стороны, но я просто не смогу.
— Но ведь вы не должны съесть все, что на подносе, — ласково сказала миссис Уопшот. — Вы должны съесть только что-нибудь. Почему бы вам не попытаться съесть яйца? Это все, что вам, нужно съесть; но яйца съесть вы должны.
Тут девушка заплакала. Она отвернулась, положив голову на подушку, и стала смотреть в угол комнаты, где увидела, должно быть, высокую горную цепь — таким отсутствующим и надрывающим сердце был ее взгляд. Слезы текли по ее щекам.
— О, простите, — сказала миссис Уопшот, — пожалуйста, простите. Наверное, вы были помолвлены с ним. Наверно…
— Дело не в этом, — всхлипывая, сказала девушка. — Я это из-за яиц. Я терпеть не могу яиц. Когда я жила дома, меня заставляли есть яйца, и если я не съедала яйца на завтрак, тогда я должна была съесть их в обед. Я хочу сказать — все, что я должна была, но не могла съесть, всегда просто оставляли мне на обед, а яйца были отвратительные.
— Ну что ж, может быть, вы скажете, что бы вы хотели на завтрак? спросила миссис Уопшот.
— Я с удовольствием съела бы немного арахисового масла. Не можете ли вы дать мне бутерброд с арахисовым маслом и стакан молока?..
— Что ж, думаю, это вполне возможно, — сказала миссис Уопшот; захватив поднос и улыбаясь, она вышла из комнаты и спустилась по лестнице.
Она не обиделась на то, что к приготовленному ею завтраку отнеслись с пренебрежением, и была счастлива, что девушка у нее в доме, так как, в сущности, она была одинокой женщиной, которая радовалась любому обществу. Она мечтала иметь дочь, страстно мечтала, маленькую девочку, которая снежными вечерами сидела бы у нее на коленях, училась бы шить и печь на кухне сахарное печенье. Когда она делала бутерброд для Розали, ей казалось, что мечта ее жизни стала явью, что знакомство с чужой девушкой доставит ей много радости. Они будут вместе собирать чернику, совершать длинные прогулки по берегу реки, а по воскресеньям сидеть рядом на церковной скамье. Когда она снова пришла наверх с бутербродом, Розали сказала, что хочет встать. Миссис Уопшот возражала, но в просьбе Розали был некоторый резон.
— Я почувствую себя гораздо лучше, если вы разрешите мне встать, прогуляться и посидеть на солнце, только почувствовать, как греет солнце.
После завтрака Розали оделась и спустилась к миссис Уопшот в сад, где стояли старые шезлонги.
— Как приятно погреться на солнышке, — сказала она, засучивая рукава платья и откидывая голову.
— Теперь скажите мне, как позвонить вашим родителям, — попросила Сара.
— Я вовсе не хочу звонить им сегодня, — сказала девушка. — Может быть, завтра. Видите ли, они всегда начинают волноваться, когда у меня какие-нибудь неприятности. Я так не люблю беспокоить их, когда у меня неприятности. Они захотят, чтоб я приехала домой, ну и все такое. Видите ли, мой папа — священник, точнее, приходский священник, я имею в виду, он всю неделю с утра до ночи пропадает в церкви, и все такое.
— Мы здесь принадлежим к евангелической церкви, — сказала миссис Уопшот, — но мне известно немало людей, которые хотели бы перемен.
— Он, решительно, самый нервный человек, какого я знаю, — продолжала Розали. — Мой отец. Он все время чешет себе живот. Это нервное заболевание. У большинства мужчин рубашки изнашиваются, вероятно, у воротника, а папины рубашки изнашиваются там, где он чешется.
— О, мне кажется, вы должны позвонить им, — сказала миссис Уопшот.
— Это все потому, что у меня неприятности. Они все время считают, что я устраиваю им неприятности. Однажды я поехала в лагерь, в Аннаматопойзете, и у меня был свитер, с буквой «В» на нем, за то, что я была такой великолепной туристкой; и когда папа увидел это, он сказал, что, по его мнению, «В» означает не второй разряд, а вечные неприятности. Я просто не хочу их беспокоить.
— Это вряд ли правильно.
— Пожалуйста, пожалуйста, не надо. — Розали закусила губу: вот-вот заплачет, и миссис Уопшот быстро переменила разговор.
— Понюхайте пионы, — сказала она. — Я люблю запах пионов, они уже почти отцвели.
— Как приятно греться на солнце.
— Вы где-нибудь работаете? — спросила миссис Уопшот.
— Да как вам сказать? Я посещала школу секретарей, — ответила Розали.
— Вы собирались быть секретаршей?
— Как вам сказать? Нет, я не хотела быть секретаршей. Я хотела быть художником или психологом, но вначале я училась в аллендейлской школе и терпеть не могла школьного куратора, так что ничего выбрать не сумела. Дело в том, что он все время дотрагивался до меня и мял мой воротничок — и разговаривать с ним было совершенно невыносимо.
— И тогда вы поступили в школу секретарей?
— Как вам сказать? Сначала я поехала в Европу. Прошлым летом я еще с несколькими девушками поехала в Европу.
— Вам понравилось?
— Вы имеете в виду Европу?
— Да.
— О, по-моему, там было чудесно. По правде говоря, кое в чем я разочаровалась, например в Стратфорде. По правде говоря, это просто обыкновенный маленький городишко. И мне совершенно не понравился Лондон, зато я пришла в восхищение от Голландии и всех тамошних чудесных человечков. Это было страшно забавно.
— Не нужно ли вам позвонить в школу секретарей, в которой вы учитесь, и сказать, где вы сейчас находитесь?
— О нет, — ответила Розали. — В прошлом месяце меня исключили. Я завалила экзамены. Я знала весь материал и вообще все, но не знала слов. Единственные слова, что я знаю, — это слова вроде «божественный»; конечно, на экзаменах они не употребляют таких слов, и я никогда не могла понять, о чем меня спрашивают. Я хотела бы знать больше слов.
— Понимаю, — сказала миссис Уопшот.
Если бы Розали досказала остальную часть своей истории, то она бы звучала примерно так: по правде говоря, подрастая, я как будто только и слышала разговоры о сексе. По правде говоря, все убеждали меня, что это просто чудесно и докончит со всеми моими проблемами, и одиночеством, и всем остальным, а потому я, само собой понятно, предвкушала это; и вот, когда я была в Аллендейле, я пошла на танцы с одним миленьким мальчиком, и мы сделали это, но от этого я не перестала чувствовать себя одинокой, потому что я всегда была очень одинока, и мы все продолжали и продолжали делать это, потому что я все думала, что это поможет мне избавиться от чувства одиночества, а потом я забеременела, и это, конечно, было ужасно, так как мой папа — священник, такой добродетельный и такой известный; они чуть не умерли, когда узнали, и отправили меня в то место, где у меня родился прелестный ребеночек, хотя они всем сказали, что мне сделали операцию носа; а потом они послали меня в Европу с той старой дамой.
Тут Каверли вышел из дому и направился к ним по лужайке.
— Звонила тетя Гонора, — сказал он. — Она придет к чаю или, может быть, после ужина.
— Ты не побудешь с нами? — спросила миссис Уопшот. — Это Каверли. Розали Янг.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Привет.
У Каверли был тот загробный, низкий голос, который означал, что он вступил в период возмужалости; однако Розали знала, что он еще не переступил порога, и, стоя здесь и улыбаясь ей, он, как всегда, поднес правую руку ко рту и принялся задумчиво покусывать мозоль у основания большого пальца.
— А где Мозес?
— Он в Травертине.
— Во время каникул Мозес каждый день ходит под парусом, — сказала миссис Уопшот, обращаясь к Розали. — У меня как будто и нет старшего сына.
— Он хочет выиграть кубок, — сказал Каверли.
Они оставались в саду до тех пор, пока Лулу не позвала их к ленчу.
После ленча Розали пошла наверх и легла отдохнуть; в доме было тихо, и она заснула. Когда она проснулась, тени на траве были длинные, а внизу слышались мужские голоса. Она спустилась вниз и застала всех снова в саду, всю семью.
— Это наша гостиная на открытом воздухе, — сказала миссис Уопшот. Знакомьтесь. Мистер Уопшот и Мозес. Розали Янг.
— Добрый вечер, девушка, — сказал Лиэндер, очарованный ее красотой, но без всяких задних мыслей. Он говорил с торжественной и веселой незаинтересованностью, словно она была дочерью его старого друга или собутыльника. Зато Мозес был мрачный как туча — он почти не смотрел на Розали, хотя и вел себя достаточно вежливо. Миссис Уопшот испытывала неприятное чувство, когда видела принужденность в отношениях между молодыми людьми. Они ели холодного карпа, сидя в уютной столовой, освещенной наполовину летними сумерками, а наполовину чем-то вроде опрокинутой чаши из разноцветного стекла с преобладанием мрачных тонов.
— Эти салфетки нам подарили, но этот дар состоит теперь из одних дыр, изрекла миссис Уопшот; все ее застольные разговоры сводились именно к таким каламбурам, избитым анекдотам и поговоркам. Она принадлежала к числу женщин, как бы привыкших говорить готовыми фразами.
— Прошу меня извинить, — пробормотал Мозес, как только очистил свою тарелку; он вышел из столовой и стоял уже одной ногой в темноте, прежде чем мать спросила:
— А десерта ты не хочешь, Мозес?
— Нет, спасибо.
— Куда ты идешь?
— На тот берег, к Пендлтонам.
— Мне бы хотелось, чтобы ты пораньше вернулся. Должна прийти Гонора.
— Ладно.
— Я бы хотела, чтобы Гонора пришла, — сказала миссис Уопшот.
Гонора не придет — она вяжет коврик, — но они не знают этого. Итак, вместо того чтобы оставаться с этой семьей, погруженной в неторопливую чеховскую мечтательность и наблюдающей, как ночь вступает в дом, мы можем подняться по лестнице и с любопытством заглянуть в более интересные уголки. Вот ящик письменного стола Лиэндера, где мы находим засохшую розу, когда-то желтую, и завиток золотистых волос, остаток римской свечи, запущенной в ознаменование начала нового века, крахмальную рубашку, на которой красными чернилами изображена совершенно голая женщина, ожерелье из пробок от шампанского и заряженный револьвер. Или мы можем заглянуть на книжную полку Каверли — «Война и мир», полное собрание стихотворений Роберта Фроста, «Мадам Бовари», «Черный тюльпан». Или еще лучше отправимся в здешнее отделение Покамассетского кредитного товарищества, где в сейфе лежит завещание Гоноры.
Завещание Гоноры ни для кого не было тайной. «Лоренцо кое-что оставил мне, — сказала она Уопшотам, — и я должна считаться и с его желаниями, а не только со своими. Лоренцо был очень предан семье, и чем старше я становлюсь, тем больше значения приобретает семья в моих глазах. Мне кажется, что почти все люди, которым я доверяю и которыми восхищаюсь, потомки славных родов Новой Англии». И так далее, в том же духе; а затем она сказала, что, так как Мозес и Каверли — последние из Уопшотов, она поделит свое состояние между ними при условии, если у них будут наследники мужского пола. «О, эти деньги принесут столько пользы!» — воскликнула миссис Уопшот, в то время как у нее в голове мелькали убежища для слепых и увечных, дома призрения для незамужних матерей и сиротские приюты. Весть об ожидающем их наследстве не доставила юношам особой радости, сначала она как будто не задела и не изменила их отношения к жизни: и только Лиэндеру решение Гоноры казалось само собой разумеющимся. Как иначе могла бы она распорядиться этими деньгами? Но, признавая естественность ее выбора, все Уопшоты пришли бы в изумление, если бы кто-нибудь намекнул, что это должно вызвать у них нечто столь противоестественное, как потеря спокойствия.
Зимой, после того как Гонора составила завещание, Мозес заболел тяжелой формой свинки. «Он чувствует себя хорошо? — то и дело спрашивала Гонора. У него пс будет осложнений?» Мозес поправился, но летом того же года маленькая керосиновая печка в камбузе уопшотовской парусной шлюпки взорвалась и обожгла Каверли пах. Снова все были как на иголках. Впрочем, эти непосредственные покушения на мужскую полноценность сыновей не так беспокоили Лиэндера, как те угрозы продолжению рода, которые были выше его понимания. Однажды, например, когда Каверли было лет одиннадцать или двенадцать, мать взяла его в театр на «Сон в летнюю ночь». Он был в полном восторге. Вернувшись на ферму, он стал Обероном. Опоясавшись каким-то болтающимся приспособлением из галстуков, он попытался совершить полет с черной лестницы в гостиную, где его отец подводил месячные счета. Разумеется, Каверли не полетел, а грохнулся на пол, его галстуки отвязались; и хотя Лиэндер не рассердился, но, стоя над своим голым сыном, он чувствовал, что перед ним нечто таинственное и тревожное — Икар! Икар! — словно сын упал, улетев куда-то очень далеко от отцовского сердца.
