В XIX веке не было понятия летной и нелетной погоды, но именно нелетная погода вернула меня в XIX столетие. Было это на аэродроме. За широкими, в полмира, стеклами мела-мела метель, самолеты, лишенные неба, стояли на бетонной полосе беспомощно и тяжело.
Не было несколько дней вылетов, и аэропорт был насыщен самой тяжкой суетой: суетой ожидания. В отель попали не все, и люди устраивались, как могли, в залах, ставших тесными и неуютными… Задремывая, я услышал фразу, показавшуюся мне архаической характеристикой ситуации, которую мы переживали: «Солнце дорогу ему тьмой заступило…»
Я узнал текст, памятный с детства. Женский голос читал негромко:
«Мгла поля покрыла, щекот соловьиный заснул, галичий говор затих. Русское поле великое червленными щитами огородили, ища себе чести, а князю славы».
Да! Это было «Слово о полку Игореве» в переложении В. А. Жуковского.
Боясь быть нескромным, осторожно, как бы невзначай, как бы всматриваясь в мглу, наплывающую на окна аэропорта, я обернулся. Их было четверо: две женщины, обеим лет за сорок, и две девочки. Девочкам было лет двенадцать-четырнадцать, они, казалось, забыли обо всем на свете. И я вдруг тоже забыл обо всем на свете и дослушал «Слово» до последней строки, до последнего, завершающего «аминь!».
Женщины достали термос, началось чаепитие. Кто они? Почему именно «Слово» вслух читали в обстановке, совсем не располагающей к этому? Надо было, наверное, с ними заговорить, но я постеснялся и никогда уже не узнаю, почему именно «Слово» они читали в возбужденной ожиданием, мающейся от собственной беспомощности толпе. Почему они вообще что-то читали вслух?..
А вернуло меня это в XIX век потому, что давно трогает одна особенность уклада и быта той эпохи: люди собираются вечером за семейным столом и читают по очереди вслух. На заре века — Шиллера, в середине века — Тургенева, на излете, на рубеже двух столетий, — Чехова, Горького, Андреева, Куприна. И весь век — Пушкина. И хотя воспоминания сохранились лишь о людях замечательных или великих, чувствуется, что это черта типическая.
«…Вечером после обеда Л. Н. читал вслух „Душечку“ Чехова, со смехом и с грустью. Два раза переставал из-за смеха и давал Ивану Ивановичу (Горбунову), чтобы тот читал, конец же с трудом дочел до конца, так сжимало ему горло от грусти. Он встал, немного отошел, вытер слезы.
…Л. Н. читал вслух Диккенса.
Вечером… Гольденвейзер читал вслух последний рассказ Горького „Тюрьма“. Когда он кончил, Л. Н. сказал: „Как хорошо читаете“.
…Вечером читали вслух „Поединок“ — повесть Куприна.
Вечером читали вслух Герцена „Доктор, умирающий и мертвые“.
Это — из „Яснополянских записок“ Д. П. Маковицкого „У Толстого“».
Сегодня кажется странным и необычным: собралась большая семья и гости и вслух читают. А тогда было важной особенностью умственной и нравственной жизни. И судя по мемуарам — не только гениев.
Коллежский советник Михаил Андреевич Достоевский был в сущности, рядовым лекарем начала XIX века, но в его небольшом скромном доме царил культ Карамзина и Шиллера. Он читал вслух вечерами детям, о чем потом вспоминал с волнением один из его сыновей — Федор Михайлович Достоевский.
Семейное чтение исчезло совсем.
Его вытеснили стереосистемы, радио, телевидение.
Шиллер и Карамзин — великие писатели, но состязаться с большим футболом, большим хоккеем, чемпионатом мира по фигурному катанию, записями модных бардов они не в силах.
Думаю, если бы некий Экспериментатор вошел в любой из сегодняшних домов вечером, когда семья упоенно сидит перед голубым экраном, и попросил — то ли в шутку, то ли всерьез, — «выключим телевизор и почитаем вслух», ну, не Шиллера (великий романтик, возможно, «устарел»), а, допустим, Шукшина, его бы, Экспериментатора, в лучшем варианте вежливо, вежливо…
И вовсе не потому, что Шукшина не любят и не читают. Даже Шиллера читают и любят. Но про себя и для себя.
Потому и восхитили меня, наверное, те минуты в аэропорту. Я услышал «Слово», читаемое не про себя. Будто бы какие-то незримые нити соединяли все теснее четверых — двух женщин и двух девочек. Будто бы какое-то незримое благо их объединяло. И я все полнее понимал, что имя этому благу — культура. Они были маленьким содружеством людей, сохраняющих в экстремальной ситуации культуру и человеческое достоинство.
И, может быть, именно в этом — высший смысл семейного чтения.
С фантастическими достижениями науки и техники мы стали в чем-то не богаче, а беднее. Мы стали беднее, потому что без душевных затрат получаем — как балованный ребенок игрушки — бесценные дары. Мы путешествуем не путешествуя, мы читаем не читая. Нам без тяжкой работы души и тела достаются вещи, для достижения которых наши прадеды изнашивали сердца и башмаки.
Чтобы научиться читать, даже элементарно, азбучно, нужно затратить и время, и силы. Чтобы читать вслух людям, которые тебе дороги, нужны еще большие затраты, нужен талант любви и понимания. Это работа. Нужна работа. Но она вознаграждает. Судя по воспоминаниям и мемуарам, люди, вовлеченные в это умственное и нравственное общение, как бы очерчивают вокруг себя некий круг, внутри которого торжествует великое «Да» и не менее великое «Нет».
«Да»: духовности, человеколюбию, пониманию, «Нет»… Это «Нет» уточняется и конкретизируется в зависимости от ситуации, от индивидуальностей характеров и судеб. Но в общей форме это «Нет» — тому, что нас унижает. Оно может выйти за семейную черту, в большую общественную жизнь, может мирно остаться в домашнем кругу; мирно, но не бесследно для повседневного поведения. Судя по воспоминаниям и мемуарам.
Имея в виду «демографический взрыв», часто говорят, что сегодняшний человек устает от тесноты и перенаселенности — в рабочей комнате, на улице, в трамвае, в аэропорту в нелетные сутки. На самом деле, по моим наблюдениям, люди устают от одиночества. Сегодняшний человек бывает порой и нервозен, и раздражителен не оттого, что вокруг него много людей, а потому, что чересчур мало людей его понимают. Да и давным-давно замечено, что «ситуацию толпы» особенно остро и мучительно переживают одинокие люди.
Непосредственным поводом для написания этого письма читателю послужило небольшое событие, к сожалению, не замеченное нашей печатью. (Но читатели, сужу по письмам, заметили!) Вышли две книги для семейного чтения. Это можно рассматривать, конечно, как эксперимент. Но эксперимент интересный, социально важный, заслуживающий быть отмеченным и осмысленным.
В оба выпуска вошли стихи, рассказы, эссе, страницы из дневников А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, Н. В. Гоголя, Н. А. Некрасова, Л. Н. Толстого, Ф. М. Достоевского, А. П. Чехова, И. А. Бунина, В. М. Гаршина, А. М. Горького, А. И. Герцена, Ф. И. Тютчева. В обоих выпусках — Владимир Маяковский, Анна Ахматова, Марина Цветаева, Борис Пастернак, Андрей Платонов, Константин Симонов, Сергей Есенин, Чингиз Айтматов, Борис Слуцкий, Николай Заболоцкий, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко…
Не поленимся поставить опыт: почитаем вслух вечером, за семейным столом, ну хотя бы из «Круга чтения» — любимого труда Л. Н. Толстого, ставшего давно библиографической редкостью.
«Для того, чтобы воспитать человека, годного для будущего, надо воспитывать его, имея в виду вполне совершенного человека, — только тогда воспитанник будет достойным членом того поколения, в котором ему придется жить…
Цель истинного воспитания не только в том, чтобы заставлять людей делать добрые дела, но и находить в них радость; не только быть чистыми, но и любить чистоту; не только быть справедливыми, но и алкать и жаждать справедливости.
Ученый — тот, кто много знает из книг; образованный — тот, кто усвоил себе самые распространенные в его время знания и приемы; просвещенный — тот, кто понимает смысл своей жизни…»
Или почитаем — только вслух, вслух! — для детей и взрослых воспоминания Л. Ф. Достоевской об отце.
«…На этот раз он избрал русские былины. Эти древние легенды гораздо больше подходили для нашего детского воображения, чем драмы Шиллера. Мы слушали с восторгом и увлечением, плакали горькими слезами».
Плакал, как мы помним, Л. Н. Толстой, читая «Душечку». Плакали дети Ф. М. Достоевского, когда отец читал им былины.
