II

Дом современный, функциональный, скучный и идиотский. Один из однообразных небоскребов, разукрашенных разноцветной мозаикой в целях оживления. Мой корпус местами грязно-охристый, местами грязно-синий, облицовка его отваливается большими плитами, обнажая цемент, стены выглядят изъеденными проказой. Можно застрелиться. Хуже всего, когда ты подходишь к окну: ты видишь, что окружен убогим стадом подобий твоей конуры, больше ни о чем другом ты уже не можешь думать. К счастью, есть небесная лазурь, там, наверху, когда ей случается быть лазурной. Тогда ты смотришь в небеса, ты запрещаешь себе опускать взгляд. К окну я почти никогда не подхожу. Я забываю о том, что меня окружает. У меня богатая внутренняя жизнь.

Лифт, окрашенный в коричневый цвет, не очень обильно заляпан дебильной мазней, так как сторожиха-испанка наводит страх на пачкунов, она носит огромные подбитые гвоздями башмаки с очень твердыми носками и не задумается всадить такой носок в задницу какого-нибудь живописца-любителя электромеханических устройств, и если тебе не понравилось, скажи об этом твоему папаше, я его не боюсь, твоего папаши.

Девчушка — а вообще-то, как же ее зовут? — все еще упорствуя в своем высокомерном молчании, помогает нам перенести корзинки и их содержимое в лифт. Дама благодарит кузена от всего сердца, сует ему Деньги "за бензин", которые он отталкивает с таким видом, как будто они его обжигают: "Нет, нет, мадам, ни в коем случае! Я это сделал из удовольствия и по дружбе". Малышка молча влепляет каждому из нас по два неожиданных поцелуя в щеки, и вот мы в коричневой коробке возносимся к небесам.

Квартира на четвертом этаже. Все, что осталось мне от моей семейной жизни с Агатой. Эти четыре стены, эта жалкая мебель. Она ушла, увела с собой ребенка, ей не нужна была эта квартира, она уходила в намного лучшую. Ей также не нужны были алименты, которые, впрочем, я не смог бы выплачивать. Она к тому же не жадная, это ей случается меня выручать, когда мне приходится действительно туго. Редкая женщина: гнусно меня бросила и не в обиде на меня за это! Она продолжает издали заботиться обо мне. Просить ее нет необходимости, и я сам никогда бы этого не сделал, ни за что! Она чувствует, когда нужна ее помощь. Я не прошу. Она чует это. И тогда с неба на меня сваливается перевод. С неба по имени Агата. Я не благодарю. Я же ничего не просил.

Обычная двухкомнатная квартира: "гостиная" не слишком-то просторная, маленькая спальня, кухня, ванная, туалет. А еще ужасный кавардак. Я терпеть не могу беспорядок и грязь, но у меня не хватает пороху для наведения порядка. Потому здесь и царит бедлам. Порядок является противоестественной вещью, это победа, временно одержан­ная в бою, который нужно вести беспрестанно. Беспорядок — это есте­ственно. А естественность всегда выигрывает в конце концов. В моем случае это так.

Я много читаю. Даже чересчур. И я никогда ни одной книги не выбрасываю, даже совсем идиотской. Сам предмет — книга, вне зависимости от того, что она содержит, внушает мне глубокое почтение, что-то вроде священного трепета. Книга — это совершенство формы, облекающее самую высшую концентрацию наслаждения. Все сущее воплощено в книге! И ее можно перелистывать, каждая страница — это дверь, бесшумно поворачивающаяся на своих петлях и открывающая нам другую дверь, а та — следующую, а каждая дверь — это волшебное дерево, усыпанное чудесными дарами, которые открываются уму и сердцу через глаза, какое чудо! Диски, кассеты, это тоже прекрасно, я ничего не имею против, но у них нет царственной простоты книги, они не говорят сами по себе, требуется штука, которая их крутит, и ток, чтобы привести все в действие, это производит шум…

Мне на пользу идет только прочитанное. То, что я слышу, в одно ухо влетает, в другое вылетает. Напрасно я слушаю, внимаю изо всех сил, мне никогда не удается обеспечить свое полное присутствие там, где я нахожусь, и очень быстро я отключаюсь, растворяюсь в мечтаниях. Зато то, что я читаю, впечатывается твердо и глубоко, в голове срабатывает множество рычажков, мой мозг становится компьютером, я понимаю, я участвую, я воображаю, я проектирую, я строю… Этим я обязан, без сомнения, тому, что научился читать совсем маленьким, и чтение мне сразу же пришлось по вкусу. Я нашел свою стихию, вот и все. Как едва вылупившаяся черепашка, которая направляется прямиком к морю. Я даже не осмеливаюсь думать о тех временах, когда книги не были еще изобретены. Я бы тогда совсем пропал, это точно. Много молодежи, должно быть, пропало в те времена неизвестно от чего: это были такие же натуры, как я, но родившиеся слишком рано.

