Очерк «Ваше величество, честь» был посвящен памяти Марины Березуевой. Наверное, не было бы судебного очерка «Двое», не написал бы и «Ваше величество, честь».
Разумеется, это самостоятельные вещи, существующие сами по себе, потому что тема чести и достоинства человека неисчерпаема. В последнее время в нашем обществе углубилось чувство человеческого достоинства, поднялось на новую ступень понимание чести. Об этом я думал, читая сотни писем, полученных после опубликования в периодической печати очерка «Двое». Трагическая история девушки, которая поставила честь выше жизни, вызвала широкое читательское эхо. Это эхо отозвалось и в очерке «Ваше величество, честь» — письма, которые легли в его основу, были в почте, рожденной судебным очерком «Двое».
А потом… Потом эта тема начала жить по собственным законам, роя новые «русла», «отращивая» новые ветви, уходя все дальше и дальше от первоначальной истории к новым историям, к новым осмыслениям человеческих и социальных отношений.
Важнейшим «руслом» стали размышления читателей о работе как о самостоятельной нравственной ценности, как о доминанте чести и достоинстве — о работе и об уважении к работнику, его стараниям, к его умению, к его таланту. Об этом — в основном — очерк «Ваше величество, честь». Об этом же и читательская почта, которую он породил.
Вот что написал мне участник Великой Отечественной войны Борис Иванович Горшков из Московской области:
«Читали ваш очерк всей семьей. Сейчас семейные чтения не в моде. Это анахронизм. Мы стихийно его возродили. Хочу поделиться с вами некоторыми соображениями. Извините за дилетантизм в мышлении — я не философ.
По-моему, не стоит рассматривать понятие чести только как общественное, отчуждая его от индивидуальных, более того, интимных ценностей человеческой личности. В этом понятии широкая общественная важность и чисто индивидуальные нормы, устанавливаемые человеком для себя самого, в зависимости от особенностей и характера, воспитания и судьбы, должны быть нераздельны.
Лично я иногда жалею, что в нашу эпоху стал нелепым такой метод расчета с обидчиками, как дуэль. Мое сознание дуэль отвергает, а сердце порой сожалеет, что она невозможна.
Конечно, в старое время дуэли были уделом людей лишь высшего общества, а не массы населения. Обыкновенные, „низшие“ люди находили иные пути защиты чести, как, например, купец Калашников, поразивший одним ударом Кирибеевича.
Но мои рассуждения о дуэли, конечно, смешны. И если я осмелился поделиться с вами этими доморощенными „мыслями“, то лишь потому, что полагаю — надо найти некий современный „эквивалент“ личной защиты собственной чести. Обращение в инстанции меня не особенно устраивает, хотя и эта форма должна совершенствоваться, становясь все менее формальной.
Но вернусь к волнующей меня теме индивидуальных моральных установок. По-моему, они должны существовать у любого человека, в любой семье. Особенно важно, чтобы они были в семье. Чтобы они, извините меня за старомодное выражение, были семейной реликвией.
Если бы за моей дочерью ухаживал человек, моральное лицо которого не соответствует моим взглядам на честь и достоинства, если бы он ходил ко мне в дом, сидел со мной за одним столом, то я бы, наверное, нашел в себе силы ему „отказать от дома“. (Выражение архаичное, но красивое.)
Но сейчас я, наверное, под влиянием „семейного обсуждения“ несколько сужаю волнующую вас, как писателя, тему. Расскажу маленькую историю, имеющую некоторое касательство к жизненной философии одного из героев вашего очерка, рабочего Бориса Федоровича Данилова. Речь пойдет о мастерстве. Мой отец был жестянщик. И вот однажды я испытал великую минуту, хотя все было буднично и обыкновенно: ехал через деревню и остановился у колодца попить водицы. Рядом стоял ветхий старик, напоив меня, он спросил: кто я? куда еду? Я ответил, что еду в город, откуда уехал сорок пять лет — сорок пять лет! — назад, и что имя мое ему неизвестно. Но он почему-то начал настаивать, и я в конце концов себя назвал. „А, — ответил он, — так ты сын жестянщика Ивана Тимофеевича. Это ведро он мастерил“, — и показал на ведро, из которого напоил меня.