Нет, мы не будем сегодня плакать, читая вслух или слушая, как читают нам. Мы не столь сентиментальны и старомодны.
Но, быть может, поставив этот опыт, мы поймем, что стали участниками нескольких событий. Событие первое: единение людей, сидящих за семейным столом. Второе событие: новый ритм жизни, та небыстрота мыслей и чувств, которая возвращает нас из житейской суеты к самим себе. А третье событие, может быть, существеннейшее: мы стали духовным содружеством, сохраняющим культуру, передающим ее дальше.
Три события…
Но есть и четвертое: язык. Стертый, обесцвеченный, заштампованный, он вернется к нам с голоса жены, дочери, мужа и с нашего собственного в том фантастическом богатстве, которое часто неощутимо при чтении про себя. Язык, как музыка, должен зазвучать.
Он зазвучит, и мы услышим Слово.
«О Боян, соловей старого времени! Вот бы ты походы те воспел, скача, соловей, по мысленному древу, летая умом по подоблачью, свивая славу обеих половин сего времени…
…Тут Игорь-князь пересел из седла золотого в седло рабское…»
…Соловьи старого времени. Их пение — в веках, в тысячелетиях. И мы начинаем чувствовать и верить, что бессмертны. Не счесть пожаров, землетрясений, войн, извержений вулканов, эпидемий чумы, наводнений, стихийных, нестихийных бедствий. И не однажды человек, как князь Игорь, пересаживался из «золотого седла» в «седло рабское» и из рабского опять в золотое и падал с седла под бешеные копыта, горели рукописи и фрески, крошился мрамор, плавилась бронза, стирались с лица земли города и цивилизации. Бесмертным оставался человек, и поэтому ничего не было потеряно. Пели соловьи, соединяя половинки веков, половинки эпох. Пели соловьи, а когда утихнет их пение, не станет культуры, не будет и человека.
Во второй половине XX столетия во всем мире обострилась тоска по тому, что утрачено: по исчезающим животным, птицам и растениям, по уходящим чувствам и состояниям души. Это хорошая тоска. Но она не нова. Она существовала во все века и тысячелетия. Ее можно ощутить в вавилонских текстах и надписях на стенах египетских пирамид, в песнопениях Экклезиаста. Возможно, она родилась с человеком, возможно, именно она делает человека все более человечным. Монтень писал о том, что исчезли великие характеры, Стендаль сокрушался, что ушли великие страсти. И, вероятно, все это не ушло именно потому, что была тоска об утраченном.
Самая опасная утрата — утрата тоски об утратах.
Пока существует эта тоска — не утрачено ничего.
Не поленимся же, поставим этот опыт — почитаем вслух — и не будем отчаиваться, если не завтра и не послезавтра станут ощутимы его последствия. Будем помнить, что сеют весной, а всходит только осенью, а может быть, вовсе не стоит думать об отдаленных последствиях, а наслаждаться самим опытом, дышать высокогорным воздухом, общаться с великими душами и учиться у них доброте, пониманию, умению любить и идти, если надо, для этого на жертвы.
А почувствуем, что опыт не выходит, увидим перед собой лица унылые, сонные — захлопнем книгу, засветим голубой экран и увидим, если нам посчастливится, любимую женщину механика Гаврилова.
«Как немилосердно летит время!» — повторял он часто.
А сегодня и я говорю: «Летит немилосердно…»
Летит и уносит любовь, юность, силы и те великие «порывы души», без которых человеческое существование лишено смысла. Но и унося все это, оно ставит перед человеком великие вопросы, от ответа на которые зависит его судьба и судьба мира.
Эти вопросы кажутся детскими, когда их задают поэты:
«Миры летят. Года летят. Пустая Вселенная глядит в нас мраком глаз. А ты, душа, усталая, глухая, о счастии твердишь, — который раз? Что счастие?..»
Что счастие?
…Кажется, лишь позавчера или третьего дня, не позже, я с замиранием сердца поднимался по ступеням его дачи, чтобы отдать ему, немолодому известному писателю, на суд первую мою «большую» вещь: повесть «Ахилл и черепаха».
А было это двадцать пять лет назад, даже, пожалуй, больше.
Четверть века.
Литературная моя судьба лишь начиналась, а его, думалось мне, естественно шла к закату… И только потом я понял, что и его судьба начиналась: не литературная — нет, выше! — судьба социальная.
Незадолго перед этим был опубликован его роман «Честь» — о человеке трагической судьбы, который волей обстоятельств и по собственной вине нарушил закон и сумел в тяжких условиях заключения, а потом недоверия окружающих сохранить в себе достоинство и человечность. Повесть вызвала даже не волну, а цунами читательских писем. Это была настоящая стихия: судеб, исповедей, сигналов бедствия, социальных и нравственных исследований и рекомендаций.
Высокая волна ударилась о Медынского, но не накрыла его с головой. Он почувствовал, осмыслил в ней стихию, которая нуждается в его участии. Это участие можно, наверное, определить старинным словом — «помужествуем».
У него был задуман в то время новый роман. Надо было выбирать между романом и читательской почтой. Он выбрал письма.
Он ответил на тысячу писем.
И получил новую тысячу писем…
Это была неожиданность, но неожиданность, которую он ожидал всю жизнь. Ожидал не одной лишь мыслью, не одним лишь сердцем — всем существом, как ожидают первую или последнюю любовь.
Это и была его последняя любовь к человеку.
Но надо было не только ответить, а и реально помочь, то есть быть и духовником, и деятелем. Надо было помочь тем, кому казалось, что они наказаны незаслуженно строго, надо было помочь и тем, кто понимал, что получил по заслугам, но начал утрачивать веру в возвращение к нормальной человеческой жизни.
И — самое существенное! — надо было помочь осужденным безвинно.
Надо было исследовать сотни судеб, обстоятельств, сопоставлять, думать, писать в компетентные инстанции, беседовать с людьми, от чьих решений зависит исход дела.
И на старости лет стал он духовником, и исследователем, и ходатаем, и борцом.
Я уже говорил в этой книге, как на его 80-летии рассказал с трибуны о небольшом курьезе.
Помните, освобожденные по амнистии заключенные томились в зале ожидания вокзала без билетов. Кто-то из них позвонил по телефону-автомату в руководящее учреждение и заявил: если их всех не отправят сейчас домой, они дадут телеграмму писателю Медынскому. Через полчаса ответственные сотрудники УВД города уже были на вокзале, и все бывшие заключенные уехали. Попросили их лишь об одном: Медынскому не писать.
Зал, в котором я об этом рассказал, помню, весело, по-доброму зашумел.
А он сидел рядом, неподалеку от трибуны. Я посмотрел в его сторону и увидел то странное выражение лица, которое появлялось у Медынского в особенные минуты: нельзя было понять — смеется он или плачет.
И пока шум затихал, мелькнула мысль, которую я уже потом додумал: в социальной жизни общества наряду с разнообразными учреждениями и не менее разнообразными должностными лицами, стоящими на страже интересов личности, должен быть человек без должностного ранга и кабинета, к которому можно в тяжелую минуту обратиться за помощью. Должен быть человек, избравший, по доброй воле, особую социальную роль, которую утверждает лишь одна неформальная инстанция — его собственная совесть.
А потом, тоже на 80-летии, была неожиданная минута, когда кто-то из зала во весь голос попросил-потребовал: «Герои Медынского, встаньте, мы хотим вас видеть». И они встали…
Живые социальные романы.
Его живые ордена…
(Один из этих живых романов можно было бы, наверное, назвать «Господа удавы». И мы к нему еще вернемся…)
Через пять лет я увидел их всех в траурный день. Тогда они съехались на радость, теперь — на горе.
Хоронили Медынского.
Исполнилось ему за двое суток до последней минуты восемьдесят пять. Судьба отмерила нескупо, но точно.
За поминальным столом я вдруг неожиданно для самого себя, понимая и не понимая от горя, подумал: а зачем Медынскому все это было нужно? Зачем?!
На старости лет это неподъемная и для молодых трата душевных сил! Ну сидел бы в тиши и уюте домашнего кабинета, писал бы повести и романы. Ведь писал же он их раньше, не нарушая «нормального» писательского образа жизни, и почетом не был обойден, стал лауреатом, «выходил» хорошими тиражами. Вот и состарился бы безбурно, в озарении мыслей и сюжетов, за письменным столом. А вечерами гулял бы с женой Марией Никифоровной. Посмотрели бы хорошую кинокартину, пошли в консерваторию…
Но даже и не в вечерах дело, а в утренних высоких часах, бесценных для писателя, когда важно не рассредоточиться, себя не расплескать.