Мне очень повезло, что я живу в этом океане печатной продукции, каким является двадцатый век. Рекламные проспекты, набиваемые каждое утро в мой почтовый ящик, не вызывают у менячерной ярости, как у других жильцов. Я приношу их домой, я все их внимательно прочитываю, рассматриваю красивые картинки. Я знаю все о новых замороженных продуктах, которые продаются в магазине на углу, о баснословных скидках, о мастерах-водопроводчиках-ремонтниках, которые все делают намного лучше, чем тот, чье заведение находится напротив. Я с удивлением таращу глаза на чудесные подарки: "Вы выиграли сто миллионов! Да, вы, именно вы! Спешите заполнить бланк, и т. д.". Меня забавляет старание, с которым они, эти насекомые, пытаются сбыть свой товар, расхвалить свою работу, урвать у меня толику моих денежек… выжить. Весь этот мир вокруг бурлит и кипит, давит и убивает, и все эти бумаги в моем почтовом ящике — пена большой драки за жизнь.

Короче, кавардак — это горы книжек. Которые однажды я разберу непременно, если бы я в этом не был убежден, я был бы несчастен. Однажды… Я все разберу по жанрам или по именам авторов, просто в ал­фавитном порядке или в научном, по тематике, я еще не знаю, но стоит мне за это взяться, как все пойдет само собой. Я заранее упиваюсь, я готов к этому. Сначала надо установить стеллажи. Везде. Ни куска стены без книг. Я сорву картинки Агаты (она называла их постерами): очень хорошо сделанные репродукции с объявлениями о выставках суперсов­ременного искусства, об импрессионистах, импрессионисты в очень большой моде, и даже Делакруа, романтизм является последней наход­кой модного китча. Она их очень любила. А также фотографии, афиши Дуано… Поди узнай, почему она их оставила.

Я не выношу никаких украшений на стенах. Ни картин, ни афиш, ни чего бы то ни было другого, даже почтового календаря. Лица, кото­рые смотрят на тебя, пусть даже гениально написанные, всегда одни и те же, все те же физиономии набрасываются на тебя в одном и том же месте, те же пейзажи, застывшие в вечном свете… Даже будь то картины, которые я люблю, я кончил бы тем, что возненавидел их, недвижных, похожих на галлюцинации, набивших оскомину, несносных, как все застывшее. А абстракция? (Агата сказала бы: нефигуративное искусство). Того хуже. Даже удачная абстракция — это в лучшем случае узоры для галстуков. В худшем — ловушка для простаков. Единственная вещь, которую мне захотелось бы иметь, если бы у меня были средства для удовлетворения своих хотений, — это ковры. Будь я богатым, я жил бы в коконе из ковров, один восточнее другого. С женщинами, само собой разумеется. Многочисленными. Тоже восточными, как на картине Энгра "Турецкая баня". Гибкими и пышными. И покорными. Я купил бы их на рынке женщин. Я был бы с ними очень любезен. Они бы очень сильно любили меня.

Пока же самое неотложное — освободить место. Один угол. Единственный способ: схватить в охапку гору книг и поставить ее на другую гору. Я взялся за это не очень ловко, гора обрушивается, книги валятся, обложки мнутся. Она желает участвовать. Мне не хотелось бы, я так и говорю ей. Без сомнения, у нее получилось бы более ловко, чем у меня, но это мои книги. Лучше я сам буду с ними плохо обращаться, чем их будет оберегать кто-то другой. Такой уж я.

Кончается тем, что я освобождаю угол около окна. За это время она успела распаковать целый ужин: девять маленьких пластиковых мисочек, по одной каждой кошке и еще одна большая. Для собаки, говорю я себе. Она проворно открывает консервные банки различных марок, распределяет еду по мискам, каждому свою марку. Она отмеривает пор­ции с точностью провизора, дозирующего пилюли. На каждой миске не­смываемым фломастером на фоне цветочного рисунка написано имя кошки. Она объясняет мне:

— Да, это довольно сложно. У них диеты. У некоторых очень слабое здоровье, видите ли. Почти все эти кошки найденыши, спасенные от смерти. Я должна быть очень внимательной, не давать им есть что попало и воровать чужие порции.

Она говорит с доверительным видом:

— Софи и Рагонден вырваны из рук лабораторных палачей. Их использовали для опытов вивисекции. Вы представляете? Ужас. Мне при­шлось потрудиться, чтобы заставить их забыть. Они все еще полностью не оправились. Их раны плохо рубцуются.

— Вы хотите сказать, что вы их украли?

— Не я… Но молчок об этом!

Она располагает полные мисочки в ряд, как маленькие тарелочки Белоснежкиных гномов. Она открывает дверцу одной из корзинок. Появляется недоверчивый розовый носик. Я пугаюсь:

— Вы их выпускаете?

Она спокойно смотрит на меня своими правдивыми голубыми глазами. Смотри-ка, а они голубые…

— Они не будут есть взаперти. У них шок, понимаете. Это был тяжелый день. Я должна их успокоить.

Встав на четвереньки, она объясняет коту:

— Ну вот, Генри, мы и приехали. Иди же, я жду. Давай поешь, доро­гой.

Старый кот тигрового окраса смотрит на нее, коротко мяукает, осторожно ступает одной лапой, другой, трется головой о ее протянутую руку, обнюхивает содержимое миски и, наконец, осмелившись поверить, поудобнее усаживается, уткнувшись носом в еду. Он подцепляет кусок, пытается перетереть его челюстями.

— У бедняжки нет зубов, — говорит дама.

