— …и тогда я отказал ему от дома.
— Вы? Ему?
— Но общаться с ним недостойно, даже неприлично.
— А вы подумали…
— Но существует же честь!
— Вашей дочери поступать в его институт. Вам честь дороже дочери?
— Иначе я не мог.
— …Вы меня удивляете!
— …честь.
— Мы с вами не на диспуте в Доме ученых, а в метро, вы что, граф де Монсоро?
— При чем здесь де Монсоро?
— Для рифмы: метро — Монсоро, а потом, недавно показывали… Сегодня вы отказываете от дома, а завтра будете вызывать на дуэль?
Поскольку в наши дни, на излете двадцатого века, дуэли стали нелепым анахронизмом, то вопросы чести мы решаем не у барьера. Мы обсуждаем их на трибунах диспутов — без порохового дыма и алых пятен на снегу, бурно и мирно.
Мы не стреляемся, а дискутируем.
А дискуссии, как замечено, обладают одной забавной особенностью: то, что вначале кажется неясным и запутанным, к концу обсуждения несколько высветляется и уточняется, и, напротив, то, что было абсолютно и бесспорно понятным, оборачивается как бы неизвестной землей. Это относится в немалой степени и к дискуссиям о том, что такое честь и достоинство человека. Утверждаю это уверенно, потому что участвовал в них сам не единожды.
В старом, почти тысячелетней давности, стихотворении рыцарь, расставаясь с дамой перед походом, говорит ей, что любил бы ее более всего на свете, если бы не любил больше всего на свете чести.
К чести дамы, она понимает, что это ничуть не умаляет любви к ней рыцаря, не отводит любви второе место в его жизни, а, напротив, сообщает ей особую силу и красоту. Почему? Да потому, что человек, для которого честь на втором месте, не удержит на первом любовь перед лицом опасности, в испытаниях. И, не удержав, утратит ее совсем. Рыцарь, ставящий честь ниже любви, ненадежен и в любви.
Сегодня, на расстоянии веков, мы романтизируем и рыцарей и дам, но тем не менее седое стихотворение отразило важную особенность нравственного самосознания человечества: честь должна быть только на первом месте. Лишь при этом непременном условии вся система ценностей и целей становится оптимальной. Если чести нет на первом месте, ее нет вообще. Она — абсолют. Ее удел: или первенство, или отсутствие. Третьего не дано. Но если она отсутствует, «система жизни» делается нестабильной и неустойчивой, и то, что заняло место чести: любовь к женщине или любовь к себе, мало-помалу разрушает личность… Разумеется, я излишне подробно и даже нудно комментирую очаровательное рыцарское стихотворение и делаю это — положа руку на сердце, — чтобы с первых строк не показаться читателю смешным.
Это было не со мной, но тем не менее это было. Выступая перед молодежной аудиторией с рассказом об интереснейших явлениях сегодняшней советской и мировой литературы, писатель разрешил себе небольшой остросюжетный исторический экскурс. Он рассказал о маленькой трагедии, разыгравшейся более ста лет назад, в шестидесятых годах девятнадцатого столетия.
В страшные дни майских пожаров, в Петербурге 1862 года, когда в любом стихийном бедствии усматривали злой умысел революционно настроенных студентов, на Таракановском мосту по подозрению в подготовке взрыва был арестован некто М., чиновник Варшавской железной дороги, вчерашний студент. Ему угрожала смертная казнь. В массе улик играло решающую роль то странное обстоятельство, что он не дал никакого объяснения, откуда он возвращался через мост и где был перед этим в течение трех последних часов.
Генерал-губернатору Петербурга князю Суворову (внуку великого полководца) оставалось утвердить смертную казнь; он решил встретиться с бывшим студентом. И губернатор вынес из этой встречи сильное и положительное впечатление. Осужденный рассказал о себе; о старухе матери, которую содержал, поклялся, что невиновен во взрыве, но наотрез отказался ответить на вопрос, где и у кого он был в этот день. Князь Суворов решил лично изучить дело, обнаружил, что улики далеко не бесспорны. М. был освобожден. Через некоторое время, год или два, он сам явился к Суворову: «Теперь я могу вам рассказать о тех трех часах в день взрыва — муж умер… и я женюсь».
То есть, закончил писатель, — это был Феликс Кузнецов, — рассказ о необычной, но доподлинной истории, «за честь любимой женщины человек готов был подняться на эшафот».
Зал рассмеялся.