Лиэндер никогда не уединялся со своими сыновьями и не разговаривал с ними о реальностях жизни, несмотря даже на то, что дальнейшее существование многочисленных благотворительных предприятий Гоноры зависело от мужской полноценности Мозеса и Каверли. Если они на минуту выглядывали из окна, то могли сами видеть течение событий. У Лиэндера было такое ощущение, что любовь, смерть и блуд, извлеченные из жирной, наваристой жизненной похлебки, были не лучше, чем полуправда, и в деле воспитания он придерживался лишь самых общих положений. Он хотел, чтобы сыновья поняли, что неподчеркнутая обрядность его жизни была внешним проявлением тяги к идеалу и традициям или жертвой, приносимой во имя их. На рождество пьяный или трезвый, больной или здоровый — он шел кататься на коньках, чувствуя, что появление на Пасторском пруду было его обязанностью по отношению к жителям поселка. «Вот идет старый Лиэндер Уопшот», — говорили люди, а он, великолепный образец приверженности традиционному и невинному спорту, которым, как он надеялся, будут заниматься и его сыновья, не раз слышал эти слова. Холодная ванна, принимаемая им каждое утро, часто была только обрядовой, ибо он почти никогда на употреблял мыла, и, когда вылезал из ванны, от него сильно пахло морской солью, содержавшейся в старых губках, которыми он мылся. Костюм, надеваемый им к обеду, молитва, произносимая им за столом, поездка на рыбалку, предпринимаемая им каждой весной, виски, которое он пил в сумерках, цветок в петлице — все это были обряды, и он надеялся, что его сыновья, быть может, поймут их значение и, возможно, будут ему подражать. Он научил их валить деревья, ощипывать и потрошить цыплят, сеять, ухаживать за посевами и снимать жатву, ловить рыбу, экономить деньги, забивать гвозди, с помощью ручного пресса приготовлять сидр, чистить ружье, управляться с парусами и т.п.
Он не удивился, обнаружив, что жена не одобряет его начинаний и противодействует им; у нее были свои собственные священные обряды: она делала, например, букеты цветов и наводила порядок в стенных шкафах. Он не всегда сходился во взглядах с Сарой, но это казалось ему совершенно естественным, и жизнь сама как бы сглаживала разногласия между ними. Он был импульсивным человеком, и с ним трудно было иметь дело; он не слушал ничьих советов, когда решал, что мальчикам настало время переплыть реку или резать за столом жаркое. Каждую весну он уезжал ловить форель в лесной лагерь близ канадской границы и однажды весною решил, что Мозесу настало время сопровождать его. Сара сразу же обозлилась и заупрямилась. Она не хотела, чтобы Мозес ехал с отцом на север, и вечером накануне отъезда заявила, что мальчик болен. Она вела себя с ангельской кротостью.
— Бедный мальчик слишком болен, чтобы куда-то ехать.
— Завтра утром мы едем на рыбную ловлю, — сказал Лиэндер.
— Лиэндер, если ты подымешь с постели больного мальчика и возьмешь его с собой в северные леса, я этого никогда тебе не прощу.
— Было бы что прощать.
— Лиэндер, иди сюда.
Они продолжали свой спор или ссору за закрытой дверью спальни Сары, но мальчики и Лулу слышали их раздраженные и сердитые голоса. На следующий день Лиэндер поднял Мозеса с постели еще до зари. Он уже уложил наживку и рыболовные снасти, и при свете звезд, когда Сара еще спала, они отправились к озерам Лэнгли.
Они уехали в мае — долина Уэст-Ривер была вся в цвету, — и уже два-три дня земля пахла, как фермерские штаны: повсюду тимофеевка, навоз и душистые травы. Когда взошло солнце, они были к северу от Конкорда и остановились позавтракать в каком-то городке штата Нью-Гэмпшир. К тому времени они находились уже далеко к северу от речной долины, поросшей буйной растительностью. Здесь деревья стояли еще голые, а гостиница, где они остановились, словно все еще была во власти холодной зимы. В комнатах пахло керосином, а у официантки был насморк.
Затем они очутились в горах; порожистые реки, полные черной воды растаявшего снега, и сияние отраженной синевы небес не слишком смягчали впечатление холода. Когда они въехали в ущелье, Мозес весело задрал голову, чтобы взглянуть на восхитительную линию гор, на призрачную синеву, грозовую и глубокую, но громкий шум ветра среди голых деревьев напомнил ему о покинутой этим утром ласковой долине, где кругом цвели ирга, сирень и даже земляничное дерево. Затем они приблизились к Французской Канаде фермам и городкам, которые, казалось, были совершенно не защищены от зимнего холода и скуки; они проехали Сент-Эварист, Сент-Метод, унылую страну Святого Духа, открытую зимним ветрам. Теперь дул резкий северный ветер, облака были безрадостно белые, и тут и там на земле Мозес видел пятна залежавшегося снега. К концу дня они добрались до деревни Лэнгли, где стоял пришвартованный к пристани старый баркас «Сигнит», который должен был доставить их на северный берег озера в необжитые лесные просторы и на который Мозес грузил теперь мешки со снаряжением и рыболовные снасти.
Кроме почты и магазина, в Лэнгли ничего не было. Приближался вечер, вскоре должно было стемнеть. Окна почты были освещены, но берега озера, где никто не жил, тонули в темноте. Мозес смотрел на старый баркас, пришвартованный к пристани, на его длинный форштевень и на румпель, имевший форму штурвала. По длине форштевня из красного дерева, по медной трубе и скрепленным медными полосами переборкам трюма он догадывался, что это одно из тех старых, построенных много лет назад судов, которые были предназначены для увеселительных поездок прежнего поколения летних туристов. На низко выступавшем над водой кормовом свесе стояли рядом четыре плетеных стула. На них, потемневших от непогоды, изношенных и ломаных, сиживали когда-то — как давно это было? — женщины в летних платьях и мужчины во фланелевых костюмах, выезжавшие на озеро полюбоваться заходом солнца. Теперь окраска баркаса стала грязной, лак потускнел, и он оплакивал свою заброшенность, ударяясь о пристань под порывами северного ветра.
Отец спустился по тропинке с купленной им провизией; следом за ним шел какой-то старик. Старик отдал швартовы и багром оттолкнул судно на глубокую воду. Ему было, наверно, лет восемьдесят. Зубы у него выпали, и рот провалился, подчеркивая некоторую скошенность подбородка. Он мигал глазами за грязными стеклами очков и от натуги высовывал язык. Старик вывел баркас в открытое озеро, дал полный ход вперед и затем прочно уселся. До лагеря было семь миль. Лиэндер и Мозес отнесли свои вещи наверх, в полуразвалившуюся хижину с печкой, сделанной из консервных банок, развели огонь, зажгли лампу. В матрасе побывали белки. Мыши, крысы и дикобразы приходили и ушли. Мозес услышал, как внизу старик запустил мотор своего «Сигнита» и отправился в обратный путь к почтовой конторе. Холодный свет вечерней зари, постепенно затихающий шум баркаса и запах печки — все было так не похоже на начало сегодняшнего дня в Сент-Ботолфсе, что мир, казалось, распался на две части, на две половины.
Здесь, в этой половине, были глубокое озеро, старик со своим ветхим «Сигнитом» и грязный лагерь. Здесь были соль, и кетчуп, и одеяла в заплатах, и консервы из спагетти, и грязные носки. Здесь была куча ржавых консервных банок возле крыльца; здесь были обложки «Сатердей ивнинг пост», прибитые кровельными гвоздями к голым стенам рядом с «Молитвой рыбака», «Словарем рыбака», «Жалобной песней вдовы рыбака», «Сетованиями рыбака» и всякой другой бессмысленной и почти комической ерундой, издававшейся для рыболовов. Здесь был запах дождевых червей и кетгутовых лесок, керосина и подгоревших оладий, запах непроветренных одеял, застоявшегося дыма, мокрой обуви, щелока и необычайности. На столе, возле которого стоял Мозес, была свеча, засунутая кем-то в древесный корень, а рядом лежал детективный роман, первые главы которого съели мыши.
В другой половине была ферма в Сент Ботолфсе, ласковая долина, и скромная река, и комнаты, где пахло теперь сиренью и гиацинтами, и цветная гравюра, изображавшая площадь Сан-Марко, и вся их мебель с ножками в виде когтистых лап. Там были китайские вазы, полные незабудок, влажные полотняные простыни, серебро на буфете и громкое тиканье часов в холле. Несходство было более разительным, чем в том случае, если бы он пересек границу, отделяющую одну горную страну от другой, более разительным потому, вероятно, что он прежде не сознавал, в каком глубоком плену держала его ласковая долина с ее ограниченными интересами — восточный ветер и шали из Индии, — потому, что прежде он никогда не понимал, как прочно была завоевана эта страна его всеми уважаемой матерью и другими ей подобными непреклонными женщинами в летних платьях. Впервые в жизни Мозес находился в таком месте, где отсутствие этих женщин бросалось в глаза, и он улыбнулся при мысли о том, как накинулись бы они на лагерь, как сожгли бы мебель, закопали в землю банки из-под консервов, отскребли песком полы, почистили ламповые стекла и поставили в стеклянную туфельку или в какую-нибудь другую очаровательную причудливую безделушку букет фиалок или купен. Под их управлением лужайки простирались бы от лагеря до озера, лекарственные травы и зелень для салата росли бы у черного хода и повсюду были бы занавески, коврики, стерильные уборные и стенные часы с боем.
Его отец налил себе немного виски и, когда печка нагрелась, достал несколько рубленых шницелей и стал их жарить; он переворачивал их ржавой ложкой, словно следовал какому-то обряду, пренебрегая при этом великолепными идеями своей жены относительно гигиены и порядка. Когда ужин был окончен, на озере послышались крики полярных гагар, и эти крики как бы принесли в хижину, в которой теперь от печки было слишком жарко, приятное ощущение уединенности на краю света. Мозес спустился к озеру, помочился в лесу и вымыл лицо и руки такой холодной водой, что кожа у него еще горела, когда он разделся и лег между двумя грязными одеялами. Отец задул лампу и тоже лег в постель, и они заснули.
Рыбу они собирались ловить не в Лэнгли, а в озерках, расположенных дальше в лесу, и назавтра утром, в шесть часов, отправились в путь к озерку Фолджер. Ветер все еще дул с севера, и небо было покрыто облаками. Они плыли по озерку на маленькой лодке с двухцилиндровым двигателем, держа курс на Кентонское болото. На полпути старая лодка дала течь. Мозес сидел на корме, вычерпывая воду жестяной банкой. У мыса Лавелл отец убавил газ и повернул давшую течь лодку в проток среди большого болота. Место было неприглядное и предательское, но Мозесу ландшафт показался захватывающим. Ряды мертвых деревьев один за другим тянулись вдоль берега; высокие, неподвижные, пепельно-серые, они казались памятником какой-то катастрофы, постигшей человечество. Едва началось мелководье, Лиэндер втащил мотор в лодку, и Мозес сел на весла. Шум, произведенный им, когда он вставлял весла в уключины, вспугнул стаю гусей.
— Чуть левей, — сказал отец, — еще чуть левей.
Обернувшись через плечо, Мозес увидел место, где из болота вытекала река, и сразу же услышал рев порогов. Затем он увидел в воде очертания камней, весла задели дно, и нос лодки ткнулся в берег.
Мозес вытащил лодку на берег и привязал ее к дереву, между тем отец рассматривал засохшее пятно шлюпочной краски на камне близ того места, где они пристали. По-видимому, краска была прошлогодняя. Тут только Мозес понял, как хотелось отцу быть первым в здешних лесах. Пока он разгружал лодку, Лиэндер осматривал тропинку, ища следы. Несколько следов он обнаружил, но, поковыряв их ножом, убедился, что они были покрыты плесенью и принадлежали охотникам, проходившим здесь давным-давно. Потом он быстро зашагал по тропинке. Все было мертво: мертвые листья, мертвые ветки, мертвый папоротник, мертвая трава — непристойные останки умершего леса, вонючие и заплесневелые, густо устилали тропинку. Слабый белый свет пробился среди туч и на мгновение промелькнул над лесом, ровно на столько времени, чтобы Мозес увидел свою тень, а затем свет снова исчез.