Пес виляет хвостом в знак сочувствия. Он следил за ее действиями с большим интересом. А я говорю себе, что если подобная процедура повторится со всеми остальными девятью зверушками плюс с псиной, то это долгая история.

Процедура повторилась. На это уходит целый час, в течение которого я стараюсь потихоньку убрать все самое неприличное: грязные рубашки и трусы, разбросанные вперемешку с книжками на никогда не складывающемся складном диване-кровати, раз и навсегда развалившемся в положении "кровать", кучи всяких вещей такого же рода,которыеобычно меня не стесняют, пока на них не упадет чужой, а значит, недоброжелательный взгляд…

Я не привожу женщин к себе. Никогда. Следовательно, замужние женщины для меня под запретом. Впрочем, я заметил, что они предпочитают встречаться у себя, в привычной обстановке. Это придает им уверенности, я думаю, создает впечатление, что они не бросаются очертя голову в бог знает какую неизвестность. Они остаются одной ногой на твердой земле, цепляются одной рукой за перила… Я тоже предпочитаю это, и не только по причине моей позорной грязи ленивого хо­лостяка. Проникнуть в личную жизнь женщины до того — может быть! — как проникнуть в нее самое, вот приключение, равное открытию могилы Тутанхамона. Впрочем, они все ужасно банальны, но так трогательны в своих посягательствах на оригинальность.

Эта же поймала меня на бездумном импульсе. Сказать по правде, я не видел в ней женщины, не думал о ней как о женщине. Всего-навсего шар бесполой теплой одежды, доведенный до полного отчаяния… Она покончила с кормежкой всего своего народца, это было самым срочным, и ей стало жарко, она снимает самый верхний слой, стеганый пуховик, свитер, свитер и еще свитер, с каждым снимаемым слоем из бесформенного блока появляются формы, изобильно женственные, в стиле Майоля или, скорее, в стиле этих дебелых толстозадых теток, одно время украшавших Елисейские поля, скульптора Ботро, если мне не изменяет память. Шапочка слетает в свою очередь, она встряхивает головой, слежавшаяся грива приобретает объем и жизнь. И цвет тоже. Сюрприз: я считал ее блондинкой, по крайней мере, блондинистой из-за красных щек, голубых глаз. На самом деле она почти седая, есть совсем белые пряди.

Разом я вижу морщинки в уголках глаз и очень мелкие, очень жестокие морщинки, которые расходятся лучиками вокруг губ. По живости ее движений, голоса, улыбки я дал бы ей… Вообще-то я об этом тогда не думал. Я говорю себе теперь, что, если бы мне вздумалось об этом заду­маться, я дал бы ей, дайте прикинуть… не знаю, скажем, тридцать? Тридцать пять? Да, где-то так. Я об этом не думал, но что-то во мне машинально все же произвело оценку. Забавно — эта механика внутри, функционирующая сама по себе, без нашего участия и которая больше всего любит заниматься определением возраста людей. Особенно женщин. И на основании этого уже решаешь, кажутся ли они моложе или старше своего возраста… Кошатнице после корректировки я безжалостно взваливаю на плечи все пятьдесят. Может быть, даже шестьдесят. Так и есть, решено: шестьдесят лет. Что же в этом еще женственном создании шестидесяти лет могло бы вызвать во мне любовное возбуждение, в том случае, если …? У нее обязательно должно быть что-то такое. У них у всех оно есть. Даже когда они совсем опускаются, как те мокрохвостые бродяжки, утонувшие в мерзком винище, даже тогда, даже тогда можно мечтать об искуплении, вообразить себя Пигмалионом. До тех пор, пока все остается лишь мечтой…

Эта же хорошо сохранилась. Под свитерами просматриваются выпуклости, брюки тоже не висят. Она должна быть весьма пухленькой. Маленький кругленький животик, мягонький, с приятным жирком, к нему, должно быть, так приятно прижаться щекой, изобильные и щедрые бедра, все эти складочки немного увядшие, немного оплывшие, особенно когда ничего больше не поддерживает… Тот, кто никогда не пробовал прекрасного осеннего плода, не знает, что он потерял. В пору моего раннего созревания я безумно влюбился, не в классическую мать приятеля, тоже весьма аппетитную, а в его бабушку, которая была еще красивее и такой и осталась. Красивой по-другому, но прекрасной, прекрасной… Я посвящал ей сеансы усердной мастурбации и замирал, выкрикивая ее фамилию, и называя ее Мадам, и обращаясь к ней на вы. Я звал ее тогда с такой страстью, что она могла вот-вот появиться, материализоваться в моих руках, во всей славе этого тела, которое я представлял восхитительно нежным, которое я обожал не вопреки знакам, оставлен­ным временем, а как раз благодаря этим ускользающим и таким волную­щим изъянам. А еще седые волосы, стянутые назад в строгой прическе… Войти в седовласую даму, заставить ее безумствовать от наслаждения… А потом кислый вкус осквернения. В отрочестве легко кощунствовать.

Она выпрямляется, вытирает пот тыльной стороной ладони, вздыхает:

— Уф! Ну и работка, знаете ли.