Об этом Феликс Кузнецов рассказал и в своей книге «Размышления о нравственности». А через страницу он цитирует отрывок из письма В. Сухомлинского Г. Медынскому. «Не хватает нам, — писал великий педагог в этом письме, одном из последних писем в его жизни, — воспитания идеалистов — в лучшем и первичном смысле этого понятия».
А я, читая про это, думал о вещах более земных и житейски понятных (хотя и идеализм Сухомлинского именно потому нужен, что тоже формирует житейское и обыденное).
Я пытался вообразить, как вела бы себя эта веселящаяся публика в той или иной ситуации, в чем выразилось бы ее «чувство юмора» не на обсуждении высоких явлений литературы и жизни, а в разнообразной обыденности. И — совпадение — я получил письмо с ответом на мой вопрос.
Дело было в поезде.
Я постараюсь быть документально точным, хотя по соображениям, которые читателям станут ясны, не назову имени автора письма. Дело было в поезде № 180 в 18-м вагоне 8 августа 1982 года. Места 6, 7 и 8 занимали автор письма, женщина-искусствовед, ее муж — летчик-испытатель и их пятилетний сын.
Поезд шел из Львова в Запорожье. Выходить надо было ночью, на станции Ладыжин. Поэтому семья улеглась пораньше. Но в Тернополе их разбудили молодые, веселые голоса. В вагон сели учащиеся техникума, они, по-видимому, возвращались из туристической поездки, с ними была руководительница-педагог.
Ребята вели себя шумно: шутили, дурачились, веселились, бегали по вагону, мазали лица девушек зубной пастой.
В третьем часу наше семейство — жена, муж и сын начали собираться, до станции Ладыжин оставалось менее часа. Муж вышел из купе покурить в тамбур. Через несколько минут, когда он с женой в последний раз стягивали ремни на чемоданах, к ним подошел дежурный по вагону и попросил мужа зайти на минуту в купе к начальнику поезда.
Жена, почуяв недоброе, пошла тоже. В купе, помимо официальных лиц (железнодорожников), были руководительница учащихся-экскурсантов, заплаканная девушка и молодой человек, который недавно особенно веселился, изобретая разные фокусы с зубной пастой. Мужу и жене объявили, что у девушки исчезла сумка со ста шестидесятые рублями и есть версия, что украли эту сумку именно они.
«Но почему мы?» — изумилась жена. «Муж был замечен, когда шел из купе в тамбур, он мог похитить и передать вам».
Женщина беспомощно и жалко потребовала, чтобы в конфликте участвовали «компетентные лица». Железнодорожники и педагог ей ответили, что станция Ладыжин — забытый богом полустанок, компетентных лиц там нет. Из вагона их не выпустят. До остановки оставалось теперь менее пятнадцати минут.
Все вернулись к нам в купе, где ехала ошарашенная семья. Муж и жена, лихорадочно и поспешно, стали распаковывать чемоданы. Пятилетний сын, ничего не понимая, наблюдал, как незнакомые дяди и тети роются в вещах его родителей.
В чемоданах ничего не нашли. Тогда женщина-педагог решила перейти к «личному досмотру». Она потребовала, чтобы муж и жена показали имеющиеся у них деньги. До станции Ладыжин оставалось восемь минут. Женщина-искусствовед (она посвятила жизнь исследованию Итальянского Ренессанса) и ее муж (он испытывал реактивные самолеты новых конструкций) покорно показали и были тотчас же уличены. «Вот, — воскликнула руководительница, — та самая купюра: десятирублевка! И сумма совпадает». В самом деле, как назло, у женщины было 155 или 158 рублей. До станции Ладыжин оставалось семь минут.
Существует в киноискусстве понятие «экранное время». Минута становится емкой, как вечность, обнимая массу событий и переживаний. Теперь муж и жена жили «экранным временем». Но совершалось все не на экране, а в жизни. Жена спросила у заплаканной девушки, в каких купюрах были у нее похищены деньги, та ответила, что в десятках. А у жены было две бумажки двадцатипятирублевых, а десятками остальные. И это отодвинуло опасность полного изобличения. Ее всю трясло, когда она совала деньги обратно в сумку, заботясь лишь о том, чтобы сын не понял суть совершающегося действия.
Железнодорожники начали ворошить их постели, обшаривать полки. Женщина не выдержала, выбежала в тамбур, стояла у окна, стараясь не расплакаться. Муж в трансе наблюдал, как выволакивают подушки из наволочек. До станции Ладыжин оставалось пять минут.