А тут с утренней почтой письма, письма, письма. И что ни письмо, то сигнал бедствия, и надо идти, ехать, доказывать, убеждать.
Или утренние нежданные посетители, и тоже, что ни человек — узел обстоятельств, живой комок «болей, бед и обид».
За поминальным столом Виктор М. (один из тех, чью судьбу Медынский спасал) рассказал, что сейчас у него двое детей: сына он назвал Антоном в честь Антона Шелестова, героя «Чести», а дочь Марией — в честь Марии Никифоровны.
Это и был герой романа, написанного Медынским в соавторстве с жизнью, который можно было бы назвать «Господа удавы».
Они украли в сарае охотничье ружье, находили в лесу оставшиеся с войны автоматы, похищали автомобили, задумывали серьезные дела. Они называли себя «господа удавы», в само это наименование помещая особую «идею»: безжалостности, силы, ледяного расчета.
Удавы.
А «удавам» было по пятнадцати лет, когда часто определяется вся будущая жизнь и юношеская жестокость может отвердеть в ледяные удушающие кольца…
Они были на рубеже расчеловечивания, которое начинается с убеждения: все дозволено, а кончается бездной. И удержать над бездной может лишь Человек. Этим Человеком и стал Медынский (ему написал Виктор М. в минуту сомнений или колебаний).
И вот там, где могла быть бездна, сегодня играют дети — маленькие Антон и Мария.
«Сотворить» из «удава» человека — высшая доблесть. Социальная доблесть.
Рядом с бывшим «господином удавом» сидел — теперь уже сорокалетний — человек, которому Медынский некогда написал одно из самых горьких и гневных писем.
…«С чего начать? Первым чувством было негодование и ужас, негодование на тебя и ужас вообще. Неужели в людях есть что-то неисправимое и безнадежное? Это ужасно! Это подрыв всего, во что я верил, на что я, не жалея, тратил последние стариковские силы. Ведь я старик. Я мог бы тихо получать пенсию и жить для себя, ни о чем не думая. А я вожусь с одним, вторым, третьим. Я выслушиваю сотни клятв, воплей и заверений. А думаешь, это легко? Я до сих пор верил, что делаю нужное и полезное дело. И ты, ты был одной из опор этой веры. Теперь она рушится…»
Он вел его через темный лес, через сыр-бор за руку. Письма, встречи, гостеприимство теплого дома Медынских: Григория Александровича и Марии Никифоровны. Нет, точнее определить — он вел его за руку не по лесу, а по болоту — тот тонул, он вытаскивал, нес на руках… Терял и вытаскивал опять.
А я думал непрестанно: зачем это было нужно Медынскому? Получилось, что последняя четверть века его жизни, когда тело и душа все больше хотят покоя, стали самыми маетными.
…При самой нашей последней встрече в больнице я рассказывал ему о том, что и тогда волновало его больше всего: о борьбе с несправедливостью. Несправедливость — любую — он ненавидел яростно, люто.
Мы говорили долго… А поскольку на столике больничном, рядом, лежала открытая на первых страницах моя книга «Урок», в которой писал я в самом конце, что хочу расстаться с судебными очерками, потому что устал от маеты и обузы, то я и вознамерился объяснить ему мотивы ухода в жанры более «тихие» и «отдохновенные», чтобы не удивился он, читая об этом.
Он перебил меня резко, гневно:
— Стыдитесь!..
И в памяти моей, обжигая, ожили те негодующие строки из письма человеку, который, показалось ему, не оправдал его доверия:
«…это ужасно! Это подрыв всего, во что я верил, на что я, не жалея, тратил последние стариковские силы… Я до сих пор верил, что делаю нужное и полезное дело…»
И я помню, тогда, в больнице, подумал, что это язык подвижника, положившего душу на то, чтобы человек стал лучше, и отчаявшегося на минуту в этом. На минуту. Но на минуту особую, в которую и утрачивается, и возвращается вера в человека.
Общество, наверное, может существовать и без гениальных писателей. Не лучшим образом, недолго — но может (что и бывало иногда в отдельные эпохи). Но без подвижников (а негениальных подвижников нет!) оно существовать не может.
Их во все века было мало.
Они горели на кострах, старились в темницах, но они были.
И они существуют.
Подвижник — фигура особая. Суть ее, наверное, в том, что она не утверждает ценности, она их излучает.
Уходя из жизни, человек оставляет то, в чем был смысл его жизни: научные открытия, собрания сочинений, дома, космодромы, осушенные болота. Он оставляет турбины, кинофильмы, корабли, детские игрушки. Он оставляет и нечто невещественное, но не менее важное: поиски истины, мысли, чувства…
Но, быть может, доблесть наибольшая в том, чтобы оставлять после себя человеческие судьбы, потому что из человеческих судеб рождаются и научные открытия, и турбины, и поиски истины. А судьбы несостоявшиеся — это непосаженные сады, ненаписанные книги, не открытые истины.
Все это (понимаем ли мы всегда?) — неотъемлемая часть того необъятного мира — мира лучшего, что создал человек, и лучшего, что есть в самом человеке, мира, который мы именуем широким и многоплановым словом — культура. В истории человечества были разные типы культур: античности, Возрождения, XVIII века…
Я не ученый, а писатель. И, наверное, потому понимаю наивно: культура, любая, умирает тогда, когда истощается нравственная подпочва, питающая ее, когда иссякают ее этические источники. А источники эти — человеческие сердца.
Культуры умирают, когда останавливаются сердца, в которых жили любовь к истине, к добру, к справедливости; от рисунков бизонов до симфоний Шостаковича и ЭВМ пятого поколения этические силы рождали художественные, и научные, и все остальные ценности.
Медынский делал большую, нужную социальную работу. Это то, что было на виду.
Но он же созидал, созидал культуру, питая собственным сердцем ту подпочву, из которой вырастает все, чем жив человек.
Чем жив человек…
Хоронили Медынского…
За несколько дней до этого Мария Никифоровна, которая ежедневно и ежевечерне (а можно было бы — то ежечасно!) говорила с больницей, поближе к ночи позвонила, беспокоясь.
К телефону подошел дежурный доктор и на молящий ее вопрос: «Что… что… что???» — ответил с ледяной лапидарностью: «Еще дышит». — «Ну, пожалуйста…» — попросила она — не утешительных вестей, ну что поделаешь, если их нет! — а утешающего тепла, хотя бы в интонациях. «Еще дышит», — повторил с нетерпением молодой голос в трубке. «Вы послушайте, — начала она объяснять с той архаической обстоятельностью, которая в ней, в старой учительнице, сохранилась навсегда, — это хороший, добрый старик, мы живем с ним шестьдесят пять лет, у нас сын с войны не вернулся, вы послушайте, — объясняла она, не допуская мысли, что ее не поймут, — когда мы поженились, ему было двадцать, а мне двадцать один…»
Голосу, к которому она обращалась, было это абсолютно неинтересно. «Еще дышит», — повторил он в третий раз уже раздраженно и оборвал разговор, повесил трубку.
Когда Мария Никифоровна наутро рассказала мне об этом, я почувствовал ярость, перехватывающую дыхание, и хотя больницы были тогда наглухо закрыты из-за карантина, решил тотчас же ехать. «Не делайте этого, вы сейчас за себя не отвечаете, — с непостижимой в ее положении рассудительностью попросила она, — Вы пошумите, уедете, а он останется, беспомощный, ему могут отомстить…»
Этой страшной мудрости научила ее жизнь.
Она всю жизнь рядом с мужем была и рядом с ним делала добро, но и этой страшной мудрости жизнь ее научила.
А мне все не давало покоя то бездушие, которое (не ощутимо — он был уже без сознания) коснулось Медынского в последний час жизни, и поскольку бездушие, как и любая несправедливость, выступало в лице определенного человека, мне все хотелось высказать ему то, что я о нем думаю.
За поминальным столом я спросил Марию Никифоровну: «Ну теперь-то мне можно поехать в больницу, у меня ведь записан и день, и час его дежурства, я его найду». — «Сыночек, — посмотрела она на меня с тем „медынским“ выражением, когда не поймешь: смеется или плачет, — не надо мстить, мстить не надо».
Я опустил голову и почему-то подумал, что они родились в XIX веке.
Он вышел из сословия сельского духовенства, в молодости резко порвал с укладом семьи, с религией, изрубил топором икону, кидая вызов небу, стал атеистом. Но атеистом он был особым — страдающим, поэтому, возможно, и назвал последнюю книгу, не опубликованную еще, — «Страдания мысли».
Страдания мысли и страдания сердца — не одно ли и то же, ведь давно замечено мудрецами, что мысли рождаются в сердце.