Из-за длительного положения внаклонку кровь прилила к ее лицу, сделав ее щеки из розовых пунцовыми, и я только теперь заметил на них еще и предательскую сеточку красновато-синих склеротических прожилок.

— А у вас тепло.

— Слишком жарко?

— Вы знаете, после трущобы…

— Там не отапливалось?

— Конечно нет!

— А я мерзляк. Мне никогда не хватает тепла. Я хотел бы поставить радиаторы на большую мощность, но это невозможно. Они и так на максимуме. Понимаете, муниципальное отопление…

Насытившись, коты пошли в разведку. Самый хитрый или самый зябкий уже улегся на радиаторе. Четверо других обследуют кровать, пробуют мягкость перины, устраивают себе гнездышки в углублениях. Другие занимаются альпинизмом на горных кручах книг. Большой черно-белый кошак точит там свои когти. А под кроватью происходит сра­жение: раздается завывание, фыркание, мяуканье, хвосты хлещут во все стороны, пыль клубами вылетает оттуда, как из жерла старинной пуш­ки, большие серые комья, веками безмятежно копившиеся, катаются теперь повсюду, выставляя меня на позор.

Должно быть, у меня на лице написано все, что я чувствую. Она украдкой смотрит на меня, как проштрафившаяся школьница в ожидании оплеухи, надеющаяся тем не менее на снисхождение. Она говорит:

— Они разминаются. Надо их понять: так долго взаперти! Они скоро успокоятся.

По мне, лучше выкинуть их всех в окно. Я притворно улыбаюсь. Должно быть, моя улыбка не очень убедительна. Я трусливо поддакиваю:

— Да, конечно, бедняжки. Им нужно размяться. Но на ночь вы посадите их обратно в корзинки?

— О… правда? Они будут так разочарованы!

На этот раз она уставилась на меня своими проклятыми светлыми глазами снизу вверх, я не такой уж высокий, но она больно уж малень­кая, и вот тогда я ее действительно увидел. Это Джельсомина. Джельсомина из фильма "Дорога".

Детское личико, оставшееся таким на всю жизнь, голова как артишок, клоунская физиономия, обезоруживающая своей простодушной невинностью, незнакомая со злом, отказывающаяся признавать, что жизнь может быть грязной. Жертва. Но только не для тех, кто тронет ее кошек. Ради них способная на любой подвиг, на любую хитрость, на самый резкий отпор.

Джельсомина… "Дорога", мой отец водил меня на нее, мне было лет десять. Я плакал. Я купил видеокассету. Я смотрю ее время от времени. Каждый раз я плачу.

Одна из книжных куч обрушивается. Виновник происшествия, напуганный содеянным, спасается под шкафом из цельной норвежской пихты, который продавался в разобранном виде и собирать его надо было самим (в каталоге стояло "en kit", но я невосприимчив к модным американизмам. Да и вообще к моде). Шкаф покачивается взад-вперед, мне так и не удалось как следует разобраться в этих сборных штуках, пришлось порядком попотеть, но ничего путного не получилось. Агата была недовольна, но не помогала. Несмотря на все мои труды, шкаф оказался хромым на одну ножку. Он все еще хромает. Я кидаюсь к шкафу. Кот, охваченный паникой, должно быть, выбил картонный клин, сделанный из почтового календаря, я успеваю вовремя.

Она сдерживает смех, что может быть еще хуже, чем засмеяться. Я говорю себе, что в конце концов одна ночь быстро пройдет.

— Одна ночь быстро пройдет, — провозглашает она.

Вот фраза, приятная для слуха. Я притворяюсь заинтересованным:

— Потому что вы уже знаете, где вы будете спать завтра?

— Ну… По правде сказать, не совсем. Но я найду.

— Почему же вы не позаботились об этом заранее? Вы ведь, наверное, знали, что вас собираются выселять?

— О нет. Никто не знал. Полная неожиданность. Конечно, мы не должны были там жить. У нас на это не было никаких прав. Но вообще- то мы никому не мешали. Мы думали, что нам пришлют предупреждение и у нас будет время найти что-то. Видите ли, всегда надеешься, что люди более человечны, чем это потом оказывается на самом деле. Ну, а там мне было хорошо… Конечно, не очень-то тепло, надо было кутаться, но места сколько угодно, мои кошки могли бегать, прыгать, играть… Это так прекрасно счастливые кошки!

Ну что ж, я даже в состоянии понять это! Что творится в моем жилище, это просто фантастика. Я и мое доброе сердце… Нет, не так, ты, Простофиля, а не Доброе сердце, будь честным с самим собой: тебя поймали на затмении рассудка, на случайном жесте, такое происходит с тобой слишком часто, и потом ты кусаешь локти, каждый раз одно и то же.

Она видит мое замешательство, оно, должно быть, написано большими буквами у меня на физиономии, и начинает меня успокаивать:

— Они сейчас утихомирятся. Ночью они спят. Как ангелочки.

Она добавляет убежденным тоном:

— Это ангелы. Ведь ангелы существуют на самом деле. Просто люди не умеют их видеть, поэтому они провозгласили их невидимыми. Однако достаточно открыть глаза. Ангелы, они здесь. Вокруг нас, среди нас. Это звери. Любые. Животное — это полная, абсолютная невинность. Оно не знает расчета, жестокости, предательства, хитрости, злобы, тщеславия. Оно прозрачно, как чистая вода. Оно не знает, что зло существует. Только загляните в глаза кошки… Или собаки, — торопится она добавить, с любовью глядя на псину, которая тычется носом ей в руку и виляет хвостом.