„Хороший был мужик“, — были его заключительные слова.
Вы, наверное, со мной согласитесь, что такая память о человеке — высокая честь».
Читая письмо, я думал, что можно обессмертить себя картиной, научным открытием, романом, подвигом, а можно — и обыкновенным ведром, которое переживает мастера, передается от деда к внуку, в котором живет личность неприметного, скромного умельца, потому что вещь честно и долго служит людям.
А вот второе письмо. Оно тоже начинается с общих соображений, а кончается интимным воспоминанием… Автор его — геолог М. Е. Сомова из Тюмени. Общие соображения я опущу, потому что они в чем-то перекликаются с мыслями Б. И. Горшкова, а вот воспоминание меня трогает.
«…а я помню себя молодой. (Вот бы тоже надо мной и подругой моей посмеялись.) Мы, студентки Казанского университета, ехали тогда на нашу первую самостоятельную „геологическую службу“. Нас ждали в одной партии. Ехать надо было через Москву. А в Москве как раз в это время была выставка картин Дрезденской галереи. И была эта выставка уже накануне закрытия. Мы сошли с поезда в Москве утром, чтобы пересесть на поезд, который уходил вечером. Побежали на выставку — очередь! Начали искать земляков, ставших москвичами, те пообещали билеты дня через два и хотели уже было устроить нас на это время в Москве, но подруга решила: „Ехать!“
Ехать. Там нас ждут. Там рассчитывают на нас, и мы обманем, подведем, если не поедем. Я заплакала от огорчения, ведь не будет же второй возможности увидеть эти картины, они уедут на родину, в Дрезден. Но подруга настояла, и мы уехали. Со временем я поняла, что жизнь дала мне первый горький, но необходимо мудрый урок. В лице моей „непреклонной“ подруги. Если хотите, это можно назвать уроком чести. Я стремилась к огромному удовольствию. Но нас ожидало дело. А подруга моя потом стала отличным геологом, начальником партии и трагически, а может быть, даже героически погибла на посту, выполняя нелегкую работу.
Почему я вам пишу? Потому что честь, по-моему, сегодня не в чести. Когда мы много лет назад уезжали, не побывав на выставке, из Москвы, я в сердцах осмелилась обвинить подругу в том, что она „материальное“ ставит выше „духовного“. А на самом деле все было наоборот. Она поставила духовное, то есть честь, долг, ответственность, выше всех удовольствий и благ. И, по-моему, для того, чтобы честь была на высоте, духовное и надо ценить выше, чем материальное».
Мне писали люди разных судеб, возрастов, взглядов на жизнь.
Читая письма сегодняшних читателей, я порой думал о старых, двадцатилетней давности, историях, которые вошли в одну из моих первых книг — «Бескорыстие»…
В почте, полученной после опубликования очерка «Ваше величество, честь», рассказывалось и о шлифовщике Михаиле Семеновиче Краморовском. Мне захотелось познакомиться с ним. Вот что рассказал он о себе:
«В шлифовщики я попал случайно… Отец у меня был больной, сторожил склад и работал стекольщиком. Было у него два сына. Старший пошел в ремонтники. Он погиб в первый же день войны — служил в погранвойсках. Сейчас ему было бы шестьдесят три года. А мне вот-вот шестьдесят будет. В шестнадцать лет я остался один, умерли родители. Я ушел из школы, пошел работать. Я собрался быть токарем. В нашей школе ребята рано начали поступать на заводы, и вокруг говорили: токарь, токарь. И я решил: в токари. Пошел на завод. Захожу к начальнику цеха. Помню, большой детина, в тенниске, перед ним вентилятор, тенниска трясется, он заикается. Выслушал меня и с большим трудом выговорил: „То-то-токаря мне не ну-ну-жны, мне ну-ну-ну-ну-жны ши-ши-ши…“. Я догадался, что ему нужны шлифовщики, и стал шлифовщиком.