В XIX веке думали, что если нет бессмертия, то не должно быть и добродетели. Этой мыслью страдали герои Достоевского. Ради чего быть добродетельным, если уйдешь из жизни бесследно?!
В XX столетии мы поняли, что добродетель нужна именно потому, что личного бессмертия нет.
XX век обнажил в человеке и лучшее, и худшее. И ранее небывалую ослепительную человечность, и небывалую ранее жестокость, которую и архизвериной не назовешь, потому что в живом мире в ней изощрился один человек. Первый раз в истории поставлен конечный вопрос, что может быть, если…
Если наступит та степень расчеловеченности, когда человек для человека станет опаснее удава. Потому что удавы, о чем известно биологам, не способны уничтожить удавов как род.
А человек — может…
Но он же может поднять со дна моря корабли, затонувшие две тысячи лет назад, выйти в открытый космос, ощутить, что старинный город утром похож на серую розу, и, постигнув ядерные метаморфозы, объяснить, почему горят звезды.
И он может понять, что жизнь бесценна.
Но и — бесценны человеческая душа и судьба.
И он может, поняв это, ответить на детский вопрос: «Что есть счастие?»
Добродетель — единственно возможная форма бессмертия.
Бессмертия в судьбах, которые мы оставляем.
«Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет уходя».
Запомнилось из тяжкого лежания в больнице.
Стояли мы вечером на лестнице, тайно курили. Больница — мир особый, но в нем, как и в мире неособом, за стенами и окнами палат, живут, страдают и надеются самые разные люди. Их объединяет боль, тревога и страх и отъединяет та же особенность судеб и характеров, что и в обычной жизни.
Был между нами дебелый, одутловатый дядя, неопределенно пожилого возраста, который называл себя торжественно: «персональный пенсионер республиканского масштаба». Логическое ударение в этой неканонической формуле он делал на «масштабе», тем самым утверждая собственную социальную исключительность. Была у него и вторая странность: о чем бы он ни толковал, хотя бы и излагал расхожую общежитейскую мудрость, добавлял строго и с тайным смыслом: «Как говорил Заратустра». Например, «Утро вечера мудренее, как говорил Заратустра», или «Домашний творог лавочному не ровня, как говорил Заратустра». И это поднимало банальные истины на головокружительные философские высоты.
Курил с нами и скромный библиотекарь из маленького, за Волгой, города, помнивший наизусть почти все стихи и поэмы Есенина. Когда он вечерами, при погашенной лампе, в больничной тишине, читал, сердце замирало от печали и надежды. А днем он любил, чаще некстати, чем кстати, щегольнуть есенинской цитатой.
Был с нами и шофер такси, самый тихий, и самый послушный, и самый медлительный, несмотря на архидинамичную жизнь, которую оборвала болезнь.
И был человек один с лицом настолько доверчиво-открытым, что при одном взгляде на него улыбнешься, как улыбнешься, когда перед тобой милый ребенок.
Докуривали уже, когда он тихо, как бы с собой говоря, заметил:
— Вот жизнь, не успеешь выкурить сигарету — день погас.
И обратился ко всем нам с вечным вопросом:
— А душа с телом умирает?
Мы молчали, понимая, что ответить должен «пенсионер республиканского масштаба». По установившейся традиции на отвлеченные вопросы он отвечал первым — традицию эту узаконил самолично, сообщив однажды, что всю сознательную жизнь посещал те или иные лектории. И — третья странность его, — говорил он не «лектор», рассказывая о том, что услышал в тех залах мудрости, а «лекарь», может быть, давно ощущал, что на склоне лет будет дело иметь именно с лекарями.
— Умирает ли душа с телом? — переспросил он. — Лекарь, помню, говорил «да».
— Что толковать о душе, — вернул нас на землю шофер такси. — Ты, — попросил он человека с милым, по-детски доверчивым лицом, — расскажи нам лучше, как ночевал на вокзале. Вот товарищ, — он головой показал на меня, — послушает первый раз.
— Ну получил я письмо — извещение из больницы, — начал рассказчик, — что, мол, очередь твоя подошла, можешь ехать, должон быть в Москве второго декабря. Я исхитрился быть именно второго, рассчитал все пересадки и часа в три с вещами вошел в регистратуру: вот, мол, по вашему вызову-разрешению, назвал имя, фамилию, отчество. Женщина попалась немолодая, суровая, но обстоятельная, посмотрела документы и говорит: «Все хорошо у вас, но ложим мы в палаты с десяти до двенадцати, а сейчас, уважаемый гражданин, начало четвертого». Я говорю: «Что же мне делать?» Она отвечает: «Ждите». Я говорю: «Где же мне ждать-то?» Она отвечает: «Где хотите». Я говорю: «А тут, в коридоре, на лавочке можно до утра посидеть?» А она отвечает: «Не можно, у меня рабочий день заканчивается, уйду и закрою помещение». Я говорю: «Куда же мне идти-то?» Она отвечает: «А куда хотите. — И успокоила — Вы не волнуйтесь, документы у вас законные, утром положим». Ну я и вышел, хорошо, что поехал налегке, идти не тяжко было. Иду и иду, вижу, тетка молодая дорогу для пешеходов песком посыпает, тогда как раз первый ледок был. Понимаю, дворничиха, подхожу. Рассказываю ей мою несуразицу, советуюсь, нет ли у вас в доме одинокой старушки, чтобы на ночь пустила за деньги. Она назвала мне, куда идти, я и пошел, поднялся не на лифту, пешком, на этаж, позвонил, действительно — старушка. Я ей растолковал мою ситуацию, а она мне в ответ: «А может, вы вор?» Я ей объясняю: «Я не вор, я больной, вы документы посмотрите». А она ухватилась за это «больной» и закричала: «Ах, ты больной? Сумасшедший, сумасшедший?» — и пятится от меня в страхе. Жаль мне стало дуру ее, старую, говорю: «Это вы сумасшедшая, если человеку больному не верите…»
Он помолчал, закурил опять, затянулся жадно, переживая ту минуту, и жестко заключил:
— Ночевал на вокзале. Ничего.
И тут «пенсионер республиканского масштаба» (или «республиканец», как я про себя его называл) вдруг ни с того ни с сего взорвался:
— Это она с тобой, та пожилая гражданка, еще хорошо обошлась, а я бы на ее месте выдернул дверь из петель и тебя тою дверью по башке.
— За что?! — опешил-растерялся рассказчик.
— А за то, что ты не в деревне у себя, ты в городе. Может, тот дом, куда ты сунулся, особый.
— Да он не особый, дядя, — отмахнулся Заночевавший На Вокзале, — он панельный, у нас и в деревне такие начали собирать.
— Нет, тебя, олуха, не дверью по башке надо, а панелью, чтобы не шастал попусту, не мешал людям работать и отдыхать.
— Да ты что на меня взъярился? — растерялся Заночевавший На Вокзале. — Я что, к тебе постучался, тебя оторвал от телевизора?!.
Но «республиканца» уже невозможно было утихомирить, он был в состоянии той захлестывающей ум и сердце раздраженности — ученые называют ее сегодня немотивированной, — когда доводы не действуют. Он бушевал, называя рассказчика растяпой, взваливая на него большие и малые беды, которые переживает сегодня человечество.
— Из-за вас, растяп, из-за вас, шатунов… — захлебывался он в ярости.
Будто бы шаровая молния вкатилась на лестницу, усыпанную окурками, неухоженную, покрутилась меж нашими головами и уплыла, растворилась в оконном стекле.
А виновник этого взрыва растерянно потоптался, махнул рукой и, шаркая растоптанными больничными туфлями, побрел в больничный коридор.
Все молчали. Потом поклонник Есенина меланхолично заметил:
— Жизнь — обман с чарующей тоскою…
Но сурового «республиканца» явно не удовлетворял этот романтический вывод. Он заключил с утихающей яростью:
— Идиотизм деревенской жизни, как говорил Заратустра.
— Сельский житель… — вздохнул таксист.
А я, ошарашенный, почти в шоковом состоянии от этой разыгравшейся передо мной жизненной пьесы, вдруг подумал: «Да это же чисто шукшинская ситуация!»
Шукшинская не потому, что участвовал в ней «сельский житель», и даже не потому, что вдруг неожиданно развернулась она в стенах той самой больницы, где лежал когда-то Шукшин и откуда бежал вечером и в мороз в тапочках и пижаме, о чем рассказал в одной из самых последних статей.
Она шукшинская по самой сути.
Обидели человека. Обидели незаслуженно, дико, «немотивированно».