Она оживилась во время своей речи и закончила на лирической ноте. Я глотаю слюну, прежде чем осмелиться спросить:

— А они не будут… Ладно, тут не до церемоний, они не будут везде писать и какать?

Она не обижается. Она указывает на ряд пластмассовых бачков:

— Не бойтесь, дорогой месье. Они все очень чистоплотные. Кошка чистюля от природы, вы разве не знаете? Ну, если у нее болит живот, тогда конечно, но у моих все в порядке, будьте спокойны. Я слежу за этим. Смотрите-ка, как раз сейчас вы сможете это увидеть.

Серо-голубая грациозная штучка в роскошной шубке с озабоченной мордочкой присела на песок одного из бачков. Она выдала превосход­ную твердую сигару цилиндрической формы, которую тотчас же нето­ропливо закопала точными ударами лапки. Затем внимательно осмот­рела результаты и с большим достоинством удалилась.

Теперь нужно обязательно что-то сказать. Учитывая время, было сказано следующее:

— Вы, должно быть, проголодались?

— Не беспокойтесь, у меня есть все что надо.

Она вытаскивает из одной сумки колбасу, половину головки камамбера, хлеб, три яблока, пакет супа быстрого приготовления, крошечную спиртовку, бутылку "Эвиан", наполненную уж точно не минералкой. Она наливает воду в мисочку для собаки, которая сразу же кидается и начинает шумно лакать. Затем, повернувшись ко мне:

— Если вам это понравится. Тут немного, но это от всего сердца.

Я изображаю озабоченного хозяина:

— Хорошо, а я пойду куплю пиццу.

— Мило с вашей стороны. Вы знаете, я ем мало.

Она весело хлопает себя по животу:

— У меня слишком много запасов.

— А какую пиццу купить?

— Мне нравится "Маргарита". Та, где больше всего сыра.

— Лакомка! Договорились.

Мы ужинаем. Усевшись на край кровати, мы закусываем, держа еду на коленях. К пицце я принес пива, но она пьет только воду. Я никогда не жил в трущобах. Представляю, какой это ужас, и я говорю себе с внезапной паникой, что вообще-то такое вполне могло со мной случиться-

Мне жизненно необходим свой собственный уголок, чрево моей- матери, где я смогу свернуться комочком, как зародыш, вдали от злого мира. И еще я привязан к своим вещичкам. Это глупо, но не глупо ли все вообще? Мои книги с блошиного рынка, одна мысль о том, что они здесь, что они ждут меня, что однажды я их приведу в порядок, одно это при­вязывает меня к жизни. Даже навязчивые угрызения совести из-за беспорядка, из-за грязи, из-за пресловутого "однажды", без конца откладываемого, — даже это входит составной частью в мой маленький тайный мир, принадлежащий только мне одному. Я спрашиваю у нее:

— Это, наверное, нелегко — жить в трущобе со всеми этими кошками?

Я чуть было не сказал "в вашем возрасте". Но вовремя сдержался.

— Вы хотите знать, как дошла я до жизни такой или как я до сих пор так живу, в моем возрасте? Очень просто, очень банально. Мы с мужем жили в большой квартире на первом этаже в четырнадцатом округе. Эта квартира принадлежала нам. Точнее, ему. По правде, мы не были женаты по-настоящему. Он умер внезапно. Тогда только я узнала, что он погряз в долгах. Он все скрывал от меня, чтобы не расстраивать. У меня была очень спокойная жизнь, знаете ли. И вот одним махом ничего не осталось. Я оказалась на улице. Не буду вдаваться в подробности. У меня уже были Саша и пять подобранных кошек. Подруг было мало, все замужем. Я пожила немножко у одной, немножко у другой. Можете себе представить, как к этому относились мужья. Долго так продолжаться не могло.

— А… с деньгами как ?

— О, мне повезло! Один из друзей моего мужа работал в журнале комиксов. Им нужен был рисовальщик подписей. Это человек, который рисует буквы текстов в пузырях… Извините, это уже техника. Пузырь — это овал с хвостиком, который выходит изо рта говорящего персонажа. Вы понимаете, что я хочу сказать?

За кого же она меня принимает? За марсианина? Комиксы, как же, я всосал их с молоком матери! Чтобы не сбивать ее, я поддакиваю:

— Да, да. Понятно. Пузыри, конечно.

— Вообще-то хорошего рисовальщика трудно найти. Прежде всего надо иметь очень красивый почерк, похожий на типографский шрифт, но более гибкий, а также уметь одним взглядом оценить и рассчитать все, для того чтобы точно уместиться в рамках пузыря, не упираясь в края, это трудно, особенно в начале, но еще надо уметь подражать стилю письма самого художника, так чтобы графика письма не вступала в противоречие с рисунком. И конечно, необходимо овладеть определенной скоростью исполнения, потому что нам платят по количеству знаков. Это кажется нетрудным делом, но, уверяю вас, это не всем доступно. Мне повезло, что у меня есть способности к этому.