Было это в 1940 году… Семнадцати с половиной лет я пошел добровольцем, послали на Краснознаменный Балтийский флот. Орденов у меня нет. А медали есть: „За боевые заслуги“ и „За оборону Ленинграда“. Оборона Ленинграда — это самое страшное в моей жизни. И медаль за нее самая-самая дорогая. Когда демобилизовался в сорок седьмом, опять пошел на шлифовку. А шлифовка — это такая штука серьезная.
Вам, наверное, не интересны эти моменты моей биографии, но без них не поймете и микрохирургии…»
Меня действительно особенно интересовала одна неожиданная страница биографии Краморовского. Ему, шлифовщику, не имеющему ни малейшего отношения к медицине, удалось сыграть весьма конструктивную роль в деле, о котором он раньше не помышлял.
Однажды директор завода, где работает сейчас Михаил Семенович Краморовский, вызвал его и двух кандидатов наук — ведущих инженеров — к себе в кабинет для неожиданного разговора. Речь зашла о том, что в НИИ микрохирургии глаза существует «больной вопрос», который они сами не в состоянии решить. Суть дела о том, что не удается найти оптимальный вариант лезвия, нужного при тончайших ювелирно-тонких и точных операциях.
«…и вот мы поехали в этот институт. А там — ГЛАЗ. Да, на столе стоит такой глаз — как арбуз. И начал хирург залезать в этот арбуз и менять детали. Я после этого неделю ходил как сумасшедший, как опьяненный. Я сна лишился. Я все думал про глаз. Ведь это же колоссальный агрегат… А микрохирургия! Ведь это же надо обладать безумной отвагой, чтобы не в „арбузе“ менять детали, а в живом человеческом чуде. Я от избытка чувств в самом деле опьянел. Даже не помню точно, когда это было. Помню, что в 1982 году. А вот месяц забыл… Потому что жизнь моя вдруг перевернулась. Я новый смысл ее почувствовал.
А потом я был на операциях, меня психологически готовили к работе. Теперь расскажу весьма огрубленно, поскольку вы не шлифовщик и не хирург (мне страшно понравилось это его: „не шлифовщик и не хирург“), в чем была у них незадача. Они рубили это лезвие, похожее на клиновидный осколок, которым око разрезают, а потом его затачивали. Рубили неплохо, а затачивали неважно: во время заточки жало старело, то есть становилось нетвердым, теряло алмазную силу. Обрубить, как они это делали, — секундная штука, а вот потом затачивать — это у них получалось с большой затратой времени и потерями качества. И нужен был штамп, который позволил бы обойтись без этой малопроизводительной ручной доводки. Соль была в штампе. Но я понял, что нужно и обрубать иначе, и всю технологию нужно менять. Я понял, что можно объединить эти два момента, то есть рубить и затачивать в комплексе, ну… и я дал им этот штамп».
Потом М. С. Краморовский подробно отвечал на мои действительно дилетантские вопросы, рассказывал о том, как хирурги после операции давали ему советы, одобряли, журили и он все более и более углублялся в микрохирургию и, наконец, создал штамп, позволяющий получать лезвия, которые не вызывали у хирургов новых пожеланий, то есть полностью их удовлетворили.
«Получил ли и я удовлетворение от этой работы? Да я не хожу, я летаю. При мне задали вопрос человеку: „Ты видишь?“ И человек, после операции, ответил: „Вижу!“ И я услышал это — „вижу!“ — и подумал, что ведь я, я участвовал в чуде, мой инструмент, моя оснастка! „Вижу!“ У скрипача скрипка одна, а у меня в работе было сто скрипок, сто осколков…»
Меня, конечно, несколько удивило это его сопоставление хирургического инструмента со скрипкой. И он рассказал:
«Я в детстве занимался музыкой, на скрипке. Поначалу была не скрипка, а домра и мандолина. А потом меня в десять лет направили в детскую музыкальную школу, и там я стал учиться на скрипке. Я пять классов из семи закончил, пока отец не умер. Играл трехчасный концерт Вивальди с фортепьяно, а стал шлифовщиком».