А ехать им нужно было за двенадцать километров от Ладыжина, и ожидать их должны были родственники мужа на лошадях с подводой. К женщине в тамбуре подошла руководительница-педагог и потребовала, чтобы та опять вернулась в купе железнодорожников. В этом купе педагог потребовала, чтобы она разделась.
До станции Ладыжин оставалось три минуты.
Женщина почти автоматически через голову сорвала с себя верхнюю одежду.
На станции Ладыжин поезд стоит одну минуту, очередная станция через несколько часов.
«Раздевайтесь же», — торопила ее руководительница учащихся. «Донага?..»
…До станции Ладыжин оставалось две минуты.
Поезд остановился. Сорвав замок в купе, вошел муж, постаревший за десять минут на десять лет. Он нес чемоданы и держал двумя пальцами сына.
Но их не выпускали. Что было делать?
Бить окна? Бить этих молодых людей? Сорвать форму с железнодорожников, которым доверили состав № 180. Летчик-испытатель нашел, пожалуй, самое мудрое и трезвое решение. «Выпишите данные из наших паспортов и передайте в соответствующие органы». Железнодорожники согласились. Они вдруг стали более покладистыми. Машинисту передали, чтобы он задержался на минуту.
Лишь очутившись на перроне, женщина сообразила, что ей тоже надо было узнать имена тех, с кем столкнула ее дорога.
Но поезд ушел.
Я тоже однажды был один на один с веселящимся залом.
Речь шла, помню, о вещах достаточно серьезных: о том, если не изменяет мне память, что мы — первое в истории общество, которое строит человеческие и социальные отношения без религии, без освященной веками формулы: «Отвечай перед богом», и поэтому мы должны относиться с величайшей бережностью к «вечным» вопросам и «вечным ценностям». Это — наше: совесть, порядочность, доброта, сострадание, переживание, все-все человеческое и особенно честь. Отвечай перед людьми.
Кто-то, выступая после меня, в полемическом одушевлении начал неумеренно восхвалять дворянскую честь, вызвав ироническое веселье в зале и возгласы типа: «Их честь была — долги картежные заплатить, а не было денег — пулю в висок».
И тогда я, отнюдь не будучи апологетом дворянства, рассказал об Антоне Петровиче Арбузове, декабристе, который был осужден к «отсечению головы», замененной пожизненной каторгой. Я рассказал о том, как он заплатил «долг чести»… рыбой.
«Рыбой?!» — опешил и затих зал.
Рыбой: он жил в заброшенном поселке, в Назаровской волости, умирая с голоду и питаясь только рыбой, которую сам ловил. Когда он заболел, хозяйка дала ему взаймы, в долг несколько рыбок. Чувствуя, что умирает, Арбузов пошел в лютый мороз ловить рыбу, долбил лед, искупался в ледяной воде, поймал нужное количество рыб для расплаты с хозяйкой. Вернулся, заплатил ей долг — рыбой — и умер.
Тишина в зале была абсолютной. Эта тишина была дороже и содержательнее самых полемических острых речей. Тишина размышлений, тишина работы души.
Лично я думаю, что, когда вопросы чести становятся дискуссионными, честь, как силу, формирующую образ жизни и социальное поведение личности, можно полагать почившей в бозе, как говорили в старину о кончине императоров и королей.
— И вы рискнули подать ему руку?
— Выражайтесь точнее: я не рискнул не подать ему руки.
— И вы подали?
— Не отрывайтесь от земли, мой дорогой. Этот человек сегодня — хозяин жизни.
Соблазнительно — для собственного утешения — истолковать веселящуюся публику — ив зале диспута, и в железнодорожном составе — как людей, наделенных избыточным чувством юмора. Соблазнительно и опасно: может родиться версия, что чувство юмора и чувство чести несовместимы.
На самом деле все наоборот. Без чувства юмора нет чувства чести. Но чувство юмора должно быть обращено на себя самого. Важно увидеть в себе самом нечто комическое или трагикомическое.
Ведь комическое — это несоответствие между тем, что должно быть, и тем, что в действительности существует: между подлинным «я» и образом, тщательно вылепленным нами для окружающего мира, между действительной и фальшивой ценностью…
Комическое — это ряд явных и скрытых несоответствий, в том числе и капитальнейшее из них: несоответствие между моими интересами и интересами общества, скрываемое особенно тщательно.