Тропинка шла в гору. Мозесу стало жарко. Он вспотел. С восхищением и любовью он смотрел на голову и плечи шедшего впереди отца. Утро было в разгаре, когда они увидели впереди за деревьями открытое пространство. Они преодолели последний подъем, и вот перед ними появилось озерко, и они были первые, кто увидел его после охотников, побывавших там осенью. Местность была неприглядная, но это была волнующая неприглядность болота. Лиэндер заглянул в кусты и нашел то, что нужно, — старую плоскодонку для охоты на уток. Он велел Мозесу набрать сучьев для костра и, когда костер разгорелся, вынул из своего мешка банку смолы, установил над огнем треногу из сырых веток и разогрел смолу. Затем он промазал пазы лодки горячей смолой, которая на холоде быстро затвердела. Они спустили плоскодонку на воду и отошли от берега, выгребая против северного ветра. Несмотря на смолу, плоскодонка текла, но они наживили крючки и стали ловить на дорожку.
Через пять минут удилище Лиэндера согнулось; предоставив Мозесу держать лодку на ходу, он принялся выводить большую форель, которая выскочила из воды в сотне футов от носа лодки, а затем снова ушла в глубину и сопротивлялась, ища последнее убежище в тусклой тени плоскодонки. Затем Мозес поймал рыбу, а примерно через час на дне лодки лежала уже дюжина форелей. Тут пошел снег. Три часа они, не обращая внимания на снежную бурю, тянули дорожку, но им ни разу не удалось подсечь. В полдень они съели всухомятку захваченные с собой бутерброды. Это была пытка, и все же у Мозеса хватило здравого смысла понять, что она входила в программу их путешествия. В середине дня метель прекратилась, и Лиэндер подсек одну форель. После этого клев снова начался, и к наступлению темноты они оба были удовлетворены своим уловом. Отупевшие и зверски усталые, они вытащили плоскодонку на берег и побрели вниз по тропинке к озеру Лэнгли, добравшись до него, когда уже почти стало смеркаться. Ветер опять дул с северо-востока, и в стороне вытекавшей из болота реки слышался рев воды; однако они благополучно пересекли озеро — Мозес опять вычерпывал воду — и привязали лодку за нос и за корму. Мозес растопил печку, а отец выпотрошил и зажарил четыре форели. После ужина они пробормотали друг другу «спокойной ночи», погасили лампу и легли спать.
Это была удачная поездка, и Лиэндер с Мозесом вернулись в Сент-Ботолфс, привезя с собой достаточно рыбы для всех друзей и родственников. На следующий год настала очередь Каверли. Случилось так, что у Каверли действительно был насморк, но Сара даже не заикнулась об этом. Однако поздно вечером накануне отъезда она вошла в его комнату с поваренной книгой в руке и сунула ее к нему в мешок.
— Твой отец не умеет готовить, — сказала она, — не знаю, что вы будете есть эти четыре дня, поэтому даю тебе поваренную книгу.
Он поблагодарил ее, поцеловал и пожелал спокойной ночи, а утром до зари уехал с отцом. Поездка протекала так же: остановка на ленч с виски, а затем длинное путешествие по озеру на «Сигните». В лагере Лиэндер положил несколько рубленых шницелей на печку, а окончив ужин, отец с сыном улеглись в постель. Каверли спросил, можно ли ему почитать.
— Что у тебя за книга, сынок?
— Это поваренная книга, — сказал Каверли, взглянув на обложку. — Триста способов приготовления рыбы.
— Да ну ее к черту, Каверли! — заорал Лиэндер. — Ну ее к черту!
Он выхватил из рук сына книгу и, открыв дверь, выбросил ее в ночь. Потом он погасил лампу, снова охваченный таким ощущением — Икар! Икар! словно его мальчик потерял путь к сердцу отца.
Каверли понял, что оскорбил отца, но чувство вины было бы слишком определенным выражением для той боли и неловкости, которые он испытывал, и эта боль, возможно, усиливалась тем, что он знал об условиях завещания Гоноры. Суть была не только в том, что он подвел себя и своего отца, захватив на рыбалку поваренную книгу, — он профанировал таинственные обряды, сопровождавшие переход к возмужалости, и предал все будущие поколения Уопшотов, а также всех, кто пользовался щедротами Гоноры: Дом призрения старых моряков и Хатченсовский институт слепых. Он чувствовал себя несчастным и всегда будет чувствовать себя несчастным от сознания, что завещание Гоноры ненормально увеличило его человеческую ответственность.
Это произошло несколько позже, возможно в следующем году, во всяком случае не раньше лета, и дело было простое, проще, чем рыбная ловля, деревенская ярмарка, на которой он, как всегда, побывал с отцом в конце августа. (Мозес тоже собирался поехать, но посадил «Торн» на песчаную отмель в устье реки и вернулся домой только в десять часов.) Каверли пораньше поужинал в кухне. На нем были его лучшие парусиновые брюки и чистая рубашка, а в кармане бренчали полученные от отца деньги. Лиэндер подал ему сигнал гудком, когда «Топаз» огибал излучину, и направил судно к пристани, сбавив ход, а затем застопорил машину и подошел к причалу ровно на столько времени, чтобы Каверли успел прыгнуть на борт.
Пассажиров была горсточка. Каверли поднялся в капитанскую рубку, и Лиэндер разрешил ему стать к штурвалу. Был отлив, «Топаз» медленно двигался, борясь с ним. День был жаркий, и теперь кучевые облака или темные грозовые тучи шли в сторону моря, освещенные таким чистым и ярким светом, что казалось, они не имели никакого отношения к реке и к поселку. Каверли аккуратно подвел судно к причалу и помог Бентли, палубному матросу, пришвартоваться; затем составил старые палубные кресла, прикрыл их остатками ковра и привязал сверху брезент. Они вошли в булочную Граймса, где Лиэндер съел тарелку жареных бобов.
— Жареные бобы — музыкальные плоды, — сказала старая официантка. — Чем больше их ешь, тем больше даешь гудков.
Добродушная грубость этой шутки делала ее для официантки всегда новой. Шагая по Уотер-стрит в сторону ярмарочной площади, Лиэндер несколько раз с шумом выпустил газы. Летний вечер был так великолепен, что его власть над чувствами Лиэндера и Каверли не уступала власти воспоминаний, и они готовы были плясать, когда увидели перед собой забор из шпунтовых досок, а внутри и над ним огни ярмарки, великолепно сверкавшие на фоне грозовых туч, то и дело прорезаемых молниями.
Каверли пришел в возбуждение, увидев после темноты такое множество ярких огней, увидев приспособление для канатоходца — высокий шест на проволочных растяжках, с украшенными бахромой площадками и подставками наверху; все это было освещено двумя направленными вверх прожекторами, в чьих лучах, напоминавших полосы пыли, плавала мошкара, похожая на клочки липкой бумаги. В полосе света появилась девушка с напудренной кожей, и соломенными волосами, и с пупком (подумал Лиэндер) настолько глубоким, что в него можно было засунуть большой палец, и с фальшивыми бриллиантами в ушах и на груди, сверкавшими синими и красными огнями; она села на велосипед и поехала по туго натянутой проволоке, то и дело откидывая назад волосы и как будто несколько торопясь, потому что гром гремел все чаще, порывистый ветер явственно пах дождем и зрители — более беспокойные, или пожилые, или одетые в лучшее платье — один за другим покидали свои места под открытым небом, чтобы где-нибудь укрыться, хотя ни капли дождя еще не упало. Когда представление на натянутой проволоке кончилось, Лиэндер повел Каверли к аллее аттракционов, где уже объявляли о начале эстрадного представления.
— Бурлимак, бурлимак, посмотрите, как они будут раздеваться, вам это понравится; посмотрите, как они исполнят танец столетий. Если вы стары, вы уйдете домой к жене, чувствуя себя моложе и сильнее, а если вы молоды, вы почувствуете себя счастливыми и полными пыла, как и положено в юности, говорил мужчина, хитрое лицо и резкий голос которого были как бы от природы предназначены для мошенничества и непристойных дел; он обращался к толпе с маленькой красной кафедры, но зрители стояли от него на почтительном расстоянии, словно он был сам дьявол или по меньшей мере посланец дьявола — змий.
За его спиной, привязанные к шестам и раскачиваемые порывами преддождевого ветра, висели, как обвисшие паруса, четыре больших изображения женщин в одеянии одалисок, так потемневшие от времени и непогоды, что, даже несмотря на заливавший их свет, их можно было принять за рекламу сиропа от кашля или лекарства от всех болезней. Посредине была калитка, вывеска над которой, сделанная из электрических лампочек, гласила: «ВЕСЕЛЫЙ ПАРИШ»; после долгих летних скитаний по Новой Англии калитка была сломана и краска на ней облупилась.
— Бурлимак, бурлимак, хутчи-куч, хутчи-куч, — говорил дьявол, стуча по крышке маленькой красной кафедры пачкой непроданных билетов. — Я сейчас попрошу маленьких леди еще раз выйти сюда, еще один только раз, чтобы вы получили некоторое представление о том, что вы увидите внутри.
Неохотно, болтая друг с другом, застенчиво-застенчиво, как дети, вызванные учителем продекламировать «Гайавату» или «Деревенского кузнеца», две девушки в юбочках из какой-то грубой прозрачной ткани, похожей на оконные занавески, одна развязная, другая не очень, взобрались на шаткий помост, доски которого прогнулись под их тяжестью; их груди свободно свисали под тканью, так что видно было начало закругления. Стоя рядом, они смело и весело смотрели на толпу; одна из них правой рукой придерживала сзади волосы, чтобы они не разлетались от преддождевого ветра, а левой прикрывала прореху на юбке. Они стояли там, пока зазывала не отпустил их, сказав, что представление сейчас начнется, сейчас начнется, торопитесь, торопитесь посмотреть, как танцуют эти красотки.
Вслед за отцом Каверли приблизился к кафедре, а затем вошел в маленькую палатку, где человек тридцать с равнодушным видом стояли перед маленькой сценой, несколько похожей на сцену, на которой он мальчиком видел, как его любимая Джуди бьет по голове Панча. Крыша палатки была так испещрена дырами, что огни карнавала сверкали сквозь нее, как звезды Млечного Пути, — иллюзия, чаровавшая Каверли до тех пор, пока он не вспомнил, зачем они сюда пришли. Как бы там ни было, толпа зрителей казалась угрюмой. Лиэндер поздоровался с приятелем и отошел от Каверли, который услышал, как снаружи зазывала говорил:
— Бурлимак, хутчи-куч, сейчас я приглашу этих маленьких леди выйти сюда еще один только раз, а затем представление начнется.
Они ждали и ждали, а девушки тем временем влезали на площадку и спускались, влезали и спускались, а снаружи вечер и ярмарка шли свои чередом. Начался небольшой дождь, парусиновые стены намокли, но вода не охладила палатки и только напомнила Каверли о пахнущем грибами лесе, в котором ему хотелось бы сейчас очутиться. Но вот девушки вернулись, одна из них завела патефон, а другая принялась танцевать. Она была молодая — на взгляд Лиэндера, ребенок, — не хорошенькая, но в таком полном расцвете юности, что это не имело значения. У нее были каштановые волосы, прямые как палки, и только по бокам она сделала два локона. Она уколола палец булавкой, скреплявшей юбку, и выругалась; капля крови проступила на большом пальце, но она продолжала танцевать. Перестав придерживать юбку, она дала ей упасть и оказалась голой.
Теперь в этой изъеденной молью палатке, наполненной благоуханием растоптанной травы, происходили празднества в честь Диониса. Потрескавшийся столб палатки служил символом — наивысшей святыней, — но каждое па этого танца, являвшегося данью глубинному источнику эротической силы, было старо, как человечество. Сквозь тонкие парусиновые стены, отделявшие Каверли в всех остальных от окружающего мира, слышалось мычание коров и детские голоса. Каверли был в восхищении. Тут девушка сорвала шапку с головы какого-то батрака, стоявшего в переднем ряду, и сделала нечто крайне непристойное. Каверли вышел из палатки.
Ярмарка продолжалась, несмотря на дождь, оставлявший в воздухе приятный горьковатый запах. Карусель и чертово колесо продолжали крутиться. Позади себя Каверли слышал грубую музыку эстрадного представления, на котором остался его отец. Чтобы укрыться от дождя, он зашел на сельскохозяйственную выставку. Кроме какого-то старика, там никого не было и не было ничего, что ему хотелось бы осмотреть. Тыквы, томаты, кукуруза и бобы лежали на бумажных подносах с указанием присужденной премии и с этикетками. Была какая-то ирония в том, что он при данных обстоятельствах любуется тыквами, и она не ускользнула от него. «Вторая премия. Ольга Плузински», — прочел он, с несчастным видом уставившись на банку маринованных помидоров. «Кукуруза Золотой Бантам. Выращена Питером Ковелом. Вторая премия». «Земляные груши…» Сквозь шум карусели и дождя Каверли все еще мог различить музыку, доносившуюся оттуда, где танцевала девушка. Когда музыка прекратилась, он вернулся к палатке и стал ждать отца. Если Лиэндер и видел, как Каверли ушел из палатки, он ничего об этом не сказал, и они зашагали к поселку, где вдали от шума стояла в гараже их машина. Каверли вспомнил чувство, охватившее его на озере Лэнгли. Он подвергал опасности не только свои собственные права — в опасности были поколения неродившихся Уопшотов, так же как престарелые и слепые. Он даже ставил под угрозу приличную и пристойную старость, на которую имели право его родители, и их образ жизни на Западной ферме. Все уже спали, когда они приехали домой; они выпили молока, пробормотали «доброй ночи» и легли спать.