— Но про скрипку не забыли все равно, — заметил я.
— А мне сама жизнь не дает про нее забыть. У меня сын скрипач. В Московской филармонии. Закончил консерваторию. Я в него поместил то, что вытащил у себя. А второй сын — инженер. Ну а сам я остался шлифовщиком и не жалуюсь на судьбу. Музыка не ушла. Ни из дома, ни из сердца. Лучше быть хорошим рабочим, чем посредственным скрипачом.
…Однажды один человек, из тех, кому не нравится, когда кто-то рядом с ним особенно старается, спросил меня: «Ты чего вон из кожи лезешь, орден хочешь получить?»
А я ему ответил: «Я уже получил ордена, этих орденов у меня все больше и больше, мои ордена это люди, которые не видели, а теперь видят».
Этот ответ мне и напомнил о герое моей давней книжки «Бескорыстие» — рабочем-лекальщике Сергее Степановиче Павлове.
У сына инженера С. было очень больное сердце. Его оперировали в одной из московских клиник настолько успешно, что полностью вернули радость детства. Инженер — он живет и работает в Московской области, — видя, что мальчик становится день ото дня все веселее, поехал в Москву «поблагодарить хирурга».
Но тот от подарков решительно отказался. Началось томительное объяснение, оба чувствовали себя при этом неловко. Наконец, хирург сердито объявил, что вещь, которая действительно ему нужна, — это редкий дорогой инструмент, помогающий при операциях на сердце. Делают его сейчас хорошо в Англии. Там мы и покупаем на фунты стерлингов. Единственный экземпляр в их клинике ценится на вес золота. «Что ж, — ответил инженер, подумав, — дайте мне его на сутки, я запишу размеры, и мы у себя на заводе…» Хирург согласился, не особенно веря в успех.
Инженер С. показал английский инструмент самым искусным лекальщикам завода, в том числе и старейшему из них — Сергею Степановичу Павлову. Те решили: вещь тонкая, механика точная, но выполнить можно, даже в чем-то чуть-чуть усовершенствовать. Инженер — он и сам был мастак в лекальном деле — начал работать. Через несколько месяцев поехал в Москву, в клинику, с подарками.
Было это летом, а однажды осенью появился инженер на работе темнее тучи. Товарищам рассказал, что был в Москве, видел хирурга. «Сломался мой инструмент…» — «А английский?..» — насторожились лекальщики. «Как часы», — ответил инженер. «Это что ж!» — опечалился Павлов.
Через шесть месяцев руководителя только что созданного в Московском областном клиническом НИИ отделения сердечно-сосудистой хирургии Вячеслава Ивановича Францева вызвали в Мособлздравотдел. «Вот познакомьтесь, — сказал заведующий облздравот делом, подводя к Францеву пожилого улыбающегося человека. — Рабочий-лекальщик Сергей Степанович Павлов делает вашему молодому отделению небывалый подарок…»
— Я открыл большую металлическую коробку, — рассказывал мне потом на новогоднем вечере Францев, — и утратил дар речи: передо мной был инструмент, о котором я мечтал. Я был настолько растерян, что, кажется, даже не поблагодарил. Только помню, пока шли по улице к метро, рассказал Павлову о последней операции и показал, как вхожу пальцем в сердце. Через несколько дней он мне позвонил: «Хочу увидеть сердце». Кончилось это тем, что он создал новые варианты инструмента, намного совершеннее английского. В последнем варианте есть детали, по-моему, гениальные… — И Францев изумленно рассмеялся.