— Я даже не подозревал, что такая специальность существует. Никогда об этом не задумывался, по правде сказать. Я очень люблю комиксы, мне кажется само собой разумеющимся существование этих пузырей с надписями… А ведь их большей частью еще надо переводить! Ну а эту вашу работу, вы, вероятно, делаете ее в журнале, то есть в редакции жур­нала, я хотел сказать, или в типографии, простите, я в этом не разбира­юсь. А в это время кошки, собака сидят одни?

— О, вовсе нет! Я работаю на дому. Забираю с собой планшеты для заполнения… Да, это называется планшетами, листы с рисунками… Я приношу их к себе и спокойно работаю, в своем темпе, подогреваю себе что-нибудь, когда проголодаюсь, прерываюсь, когда заболят глаза, разговариваю с моими кошками, вывожу Саша делать его делишки… Я сама себе хозяйка… Ну и вообще, видите ли, каждое утро в одно и то же время являться в контору, будильник, метро, нет, дело нехитрое, конечно, Но я бы не смогла. Я с этим уже сталкивалась, знаете, и не выдержала. Однажды у меня было то, что называют хорошим местом. Только вот я задыхалась, сходила с ума. Свобода для меня самое главное. Ничего с этим не могу поделать, просто такой уж уродилась. Если меня запирают, я умираю. А потом, я не переносила коллег, начальство, повседневную рутину, сборища для того, чтобы сбрызнуть чье-то продвижение, уход на пенсию, день рождения у одного, рождение ребенка у другого, чью-то новую машину… Нет, нет, я не могла! Вам кажется, что у меня слишком большие претензии, правда?

Я слушаю ее и думаю обо всех этих охламонах во цвете лет, которые безуспешно ищут работу, любую работу, и для кого условия, которые ее так отталкивают, были бы просто райскими… Я только возражаю чуть более горячо, чем хотел бы:

— Если у вас много претензий, что же тогда сказать обо мне?

— Как, и вы тоже такой?

— Я тоже такой. Это не облегчает жизни.

— Но если не можешь по-другому?

— Ну да, конечно… Скажите, если вы работаете дома, вам, наверно, нужны для этого какие-то принадлежности. Как же вы обходились в вашем углу в трущобах?

Она смеется, подмигивает. Роется в своем рюкзаке под теплой одеждой, вытаскивает оттуда деревянный прямоугольный предмет величи­ной с две коробки сигарет, приставленных друг к другу.

— Принадлежности? Да вот они, мои принадлежности!

Она протягивает мне предмет. Я беру его. Это пенал. Один из тех школьных пеналов из букового дерева времен галош и черных плащей с капюшоном, которых уже давно не было в те времена, когда я учился читать. На выдвижной крышке с полукруглой выемкой для ногтя полустертый букет цветов, колокольчики, маргаритки и маки. У моего отца тоже был такой, только вместо цветов там были птички, снегири, я думаю, что это был его школьный пенал, он хранил его в выдвижном ящике ночного столика, а внутри лежали ручка с жеваным концом, жестяной циркуль, огрызок карандаша, остаток ластика и маленькая коробочка с перьями "сержан-мажор". Я припоминаю еще две картинки: носорог, африканское травоядное млекопитающее, и Лавуазье, великий француз­ский ученый. Крышка плохо скользила, ее все время заедало. Я открываю ее пенал. Он тоже древний, крышка заедает, запросто можно сло­мать ноготь. Они, наверное, все такие. Внутри аккуратно разложены какие-то черные ручки, маленький флакончик китайской туши, еще один с белой замазкой для исправления ошибок и маленькая тряпочка для вытирания перьев. Она ждет выражения удивления. Я ее не разочаровываю и принимаю надлежащий вид. Она смеется:

— Вот так! Все мои принадлежности. Целый завод в комплексе.

Она берет одну из ручек, снимает колпачок. Вместо пера вставлена очень тонкая трубочка. Она объясняет:

— Это нормограф. С его помощью пишется очень ровно и нет необ­ходимости все время обмакивать ручку в чернила.

Она вынимает из пенала еще одну крошечную ручку. Я радостно восклицаю:

— А я знаю, что это. Это чертежное перо, таким пользовались когда-то.

— Им все еще пользуются. Оно даже необходимо для разных шрифтов.

— И… Вам удается сводить концы с концами? В смысле денег, я имею в виду.

— Да, удается. При условии, что я много работаю. Двенадцать часов в день, по крайней мере. Я организую свой труд, иначе я бы не справилась.

— У вас много заказов?

— Слишком. Но чтобы хватило, как раз и надо, чтобы их было слиш­ком много. Есть пустые периоды. Так что пока мне дают, я ни от чего не отказываюсь. И работа всегда срочная, вы знаете? Мне случается проводить по двое суток без сна.

Она торопится добавить:

— Я не жалуюсь! У меня есть моя собака и мои кошки. Я сама строю свою жизнь. Я не рабыня часов. Главное, сдавать работу вовремя.

— Это счастье!

— Счастье, да.

— Можно вопрос?

— Пожалуйста.

— Трущобы — это аварийные дома. Почему вы не подыскали другую квартиру? Вы же можете платить за жилье.