Иногда умение посмеяться над собой — начало исцеления. Посмеешься, и очнется чувство чести.
Вот письмо:
«…Биография моя до определенного момента была стандартной. Школа, работа и вечерняя школа, армия, опять работа, институт… Распределение получил на юг: Новороссийск, Сухуми, Севастополь. Море, пальмы, рестораны, „девочки“. А зарплата сто р. Вот и вертись… Но „вертеться“ можно. Голова у меня работала и не плохо. За 3(!) года путь от мастера до главного инженера говорит сам за себя. Деньги появились, и довольно много. Мог я, например, взять ящик шампанского, сесть с „веселой компанией“ в водолазный бот и — за три мили от берега в дрейф. Мог небрежно оставить в кабаке рублей 150–200 за вечер и — ничего. Ухарь-купец, живи — не хочу. В оправдание себе замечу, работал я много, без выходных, но зато вечер — это уже мой. А если добавить, что все мои „объекты“ были на самом пляже, а на самом объекте служебное помещение с диваном и телефончиком, то можете себе вообразить…
Но что-то все чаще и чаще не находила душа покоя. Все чаще и чаще сосало „под ложечкой“. Не вязалось, не вписывалось, не сочеталось… Кто я такой?.. Активный комсомолец в юности, отец мой — член партии с 1932 года, и вдруг…
Нет, страха я не испытывал. Все было „чисто“, кругом сплошная экономия, а не недостача. Подкопаться невозможно. Но разве дело только в страхе перед законом или вышестоящей инстанцией? Существует еще страх перед самим собой, и есть „вышестоящая“ инстанция в себе, это — совесть. Нельзя быть человеку не самим собой. Даже море шампанского не поможет забыть о лучшем в себе. Все чаще посещает мысль, что куда больше радости быть человеком с большой душой, чем с большими деньгами. Я затосковал. Порой мне казалось, что я окончательно погиб, что меня уже навсегда засосала эта сладостная тина. Чаще и чаще рождалась мысль: для чего я живу?
И я порвал и с этой жизнью, и с „роскошным“ югом, порвал резко, бесповоротно. Уехал в Заполярье.
С тех пор ничего дороже духовных радостей для меня не существует. Собственно, и раньше — в институте, в армии — они были самыми дорогими. И вот я чуть было не разменял все это…
Открыть, что меня спасло? Чувство юмора. Умение над собой посмеяться, так посмеяться, что тошно становится. Я понял, что я смешон и нелеп с ящиками шампанского и гуляниями в „кабаках“. А посмеешься над собой горько и — почувствуешь унижение. Это важно — уметь унизить себя для того, чтобы захотеть быть гордым».
Посмеяться над собой — не утеха, не развлечение и не веселье. Посмеяться можно (а иногда и целебно необходимо) горько, печально, даже трагично. Это — суд над собой. Это — вид самосуда, который не отвергает наше нравственное и юридическое сознание, потому что страдаешь только ты и страдаешь ради выздоровления.
Я не теряю надежды (иначе бы и не писал этой статьи), что когда-нибудь горько посмеются над собой молодые люди, которым показался анекдотически забавным чиновник, готовый умереть во имя чести любимой женщины; я даже не теряю надежды (маловероятно, но полностью исключать этой надежды нельзя), что когда-нибудь устыдят себя с уничтожающей самоиронией те, кто устроил веселый ад в поезде Львов — Запорожье, но я не питаю и самых туманных надежд на то, что завтра же или хотя бы послезавтра все «торгаши» (не путать с работниками торговли, «торгаш» не должность и не место работы, а образ жизни на нетрудовые доходы) переломят судьбу и уедут в Заполярье или на великие стройки. Нет, к сожалению, этого не произойдет. Они все над собой не посмеются. Они столь основательно посмеялись над нами в последние годы, что их особое чувство юмора имело возможность насытиться.
Но тогда можем посмеяться мы, не над ними, а над собой, ощутив наше унижение, когда пожимаем им руки, ходим в их дома, пользуемся их разнообразными услугами. Мы можем посмеяться, увидев несоответствие между нашей системой ценностей, нашими идеалами, нашими романами и стихами (если мы писатели), нашими симфониями и песнями (если мы композиторы), этической ценностью наших поисков истины (если мы ученые), социальной масштабностью наших деяний (если мы рабочие и инженеры) и миром лжи и лицемерия, обмана, поклонения чистогану, который царит в людях, сидящих с нами часто за одним пиршественным столом.