Слушая его рассказ, я подумал, разумеется, о лесковской истории: в ней тоже чудесный русский мастер поставил англичан на место, подковав блоху. Но, во-первых, Левша — лицо вымышленное. А во-вторых, блоха, хотя и микроскопическая, из стали, заводная, — это блоха. Не сердце…
Францев рассказывал увлеченно, с молодым пылом. Но именно его пыл и охладил меня несколько. Показалось, что в атмосфере новогоднего вечера, пообщавшись к тому же с писателями, он невольно из самых добрых побуждений «украшает хорошее».
Сердечная хирургия для меня — один из самых таинственных островов, открытых в XX веке. Это, по-моему, земля, исполненная бесчисленных опасностей, не разгаданная еще, на которой врач ежесекундно переживает описанное Пушкиным «упоение в бою и бездны мрачной на краю».
Можно ли было поверить, чтобы человек, не имеющий отношения ни к медицине, ни к тайнам человеческого сердца (в медицинско-хирургическом аспекте), открыл — или создал — на этом волнующем и странном острове что-то новое? Все становилось понятным, так сказать, земным, когда я начинал думать, что высококвалифицированный, искусный лекальщик выполняет точные детальные указания талантливого хирурга, работая по образцам, по чертежам и т. д.
Недели через три жизнь снова вернула меня к этой истории. От человека, работающего в областном клиническом институте, я услышал о странном посетителе отделения сердечно-сосудистой хирургии. Он стоит на операциях за плечом заведующего отделением Францева, наблюдая сосредоточенно за его руками; часами, закрывшись в кабинете, они рисуют, обсуждают, рассматривают модели и снимки… В институте говорят о странном посетителе, что это рабочий, который решил на шестом десятке «познать сердце», чтобы создать какие-то новые хирургические инструменты.
И тогда я решил… убежать от чуда, в том смысле, в котором употреблял формулу «бегство от чуда» Эйнштейн. Если что-то кажется нам удивительным, парадоксальным, «чудесным», надо исследовать механизм чуда, чтобы, утратив первоначальное удивление, познать новое в мире. Надо вторгнуться в глубь чуда…
Я пошел в институт к Вячеславу Ивановичу Францеву и попросил показать мне инструменты Павлова. Он положил передо мной что-то металлическое, блестящее, холодное, отдаленно напоминающее пистолет. Была в этом металле, как, видимо, и в любом хирургическом инструменте, какая-то завораживающая, гипнотизирующая сила — в блеске, холоде, беспощадно лаконичных очертаниях. Я коснулся его пальцами с каким-то суеверным чувством: может быть, час назад эта сталь была в живом человеческом сердце.
— Первый инструмент, — вернул меня к действительности ровный голос Францева. — Второй… — Он положил рядом тоже что-то блестящее, холодное, но несколько иных очертаний. — Третий… Теперь посмотрите сюда. — Он быстро, не отрывая карандаша от бумаги, нарисовал сердце — Вот митральный клапан. При ревматизме он суживается все сильнее, створки закрываются, оставляя все более узкую щель. Сердце голодает. Оперируя, мы входим в эту щель пальцем и разрываем створки. Но иногда пальцем не удается разорвать их до конца. Человеку кажется после операции, что он ожил, а через год — полтора мы опять должны будем положить его на операционный стол. И вот, когда палец бессилен, я беру инструмент Павлова. — Он чуть стиснул ладонь, и металлический стержень развернулся веером на самом конце — Митральный клапан расширен, как надо. Вот описание последней операции…
Я мгновенно выхватил из убористого, почти без интервалов, трудно читаемого текста строку: «Введен дилятатор Павлова». И захотел узнать какой: первый, второй, третий?