Один из рассказов Шукшина называется «Обида». Он начинается строкой: «Сашку Ермолаева обидели». Герой его, доверчивый, склонный видеть в жизни больше добра, чем зла, тоже поднялся по лестнице к человеку с добром и доверием. И был унижен, избит, растоптан. И не мог понять: за что?
Эти немотивированные удары по доверию и добру, рождающиеся будто бы из ничего, на самом деле весьма даже мотивированы. Но мотивы не на поверхности ситуации, а в ее толще. Шукшин и взрыхлял пером эту толщу, как в детстве плугом взрыхлял суровую сибирскую землю.
Я все чаще получаю письма, которые называю про себя «шукшинскими». Даже папку хочу завести особую, написав на ней: «шукшинские ситуации».
В одном из последних «шукшинских» писем изложена маленькая история. Автор письма — рабочий-железнодорожник рассказывает, как в их маленьком книжном магазине разыгрываются подписки на собрания сочинений писателей.
Стоят всю ночь, чтобы попасть в число разыгрывающих. Однажды разыгрывали Анатолия Софронова, Чингиза Айтматова, Василия Белова и четвертого писателя, которого я назову потом.
Теперь отрывок из письма:
«Самые большие страсти-мордасти разгорелись из-за Анатолия Софронова. Любят его пьесы и песни. Большущие баталии разыгрались, конечно, из-за Василия Белова и Чингиза Айтматова. Вот разыграли этих трех, а я, неудачник от рождения, ничего, как и раньше, не выиграл. И тогда хозяйка магазинчика говорит: остался и четвертый. „Кто?“ — вяло зашумели мужики. Оно и понятно, последним обычно идет самый неходовой. „Платон“, — отвечает она. „Философ?“ — вопрошаю я. И про себя решил: возьму философа. „Нет, — отвечает, — непохоже, чтобы философ. Тут, — вынула какую-то бумаженцию с печатными буквами, — указано: повести и рассказы“. — „Да ведь это же Платонов! — обрадовался я. — Андрей Платонов“. А про себя думаю: „Мой любимый писатель“. „Будем разыгрывать? — ставит вопрос наша книжная царица. — Или желающих нет?“ Потоптались, помялись, помолчали мужики. Никто из них никогда об Андрее Платонове не слыхал, и решили милосердно: отдай Аристарху, то есть мне. Она уже паспорт мой забрала, начала там что-то оформлять, и тут от меня потребовали: „А ты расскажи нам, что это за писатель, Платонов Андрей“.
Я без памяти его люблю. И стал им, дурак, рассказывать. Я им подробно изложил повесть „Фро“, о странной девушке, о ее любви и переживаниях… Рассказывал хорошо. Никто не шелохнулся. А когда рассказал, загалдели: раз хороший писатель, надо разыграть. И разыграли. И опять досталось не мне… А я взываю к их совести-рассудку: „Имейте душу, если бы не я, вы бы и умерли, не узнав об этом писателе“. — „А мне, — отвечает один, он-то и выиграл, — мне тоже охота про эту фру читать“. Я ему говорю: „Дурак, это у Вронского в „Анне Карениной“ Толстого была лошадь Фру-Фру, а у Платонова Фро, сокращенное имя Фрося“. Он меня за эту „фру-фру“ настолько обиделся, что чуть не подрались. „Лучше, — говорит, — ты бы меня матом обложил. Обидел ты меня, обидел“…»
Но обидели, конечно, не новоявленного поклонника Андрея Платонова, а книгочея, автора письма.
Обидой дышат и все «шукшинские» письма. Это обида за себя.
Но бывает и обида высшего, что ли, порядка, не за себя.
В одном из «шукшинских» писем человек рассказывает не о себе, а о товарище, о Тимофее Исаевиче Н.
«…родился в 1917 году в Омской области, рано потерял родителей, окончил только три класса начальной школы, устроился землекопом, потом в армии выучился на шофера, во время войны попал в окружение, потом в плен, умирал от голода в концлагере, бежал, воевал опять, был три раза тяжело ранен, получил боевые награды, после войны участвовал в освоении целины, потом более двадцати лет работал в автоколонне, вышел на пенсию, но работу не оставил».
И вот на склоне жизни с этим человеком нелегкой судьбы стряслась беда, которая лишила его покоя и радости.
Всю жизнь, работая шофером, он мечтал о собственном автомобиле, жил скромно, не ленился, откладывал деньги и купил «Жигули». А поскольку он рыбак, то машина стала для него источником абсолютного блаженства, летом он ездил в ней на рыбалку и думал, что судьба наградила его за все удары и утраты. И вот тут-то, когда он успокоился, умиротворился, и нанесла ему она сокрушительный удар. Однажды утром, открыв гараж, он увидел, что тот пуст.
Надо ли описывать то тяжелое потрясение, которое пережил Тимофей Исаевич. Первые дни он жил в каком-то кошмаре, не верилось, что это стряслось именно с ним, испытавшим, казалось бы, все беды, ему казалось, что это дурной сон, наваждение. В самых нечеловеческих условиях, умирая от голода, он не разрешал себе дотронуться до чужой крошки хлеба и не допускал мысли, милый, хороший человек, что его могут обокрасть. Поэтому он и машину не застраховал.
Через месяц ее нашли, вернее, не ее, а жалкие, обгоревшие останки. Воры сняли с машины все, что можно было, остальное облили бензином и подожгли.
Почти через год их задержали. Их было трое — Л., Б., Л.[13]
Первый суд не дал Тимофею Исаевичу ни морального, ни материального удовлетворения. Дело в том, что мать одного из юных подсудимых — заметный в городе человек, она занимает видный пост в тех самых органах, которые и должны бороться с хищениями… А кто Тимофей Исаевич, наш потерпевший?!
Узнаете сюжет?
Узнали.
Нет, не узнали. Это не Шукшин, это Гоголь. Его «Шинель». Та самая шинель, из которой — растем, растем, — а вырасти не можем. До галактик далеких, надмирных доросли (в романах фантастических), а все еще не мала нам, не тесна, не жмет.
На большой вырост шил ее Николай Васильевич!..
Но и отличие с гоголевской шинелью немалое: за «маленького человека» Башмачкина, который жизнь положил ради шинели, заступились, после похищения ее, мистические силы, а за Тимофея Исаевича — реальный живой человек, не умеющий и не желающий терпеть несправедливость. А в остальном совпадение почти полное.
Да, это Гоголь. Но это и Шукшин, с его болью за страждущую человеческую душу.
Существует в хирургии одно обстоятельство, обладающее емкостью социально-литературной метафоры. Если не помогает терапия при непрерывных сигналах тревоги от головы к некоему утробному очагу страдания, надо перерезать нерв, и все успокоится, тихо, мирно заживет. Надо перерезать нерв боли.
Вот этим нервом боли и соединены Гоголь и Шукшин.
«Маленький человек» стал иным.
Стала ли иной боль?
Личность мерят масштабами эпохи. Сегодняшний «маленький человек» не укладывается в гоголевские масштабы. Его опыт — опыт XX века, его сознание и память насыщены событиями, несопоставимыми с тишайшими моментами тусклой жизни гоголевской канцелярии. Стала более емкой и ранимой душа. Именно поэтому возросла и степень боли при столкновении с лицами и обстоятельствами, которые ставят под сомнение чувство собственного достоинства и духовной независимости.
Вечные образы не обладают вневременным существованием. Они, как и люди живые, существуют во времени, меняясь со временем. Для Акакия Акакиевича карета (эквивалент сегодняшнего автомобиля в понятиях начала XIX века) была даже и не мечтой, а чем-то настолько недостижимым, о чем и подумать кощунственно в его положении. Даже у автора «Шинели», в отличие от сегодняшних авторов, кареты не было.
Но ведь дело не в том, что украли: пальто, автомобиль или персональный космический корабль (в будущем), а дело в том, что у человека похитили нечто, что было радостью и утешением жизни, а стало быть, и существенной частью ее смысла.
В сочинениях десятиклассников последних лет, которые я читал, гоголевского Башмачкина иногда называют жалким. Да что толковать о десятиклассниках, порой и от интеллектуалов тоже услышишь: жалкий Башмачкин. А для меня гоголевская «Шинель» — надежный тест на самое, пожалуй, высокое человеческое чувство: чувство жалости. Жалким называют того, кого не жалеют. И самое страшное: жалким называют для того, чтобы не жалеть.
Одна писательница рассказывала, что она боится перечитывать «Шинель», потому что когда-то, в юности, Акакий Акакиевич вызывал в ней острую жалость, а теперь она не понимает: за что же, собственно, его жалеть? Он ничтожен: и бумагу чуть посложнее составить не может, и перышки чинит. За что его жалеть? За то, что у него шинель старая? Это говорила большая писательница, и тем это больнее и печальнее.