Мы можем посмеяться, увидев несоответствие между образом человека лучезарного будущего, образом, в который мы перевоплощаемся по системе Станиславского на трибунах собраний, и верностью старинной египетской заповеди: «Гни спину перед твоим начальником, и дом твой будет полон имущества», о которой мы не забываем, покинув трибуну.
«Умение над собой посмеяться, так посмеяться, что тошно становится» — достойно поэтому уважения.
Но вернемся к письму из Заполярья.
«Мне кажется, — пишет автор дальше, — что сейчас началась важная переоценка ценностей: мы начинаем все больше ценить в людях порядочность, скромность, умение оставаться во всех ситуациях человеком.
Тот, кто расталкивает локтями всех для того, чтобы занять в жизни первое место, вызывает у нас все большую неприязнь. Я и раньше-то не умел расталкивать, а теперь это, в сущности, нехитрое действие вызывает во мне явное отвращение.
Легко и радостно на душе, когда удается оказать кому-то добрую услугу, помочь. Тут высшая награда — сознание того, что хоть капельку хорошего, но совершил.
В небольшом коллективе, которым я сейчас на Севере руковожу, немало бывших заключенных: даже в этом „изысканном обществе“ умеют ценить человечность и порядочность, когда видят, что ты относишься к ним с добром и душой.
Я понял с годами после всех заблуждений и ошибок, что самое высшее искусство в жизни: находить вокруг хороших людей и уметь формировать хороших людей».
Автор этого письма, как, наверное, понял читатель, — романтик, он несколько идеализирует и людей, и ситуацию.
А может быть, это хорошо? Хорошо, что идеализирует!
Идеализировать в меру, не утрачивая трезвости, не лакируя жизни, а лишь видя ее положительные тенденции более отчетливо и выпукло, что ли, чем они выглядят сегодня, — черта неплохая. Она помогает различать хорошее, содействовать его медленному, но верному росту.
Немного идеализируя и романтизируя, мы не стремимся «быть как все», а хотим быть как лучшие, мы хотим быть как лучшие, даже если лучших мало, даже если по наивысшей шкале их почти нет.
Мне понравился ответ одной девушки из медицинского училища на вопрос (один из многих) анкеты, которую составила для будущих медсестер юношеская библиотека: «Как, по-вашему, современен ли Дон-Кихот»?
Она ответила: «Да, современен, хотя Дон-Кихотов сейчас мало, их почти нет, но он современен, потому что он — подлинный рыцарь: его чувство чести, его порядочность и доброта никогда не устареют и сейчас нам особенно нужны».
Мне хочется рассказать сейчас почти неправдоподобно наивную историю. Она содержалась в письме одной читательницы из города Мозырь Гомельской области.
В отличие от первого письма из Заполярья это не письмо-исповедь, а письмо-новелла. Вот ее сюжет.
Молодой врач, женщина, отказалась осмотреть больную, обратившуюся к ней за помощью, ссылаясь на то, что она живет не на ее «участке». Больная умерла.
Автор письма пошла к молодому врачу, чтобы задать вопрос: как можете вы после этого безмятежно спать, обнимать ребенка, ведь вы же, мне известно, мать? В ответ она услышала: если я буду переживать за каждого умершего, надолго меня не хватит, именно потому, что я мать, я себя берегу.
То, о чем написала дальше автор письма, старая женщина, может показаться, повторяю, детски-наивным. Она решила попытаться перевоспитать врача посредством художественной и мемуарной литературы. Пошла к ней опять с томиком воспоминаний о Чехове, где рассказывалось, как Антон Павлович, в бытность врачом, тяжело переживал состояние пациентов. Дала она ей читать и повесть Л. Андреева «Без дороги», где рассказывалось о враче, пожертвовавшем жизнью во время холерного бунта для того, чтобы защитить больных и сестер милосердия. Но эти «душеспасительные меры» не оказали на воспитуемую ни малейшего воздействия. Равнодушно улыбаясь, она возвращала книжки, уклоняясь от обсуждения их содержания.