— Третий, — ответил Францев, — самый совершенный. Суть поисков Павлова в том, чтобы зафиксировать в металле живой изгиб руки хирурга, когда он входит в сердце. Это и отличает последний вариант от первого, повторяющего английский образец. Но не только это. Павловский инструмент универсален, он рассчитан не на абстрактное, а на конкретное человеческое сердце с определенными анатомическими особенностями, оттенками болезни и т. д. — Речь Францева была точна, холодна и лаконична, как инструменты, о которых он рассказывал, и это почему-то особенно убеждало.
— Да, — посмотрел я на сталь. — Удивительно!
Францев изумленно рассмеялся, тряхнул головой:
— Этот человек с самого начала меня покорил.
— Мастерством, талантом… — подсказывал я ему.
— Нет! — энергично отвел он мои слова. — Нет… Бескорыстием. И чем дальше, тем сильнее. Каждый инструмент — до шести месяцев работы. А он и говорить не хочет о вознаграждении. Видимо, для него это хобби, что ли? Понимаете, увлечение… Бескорыстная любовь… Какое-то новое, рождающее определенные ценности хобби… Это вам не марки собирать!
— Вы видите в нем чудака? — задал я один из самых важных для меня вопросов.
— Чудак и чудо, — рассмеялся Францев. — Это так близко.
И вот он, наконец, передо мной. Сергей Степанович Павлов. В белом больничном халате, в сильных очках (у лекальщиков за пятьдесят редко сохраняется хорошее зрение), с лицом простонародным, умным и тяжеловато-уверенной осанкой, он и сам кажется мне похожим на хирурга. И руки — крупные, чистые, только цвет пальцев не «хирургический», видно, что имел дело в жизни с металлом. Он работает тридцать семь лет на одном заводе. И когда, беседуя со мной, неторопливо объясняя суть дела, берет яркий кусочек стали, в больших пальцах — та легкость, то изящество, по которым узнаешь истинного мастера. Мы говорили поначалу о металле, потом я перешел к тому, что меня особенно волнует.
— Часто думаете сейчас о человеческом сердце, Сергей Степанович?
— Да нет, — отвечает, — не часто. Перед сном иногда подумаю: я вот усну, а оно будет стучать, стучать. Будет работать. Я отдыхаю, а оно тянет… — О сердце он говорит, как рабочий человек о рабочем человеке.
— А на операциях не страшно?
— Говорят, — улыбается, — что иногда в обморок падают по первому разу. Даже мужчины. Может быть… А я за руками Вячеслава Ивановича наблюдаю внимательно. И тоже будто работаю. — Он рассказывает, как, наблюдая за руками хирурга, строил в воображении, а потом в металле универсальный дилятатор.
— Разве не было чертежей?
— Обхожусь без…
— А рассказывают, что сидите с Францевым, чертите часами.
— Сердце рисуем.
— А о чем думаете потом?
— О степени кривизны стержня, о том, чтобы гибкая передача была хороша…
— А о сердце думаете?
— Я ж говорил: перед самым сном иногда. Вот усну, а оно будет стучать…
— В сущности, — вмешивается Францев, — Сергея Степановича волнует та же тайна, что и новую науку — бионику. Почему сердце не устает?
Потом, когда Павлов вышел, Вячеслав Иванович обратился ко мне:
— Вы почувствовали его изумленное отношение к жизни?
А я в эту минуту думал о том, что рабочий-лекальщик Павлов помогает понять одну изумительную, занимавшую в течение веков философские умы, особенность человека: он совершает великое с настораживающим моралистов (они любят отыскивать «тайные пороки»!) бескорыстием или не совершает его вообще. Он никогда не делает это великое за деньги, за почести или из страха. И не потому, что не хочет: в любую из эпох тысячи людей хотели, совершив нечто замечательное, войти в «сонм бессмертных». Не получалось… А получалось у тех, кто делал это бескорыстно, не помышляя ни о золоте, ни о почестях. Ради денег не было написано ни одной великой книги, не совершено ни одного великого открытия в науке, не начато ни одного великого путешествия… (О фантастических богатствах мечтали матросы Колумба, но не он сам.) То, что делалось ради золота, не оказывалось великим даже у тех, кто когда-то, в пору бескорыстной юности, подавал большие надежды: это великолепно показал Гоголь в «Портрете».