У гоголевского Башмачкина была не шинель старая, а старое, бедное человеческое сердце, которое видело в этой шинели единственный укрыв от бурь и напастей мира. Для него эта шинель что непроницаемые для ледяного космоса стены межзвездного корабля. Для него это не шинель — собственная кожа. А с ободранной кожей долго жить нельзя. Это понял не только умом, но и судьбой Шукшин.
Не жалеть удобно, потому что жалость совсем не пассивное состояние души, она — исток сострадательного действия. Для Гоголя этим сострадательным действием было создание «Шинели».
Для Шукшина — вся его жизнь.
Жалость — это боль. Когда боль становится нестерпимой, человек умирает, это удостоверено наукой, в частности вышедшей недавно солидной монографией, именуемой «Наукой о боли».
Я бы назвал наукой о боли все рассказы, повести, романы, киносценарии, актерские роли Василия Шукшина.
Я уже начал работать над этим «письмом к читателю», когда сам получил письмо от читателя из села Каменка — от С. Д. Штырева. Он начинает с шукшинской мысли: желание писать лежит в душе растревоженной.
Собственно, это ответ на мое письмо «О Шиллере, о славе, о любви». Это ответ на мое письмо, которое я мог бы получить от одного из шукшинских героев. Он жил, старился, умудрялся в последние десять лет и делится со мною болью и мыслями. Мыслями собственными и заимствованными.
«…Помните, у Толстого Андрей Болконский говорит: „Ах, душа моя, в последнее время мне стало так тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много“».
«Я понимаю, пишет читатель, как много хорошего уходит из нашей жизни, уходит сердечное благо, уходит тревога души, уходит взаимопонимание, уходит чистая сентиментальность, уходит дар великой русской речи, и сама жалость потеряла несравненное по красоте лицо. Уходят великодушие и милосердие. Я много читаю и русских писателей, и французов, например Эдгара Кине и Марка Дюфрес».
(Удивительный пошел нынче читатель, я, писатель, лишь из этого письма узнал о существовании французских авторов, названных сейчас.)
«Порой мне хочется закричать: душа убывает!.. Душа живет не только памятью, но и болью памяти. Мы не только народ Аллы Пугачевой, но и народ Емельяна Пугачева. Мы народ декабристов, мы народ мыслителя и раздражителя души и сердца человеческого Герцена. Почему же бормочем, лепечем, беседуя меж собой, банальности или полуправду? Мы народ великих ораторов, почему же даже на маленьком торжестве, за семейным столом, разучились потрясать человеческие сердца? Мы народ Пушкина и бережно храним пушкинские места, пушкинские заповедники, но ведь заповедники быть должны не только на земле, но и в сердце. Траву вытопчешь — вырастет по весне новая. Вытопчешь сердце — в нем ничего уже может не вырасти…»
Я читал это «шукшинское» письмо (в его поздних рассказах герои все полнее и бесстрашнее задают социальные и государственные вопросы, вопросы масштаба общесоюзного и даже мирового) — я читал письмо это и думал, что, пока рядом с нами живет хоть одна растревоженная душа, а их легион, мы можем повторить архаизм, которым назван один из рассказов Шукшина — «Верую»!
И не стоит ли вернуть это «верую» из архаических речений в сегодняшние будничные и душу и речь. И вернуть без пышности и торжеств, потому что вера не терпит излишней торжественности, хотя и не лишена потаенной патетики.
Это хорошо, хотя и несколько оригинально, понимал герой одного из последних шукшинских рассказов «Штрихи к портрету», денно и нощно размышляющий о личности и государстве. В сущности, его волновала величайшая философская тема: отчуждение личности от государства, но мыслил он не отвлеченными понятиями, а наглядными образами. Он вызывал умственным взглядом картину: как насыпают курганы. Идут люди один за одним, каждый берет горсть земли… засыпается яма, потом начинает расти холм. Важно, чтобы ни один человек не уклонился от этого, казалось бы, легкого усилия: кинуть горсть земли в общий холм. Потому что, уклонившись, личность «выходит из беспрерывной цепи человечества».
Этот типично шукшинский маленький большой человек со странностями, с завихрениями, с трагикомическими отклонениями от нормы и с живой болью в сердце. Его не понимают, высмеивают, даже бьют. Иногда чересчур «нормальные» люди в нем видят сумасшедшего. И он мог бы, наверное, повторить хрестоматийное, памятное: «Они не внемлют, не видят и не слушают меня».
Но он верит — верует, — что если все будут идти один за одним с горстью земли, то можно будет заасфальтировать весь земной шар или построить лестницу до луны. Эти фантастические образы нужны ему, чтобы передать всю масштабность мысли о мощи соединенных усилий всех людей.
К нашей радости, он остается в живых. К радости, потому что хорошие люди в шукшинских рассказах часто умирают. Умирают они в «шукшинских сюжетах» в жизни. И Шукшин сам был героем этого «шукшинского сюжета».
…Но не надо утрачивать надежды — этим дышат рассказы Шукшина и «шукшинские ситуации» в жизни. Надежда больше, чем чувство. И больше, чем состояние души. Это сила, формирующая человеческие отношения и судьбу.
Человек не только обещание какого-то высшего существа (как действительно утверждал Заратустра у Ницше), человек (даже когда он кажется комичным) в тревоге за себя, за соседа, за Родину, за человечество — сам это высшее существо.
— Вы когда-нибудь задумывались над тем, что такое человеческая жизнь?
— Иногда задумывался: по долгу службы, — попробовал я отшутиться от чересчур философского вопроса.
Но моя собеседница отвергла шутку: нахмурилась, посерьезнела. Мы сидели за чашкой кофе в вестибюле отеля в Праге. Столики были расставлены с милой небрежностью, мимо шли люди с чемоданами и без чемоданов, и это сообщало «кофейному уюту» какую-то тревожность. Моя собеседница — моя переводчица, сорокалетняя интеллектуалка, воспитанная на Монтене, Томасе Манне, Льве Толстом, не захотела обратить в шутку то, что было для нее, по-видимому, поиском чего-то жизненно важного. Помолчав, она заговорила опять:
— Может быть, помните — Томас Манн рассказывал о человеке, которому удалось общаться и с Гете, и с Львом Толстым. Мальчиком он говорил с Гете в Веймаре, а через тридцать три года, когда он был уже учителем, Лев Толстой Побывал на его уроке в школе. Толстой тогда совершал поездку по Европе и очень интересовался педагогикой.
Я слушал ее, не понимая, к чему она клонит.
— А недавно, — рассказывала она, — я была в Руженберже, на родине Душана Петровича Маковицкого, воспитанника и врача Льва Николаевича, и я говорила с человеком, который в начале столетия посетил Ясную Поляну. Маковицкий познакомил его с Толстым. Понимаете?
Я ничего не понимал, но вежливо наклонил голову.
— Понимаете? Говоря с ним, с этим стариком, я общалась и с Маковицким, и с Толстым, и с тем учителем, о котором писал Томас Манн, и с Гете. Если бы я была историком, я бы измеряла жизнь человечества не веками, а человеческими жизнями, «живыми верстами», и получалось бы, что меня от Монтеня отделяют не четыре — страшно подумать! — столетия, а всего-навсего четыре или пять человеческих жизней. Четыре «живых версты».
— И можно дойти до Монтеня пешком, — опять попытался я пошутить.
И опять она отвергла шутку, нахмурившись.
— У вас может возникнуть естественный вопрос: зачем нужно менять солидную традицию на странную причуду и измерять историю не столетиями, а человеческими жизнями? Я вам отвечу: затем, чтобы время из загадочно-отвлеченного стало чем-то понятным, если хотите, теплым. И это — только не улыбайтесь опять! — будет ударом по пессимизму. Мы поймем, что история человечества удалась.
— Допустим, — ответил я, — но что поможет нам понять, удалась ли отдельная человеческая жизнь, не великана, как Гете и Толстой, а обыкновенного человека.
— Ну… — на секунду растерялась она и тут же нашлась, обрадованно воскликнув: — Вы же вчера сами ответили на этот вопрос!
Накануне вечером я выступал по телевидению (это и было целью моей поездки в Чехословакию) в весьма популярной передаче, которая замечательна тем, что «выходишь» непосредственно в «живой эфир» и, пока с доступной для тебя степенью непринужденности, беседуешь с телезрителями, любой из них может позвонить по телефонам — они стоят неподалеку — и задать тебе вопрос или высказать пожелание.
Тема моего выступления была — «Миссия писателя в сегодняшнем мире». На излете отмеренных мне минут передо мной оказалось несколько карточек с вопросами и пожеланиями, переданными по телефонам. Я посмотрел на ту, что лежала наверху. «Расскажите, пожалуйста, сентиментальную историю».