«И вот, — пишет мне старая читательница из города Мозырь, — я уже было отчаялась, но однажды память моя воскресила одну историю. Я рассказала бездушной врачихе, как в годы войны встречала людей, которых эвакуировали из осажденного Ленинграда, и они поведали мне историю об одной черноглазой девушке Гале. Они рассказали, как она изо дня в день шла по городу, спасая детей от голодной смерти. Вот в морозной полуразрушенной комнате она увидела мальчика, тут же лежала его умершая мать. Галя отдала ему собственный паек, потом помогла эвакуироваться. Ей были обязаны жизнью немало детей. А сама она погибла в осажденном голодном городе.
Я рассказывала эту историю, все больше волнуясь, почти забыв о моей собеседнице, как бы для самой себя. А когда закончила и понемногу успокоилась, вдруг увидела, что у нее, у бездушной врачихи, зареванное лицо. Я быстро ушла и больше ее не видела — долго, может быть, месяц. Потом на улице она подошла ко мне и заговорила: после вашего рассказа я долго не могла уснуть, и сейчас душа не на месте. И я вдруг поняла, что теперь она, наверное, будет не совсем такой, как раньше, а может быть, даже и совсем не такой.
Самое опасное, когда человек утрачивает нравственный ориентир в жизни. Именно тогда и наступает деградация личности. А возвращается ориентир — возрождается личность».
История наивная, повторяю, даже малоправдоподобная. Если бы молодой писатель изобрел ее сюжетом рассказа, его литературный опыт был бы отвергнут всеми редакторами ввиду недостоверности и сентиментальности. Но иногда наивными и малоправдоподобными историями (как устами детей и мудрецов) говорит сама истина. А истина в том, что у человека должна быть вторая совесть.
Для того, чтобы первая совесть, то есть твоя, только твоя, была на страже мыслей и действий, должна быть и вторая, та, что не в тебе, а вне тебя, выше тебя, поверх тебя, как нравственный образец, как нравственный суд. И этой второй совестью может быть лишь живая подлинная личность — не отвлеченная сияющая вершина.
Для Кюхельбекера второй совестью была Мария Волконская, для шестидесятников девятнадцатого века — Чернышевский, для Маяковского — Ленин. Для молодого бездушного врача из города Мозырь стала ею военная девушка Галя.
Можно, конечно, жить и без второй совести, как и без первой. Думаю, что, если сегодня раздать в медицинских тех же училищах анкету с вопросом: «Ваша вторая совесть?» — большинство, не поняв, ничего не ответит…
Честь есть право, приобретаемое нашим поведением, почтением, какое отдают нам другие за похвальные деяния и на собственном к самому себе уважении основанное. Человек не имеет права требовать почтения или похвалы от общества, если он член оного бесполезный…
Лаконичное, житейски мудрое и, пожалуй, даже философски емкое письмо я получил от старого московского рабочего, токаря-лекальщика Бориса Федоровича Данилова. Суть его рассуждений в том, что понятия о чести и достоинстве человека находятся в непосредственной зависимости от авторитета мастерства. Высок авторитет мастерства — тверды и эти понятия. Колеблется авторитет мастерства в обществе — колеблются и они, будто бы основаны уже не на камне, а на песке.
Авторитет мастерства Данилов понимает государственно широко. Его мысли обнимают и мастерство токаря, и мастерство писателя, и мастерство врача… Основа основ социальной жизни общества — работа, без честной работы не может быть чести. В сущности в понимании Данилова честь — это дело, которому человек решил посвятить жизнь, дело его жизни.
Отсюда Данилов делает два логически точных вывода: игра в дело, иллюзия дела делают и честь иллюзорной. Это — во-первых, а во-вторых, чем больше в обществе людей, живущих на нетрудовые доходы, тем ниже уровень его чести.
Мне захотелось познакомиться с автором письма, однажды вечером я к нему поехал. Данилов ростом невысок, лицо интеллигентное, думающее, он похож немного на старого земского врача из старой пьесы. Но он — рабочий, лет сорок отстоял у токарного станка, делая инструменты высочайшей точности.
— …Я застал королей, — рассказывает он, — имел честь общаться с ними.
— Королей? — не понимаю я.
— Королями, — уточняет, — назывались токари-инструментальщики восьмого разряда. На большом заводе, помню, в Ленинграде был один король, или два, или три, не больше. Они ходили в котелках, с тросточками…
— Вам память не изменяет?
— Что вы? Отлично помню, было это перед самой войной. — Данилов рассмеялся. — И не король ходил к директору, а директор к королю, на его рабочее место, и говорил с ним почтительно, как с королем.
— Обращался: Ваше Величество?