Но тревоги Каверли не кончились. По ночам ему снилась та девушка. Однажды он проснулся сырым утром, когда морской туман, увлекаемый ветром, двигался вверх по реке и, как клочья прочесанной шерсти, повисал на ветвях елей. Утро было такое, что он ничем не мог отвлечься. Лохмотья тумана как бы возвращали его ум и тело к самим себе, к своим тревогам. Он ощупью рылся в куче одежды, лежавшей на полу, отыскивая шерстяные купальные трусы. Они были влажные и пахли морской гнилью; прикосновение сырой шерсти к своей коже Каверли ощущал как прикосновение чего-то разложившегося, и, благочестиво вспомнив святых и праведников, умерщвлявших плоть, он подтянул трусы повыше и по черной лестнице сошел вниз. Но в это утро даже кухня — единственное место в доме, на которое можно было рассчитывать, что оно породит свет во мгле и придаст ей смысл, — казалась всеми покинутым корпусом старого корабля, грязным и холодным, и Каверли вышел через черный ход и спустился по саду к реке. Был отлив, илистые отмели обнажились, и от них пахло гнилью, но не такой зловонной — так казалось Каверли, — как от сырой шерсти, обернутой вокруг его бедер, согреваемой теперь его собственной несчастной плотью и испускавшей с каждым шагом новые запахи гнилой морской воды. Он дошел до конца площадки для прыжков в воду и стоял там на обрывках мешков из-под картофеля, согревая кожу на груди кожей своих рук и разглядывая снизу доверху холодную, затянутую туманом долину, где стала скопляться мелкая нудная морось, выпадая каплями, словно конденсированная влага в подземной темнице. Каверли бросился в воду и проплыл дрожа до середины реки, а затем побежал назад через мокрый сад, спрашивая себя, испытывает ли он радость жизни или нет.
В одиннадцать часов юноши пошли с матерью в церковь, и Каверли в горячем порыве опустился на колени, но не дошел и до половины, своей первой молитвы, как запах духов женщины, сидевшей на скамье перед ним, разрушил все его труды по умерщвлению плоти и убедил его, что церковь Христа Спасителя не была могущественной крепостью, ибо, хотя служка закрыл дубовые Двери, а открытые окна были недостаточно велики, чтобы в них мог проникнуть даже ребенок, дьявол — в той мере, в какой это относилось к Каверли, — свободно входил и выходил, садился на его плечо, подстрекал его заглядывать под подол платья миссис Харпер, любоваться лодыжками сидевшей впереди дамы и задаваться вопросом, насколько верны слухи о священнике и мальчике, певшем в хоре дискантом. Мать слегка подтолкнула его локтем, когда наступило время причащаться, но он посмотрел на нее тусклым взглядом и покачал головой. Проповедь была очень скучная, и, пока она шла, Каверли без устали мысленно повторял слова неприличных куплетов про епископа.
В конце дня, когда вся семья пила чай, Каверли вышел в сад и прошел за дом. Он чувствовал запах разгоняющего тучи ветра, слышал, как ветер шевелит ветки деревьев, и видел, как поднимается мгла; печаль этого дня рассеялась, на западе лента золотистого света окрасила небо. Теперь он знал, что ему делать, и приготовился: вымыл подмышки и захватил все свои капиталы. У него было достаточно денег, чтобы оплатить ее благосклонность. Он присоединится к счастливой компании мужчин, отделенных парусиной палатки от мычанья коров и голосов детей. Он шел, он бежал, он опять шел, скосил угол через луг Уэйлендов и вышел на грунтовую дорогу к ярмарке, удивляясь, почему мысль о простом отношении к жизни не пришла ему в голову раньше.
Когда он выбрался на грунтовую дорогу, уже стемнело, и, несмотря на разгоняющий тучи ветер, ночь обещала быть беззвездной. Каверли не останавливался и не колебался, пока не увидел у входа на территорию ярмарки, что все огни погашены. Ярмарка, очевидно, кончилась, и ни одного аттракциона не осталось. Ворота стояли открытые; да и к чему было их закрывать? Ведь после того, как увезли торты и тыквы, голых пупсов и выставки вышивок, что было тут охранять? Несмотря на обилие темных закоулков и тенистых местечек, даже самые беспокойные любовные парочки не стали бы искать пристанища на ярмарочной площади, которая в наше время бывала занята не больше трех-четырех дней в году и была почти так же стара, как Лиэндер. Сейчас она наполняла воздух запахом гниющей древесины. Но Каверли шел дальше, туда, где в воздухе еще сохранялся запах растоптанной травы, шел вдоль аллеи аттракционов к тому месту, где насколько он мог ориентироваться в темноте — девушка совершала свои таинства. Ну что ты будешь делать с таким парнем?
Что касается Мозеса, то лишь случайно он не был уже отцом.
Генри Паркер на своем грузовике привез из города платья Розали, и она осталась на ферме, хотя и заговаривала несколько раз о том, что поедет в Чикаго навестить девушку, с которой познакомилась в Аллендейле. Но когда она начинала строить планы отъезда, старый квадратный дом и вся долина представлялись ей в таком прекрасном розовом свете и она проникалась такой нежностью ко всему окружающему, что откладывала свой отъезд. Бывает, что, гуляя по берегу вдали от всякого жилья, мы в конце дня ощущаем приносимые восточным ветром запахи лимонов, древесного дыма, роз и пыли, аромат какого-то большого дома, который посетили когда-то в детстве — настолько смутны и приятны наши воспоминания, — аромат какого-то места, где мы хотели бы, но не можем остаться. И таким местом стала казаться Розали ферма Уопшотов.
Больше всего старый дом нравился ей, когда шел дождь. Проснувшись утром и услыхав шум дождя, барабанящего по железу и стеклу многочисленных крыш, она всегда испытывала чувство глубокого покоя. В дождливые дни она намеревалась читать — «восполнять пробелы в своем чтении», как она говорила. Она всегда выбирала претенциозные книги, но не могла одолеть даже первой главы. Сара деликатно старалась руководить ею. «„Миддлмарч“[5], — говорила она, — очень хорошая книжка. А вы не пробовали прочесть „Смерть приходит к архиепископу“?»[6] После завтрака Розали усаживалась в маленькой гостиной с какой-нибудь книгой, но в конце концов доставала из деревянного сундука комплекты старых юмористических журналов и принималась читать их. Иногда она ходила в поселок, где, к ее удовольствию, никто не допытывался, кто она такая. «Вы, наверно, та девушка, что живет у Уопшотов», — говорили все. Она пыталась помогать в доме, подметала столовую и расхаживала с пыльной тряпкой, но в ее возрасте украшения в всякие вещицы, к которым мы привыкаем в зрелые годы, были словно тернии и камни на пути, и она постоянно что-нибудь роняла. В глубине души она не понимала, зачем миссис Уопшот приносит в дом так много цветов и ставит их в вазы и кувшины, которые имели обыкновение опрокидываться. Она смеялась звонко и мелодично, и все были рады слышать ее голос, даже ее шаги где-нибудь вдалеке. Она ко всему относилась добродушно, в том числе к водяному насосу, который несколько раз ломался. Когда это случалось, Каверли приносил воду из колодца, находившегося около дровяного сарая, ею умывались Розали и миссис Уопшот, а мужчины купались в ручье.
Гонора все не приходила, чтобы составить мнение о Розали. Это стало семейной шуткой.
— Вы не можете уехать в Чикаго, пока не повидаете кузину Гонору, говорил Лиэндер.
Стук и барабанная дробь дождя по крыше успокаивали Розали, внушая ей, что ее праздная жизнь на ферме вполне естественна, что ей только и остается безучастно следить за тем, как летит время. Думая о своем друге, она пыталась дать рациональное объяснение его смерти, как поступили бы и мы, и наталкивалась на вывод, что для него настало время уйти из жизни, что ему суждено было умереть молодым; ей приходили в голову и другие убедительные и сентиментальные утешения. Однажды он ей приснился. Она проснулась от глубокого сна с таким чувством, словно он находился в беде. Было уже поздно, и в доме было темно. Она слышала журчание ручья и тихие монотонные крики совы в лесу. С ним стряслась беда, подумала она тогда, закуривая сигарету; и ей казалось, будто она видит, как он, повернувшись к ней спиной, беззащитный в своей наготе и растерянный — она видела это по тому, как он держал голову и плечи, — растерянный или ослепленный, в тяжкой муке бродит по какому-то лабиринту. Она не могла помочь ему — она понимала это, — хотя и чувствовала все мучения его беспомощности по тому, как он двигал руками, подобно пловцу. Она предположила, что он песет наказание, хотя и не знала, какие грехи он совершил. Затем она снова легла в постель и заснула, но сновидение не повторилось, словно он скитался где-то вне поля ее зрения или его скитания уже кончились.
Как-то Лиэндер взял ее с собой на «Топаз». Была прекрасная погода, какая часто выдается на побережье, и Розали стояла на передней палубе, а Лиэндер наблюдал за ней из рулевой рубки. Когда они начали пересекать бухту, какой-то мужчина подошел к девушке, и Лиэндер был очень доволен, что она почти не обратила на незнакомца внимания, а едва он попытался проявить настойчивость, она холодно улыбнулась ему и поднялась в рулевую рубку.
— Это, безусловно, самое забавное старое судно, какое мне когда-либо приходилось видеть, — сказала она.
Надо заметить, что Лиэндер не любил, когда критически отзывались о «Топазе». Беспечные слова девушки его рассердили. Его преклонение перед старым судном было, возможно, слабостью, но он считал, что люди, не отдававшие должного «Топазу», были легкомысленны.
— Я умираю с голоду, — сказала Розали. — О, этот соленый воздух! Я могла бы съесть быка, а сейчас еще и десяти нет.
Лиэндер продолжал еще чувствовать себя оскорбленным ее первыми словами.
— В том лагере, где я была, — сказала она, — по озеру ходило какое-то прогулочное судно, но оно не было таким забавным, как это. Я хочу сказать, что с тем капитаном не была знакома. — Она почувствовала, что допустила ошибку, отозвавшись о «Топазе» с необдуманной иронией, и теперь пыталась исправить положение. — И то судно не так хорошо держалось на воде. По-моему, «Топаз» чудесно держится на воде. Я хочу сказать, что, вероятно, он был построен в те дни, когда умели строить суда, хорошо державшиеся на воде.
— Этой весной «Топазу» исполнилось тридцать два года, — с гордостью произнес Лиэндер. — Гонора тратит на него не больше двухсот-трехсот долларов в сезон, а он перевозит пассажиров в любую погоду, и ни один волос еще не упал с их головы.
В Нангасаките они вместе сошли на берег, и Лиэндер наблюдал за тем, как она съела четыре бутерброда с горячими сосисками, запивая их кока-колой. Она не захотела покататься на американских горах, и Лиэндер понял, что ее понятия о развлечениях были не столь наивны. «Интересно, пила ли она коктейли за обедом», — подумал он. Рассказывая о своем доме, Розали рисовала картины то богатства, то бедности, и Лиэндер догадывался, что в своей жизни она сталкивалась и с тем и о другим. «Каждое лето мать устраивает грандиозные приемы в саду, — как-то сказала она, — с оркестром, вроде как спрятанным в кустах, и с миллионом чудесных пирожных», а час спустя, говоря о своем неумении вести домашнее хозяйство, она сказала: «Дома папа сам убирает ванные комнаты. Он надевает старый костюм, становится на четвереньки и скребет полы, и ванны, и все прочее…»
Наемный оркестр и убирающий комнаты священник были одинаково странны Лиэндеру и интересовали его главным образом потому, что прошлая жизнь Розали как-то мешала ей насладиться Нангасакитом. Он и сам с удовольствием покатался бы на американских горах и был разочарован, когда она отказалась. Они погуляли по разрушенной дамбе, возвышавшейся над белым песком и зеленой водой, и Лиэндер был счастлив в обществе девушки. Он думал, подобно Саре, как бы он любил дочь, и мысли о ее судьбе быстро проносились в его мозгу. Разумеется, она выйдет замуж. Он даже представлял себе, как осыпает ее рисом, когда она сбегает по ступеням церкви Христа Спасителя. Но замужество ее почему-то сложится неудачно. Возможно, ее мужа убьют на войне, или же он окажется пьяницей или мошенником. Как бы там ни было, она вернется, чтобы заботиться о Лиэндере, когда он состарится, приносить ему виски, готовить ему еду, а в вечернюю непогоду слушать его рассказы. В три часа они возвратились на судно.