Почему же только бескорыстие вело к победе? К бессмертию? В чем же тут дело?
И вот, подумал я тогда в кабинете Францева, не ученый, не мореплаватель, не писатель, а «обыкновенный человек» Павлов, рабочий-лекальщик, помогает это понять.
Потом я узнал, что ответил Павлов, когда однажды с ним заговорили о вознаграждении:
— Покажите мне двух человек, которым помог мой инструмент…
…В почте, полученной мною после публикации статьи «Ваше величество, честь», было письмо от Евгения Павловича Горкуши, военного моряка из Ленинграда.
«В условиях научно-технической революции, — писал он, — особенно возрастает роль морального фактора в жизни; общества и отдельной личности. Появляется все больше жизненных ситуаций, где единственным контролером человеческих поступков является его честь и совесть.
Чем выше будет честь человека, тем „непрестижнее“ станет честь мундира. В самом этом словосочетании „честь мундира“ заложена какая-то несовместимость. На первом месте в этой формуле „мундир“, а не честь. Ни один человек, если он человек чести, никогда не пекся о мундире больше, чем о достоинстве собственном или окружающих его людей. По-моему, это опаснейшая формула: „честь мундира“. Опаснейшая потому, что высоким понятием „честь“ пытается оправдать дела, не имеющие ничего общего с честью.
И особенно нежелательно это понятие „честь мундира“ сегодня, в эпоху научно-технической революции, когда порой на „мундире“ сияют хорошо начищенные пуговицы, в которых „отражаются“ достижения науки и техники.
Нет ничего бесчестнее, как во имя ложно понимаемой репутации отдельной личности или даже целого сообщества людей выдавать не работу за работу, выдавать бесчестие за честь…»
А в заключение вернемся на минутку к музыке. Но не к скрипке, а к роялю. Замечательный пианист и не менее замечательный педагог Генрих Нейгауз в опубликованном недавно «Дневнике последних лет» пишет: «Эпиграфом к моим, надеюсь, последним, рассуждениям о педагогике я бы поставил слова, с которыми Святослав Рихтер часто и с великим раздражением обращался ко мне: „Поймите же, Генрих Густавович, что они все равно лучше играть не будут“.»
Нейгауз объясняет дальше, что Рихтером, которого он называет гениальным, руководили лучшие чувства: его возмущало, что Нейгауз отдает себя на растерзание неспособным и нерадивым ученикам, жертвуя собственной судьбой художника-пианиста.
Всей логикой дальнейших рассуждений Нейгауз с ним не соглашается — он верит, что они будут играть лучше. А если они и не будут играть лучше, то будут играть лучше те, кто пойдет за ними. Нельзя искусственно создавать таланты, но можно создавать культуру, почву, на которой они успешно родятся…
Мне трудно судить о том, насколько верен совет Святослава Рихтера в музыкальной педагогике, — я в ней совершенно некомпетентен. Но в педагогике социальной подобная рекомендация: «Не тратьте на них сил, они все равно лучше играть не будут», — опасна.
Они — это не гении, не выдающиеся таланты, это «рядовое большинство».
И если не заставлять их играть лучше, не учить их неустанно и жертвенно этой лучшей игре, они не поймут, что такое лучшая игра. Им покажется, что они играют хорошо, когда на самом деле они фальшивят. Они искренне уверуют, что являются виртуозами, не будучи элементарными музыкантами.
Генрих Нейгауз гордился тем, что ему удалось «хорошо поставить» руку ученика, сопоставляя это удовлетворение с удовлетворением Льва Николаевича Толстого, когда тому что-то удавалось в Яснополянской школе.
И в этом смысле разница между Генрихом Нейгаузом и рабочими, о которых я выше рассказал, — Даниловым и Краморовским — чисто количественная, но не качественная.