Мой собеседник не ответил шуткой на шутку, задумался, ушел, видимо, в воспоминания, потом стал подробно рассказывать о королях: рабочих-виртуозах, которые делали вещи не менее удивительные, чем то, что удавалось лесковскому Левше.
Наверное, странно, но рассказы его об этой исчезнувшей с великолепным развитием науки и техники породе людей, чьи личности отпечатывались в тончайших вещах, напоминали мне мемуары старых мхатовцев о великих актерах довоенной поры: Качалове, Москвине, Леонидове… Та же магия мастерства, и то же самозабвение в работе.
В юности Данилов читал запоем «Одиссею», «Илиаду» Гомера, «Божественную комедию» Данте, любил Эдгара По, потом стал читать меньше, может быть, из-за физической усталости, работа токаря тяжелая; он читал капитальные вещи реже, но с разбором, увесисто, для души. Последнее, что навсегда запало: «Мастер и Маргарита» Булгакова. Но вот странно: мастеру полюбился особенно не Мастер, а Воланд, черт. Сам Данилов объясняет это шутливо: «Он — современный, сегодняшний». В этой симпатии к Воланду ощутима некая потаенная строптивость, видимо, появившаяся с возрастом. В молодости ему понравился бы больше Мастер.
И мы возвращаемся в его молодость.
— Посвящение в короли было событием, меня посвятили, удостоили восьмого разряда перед самой войной, потом пехота, тяжелые ранения, обмороженные дыхательные пути, потом госпиталь и костыли, вернулся домой, и вот посчастливилось неслыханно: инструменты, я упаковал их в ящик, сохранились. С ними и начал я новую жизнь уже в Москве, жизнь хорошую, но уже не королевскую.
— Почему не королевскую?
— Нет, нет! — отверг он возможную мысль о возможной жалобе. — Я жил хорошо, работал всласть и на отсутствие почета и уважения тоже пожаловаться не могу, руководил Московским советом новаторов… Но рабочих королей не стало в самой жизни, как и не стало восьмого разряда, теперь шестой — потолок. А получить его — не велика хитрость…
— Вероятно, — говорю ему, — в век НТР короли не нужны.
— Что ж, — соглашается, — НТР: дело исторически важное и неизбежное, но вот я на пенсии, а нет-нет, да обратится ко мне руководство завода: помоги решить. Не все могут машины.
И вдруг задал мне неожиданный вопрос:
— У вас, у писателей, тоже упал авторитет мастерства?
— Ну… — ответил я неопределенно.
— У нас, токарей, упал. А тут в чем основная опасность? Мастерство утрачивает заманчивость для молодежи. Нужны и сейчас, — заключает, — вершины.
— Вершины?
— Да, да, вершины. Уравнивать опасно. Жизнь делается серой.
Эти скупые соображения старого токаря-лекальщика оживили в моей памяти несколько экзотических читательских писем о том, что и социалистическому обществу нужна аристократия, не социально-имущественная, несовместимая с нашим образом жизни, а иная, духовно-нравственная. Письма эти не вызывали у меня сочувствия: отпугивало, видимо, само понятие — аристократия, даже и духовная, в этом чудилось некое неоницшианство, деление на «высших» и «низших».
Но вот Данилов развивает свою мысль об аристократии мастерства.
— Нужны люди, задающие тон… — Он не отрывается от волнующей его темы: мастерства чести. — Раньше тон задавали у нас токари-короли. Машина, самая архисовершенная, тона задавать не может. — И с неожиданной тоской: — Я в молодости мечтал учиться у королей, а у меня сегодня никто не хочет учиться… До войны короли зарабатывали в двадцать раз больше молодых рабочих. Я вас не обманываю, в двадцать раз. Король-инструментальщик получал три с половиной тысячи, а молодой 150–200 рублей. Сейчас материальные стимулы почти уравняли, а духовно-нравственные… Директор к королю, даже если остался подобный чудак-монарх в рабочей династии, сегодня не ходит. Откуда же возьмется стремление ввысь у молодого, а без этого стремления нет и чести. Честь — это восхождение. Восхождение в работе…
— Ну нельзя же искусственно реставрировать монархию в вашем токарном деле, — чересчур, пожалуй, резонно замечаю я.
— Реставрировать ничего не надо, — отвечает он, — и заповедник для королей-инструментальщиков на покое создавать не обязательно. Но надо… надо… — ему видимо, хочется точнее выразить мысль, — надо уметь видеть… уметь видеть.