— Ну, прежде всего наемные квартиры на улице не валяются, не знаю, заметили ли вы это. Тем более что мне нужно много места для моих зверушек, а я не хочу покидать Париж из-за работы. И потом, я не люблю общество, я чувствовала себя чудесно в моем уединении, среди этих… как их… маргиналов, шумноватых, конечно, но они меня великодушно оставляли в покое, и все же у меня была уверенность, что они рядом и если вдруг понадобится… У меня была комната для себя и кошек. На этажах вода была отключена, но во дворе был кран. Если мне на лестни­це попадался какой-нибудь паренек, а я несла полное ведро, то он обязательно помогал мне донести его. В праздники они всегда делали мне небольшие подарки: тарелку кус-куса, кусок жареной баранины. Они давали мясные обрезки для моих кошек. Араб-бакалейщик отвечал на звонки ко мне, его дочка поднималась звать меня к телефону. Они принимали меня такой, какая я есть, не удивлялись ничему, не спрашивали ничего, не выпытывали, как дошла я до жизни такой.

Ну вот! Это в мой огород. Я говорю:

— Ну, знаете, это для поддержания разговора. Я бы обратил ваше внимание на то, что даже не спросил вашего имени.

— А я вашего. Меня зовут Женевьева.

— А меня Эмманюэль. Это имя было в моде тридцать пять лет назад.

— Оно очень мягко звучит.

— Да. Ему не хватает напряжения. Текучее имя. Имя, вытекающее у вас между пальцев. И отвратительное уменьшительное: Мано. Я всегда давал в морду тем ребятам, кто меня звал Мано.

— Что за манера себя очернять?

— Я не очерняю себя. Не я выбрал это имя.

— Мне кажется, что всякий раз, вы испытываете неприятное чувство, когда речь заходит о чем-то, что касается вас. Но скорее всего, я ошибаюсь.

— Нет. То есть… Я себя очень люблю, но я себе не нравлюсь.

— Да у всех так. Уж не думаете ли вы, что я так уж себе нравлюсь? К счастью, вокруг так много интересных вещей.

— Любопытно…

— Что любопытно?

— Вы не спросили меня, чем я занимаюсь в жизни.

— Да? А должна была бы? Похоже, вы делаете в жизни то, что делаем мы все: живете.

— О, как хитро!

Она извиняется улыбкой, кладет руку мне на колено:

— Прошу прощения. Я люблю поддразнить. Но не зло. Ну ладно, чем же вы занимаетесь, чтобы добыть себе на пропитание?

Я сам вызвал вопрос, поэтому ответ у меня уже был готов:

— Ничем.

Если я рассчитывал произвести какой-то эффект, то он совершен­но не удался. Она кивает головой:

— Почему бы и нет? Если у вас получается…

Если бы я ей сказал "я убиваю людей за деньги", она бы ответила так же, я в этом уверен.

Она любезно возобновляет разговор:

— У вас нет профессии?

— Есть. Я актер. Комедиант, как теперь говорят.

— Ну и как? Нет ангажементов?

— Угадали. Времена трудные… И потом, как бы выразиться поточнее? Я неудавшийся актер. Вот это правда. Не получается, и никогда не получалось так, как надо. Однако я старался. Отдавал всего себя. Работал. Но мне, похоже, чего-то не хватает. Не знаю чего, только чувствую, что не хватает. Я учился на курсах, всерьез, без дураков. Долго. Но делать нечего. Я играю фальшиво. Я получал совсем небольшие роли с по­мощью приятелей по курсам. И не был самым плохим. Но не был и хо­рошим. Тусклым. По сравнению с другими, если вы поняли. Я лез из кожи вон, был уверен, что нашел верный тон, чувствовал свой персонаж, но видел по физиономии режиссера во время репетиции, что все безнадежно. Тогда я понял. Я не актер и никогда им не стану. Я ничто. Вот. Вы опять скажете, что я очерняю себя?

И почему я ей все это рассказываю? Я никогда никому ничего не рассказываю. Что же заставило меня вывернуть наизнанку мою жизнь перед этой мамашей? Я ее даже не знаю! А может быть, как раз из-за этого?

Она ничего не говорит. Смотрит на грязные пятна на напольном ковре. Она забыла свою руку на моем колене. Я думаю, что если она похлопает меня по коленке со словами: "У вас депрессия, вы все видите в черном свете", или "Я уверена, что все не так уж плохо", или "В жизни существует не только театр", или "Вы еще молоды, соберитесь с силами"… Если она скажет мне что-либо подобное, то есть какую-нибудь глупость в этом роде, я ее вышвырну на лестницу со всем ее зоопарком. Немедленно!

Кажется, что пес проследил за моими мыслями шаг за шагом. Он становится передо мной, не сводя с меня глаз, и даже рычание вырывается из глубины его горла. Она не похлопывает меня по колену. Она поднимается, стряхивает крошки со своего свитера и говорит:

— Пора выводить Саша. А еще мне хочется выпить кофе в баре. Я заметила неплохое бистро совсем недалеко. Вы пойдете?

Я иду.