И я рассказал. Я рассказал не самую интересную, может быть, даже банальную, но она была родственна моей теме: я говорил перед этим, что самая большая радость для писателя, не только в литературе, но и в жизни, соединять человеческие судьбы.
Суть этой истории можно изложить в нескольких строках. Из далекого-далекого города на Севере мне написала пятидесятилетняя женщина-геолог о том, что ей хотелось бы иметь одну из моих книг, в которой собраны письма выдающихся людей о любви: не для себя, а чтобы послать ее человеку, ее ровеснику, который любил ее мальчишкой и у которого личная жизнь не удалась. О себе она почти ничего не говорила, но ведь читаешь не только строки, но и между строк, и я понял, что личная жизнь не удалась и у нее. Я послал и, честно говоря, забыл и о ней самой, и о ее письме. Но через несколько месяцев она напомнила о себе опять. Письмо было уже не с Севера, а из маленького зауральского города. Она извинялась, что не поблагодарила меня вовремя, и сообщила о том, что она и он — первая их полудетская любовь — соединили жизни и теперь уже не расстанутся никогда.
— Вы же сами ответили на этот вопрос, как определить, удалась или не удалась человеческая жизнь. Вы ответили на него, рассказав ту сентиментальную историю. Человеческая жизнь удалась, если удалось ее пятое действие. Если ее пятое действие, как в трагедиях или в комедиях Шекспира и Корнеля, сильнее первого. Хорошо, — улыбнулась она, — что вы не побоялись быть немножко сентиментальным.
Теперь я нахмурился. Она невольно задела в душе какую-то больную струну.
Лет десять назад в книге «Вечный человек» я советовал читателям «не бояться быть сентиментальными», потому что страх раскрыть душу из опасения (часто ложного), что ее не поймут, «штамп замкнутости», ставший в последние десятилетия печальным стереотипом поведения, обедняют человеческие отношения, часто делают невозможным новый, интересный и неожиданный вариант судьбы.
Потом мое отношение к сентиментальности изменилось, я стал трезвее и «суше» и начал думать, что надо уметь скрывать и чувства, и мысли, потому что непонимание ранит больше, чем неосуществление некоего фантастического варианта судьбы.
И вот стал замечать с любопытством, что самый большой художник в мире не только не боится сентиментальности, но нередко выстраивает при ее участии сюжеты, особенность которых заключается в том, что их можно с одинаковым основанием назвать и банальными и невероятными, все зависит от нашего взгляда на жизнь.
Да, все зависит от нашего взгляда на жизнь, потому что именно Жизнь тот самый художник, который бывает безбоязненно сентиментальным.
Лет пять-шесть назад начал я получать письма от старой учительницы (в то время она уже была на пенсии) Маргариты Семеновны Домбровской. Когда я дочитал первое письмо, то немало удивился, что автору его уже восьмой десяток — настолько юным по интересу, даже по любопытству к жизни оно было.
В этом письме Маргарита Семеновна писала:
«…Всю жизнь меня интересуют люди, их мысли и чувства, их отношение к окружающим. Многие, даже родственники, не понимают этой моей склонности: быстро подружиться, переписываться, относятся к ней с иронией. Людей любила и люблю. Работала пятьдесят лет в школе. Сейчас я не одинока, живу в семье сына, воспитываю внуков. Хотелось бы, чтобы они чаще читали хорошие вещи и были добрее и к себе и к окружающим. Я, наверное, наивна, но все еще верю в торжество человечности…»
Мы изредка обменивались с ней письмами, она рассказывала о семье, о круге интересов, о широком общении с самыми разными людьми.
Два ее письма в сокращенном виде помещены в моей книге «Ничто человеческое…», вышедшей в 1979 году. Было ей в то время семьдесят пять лет.
В том же, 1979 году — это я узнал потом — судьба ее резко и неожиданно переломилась.
Этот перелом открывался мне постепенно. Однажды в письме она сообщила, что переехала в Винницу, что вокруг нее, как и раньше, немало интересных людей, что она ведет большую переписку, часто ходит в парк.
Часто ходит на могилу…
Сама Маргарита Семеновна родом из города Лубны (Полтавская область), все ее родные могилы, в том числе и могила мужа, умершего в январе 1941 года.
На чью же могилу она ходит в Виннице?
Когда несколько лет переписываешься с человеком, даже и не видя его, все же складывается более-менее четкое понимание характера, судьбы, возможностей, которые заложены в этом характере и в этой судьбе. Точно молния ударила, когда я читал письмо из города Винницы. Я понял, на чью могилу она ходит. Но побоялся ей об этом написать.
Через несколько месяцев она написала об этом сама.
«…Были в моей жизни большие перемены. Я поступила настолько решительно, что удивилась себе самой. В 1979 году попрощалась с семьей сына и уехала на новое место, к хорошему одинокому человеку. Мы с ним не виделись 54 года. Все было для меня и для него ново, но общий язык был найден с первой минуты до последней. Я не жалею, что поступила решительно, в мою жизнь вошло много трогательного, возвышенного и смешного. Мне было интересно жить и раньше, а после „опасного поворота“ стало в тысячу раз интереснее. Но это уже, увы, не „теперь“, а „тогда“…»
Теперь я изложу сентиментальную историю, которая лично мне показалась бы надуманной и неправдоподобной, если бы Художник, написавший ее, не стоял выше наших похвал и порицаний.
Юноша, студент Могилевского педагогического института, полюбил девушку, полюбил тайно и поэтому безответно, безнадежно; был он скромен, неуверен в себе, неустроен в жизни. А она понятия не имела о его чувстве. Не узнала бы никогда, если бы через пятьдесят четыре (!) года он не решился об этом ей рассказать.
Есть вещи, о которых писателю рассказывать хочется максимально сурово и сухо, но сами они настолько несухи и несуровы, что рождается несоответствие между формой и содержанием, обедняется жизнь, мир человека. Поэтому лучше, чтобы рассказала об этом героиня, то есть сама Маргарита Семеновна Домбровская.
«…Получаю вдруг письмо, почерк незнакомый, фамилия ни о чем не говорит. Читаю и сама себе не верю. Что такое? „Умоляю Вашей руки, мы с Вами учились в двадцатых годах, Вы, конечно, меня забыли, Вам было тогда 22 года…“ И дальше человек этот пишет, что узнал от нашего общего товарища, тоже бывшего студента Могилевского пединститута, что я овдовела в январе сорок первого, живу в семье сына; потом пишет о себе. Не окончив институт, ушел воевать с Врангелем, когда возвратился, меня уже не было в городе. Жизнь у него была тяжелая, воевал и с фашистами, был в плену… Был женат. Тоже овдовел. Искал меня всю жизнь. Теперь ему семьдесят шесть, а мне семьдесят семь. Я ему тепло ответила, посоветовала подумать, не торопить события (это в нашем-то возрасте не торопить!). А он рассказывает и рассказывает в письмах о первой тайной любви ко мне, умоляет стать его женой. Душа болит у него. Я его совершенно не помнила, но по письмам понимала: хороший человек. И по судьбе видно, что хороший. И вот решилась. Поеду, думаю, посмотрю, поговорю. Никому не открывая, куда еду, сажусь в поезд на Винницу.
Волновалась, конечно. В уме застряло, что дом номер 23. Иду по нужной улице, ищу этот дом, захожу в какой-то двор, вижу — стоит маленький старичок в соломенной шляпе, в руках конверт, посмотрела: „Нет, не может быть“. Пошла дальше, искать дом номер двадцать три».
Между тем, позволю себе оборвать это письмо на полуслове, маленький старичок в соломенной шляпе был именно он, это она его не узнала, потому что и не помнила, а он ее узнал, но не посмел остановить, когда она пошла дальше, он понимал, что она вернется, он ждал ее пятьдесят четыре года. Чего стоит в сопоставлении с этой почти вечностью несколько минут! Он стоял во дворе в соломенной шляпе от солнца с конвертом в руках изо дня в день — неделю, вторую, ждал…
Она дошла до конца улицы, увидела, что дома 23 на ней нет, вынула из сумки конверт и поняла, что память ее обманула, не дом, а квартира 23-я. И она пошла назад, зашла опять в тот самый двор, и маленький старичок в соломенной шляпе шагнул ей навстречу.
Больше они не расставались.
«Его доброе отношение, забота, искренность, беспокойство согревали меня. Острых углов, как у молодых, у нас не было. Все наши дела, даже самые важные, мы старались решать в шутку и с шуткой.