Он досадливо поморщился, как человек, которому не удалось, не сумелось высказать нечто самое существенное. Но мне показалось, что я его понял.
Важно, чтобы в людях чести (т. е., по его терминологии, в токарях-королях) видели именно людей чести, а не некие эксцентрические фигуры, архаических чудаков. От умения видеть, а стало быть, и от умения ценить, а стало быть, и от умения создавать атмосферу доброжелательства, понимания, а может быть, и восхищения зависит будущность этой «исчезающей породы».
Люди чести — непременно хорошие работники, но именно потому, что они люди чести, у них чувство собственного достоинства неотрывно от повышенной восприимчивости к обидам и несправедливостям, что делает их в худшем варианте «конфликтными личностями», а в лучшем — куда менее покладистыми и покорными, чем работники менее хорошие. И дело чести руководителей уметь увидеть (именно это!) и не унизить, нет, а возвысить себя умалением перед мастерством и талантом, как не унижали, а возвышали себя довоенные директора заводов, не вызывая в кабинет королей, а идя к ним на их рабочие места.
В сущности, мысль не новая. Ее не удалось выразить лаконично и точно Данилову (может быть, постеснялся, что отнесут к его судьбе), а лет 150 назад Денис Давыдов сумел ее высказать с максимальной отчетливостью: «Налагать оковы на даровитые личности и тем затруднять им возможность выдвинуться из среды невежественной посредственности — это верх бессмыслия. Таким образом можно достигнуть лишь следующего: бездарные невежды, отличающиеся самым узким пониманием дела, окончательно изгонят отовсюду способных людей, которые, убитые бессмысленными требованиями, не будут иметь возможности развиться для самостоятельного действия…»
И Данилов рассказал мне историю из жизни, помогающую лучше понять и оценить это соображение одного из замечательных русских людей, — историю, где понимание таланта соседствует с честью.
Токарь-инструментальщик Московского завода торгового машиностроения Валентин Георгиевич Моисеев узнал самым нечаянным образом, что хирургов, делающих уникальные операции на сердце, не удовлетворяют полностью современные инструменты. Он захотел сам удостовериться в этом… Доктору Медицинских наук, хирургу Арнольду Николаевичу Кайдашу его любознательность не показалась странной. Моисеев начал наблюдать работу хирургов во время операции на сердце. В белом халате он, наверное, и сам похож был на хирурга. Посмотрел и удостоверился: врачи растрачивают сегодня бесценные секунды и нервы из-за мельчайших, но существенных непродуманностей в инструментарии. Делавший до этого всю жизнь инструменты, весьма далекие от хирургии, Моисеев рискнул: работал вечерами, ночами, это стало для него вопросом чести, чести мастера, помышляющего, как почти все настоящие мастера, о почти невозможном. И он это, почти невозможное, осилил: создал для Института имени Вишневского инструменты, настолько послушные руке, что о их существовании хирурги забывают, как, наверное, пианист, играя на отличном рояле, забывает о музыкальном инструменте, живя не в нем, а в самой музыке.
«На все времена нужны вершины».
И есть фигура на все времена, потому что она вобрала в себя, перемешав реальность и фантазию, трезвое понимание и идеализацию, лучшие черты чести и достоинства.
Это — фигура рыцаря.
Рыцари поклонялись дамам. Рыцари воспевали любовь. Рыцари ставили честь выше любви.
Но рыцарями в двадцатом веке называли и лучших людей нашей революции, тех, кто в ночь перед казнью отказывался писать о помиловании.
Когда-то, в века рыцарские, романтических рыцарей из народа не видели, они были заслонены высшими сословиями. Почти не видели их и у нас в России в высокую эпоху декабристов. Их не видели, пока в рассохлых сапогах не вошли в историю разночинцы, а потом и рабочие, «четвертое сословие».
Рабочий-народоволец Иван Манучаров, узнав после суда в тюрьме, что казнь заменена ему десятилетней каторгой, был возмущен, он объявил, что ничем не заслужил этой милости и ее отвергает. Он, думаю, удивился бы, если б его назвали рыцарем, но он им был — по пониманию чести.
Именно это — понимание или непонимание чести — делит людей и сегодня на любящих честь больше жизни и любящих жизнь больше чести. На сострадающих и бессердечных. На порядочных и непорядочных. На мастеров и поденщиков. Или, выражаясь языком не заземленным, на рыцарей и не рыцарей.