Розали нравилась всем, кроме Мозеса, который держался от нее на расстоянии и был сух с ней, когда они встречались. Миссис Уопшот постоянно уговаривала его взять Розали с собой кататься на парусной лодке, но он всегда отказывался. Быть может, в его сознании Розали была связана с той первой ночью на лугу и с горящим автомобилем или же — что более вероятно с тем, что она казалась ему созданием его матери Сары, вышедшим из ее чела. Большую часть времени Мозес проводил в Покамассетском яхт-клубе, где участвовал в соревнованиях на своем «Торне», а иногда ходил ловить рыбу в ручье, который вытекал из Пасторского пруда, огибал сзади их сарай и впадал в Уэст-Ривер.
Как-то он решил пойти утром на рыбалку и встал до зари, хотя что-либо поймать так поздно летом было мало надежды. Еще не рассвело, когда он сварил себе в кухне кофе и натянул болотные сапоги; его голова была полна приятными воспоминаниями о других таких же утренних часах: лагерь на озере Лэнгли и лыжные вылазки, удушливая жара в палатках лыжников, плохая пища и соревнования. Он пил кофе в темной кухне (в окнах едва забрезжил свет) и вспоминал обо всем этом. Из степного шкафа в холле он достал снаряжение, пристегнул сапоги к поясу и зашагал по полям, рассчитывая дойти до Пасторского пруда, а затем идти вниз по течению ручья и ловить рыбу на мокрую мушку — единственный вид мушек, каким ему удалось разжиться.
Он свернул в лес несколько ниже Пасторского пруда. Другие рыбаки протоптали тропинку. В лесу было сыро, опьяняюще пахло зеленью, и сердце Мозеса забилось, когда он услыхал шум воды, показавшийся ему искаженными голосами пророков, и увидел первую заводь. Его мочевой пузырь был полон, но, если бы понадобилось, он готов был ради удачи терпеть еще сколько угодно. Ему так хотелось поскорее забросить мушку в воду, что пришлось уговаривать самого себя не спешить. Подвязывая поводок и делая несколько крепких узлов, он увидел форель, плывшую вверх по течению — она промелькнула в мгновение ока — и полную решимости, словно собака, бегущая вечером с газетой в пасти.
В эти ранние утренние часы над водой висели клочья тумана. «Что это за запах, — спрашивал себя Мозес, — сильный, как запах дубовой коры, но гораздо более приятный?» Он вошел в ручей, осторожно нащупывая ногами дно, и ловко забросил приманку. Во всяком случае, он остался доволен собой и будь он форелью, то непременно клюнул бы, обильно выделяя желудочный сок, пока не почувствовал бы, что крючок впился ему в челюсть. Он намотал леску на катушку и забросил еще раз, забредя в заводь до такой глубины, что у него намокла промежность. «Вот хорошо!» — подумал он, надеясь, что холодная вода отобьет у него желание расстаться с этими простыми удовольствиями, ибо, становясь взрослым, он обнаруживал в себе вкус к жизни с ее радостями и огорчениями. Мушка, зацепившаяся за корягу, оборвалась, и, подвязав другую, он побрел по мелководной быстрине в другую заводь, самую красивую из всех, но ему никогда не удавалось там что-либо поймать. Берег заводи был сложен прямоугольными глыбами гранита, напоминавшими плиты из каменоломни, вода была черная и почти неподвижная; тут и там над ней нависала ель или дикая яблоня. Хотя Мозес знал, что в этой заводи он лишь попусту тратит время, все же он не мог убедить себя, что в ней не водятся форели — целые семьи хитрых двухфунтовых рыб с выступающей вперед нижней челюстью. Из этой темной заводи он по светлой воде перешел на другое место, с низкими берегами, где росли царские кудри и шиповник и где было легко забрасывать леску. Пока он рыбачил в этой заводи, солнце взошло и поднялось над горизонтом — поток золотистого света, затопивший весь лес и пронизавший воду так, что стали видны каждый голубой камень и белая галька на дне; солнце заливало воду светом до тех пор, пока она не стала золотистой, как пшеничное виски… и в тот миг, когда это произошло, у Мозеса клюнуло. Он стоял неустойчиво. Он чуть не упал и громко выругался; удилище согнулось, и вдруг форель с громким плеском появилась на поверхности и метнулась к корягам у входа в заводь, но Мозес не дал ей туда уйти. Форель кидалась то в одну сторону, то в другую, и трепет ее жизни отдавался в руки и плечи Мозеса. Затем, когда форель устала и он приготовил сачок, он подумал: «Что за жизнь, что за великолепная жизнь!» Он полюбовался розовыми крапинками пойманной рыбы, переломил ей хребет и завернул ее в папоротник, готовый теперь к большому дню своей жизни, — к дню, когда он добьется рекордного улова или даже превзойдет его. Однако он целый час ловил в этой заводи, но больше ни разу не клюнуло; тогда он перешел в следующую заводь и опять в следующую, погруженный в размышления, как завсегдатай скачек, думающий о том, на какую лошадь ему поставить. Однако он не оставался безучастным к тишине окружающего леса, к громкому пророческому шуму воды, а затем, при взгляде на расстилавшуюся перед ним заводь, — к тому факту, что он не один. Там была Розали.
Она пришла купаться; она мылась, намыливая кожу между пальцами ног и сидя голая на камне под теплыми лучами солнца. Мозес крутил катушку так, чтобы девушка не слышала, как он наматывает леску, и осторожно, бесшумно брел по воде к берегу заводи, к тому месту, где она не могла бы его видеть, а он видел бы ее сквозь листву. Он наблюдал за своей лучезарной Сусанной; ему было стыдно, но мечта о простой радости уступила место какой-то печали, какой-то тяжести, от которой у него словно заболели зубы и появилось ощущение вкуса крови во рту. Розали, чтобы помыться, во шла в воду чуть повыше щиколоток. Вода была слишком холодная, а может быть, солнце было слишком теплое. Розали немного постояла, сняла приставший к ягодицам лист, вышла на берег и скрылась в лесу. Там она, вероятно, оставила свою одежду. В голове у Мозеса мутилось, а запах снулой форели, лежавшей у него в кармане, казался ему чем-то относящимся к прошлому. Он вынул рыбу и обмыл ее в ручье; она была похожа на игрушечную. Немного задержавшись для приличия, он вернулся на ферму, где мать ждала его, чтобы попросить принести воды из колодца. После ленча он предложил Розали покататься под парусами.
— С восторгом! — сказала она.
Они поехали на старой машине в Травертин, и оказалось, что Розали знает о парусном спорте больше, чем предполагал Мозес. Пока он откачивал из лодки воду, девушка вставляла латы в парус и держалась в стороне. Дул свежий юго-западный ветер, и Мозес вышел на обычную гоночную дистанцию; имея ветер за кормой и убрав киль, он держал курс на первый знак. Затем ветер переменился на восточный, и день потемнел с той быстротой, с какой дыхание затуманивает зеркало. Мозес пошел крутым курсом ко второму знаку, но море было бурное, и вдруг все стало угрюмым, злобным и опасным, и он чувствовал, как тянет первозданный океан (был отлив) его лодку. Волны начали захлестывать нос, и каждая из них обдавала Розали с ног до головы.
Она надеялась, что он повернет назад, к яхт-клубу, и в то же время знала, что он этого не сделает. Она стала дрожать от холода и пожалела, что поехала. Она хотела добиться его внимания, его дружбы, но когда лодка неуклюже карабкалась на гребень, а затем зловеще проваливалась и новая волна обрушивалась на плечи девушки, в ее голове стали проноситься обескураживающие воспоминания о прошлом и о несбывшихся надеждах. Лишенная любящей семьи, почти не имея подруг, черпая свои познания главным образом у мужчин и руководимая ими, она обнаружила, что все они отправляются в какое-то таинственное паломничество, нередко подвергающее опасности ее жизнь. Она знала мужчину, который любил лазить по горам; а когда «Торн» сильно кренился и зачерпывал много воды, она вспоминала своего любовника-альпиниста, налет усталости во рту, боль в ногах, бутерброды всухомятку и туманную голубую даль, открывавшуюся с вершин, которые пробуждали в ней лишь мысль о том, что ей здесь делать. Она прошла много миль, шагая за любителями природы, что наблюдают жизнь птиц, и, бывало, долгими часами ожидала возвращения рыбаков и охотников, а теперь она была на «Торне», закоченевшая и насквозь промокшая.
Они обогнули второй знак и пустились в обратный путь к яхт-клубу; когда они подходили к причалам, Розали перешла на нос. В том, что затем случилось, она не была виновата, хотя Мозес мог бы и побранить ее, если бы не видел, как было дело. Когда она подтягивала к себе ялик, тонкий фалинь оборвался. Ялик несколько секунд как бы в раздумье покачался на зыби, а затем повернул нос в сторону открытого моря и устремился в этом направлении, кланяясь и танцуя на волнах. Мозес скинул тапочки и бросился в воду догонять ялик; некоторое время он плыл вслед за ним, пока не сообразил, что ялик под действием отлива и ветра движется скорее, чем плывет он сам. Тогда он обернулся и понял, какую огромную ошибку допустил. Когда фалинь оборвался, их пронесло мимо причала, и теперь «Торн» со спущенными парусами держал курс в открытое море, унося с собой Розали, которая звала его.
Тут надвинулся туман. Мозес едва различал берег и огни Покамассетского клуба и поплыл туда, но не очень быстро, так как его силы были небеспредельны, а ему приходилось бороться с сильным отливом. Увидев, как кто-то вышел на крыльцо яхт-клуба, он стал махать руками и кричать, но никто не мог его ни услышать, ни увидеть; отдохнув с минуту на спине, он поплыл к далекому берегу. Он испытал приятное чувство, ощутив под ногами песок. Старая судейская моторка была привязана к пристани; Мозес отшвартовал ее и направил в туман, пытаясь угадать, в каком направлении движется «Торн». Затем он заглушил мотор и принялся кричать:
— Розали, Розали, Розали, Розали!..
Немного спустя она ответила; он увидел очертания «Торна» и сказал ей, какой конец надо бросить ему, и, взяв на руки, перенес ее с носа «Торна» в моторку. Она смеялась, и после всех треволнений ее веселость казалась Мозесу огромным достоинством, которого он прежде в ней не подозревал. Затем они подобрали ялик и взяли курс на берег; когда «Торн» был пришвартован, они вошли в старое здание клуба. По его виду можно было подумать, что оно построено старухами и мышами; на самом деле его сплавили вниз по реке из Сент-Ботолфса. Мозес затопил в бильярдной камин, и они там обсушились — и остались бы подольше, если бы не вошел старый мистер Старджис, чтобы поупражняться в ударах.
В этот день Гонора кончила вязать коврик — поляну красных роз, и это обстоятельство вместе с унылым резким ветром с моря побудило ее отправиться наконец на Западную ферму, чтобы познакомиться с приезжей. Под дождем она прошла напрямик полями от Бот-стрит до Ривер-стрит и вошла через боковую дверь, крича:
— Эй, есть кто дома?!
Никто не ответил. Дом был пуст. Гонора не отличалась любопытством, но все же поднялась по лестнице в комнату для гостей посмотреть, не там ли девушка. Наспех застланная постель, разбросанная по стульям одежда и полная пепельница настроили ее недружелюбно и подозрительно, и она открыла дверь стенного шкафа. Она находилась в стенном шкафу, когда услышала, как Мозес и Розали поднимаются по лестнице и как Мозес говорит: «Какой вред может быть от того, что доставит нам обоим такое удовольствие?» Когда они входили в комнату. Гонора закрыла дверь шкафа.
Что еще слышала Гонора — а слышала она предостаточно, — нас не касается. Наша хроника не клинический отчет. Мы хотим лишь отметить затруднительное положение, в котором очутилась старая дама — родившаяся в Полинезии, окончившая школу мисс Уилбар, филантропка и «добрый самаритянин», — всего лишь в поисках истины забравшаяся дождливым днем в тесный стенной шкаф.
Никто не видел, как ушла в тот день Гонора из дома Лиэндера, но если бы кто-нибудь и видел, он не мог бы сказать, плакала она или нет, так как струйки дождя текли по ее лицу, когда она шагала через луг Уэйлендов к Бот-стрит. Интенсивность ее переживаний, возможно, объяснялась воспоминаниями о мистере де Састаго, чьи титулы и замки оказались пшиком. Она прожила добродетельную жизнь, и ее приверженность нравственной чистоте была непреклонна, и вознаграждением ей послужило видение жизни, оказавшееся столь же эфемерным, как пламя спички на ветру. Она ничего не понимала. Как и следовало ожидать, она ничем не выдала Мэгги своего замешательства. Она переоделась в сухое платье, выпила свой портвейн и после ужина села читать Библию.