Говорить было о чем. Ведь пятьдесят четыре года не пятьдесят четыре дня. Его закрутили, завертели войны. Он рассказывал мне о ранениях, контузиях, побеге из плена. Постепенно успокаивался, а меня удивляло, что, пережив столько страшного, он остался добрым человеком, он полюбил моего сына, моих внуков, моих товарищей и возненавидел тех, кто меня обижал в жизни.
Вас, конечно, интересует, как отнесся сын и его семья к моему решению. Они поняли меня. К тому же я была тверда и с самого начала сообщила им, что это моя судьба, моя жизнь и обсуждению они не подлежат.
Были у нас моменты тревожные и моменты комические.
Когда мы пошли в загс, то Н. Д. попросил меня не говорить, что я уже была замужем, потому что у меня не было соответствующих документов, удостоверяющих, что я вдова, а паспорт был чист, как у невесты. У него же документы были в порядке. Но когда в загсе мне задали вопрос, была ли я замужем, я не могла солгать, это было бы нечестно по отношению к моему первому Николаю (второй тоже Николай). Н. Д. от растерянности сел в кресло и чуть не заплакал от того, что теперь церемония отодвигается, пока у меня не будет документов, удостоверяющих, что мой первый муж умер. „Мне кажется, что я теряю тебя опять, — говорил он, — и теперь уже навсегда“. Но в конце концов наши отношения были юридически оформлены.
Теперь „немного юмора“. Н. Д. очень хотел, чтобы я хорошо выглядела, заботился о моих туалетах. (Сама я на них никогда не обращала внимания.) И вот задался целью купить мне парик. Боже, какая это была мука для меня. Зайдет в магазин и просит показать седой парик, а я прячусь где-то за спиной. На мое счастье, не было подходящих. А один раз ему в магазине продавщица сказала: „Ну, дедуля, зачем вы хотите уродовать свою бабулю, разве она и так нехороша?“ Он посмотрел внимательно на меня и ничего больше не сказал. Больше о париках мы не вспоминали никогда…
Это была, наверное, единственная его прихоть, которую я не разделяла и не понимала».
Читая про этот комический седой парик, я думал о том, что из всех земных существ человек — самое трогательное и самое беззащитное. Он иногда бывает комичен и нелеп, часто кажется несуразным и беспомощно докучливым, он может вызывать у нас мысли порой досадливые и даже злые, когда нам кажется, что он хочет или невозможного, или того, чего он не должен, не смеет хотеть. Но когда углубишься в эту нелепицу, несуразицу, то улавливаешь в ней даже не умом, а какой-то потаенной частью души нечто величественное и удивительное, как само мироздание. Это нечто: извечное стремление к счастью, потому что счастье никогда не бывает маленьким или смешным. Можно беды и несчастья делить на малые и большие (и помоги нам судьба избежать и первых, и вторых), но счастье может быть только великим, единственно великим или никаким, то есть отсутствием счастья, а по существу пустотой, небытием. И когда это великое счастье выступает в комичном обличье — мечты о седом парике для старой любимой женщины, — улыбнемся, но улыбнемся, как улыбаются другу, который нежданно-негаданно вернулся оттуда, откуда обычно не возвращаются.
«…Я похоронила его в 1982 году, и до последних минут для меня и для него все было интересно и ново».
Старые добрые пьесы состояли из пяти действий. Сегодняшний театр из поклонения динамической действительности с ее бешено убыстряющимся ритмом, не желая подвергать тяжкому испытанию терпение наших нетерпеливых современников, уминает любые, даже шекспировские, «действа» до двух актов.
Но театр жизни не подвластен веяниям и модам. Он живет по извечным законам человеческих судеб. По тем самым законам, которые мудро устанавливали шекспировскую композицию.
Ведь пятое действие — самое интересное. В нем развязываются все узлы, в нем тайное становится явным и высветляется высший смысл человеческой жизни.
Существует еще одна особенность пятого действия. Именно оно потрясает сердца. Сидя на «двухчастной» пьесе, мы часто думаем в конце второй части: сумеем ли поймать такси и перестал ли на улице дождь? А когда перед нами пять действий, мы думаем перед пятым о том, погибнет ли герой, и хотим, чтобы он жил вечно.
Кто-то из тонких психологов заметил однажды, что разница между рассказом и романом в том, что, читая рассказ, даже хороший, мы почему-то хотим, чтобы он поскорее кончился, а читая роман, даже не выдающийся, мы хотим, чтобы он не кончался никогда. Мы настолько основательно погрузились в жизнь героев, их страсти и конфликты, хитросплетения судеб, что расстаться с этим почти невозможно.
«Я похоронила его в 1982 году…»
Утешимся изящным афоризмом Честертона: «Конец жизни не так трагичен, как конец любви».
«…И до последних минут для меня и для него все было ново и интересно».
Не исключено, что кто-нибудь назовет героев этой сентиментальной истории старыми романтиками. Я бы отнес их не к романтикам, а к людям здравого смысла, подразумевая под здравым смыслом реалистическое мышление, углубленное мудростью уже уставшего, но неуспокоившегося сердца. Порой именно люди здравого смысла совершают поступки, которые могут показаться безумными, — они понимают, что еще большим безумием в их положении было бы не совершить никаких поступков.
Сегодня все конференции по народонаселению отмечают неуклонное постарение человечества, но это не только демографическая тема. Это тема самой жизни, а поэтому и литературы. Постарение человечества рождает новые человеческие ситуации, конфликты, новые радости и печали.
Удивительный парадокс — век, наполненный ошеломляющей новизной, изменивший облик мира, оказался и самым старым веком. Самым старым не только потому, что в нем живет, как никогда, много старых людей, но и потому, что мы научились, как никогда, ценить старые, добрые вещи: любовь, справедливость, верность.
И может быть, все же не стоит бояться быть сентиментальным! Сентиментализм — одно из самых трудноопределяемых явлений и в литературе, и в жизни. Он может быть уютной садовой беседкой. Но он может быть и бомбоубежищем. Мило заплаканной щекой. И разорвавшимся от боли сердцем. Пасторальной пастушкой и Анной Франк. Переживаниями бедной Лизы. И комком в горле у космонавта, услышавшего с Земли любимую с детства песню. Он может быть чем угодно. Но не может быть ложью. Это «открытая человеческая система», меняющаяся в зависимости от индивидуальных особенностей характера и судьбы и социальных обстоятельств. Он не может быть ложью. Но может быть ответом на ложь.
И он не может быть жестокостью. Но может быть ответом на жестокость.
Известно, что сентиментализм такая же законная форма литературного творчества, как и любая иная. И — такая же законная форма жизни человеческого сердца, как любая иная.
Жизнь не боится быть сентиментальной, как не боится быть и неправдоподобной.
Первая половина XX века была эпохой невстреч, что нашло отражение в литературе, особенно в поэзии. Эта тема возникает почти беспечно у юной Цветаевой («…за наши негулянья под луной, за солнце не у нас над головами») и раскрывается печально и умиротворенно у поздней Ахматовой («Но в память той невстречи шиповник посажу»). Она достигает ликующей трагической мощи в известных ахматовских стихах: «Сюда принесла я блаженную память последней невстречи с тобой, холодное, чистое, легкое пламя победы моей над судьбой». Эта же тема живет в странном названии стихов: «При непосылке поэмы».
В последнюю четверть нашего века в жизнь вошла тема старости и тема встречи. Столетие как бы награждает, врачует тех, кто уцелел.
Вы когда-нибудь задумывались, читатель, над тем, что такое человеческая жизнь? На этот философский вопрос можно ответить одной нефилософской строкой: человеческая жизнь — это серия встреч и невстреч. Именно они формируют Судьбу.
Эпоха наша, в частности, замечательна тем — и это, возможно, удивит потомков, — что установлены духовные контакты со всеми выдающимися личностями минувших веков и разработана оптимальная стратегия установления контактов с внеземными цивилизациями, — и оказалось (кто бы подумал!), что это легче, чем установить контакт современника с современником или с современницей.
И мало радости, если от меня до Сократа всего-навсего пятнадцать-шестнадцать «живых верст», а от современника (современницы) отделяет лишь «стометровка», но мертвая, неодолимая.
И хочется умиленно помечтать о том, чтобы все, кто разлучен, соединились, все, кто ушел из жизни или сердца, воскресли бы, если не в жизни, то в сердце.
Но этого не будет. Этого не будет никогда.
Этого не будет? Никогда?
…А удивительнейшим человеком, наверное, был этот похороненный в Виннице мальчик, который пятьдесят четыре года тайно любил девочку, шел через весь XX век с его бурями и потрясениями с этим чувством. И ушел из жизни в высоком сознании, что судьба исполнилась.