В десять часов Гонора помолилась, погасила свет и легла в постель. Только она погасила свет, как почувствовала, что возбуждена и не может заснуть. Она не могла заснуть из-за темноты. Она ее боялась. Она храбро смотрела в темноту, стараясь убедить себя, что там нет ничего, что могло бы внушить страх, но ей казалось, что в темноте кто-то шевелится, нарастает какое-то движение, будто со всех сторон приходят и собираются толпой чьи-то фигуры или какие-то привидения. Гонора откашлялась. Она пыталась закрыть глаза, но это только усилило иллюзию, что темнота была населена. Она снова открыла глаза, решив смотреть прямо на фантастические образы, если уж этого нельзя избежать.
Фигур, хотя она не могла их ясно видеть, было немного. Как будто двенадцать или четырнадцать — достаточно, чтобы окружить ее кровать. Казалось, они танцевали. Их движения были уродливы и бесстыдны, и, пристально всматриваясь в темноту, Гонора могла различить их очертания. Там были тыквообразные головы, скалившие клыки; там были чопорные маски котов и пиратов, какие продают ребятам накануне Дня всех святых; там были скелеты, палачи в масках, расширяющиеся кверху прически знахарей, фотографии которых она видела в журнале «Нейшнл джиогрефик»; там было все, что когда-либо казалось ей странным и неестественным.
— Я Гонора Уопшот! — сказала она вслух. — Я Уопшот. В нашем роду все смелые.
Она встала с кровати, включила свет, разожгла огонь в камине и протянула руки к теплу. Свет и огонь как бы рассеяли нелепые образы.
— Я Уопшот, — повторила она. — Я Гонора Уопшот.
Она просидела у огня до полуночи, затем легла в постель и заснула.
Рано утром она оделась и после завтрака быстро прошла по своему саду, чтобы поспеть на автобус, идущий в Травертин. Дождь кончился, но день был пасмурный — последнее воспоминание о минувшей грозе. Пассажиров в автобусе было мало. Через несколько минут после отъезда какая-то женщина встала со своего места в задней части автобуса и села рядом с Гонорой.
— Я миссис Киссел, — сказала она. — Вы меня не помните, но я узнала вас. Вы Гонора Уопшот. Мне очень неловко, но я должна сказать вам одну вещь; я заметила, когда вы вошли в автобус… — миссис Киссел понизила голос до шепота, — что у вас все платье спереди расстегнуто. Мне очень неловко, но я считаю, что всегда лучше сказать человеку…
— Спасибо, — сказала Гонора. Она запахнула пальто.
— Я считаю, что всегда лучше сказать человеку, — продолжала миссис Киссел. — Я бываю всегда благодарна, когда люди мне говорят. Мне все равно, кто они такие. Это напоминает мне об одном случае, который произошел со мной. Несколько лет назад мистер Киссел и я поехали во время его отпуска в Мэн. Мистер Киссел родом из Мэна. Он окончил Боуденский колледж. Мы поехали в спальном вагоне. Поезд прибыл на станцию рано утром, и я пережила несколько ужасных минут, одеваясь у себя в купе. До этого я никогда не ездила в спальном вагоне. И вот, когда мы сошли с поезда, на платформе было очень мало народу. Начальник станции стоял там, ожидая, по-видимому, почту или что-нибудь в этом роде. И вот, он подошел прямо ко мне. Я никогда его не видела и не могла понять, что ему надо. И вот, он подошел прямо ко мне и сказал: «Мадам, — сказал он шепотом, — мадам, у вас не зашнурован корсет». — Миссис Киссел закинула голову и рассмеялась, как молоденькая. — О, я никогда прежде его не видела, — сказала она, — и никогда не увижу его снова, но он подошел прямо ко мне и сказал мне это, и я не была в претензии. О, я ничуть не была в претензии. Я поблагодарила его, пошла в дамскую комнату и привела корсет в порядок, а затем мы взяли кэб и поехали в гостиницу. В те дни еще были кэбы.
Гонора обернулась и внимательно посмотрела на миссис Киссел, охваченная завистью: такой простодушной и доброжелательной казалась соседка и так мало забот было у нее. К этому времени они доехали до Травертина, и, когда автобус остановился, Гонора вышла и зашагала вверх по улице к мастерской маляра-живописца.
На следующий день рано утром Лиэндер шел по пропахшей рыбой тропинке к причалу, где стоял «Топаз». С десяток пассажиров ждали его, чтобы купить билеты и сесть на пароход. Тут Лиэндер заметил на рулевой рубке какое-то объявление. Он сразу же подумал о Гоноре, и ему захотелось поскорее узнать, что она замышляет. Объявление было написано на доске и стоило, наверно, долларов пять. Оно гласило:
«НЕ ВХОДИТЬ! ЭТА ЯХТА ПРОДАЕТСЯ.
ЗА СПРАВКАМИ ОБРАЩАТЬСЯ К ГОНОРЕ УОПШОТ, 27, БОТ-СТРИТ».
На мгновение сердце у Лиэндера оборвалось: казалось, он упал духом. А потом обозлился. Объявление было привешено к рубке, а не прибито, он схватил его и собрался бросить в реку, но сообразил, что доска хорошая и может на что-нибудь пригодиться.
— Сегодня рейса не будет, — сказал он пассажирам.
Затем он сунул доску под мышку и мимо группы ожидающих направился к площади. Большинство поселковых торговцев, разумеется, знали про объявление, и многие из них наблюдали за Лиэндером. Он никого не видел и с большим трудом удерживался, чтобы не заговорить вслух с самим собой. Как мы знаем, ему шел седьмой десяток; сутуловатый, со слегка переваливающейся походкой, но еще очень красивый старик, с густой шевелюрой и мальчишеским выражением лица. Доска была тяжелая, и рука у него затекла, так что ему несколько раз пришлось перекладывать доску с одного бока на другой, прежде чем он добрался до Бот-стрит. К тому времени он совсем взвинтился. Здравого смысла в нем почти не осталось. Краем доски он стал колотить в дверь Гоноры.
Гонора шила. Ей понадобилось некоторое время, чтобы дойти до двери. Прежде всего она достала свою палку и обошла кругом гостиную, убирая отовсюду карточки Мозеса и Каверли. Она побросала их на пол за диван. Она сделала это потому, что, хотя ей нравилось видеть вокруг себя карточки мальчиков, она все же не хотела, чтобы кто-нибудь из Уопшотов обнаружил столь явное проявление ее привязанности. Затем она оправила платье и пошла к двери. Лиэндер колотил не переставая.
— Если ты отобьешь краску с моей двери, — крикнула она ему, — ты уплатишь за это!
Как только она открыла дверь, Лиэндер ворвался в холл и прорычал:
— Что, черт возьми, это означает?!
— Не чертыхайся, — сказала она. Она зажала уши руками. — Я не хочу слышать, как ты чертыхаешься.
— Чего ты от меня хочешь, Гонора?
— Я не слышу ни одного твоего слова, — сказала она. — Я не хочу слушать твою ругань.
— Я не ругаюсь! — прокричал он. — Я перестал ругаться.
— Судно мое, — сказала Гонора, отнимая руки от ушей. — Я могу делать с ним все, что захочу.
— Ты не можешь продать его.
— Могу и продать, — сказала Гонора. — Сыновья д’Агостино хотят купить его для рыбной ловли.
— Я хочу сказать, что «Топаз» находится в моем распоряжении, Гонора! Голос его звучал отнюдь не просительно, он все еще кричал. — Ты отдала его мне. Я привык к нему. Это мое судно.
— Я дала его тебе только на время.
— Это черт знает что, Гонора: члены одной семьи не могут исподтишка делать друг другу гадости.
— Я не хочу слушать твою ругань, — сказала Гонора. Ее руки снова взлетели вверх.
— Чего ты хочешь?
— Я хочу, чтобы ты перестал ругаться.
— Почему ты это сделала? Почему ты сделала это за моей спиной? Почему не сказала мне, что ты затеяла?
— «Топаз» принадлежит мне. Я могу делать с ним все, что захочу.
— Мы всегда всем делились, Гонора. Этот ковер принадлежит мне. Это мой ковер. — Он говорил о дорожке в холле.
— Твоя дорогая мать подарила этот ковер мне, — сказала Гонора.
— Она дала его тебе на время.
— Она хотела, чтобы он был моим.
— Это мой ковер.
— Ничего подобного.
— Я отплачу тебе той же монетой. — Лиэндер положил доску с объявлением на пол и ухватился за конец дорожки.
— Оставь этот ковер, Лиэндер Уопшот! — вскричала Гонора.
— Это мой ковер.
— Сию же минуту оставь этот ковер. Ты слышишь?
— Он мой. Это мой ковер.
Лиэндер потащил к двери дорожку, которая была до того грязной, что он расчихался от многолетней пыли. Тут Гонора схватилась за другой конец ковра и позвала Мэгги. Мэгги вышла из кухни и уцепилась за тот же конец, что и Гонора, — все трое чихали, и все принялись тащить. Это была очень некрасивая сцена, но если мы признаем незаурядность Сент-Ботолфса, то должны признать и тот факт, что это был край выстроенных назло соседям заборов и смертельных ссор и что близнецы Пинчоты всю жизнь прожили в доме, который был разделен проведенной мелом чертой. Лиэндер, конечно, потерпел поражение. Разве может мужчина победить в такой схватке? Оставив ковер во владении Гоноры и Мэгги, он вылетел из дома такой взбудораженный, что не знал, куда идти, и, направившись по Бот-стрит к тогу, вышел в поле, сел на душистую траву и принялся жевать сочные кончики стеблей, чтобы прошла горечь во рту.
На протяжении жизни Лиэндера число пристанищ для мужчин в его родном поселке сократилось до одного. Конная гвардия была расформирована, Атлантический клуб закрылся, и даже яхт-клуб уплыл вниз по реке в Травертин. Только и осталось что помещение пожарной дружины «Ниагарский брандспойт», так что Лиэндер вернулся в поселок и, пройдя мимо пожарной машины, поднялся по лестнице в зал собраний. В воздухе стоял чудесный запах бифштексов, сохранившийся со вчерашнего ужина, но в зале никого не было, кроме старого Перли Старджиса, а Перли спал. На стенах висело много фотографий Уопшотов: Лиэндер в молодости, Лиэндер и Гамлет, Бенджамин, Эбенезер, Лоренцо и Тедиас. При виде своих фотографий в молодости Лиэндер почувствовал себя несчастным и, подойдя к окну, уселся в один из шезлонгов.
Его гнев, вызванный поведением Гоноры, сменился глубокой тревогой. Она что-то замышляла, и ему хотелось знать, что именно. Он перебирал в уме, что она может сделать, и вдруг осознал, что она может сделать все, что ей только заблагорассудится. «Топаз» и ферма принадлежали ей. Она платила за обучение в школе и проценты по закладной. Она оплачивала даже уголь, наполнявший их подвал. Все это она предложила самым любезным образом, какой только можно вообразить. «У меня есть необходимые для этого деньги, Лиэндер, — сказала она. — Почему бы мне не помочь моим единственным родственникам?» Это была его вина — ее не за что упрекать, — это он не предвидел последствий такой щедрости. Лиэндер знал, что Гонора любит вмешиваться не в свое дело, но пренебрег этим обстоятельством, убежденный, что жизнь уготовила ему свои дары — карпов в протоке, форелей в горных ручьях, куропаток во фруктовом саду и деньги в кошельке Гоноры, — иначе говоря, преисполненный сознания, что мир обязан веселить его и доставлять ему наслаждения. Затем в его сознания пронеслись образы жены и сыновей, в рубище стоящих среди снежной бури, что было, в конце концов, не так уж невероятно, ибо разве Гонора не могла при желании пустить их всех по миру? Воспоминание о семье пробудило в нем пылкие чувства. Он защитит и приютит ее. Он защитит ее дубинками, камнями, голыми кулаками. Однако это не изменит факта, что Гонора была владелицей всего. Все принадлежало ей. Даже лошадь-качалка на чердаке. Он должен был жить иначе.
Но из окна Лиэндер видел синее небо над деревьями на площади, и окружающий мир мгновенно очаровал его. Разве в таком раю может произойти что-нибудь плохое?
— Проснитесь, Перли, проснитесь, и мы сыграем с вами в триктрак! крикнул он.
Перли проснулся, и они до полудня играли в триктрак на спички. Потом они позавтракали в булочной и еще поиграли в триктрак. Днем Лиэндеру неожиданно пришло в голову, что ему недостает лишь денег. Бедный Лиэндер! Мы не можем наделить его мудростью и изобретательностью, которыми он не обладал, и приписать ему министерскую широту ума. Вот что он сделал.
Он пересек площадь и поднялся по лестнице Картрайтовского блока. В конторе телефонной компании он поздоровался с миссис Марстон, симпатичной седой вдовой, окруженной бесчисленными комнатными цветами, которые, казалось, пышно росли и расцветали в благодатном климате ее мягкого нрава. Лиэндер поговорил с ней о дожде, а затем прошел по коридору к кабинету врача, где с дверной ручки, как детский нагрудник, свисало объявление: «ВХОДИТЕ». В приемной была маленькая девочка с перевязанной рукой, прижавшаяся головой к груди матери, и старый Билли Томпкинс, державший пустую склянку из-под пилюль. Мебель как будто перенесли туда с какой-то веранды, и плетеный стул, на который сел Лиэндер, запищал так громко, словно он уселся на мышиное гнездо. На обоях были изображены сцены охоты на лис — своры гончих, изгороди и всадники, — и в этих повторяющихся рисунках Лиэндер видел символ жизнеспособности поселка, склонности его жителей выбирать для себя необычайные и самые различные жизненные пути. Дверь следующей комнаты открылась, и вышла молодая темнокожая беременная женщина. Затем мать ввела к врачу девочку с перевязанной рукой. Они пробыли там недолго. Затем пошел Билли Томпкинс с пустой склянкой из под пилюль. Он вышел, держа в руке рецепт, а Лиэндер вошел.
— Чем могу быть вам полезен, капитан Уопшот? — спросил доктор.
— Я играл в триктрак с Перли Старджисом в пожарке, — сказал Лиэндер, и мне пришла в голову одна мысль. Не можете ли вы дать мне какую-нибудь работу?
— О, боюсь, что это невозможно, — довольно любезно ответил доктор. — У меня нет даже медицинской сестры.
— Я имел в виду не такую работу, — сказал Лиэндер. — Кто-нибудь может нас услышать?
— Не думаю, — ответил доктор.
— Возьмите меня для опытов, — сказал Лиэндер. — Пожалуйста, возьмите меня. Я решил, что это как раз то, чего я хочу. Я подпишу все что угодно. Я никому не скажу. Оперируйте меня. Делайте со мной все, что хотите. Только дайте мне немного денег.
— Вы сами не знаете, о чем говорите, капитан Уопшот.
— Возьмите меня, — настаивал Лиэндер. — Я очень интересный экземпляр. Чистокровный янки. Подумайте, какая кровь течет в моих жилах. Сенаторы. Ученые. Капитаны дальнего плавания. Герои. Школьные учителя. Вы можете написать медицинское исследование. Составите себе имя, будете знамениты. Я расскажу вам историю нашей семьи. Я сообщу вам всю нашу родословную. Мне все равно, что вы сделаете со мной. Только дайте мне немного денег.
— Уйдите, пожалуйста, отсюда, капитан Уопшот.
— Это принесет некоторую пользу человечеству, не так ли? — спросил Лиэндер. — Это принесет пользу человечеству. Обещаю вам никому не говорить. Я поклянусь на Библии. У вас будет лаборатория, о которой никто не узнает. Я никому не скажу. Я буду приходить туда, когда вы назначите. Я буду приходить туда по ночам, если вы захотите. Я скажу миссис Уопшот, что уезжаю путешествовать.
— Уйдите, пожалуйста, отсюда, капитан Уопшот.
Лиэндер взял шляпу и ушел. На площади женщина с того берега реки кричала что-то по-итальянски своему сыну.
— Говорите по-английски, — сказал ей Лиэндер. — Говорите по-английски. Вы в Соединенных Штатах.
В старом «бьюике» он поехал домой на ферму.
Он устал — и обрадовался, когда увидел огни своей фермы. Ему хотелось есть и пить, и аппетит его как бы распространялся на ландшафт и на дом. Лулу что-то сожгла. В холле пахло горелым. Сара была в маленькой гостиной.
— Ты видел объявление? — спросила она.
— Да, — сказал Лиэндер. — Она приходила сюда сегодня?
— Да. Она была здесь днем.
— Она повесила его на рулевую рубку, — сказал Лиэндер. — Я думаю, она повесила его сама.
— О чем ты говоришь?
— Об объявлении.
— Да ведь оно на столбе ворот.
— Что ты хочешь сказать?
— Объявление на столбе ворот. Она прибила его туда сегодня днем.
— Она хочет продать ферму?
— О нет.
— О чем оно, о чем же оно? О чем оно, черт побери?
— Лиэндер, прошу тебя…
— Я не могу ни с кем разговаривать.
— Ты не должен так разговаривать.
— Ну о чем же оно? Скажи мне, Сара, о чем оно?
— Она считает, что мы должны сдавать комнаты туристам. Она разговаривала с Паттерсонами, от сдачи комнат туристам они получают столько денег, что могут ежегодно ездить в Дейтону.
— Я не желаю ездить в Дейтону.
— У нас три лишние спальни, — сказала Сара. — Она считает, что мы должны их сдавать.
— В голове у этой старухи не осталось никакого понятия о том, что пристало и чего не пристало делать! — воскликнул Лиэндер. — Она продаст мое судно иностранцам и наполнит мой дом чужими людьми. У нее нет никакого понятия о приличии.
— Она только хочет…
— Она только хочет свести меня с ума. Не могу взять в толк, что она делает. Я не хочу ездить в Дейтону. С чего она взяла, что я хочу ездить в Дейтону?
— Лиэндер, прошу тебя. Ш-ш-ш…
В сумеречном свете она увидела фары автомобиля, Приближавшегося по аллее. Она прошла через холл к боковой двери и вышла на крыльцо.
— Вы можете приютить нас? — весело крикнул незнакомый мужчина.
— Что ж, пожалуй, — сказала Сара.
Лиэндер последовал за ней через холл, но, услышав голос приезжего, смутно видневшегося в темноте возле машины, отошел от входа.
— Сколько вы берете? — спросил мужчина.
— Как повсюду, — сказала Сара. — Не хотите ли посмотреть комнаты? Мужчина и женщина поднялись по ступенькам.
— Все, что нам требуется, — это удобные постели и ванная, — сказал мужчина.
— Что ж, на кровати хороший волосяной матрас, — задумчиво сказала Сара, — но в колонке с горячей водой появилась ржавчина, и в этом месяце мы намучились с насосом; но я хотела бы, чтобы вы посмотрели комнаты.
Она отворила решетчатую дверь и вместе с приезжими вошла в холл. Лиэндер, стоявший там и захваченный врасплох, открыл дверь стенного шкафа и залез в темноту, наполненную старой одеждой и спортивным снаряжением. Он услышал, как чужие люди вошли в его дом и поднялись за Сарой по лестнице. Как раз в этот миг старый ватерклозет с необычайным усердием принялся издавать вступительные звуки к концерту. Когда шум стих, Лиэндер услышал, как незнакомец спросил:
— Стало быть, комнаты с отдельной ванной у вас нет?
— О нет, — сказала Сара. — Мне очень жаль. — В ее голосе звучало сожаление. — Видите ли, это один из самых старых домов в Сент-Ботолфсе, а наша ванная — самая старая во всей округе.
— Да, но мы ищем комнату с отдельной ванной, — сказал незнакомец, и…
— Мы всегда предпочитаем отдельную ванную, — мягко сказала его жена. Даже когда едем поездом, мы предпочитаем брать купе с ванной.
— De gustibus non est disputandum[7], — любезно сказала Сара, но ее любезность была деланной.
— Спасибо, что показали комнаты.
— Не стоит благодарности.
Решетчатая дверь захлопнулась, и, когда машина двинулась по аллее, Лиэндер вылез из стенного шкафа. Он прошел по аллее к тому месту, где на столбе ворот висело объявление: «ПРИЮТ ТУРИСТАМ». Оно было примерно такой же величины и на такой же доске, что и объявление на «Топазе»; Лиэндер поднял его над головой, со всей силы ударил о камни, расколов на две части и испытав сильное сотрясение в собственных костях. Позже вечером он пошел на Бот-стрит.
В доме Гоноры было темно, но Лиэндер решительно остановился и окликнул ее по имени. Он дал ей время надеть халат и снова позвал.
— В чем дело, Лиэндер? — спросила она. Он не видел ее, но голос доносился вполне отчетливо, и он знал, что она подошла к окну. — Что ты хочешь?
— О, в последние дни ты стала такой заносчивой, Гонора. Не забывай, я знаю, кто ты такая. Я помню, как ты кормила помоями свиней и, возвращаясь с фермы Уэйлендов, приносила с собой ведра молока. Я должен что-то сказать тебе, Гонора. Я должен сказать тебе что-то важное. Это было давно. Сразу же после того, как ты вернулась из Испании. Я стоял с Митчем Эмерсоном перед домом Моуди. Когда ты проходила через площадь, Митч кое-что сказал про тебя. Я не могу повторить, что он сказал. Ну, я увел его за лесной склад и лупил до тех пор, пока он не заорал. Он весил на пятьдесят фунтов больше меня, и все Эмерсоны были смелые ребята, но я заставил его заорать. Я тебе никогда об этом не рассказывал.
— Спасибо, Лиэндер.
— И про другое не рассказывал. Я всегда выполнял свой долг по отношению к тебе. Я поехал бы в Испанию и убил Састаго, если б ты меня попросила. Я весь поседел, служа тебе. Так почему же ты издеваешься надо мной?
— Мозес должен уехать, — сказала Гонора.
— Что?
— Мозес должен повидать белый свет и показать, на что он способен. О, мне тяжело говорить так, Лиэндер, но я считаю, что это правильно. Целое лето он не ударил палец о палец, только развлекался, а все мужчины в нашей семье уходили из дому молодыми, все Уопшоты. Я обдумала это и решила, что он захочет уехать, но боюсь — он будет скучать по дому. О, в Испании я так скучала по дому, Лиэндер! Я этого никогда не забуду.
— Мозес — хороший парень, — сказал Лиэндер. — Он нигде не пропадет. Он выпрямился, с гордостью подумав о сыне. — Что ты имеешь в виду?
— Я думаю, он может уехать куда-нибудь вроде Нью-Йорка или Вашингтона, в какой-нибудь незнакомый и далекий город.
— Великолепная мысль, Гонора. И это причина всех твоих затей?
— Каких затей?
— Ты собираешься продать «Топаз»?
— Сыновья д’Агостино передумали.
— Я поговорю с Сарой.
— Это будет нелегко для всех нас, — сказала Гонора и вздохнула.
Лиэндер услышал дрожащий звук, трепетный и прерывистый, как дым, поднявшийся, казалось, из таких глубин души старой женщины, что возраст не изменил его нежности и чистоты, и он тронул Лиэндера, как вздох ребенка.
— Покойной ночи, дорогая Гонора, — сказал он.
— Чувствуешь этот восхитительный ветерок?
— Да. Покойной ночи.
— Покойной ночи, Лиэндер.
В колледже Мозес не обнаружил выдающихся успехов, и, если не считать нескольких дружеских связей, там не было ничего, о чем стоило бы пожалеть; не жалко было ему ни овсянки со снятым молоком, ни «Данстер-хауса», их общежития, отражавшегося вверх ногами, наподобие свиной туши, в мелкой воде реки Чарлз. Ему хотелось повидать мир. Для Лиэндера мир означал место, где Мозес мог проявить свой сильный, уравновешенный характер, свою смышленость и проницательность. Думая об отъезде сына, он испытывал чувство гордости и предвкушал его будущие успехи. Мозес должен был преуспеть! На стороне Гоноры была традиция, так как все мужчины в семье Уопшотов — в том числе отец Лиэндера — совершали путешествие, помогавшее им стать взрослыми; некоторые из них огибали мыс Горн еще до того, как начали бриться, и на пути домой бесстыдно охотились за красавицами Самоа, которые наверняка должны были проявлять некоторые признаки утомления. Сара всегда находила утешение в печальных выводах — жизнь ведь лишь расставание, и мы живем лишь ото дня ко дню, — и такие мысли помогли ей перенести боль от того, что ее первенца отрывают от дома. Но как все это отразится на бедном Каверли?
Еще с год назад отношения между братьями были чрезвычайно воинственными. Они дрались голыми руками, обледенелыми снежками, палками, камнями. Они всячески оскорбляли друг друга и считали, что мир — это такое место, где другой проявляет себя мошенником с отвратительным характером. Потом вся эта недоброжелательность сменилась нежностью и расцвела братская дружба, носившая все признаки любви — радость близости и боль разлуки. Они даже совершали вместе длинные прогулки по берегу в Травертине, делясь самыми сокровенными и неосуществимыми планами. Узнав, что брат уезжает, Каверли впервые изведал оборотную сторону любви — это была горечь. Он не представлял себе жизни без Мозеса. Гонора все устроила. Мозес поедет в Вашингтон и будет работать у мистера Бойнтона, который был ей чем-то обязан. Если в душе Мозеса и возникали какие-нибудь сожаления или намеки на сожаления, они терялись в смятении его чувств и отступали перед страстным желанием покинуть Сент-Ботолфс и попробовать свои силы в широком мире.
Сара собрала те вещи, которые, по ее мнению, могли понадобиться Мозесу, когда он начнет свою жизнь в чужом месте: свидетельство о конфирмации, блесну, купленную как сувенир на Плимут-Роке, рисунок военного корабля, сделанный им в шестилетнем возрасте, футболку, молитвенник, шарф и два табеля успеваемости; по, услышав, как он громко кричит что-то снизу Каверли, стоявшему на верхней площадке лестницы, она по звуку его голоса почувствовала, что ничего этого он с собой не возьмет, и снова все спрятала. Предстоящий отъезд Мозеса сблизил Сару и Лиэндера и вновь оживил те милые самообманы, которые составляют основу многих долговечных супружеств. Лиэндер считал, что Сара — хрупкая женщина, и вечерами перед отъездом Мозеса приносил ей теплый платок, чтобы защитить от ночной прохлады. Сара считала, что у Лиэндера прекрасный баритон, и теперь, когда Мозес уезжал, ей хотелось, чтобы Лиэндер снова занялся пением. Сара не была хрупкой — у нее хватало сил на десятерых, — а Лиэндер не мог спеть простейшей мелодии, «Помни о ночной прохладе», — говорил Лиэндер, принося жене платок, а Сара, восхищенно глядя на него, говорила: «Какой стыд, что мальчики никогда не слышали твоего пения».
Устроили прощальный прием гостей. Мужчины пили виски, а дам угощали имбирным пивом и мороженым.
— Я шла через луг Уэйлендов, — сказала тетя Эделейд Форбс, — и этот луг усеян коровьими лепешками. Я за всю свою жизнь не видела столько коровьих лепешек. Повсюду сплошные лепешки. Шагу нельзя ступить, не угодив в лепешку.
Тут были все, и Реба Хеслип подошла к Розали и сказала:
— Я родилась во внутреннем святилище масонской ложи.
Все рассказывали о своих путешествиях. Мистер и миссис Гейтс были как-то в Нью-Йорке, и им пришлось платить восемнадцать долларов в день за комнату, в которой даже кошке негде было повернуться. Тетю Эделейд, когда она была ребенком, возили в Буффало. Гонора побывала в Вашингтоне. Милдред Харпер, церковная органистка, играла на рояле, и они спели из старинных сборников гимнов и песен «Серебряные нити в золоте волос», «Обетованная земля» и «В сумерках». Во время пения Сара увидела в окне лицо Дядюшки Писписа Пастилки, но, когда она вышла на крыльцо, чтобы пригласить его, он убежал. Мозес, войдя в кухню попить, застал Лулу в слезах.
— Я не потому плачу, что ты уезжаешь, Мозес, — сказала она. — Я плачу потому, что прошлой ночью видела дурной сон. Мне снилось, что я подарила тебе золотые часы, а ты разбил их о камни. Глупо, правда? Конечно, у меня нет денег на покупку золотых часов, а если бы я и купила, ты не такой парень, чтобы разбить их. И все же мне снился сон, что я подарила тебе золотые часы, а ты разбил их о камни.
Мозес уехал на следующий вечер поездом в девять восемнадцать, но провожали его только родители. Розали сидела у себя в комнате и плакала.
— Я не хочу идти на вокзал, — сказала Гонора тем же тоном, к какому она прибегала на семейных похоронах, говоря, что не подойдет к могиле.
Никто не знал, где Каверли, но Сара подозревала, что он гуляет по берегу в Травертине. Стоя на платформе, они слышали вдали шум поезда, приближающегося по восточному берегу реки, — звук, от которого Сара задрожала, так как она была в том возрасте, когда поезда явно казались ей орудием разлуки и смерти. Лиэндер положил руку на плечо Мозеса и дал ему серебряный доллар.
Все чувства Мозеса были напряжены, но он не испытывал печали и не вспоминал ни о выстроившихся в ряд гоночных яхтах, когда звучит сигнал, подающийся за десять минут до старта, ни о заброшенных фруктовых садах, где он охотился на куропаток, ни о Пасторском пруде, ни о пушке на лужайке, ни о речной глади, сверкающей между скобяной лавкой и магазином стандартных цен, в котором кузина Джустина когда-то играла на рояле. Все мы теперь привыкли к тем поэтическим проспектам, где бок о бок изображены орхидеи и галоши, где мерзкий запах старых перьев смешивается с запахом моря. В конце лета, когда северный ветер разбрасывает тучи желтых листьев, как сеятель разбрасывает семена, мы все уезжали из незатейливых уголков на поезде или в автомобиле, усаживая собак и детей на заднее сиденье, но мы не можем утверждать, что в момент разлуки в нашем сознании проносится вереница ярких и отчетливых образов, как это бывает в мозгу утопающего. Мы возвращались в освещенные дома, ощущали при северном ветре запах сжигаемых яблоневых сучьев, видели польскую графиню, смазывавшую лицо жиром в хижине лыжников, слышали крик ушастой совы, для которой наступило время спаривания, и ощущали запах мертвого кита при южном ветре, доносившем также мелодичные звуки колокола, привезенного из Антверпена, и жестяной звон колокола из Алтуны. Но всего этого — и многого другого — мы не вспоминаем, садясь в поезд.
Сара заплакала, когда Мозес ее поцеловал. Лиэндер обнял жену за плечи, но она освободилась от его руки, и они стояли каждый, сам по себе, пока Мозес прощался с ними. Как только поезд тронулся, Каверли, севший на него в Травертине, вышел из уборной, где он прятался, и предстал перед братом. Они проехали мимо фабрики столового серебра, конюшни мистера Ларкина с надписью на ней: «БУДЬТЕ ДОБРЫ К ЖИВОТНЫМ», мимо полей Ремзенов и свалки у дома лодочника, мимо ледяного пруда и фабрики, вырабатывающей средство для укрепления волос, мимо дома миссис Тримбл, прачки, мимо дома мистера Брауна, который ел сладкий пирог и запивал его молоком, когда поезд 9:18 прогрохотал под окнами, мимо домов Ховардов и Таупсендов, и железнодорожного переезда, и кладбища, и дома старика — точильщика пил, чьи окна были последними в поселке.
Беда одна не ходит. Попрощавшись с Мозесом и вернувшись домой, Лиэндер и Сара нашли в холле на столе следующее письмо Каверли:
«Дорогие мать и отец! Я уехал с Мозесом. Я знаю, что должен был сказать вам об этом и мое молчание равносильно лжи, но это только вторая ложь за всю мою жизнь, и я никогда больше не солгу. Другая ложь, сказанная мною, была об отвертке с черной ручкой. Я украл ее в скобяной лавке Тиникума. Я так люблю Мозеса, что не могу оставаться в Сент-Ботолфсе, если его там не будет. Но мы не собираемся жить вместе, так как считаем, что, разделившись, будем иметь больше шансов доказать тете Гоноре нашу стойкость. Я еду в Нью-Йорк и буду работать у мужа кузины Милдред на его ковровой фабрике, и как только у меня будет место, где жить, я напишу вам и сообщу свой адрес. У меня двадцать пять долларов.
Я люблю вас обоих и не хотел бы вас огорчить, и я не знаю во всем мире лучшего места, чем Сент-Ботолфс и наш дом, и когда я сделаю карьеру, то вернусь домой. Нигде в другом месте я не буду счастлив. Но теперь я достаточно взрослый, чтобы повидать белый свет и завоевать себе положение. Я могу это сказать, потому что теперь у меня появилось много мыслей о жизни, тогда как раньше у меня не было никаких мыслей. Я взял с собой киплинговское „Если“ в рамке и буду об этом думать и обо всех великих людях, о которых я читал, и буду ходить в церковь.
А два дня спустя позвонили по телефону родители Розали и сказали, что через час они заедут за ней. Они направлялись на машине в Ойстервил. Вскоре длинный черный автомобиль, при виде которого Эммит Кэвис вылупил бы глаза от удивления, катил по аллее Западной фермы и Розали бежала по тропинке навстречу своим родителям. «Где ты взяла это зеленое платье?» услышала Сара вопрос миссис Янг, обращенный к дочери. Это было первое или в крайнем случае второе, что она сказала. Затем они вышли из машины, и Розали, покрасневшая, смущенная и растерявшаяся, как ребенок, представила их Саре. Миссис Янг пожала руку Саре и, тотчас же обернувшись к Розали, сказала:
— Угадай, что я вчера нашла? Я нашла твой браслет с изумрудным скарабеем! Я нашла его в верхнем ящике моего комода. Вчера утром, до того как мы надумали поехать в Ойстервил, я решила навести порядок в верхнем ящике моего комода. Я просто вытащила его целиком и опрокинула на постель… просто опрокинула на постель, и вдруг там оказался твой браслет со скарабеем.
— Я подымусь наверх и закончу укладывать вещи, — сказала Розали, краснея все сильней и сильней.
Она вошла в дом, оставив Сару со своими родителями. Священник был тучный-человек в пасторской одежде, и, уж конечно, пока они стояли там, он начал чесать живот. Сара не любила поспешных и недоброжелательных суждений, и все же в этом человеке было, по-видимому, столько необычайной чопорности и сухости, а в звуках его голоса слышалось нечто до такой степени напыщенное, скучное и сварливое, что она почувствовала раздражение. Миссис Янг была низенькой, несколько полной, украшенной мехами, перчатками и расшитой жемчугом шляпой — на вид одна из тех состоятельных женщин средних лет, в пустоголовости которых есть что-то трагическое.
— Самое забавное в истории с этим браслетом, — сказала она, — это то, что я думала, будто Розали потеряла его в Европе. Она в прошлом году ездила за границу, вы знаете. Побывала в восьми странах. И вот я думала, что она потеряла свой браслет в Европе, и была так удивлена, найдя его в ящике моего комода.
— Может быть, вы зайдете? — спросила Сара.
— Нет, спасибо, нет, спасибо. Это забавный старинный дом, я вижу. Я люблю забавные старинные вещи. И когда-нибудь, когда я состарюсь, а Джеймс уйдет на покой, я куплю забавный ветхий старинный дом вроде этого и сама весь его перестрою. Я люблю забавные старинные ветхие здания.
Священник откашлялся и полез за бумажником.
— Мы должны еще урегулировать небольшое денежное дело, прежде чем Розали спустится в сад, — сказал он. — Я обсудил его с миссис Янг. Мы полагаем, что двадцати долларов достаточно, чтобы вознаградить вас за вашу…
Тут Сара начала плакать обо всех: о Каверли, Розали и Мозесе и о глупом священнике — она почувствовала такую острую боль, словно отнимала от груди своих детей.
— О, простите меня за слезы, — всхлипывая, произнесла она. — Мне ужасно жаль. Простите меня.
— Ну ладно, вот тридцать долларов, — сказал священник, протягивая кредитки.
— Не знаю, что на меня нашло, — плача, говорила Сара. — О боже мой, боже мой! — Она бросила деньги в траву. — Меня никогда в жизни так не оскорбляли, — продолжая всхлипывать, сказала она и ушла в дом.
Наверху, в комнате для гостей, Розали, как и миссис Уопшот, плакала. Ее вещи были уложены, но Сара застала ее лежащей ничком на постели и села около нее, ласково положив руку ей на спину.
— Бедное дитя, — сказала она. — Боюсь, они не очень приятные люди.
Тут Розали подняла голову и, к удивлению Сары, разразилась гневом.
— О, я не ожидала, что вы можете так говорить с кем-нибудь о его родителях! — воскликнула она. — Я хочу сказать, что они как-никак мои родители, и мне кажется, что с вашей стороны не слишком вежливо говорить, что они вам не правятся. Я хочу сказать — по-моему, это не очень красиво. Как-никак, они для меня все сделали — послали меня в Аллендейл и в Европу, и все говорят, что он будет епископом, и…
Затем она повернулась, глазами, полными слез, взглянула на Сару и поцеловала ее на прощание в щеку. Мать звала ее, стоя внизу у лестницы.
— До свидания, миссис Уопшот, — сказала Розали, — и передайте, пожалуйста, от меня привет Лулу и мистеру Уопшоту. Мне жилось здесь совершенно божественно… — Затем она крикнула матери: — Иду, иду, иду, иду! — и, стуча каблучками, сбежала со своими чемоданами вниз.