В это ее "неплохое" бистро мне никогда даже в голову не приходило заглянуть. Это банальное заведение невзрачной окраины, со столами из облупленного пластика, с темными фанерными панелями, стилизованное под английский паб, с розовыми бра в форме тюльпанов для создания интимной обстановки и электронными игрушками для молодежи в кожаных куртках, приобретенными кабатчиком, когда он понял, что любовное гнездышко, свитое им, силой эволюции нравов неумолимо скатилось к притону шпаны. В полную силу гремят децибелы, это час радостного столпотворения, какой-то подросток два раза врезается мне в спину, и добрая половина кофе выплескивается мне на рубашку. Я предлагаю прогуляться по кварталу. Она принимает мое предложение, хотя ее вовсе не смущает эта юношеская толкотня. Она выпила свой кофе маленькими глоточками с наслаждением, не пролив ни капли. Ну что ж, она везде как дома.

Мы прогуливаемся по широким авеню, как добропорядочные рантье. Она отпустила поводок Саша, который перебегает трусцой, низко опу­стив нос, от одного платана к другому, обнаруживая по запаху несомненно увлекательнейшие вещи, если судить по лихорадочным колебаниям жиденького плюмажа его хвостика.

Совсем не холодно. Сиреневая тень, дрожащая на верхушках голых деревьев, говорит о том, что почки готовы лопнуть. Она жадно глотает воздух, как ребенок, вышедший из школы после контрольной работы. Ее плечи расправились, груди натянули свитер грубой вязки, искреннее ликование освещает лицо. Джельсомина…

Я нарушил молчание:

— Со сценой покончено. Это решено. Но у меня есть план.

— Рассказывай.

Она обратилась ко мне на ты. Отдает ли она себе в этом отчет? Да, потому что одновременно она берет меня за руку.

— Это не воздушный замок. Я работаю.

Она ждет продолжения. Меня останавливает какая-то стыдливость. Наконец я решаюсь:

— Так вот. Я пишу пьесу.

Она ничего не отвечает, но я чувствую ее внимание.

— Я всегда любил театр, я всегда мечтал о нем. Видел в нем мое будущее. На сцене, естественно. Когда говорят о театре, думают об актере, а не об авторе. Когда наконец я понял, что это не мой путь, я не смог найти в себе силы уйти. Одновременно я осознал, что люблю текст из-за него самого, что, если меня что-то очаровывает или раздражает у какого-либо актера, то причина кроется в его умении или неумении передать достоинства текста, его красоту. Я "чувствую" текст, вы понимаете? Знаю, что не способен воплотить его, но хорошо схватываю намерения автора, нюансы его мысли, намеки, приемы… А потом, я всегда любил писать. Почти так же, как читать. В лицее меня считали одаренным. В общем, я за это взялся. У меня появилась идея. Я над ней работаю. Это восхитительно, и одновременно я испытываю страх. Отчаянно трушу. Вы находите меня смешным?

— Говори мне "ты", ладно? Смешным? Почему же?

— Скажем, самонадеянным. Вы… Ты не спрашиваешь меня, каков сюжет?

— Ты мне сам скажешь, если захочешь.

— Ну, тогда нет. Я предпочитаю не говорить. Понимаешь, это меня стесняет… Пока это не закончено полностью…

— Я прекрасно понимаю. Ты прочтешь мне, когда будешь готов… Если тебе случится подумать обо мне и если ты будешь знать, где меня найти… Значит, у тебя есть план. У тебя получится. Ты слишком увле­чен, чтобы не получилось… Если только ты не окажешься чересчур увлеченным для успеха…

Увлечен, я? У меня только одно увлечение и совсем иное.

Ужасная ночь! Я предложил ей уступить кровать, я бы устроился в кресле—у меня, я знаю, есть кресло где-то под печатной лавой, — в романах делается именно так. Естественно, она ничего не хотела знать, настаивала на том, чтобы самой свернуться в кресле, тоже как в романах, ну и вот, неизбежно мы закончили тем, что разделили перину, это никогда не заканчивается по-другому, у романистов решительно не имеется других запасов ухищрений, чтобы заставить лечь вместе мужчину и женщину и чтобы не закралась ни одна грязная задняя мыслишка, это уж само собой разумеется.

Что же касается меня, она вовсе не была "задней" и совсем не закрадывалась, она полностью владела мной. Грязной, да, конечно, она была именно такой. Безмятежно, великолепно грязной. Грязной со смаком и упоением. Как только встал вопрос о сне, сразу же возникла тень секса.

Пока она переодевалась, я наслаждался вовсе не украдкой, а совершенно открыто, со всем моим удовольствием, как на "пип-шоу", не торопясь сбрасывая брюки, чтобы влезть в более чем не свежую пижаму. Впрочем, она не делала из этого истории, ограничиваясь тем, что от­вернулась, надевая ночную рубашку пенсионерки — или бабушки? — сшитую из чего-то вроде розовой фланели или бог его знает из чего, длинную до пят и с пуговицами на запястьях. Она делала это точными и грациозными движениями, как все, что она делала. Под прикрытием ночной рубашки, как под пляжным халатом, она избавилась от толстых брюк, подпрыгивая то на одной, то на другой ножке. Потом выпрямилась, повернулась ко мне, совсем не испытывая смущения. Широкая рубашка спадала вокруг нее большими вертикальными складками, по­добно мантии императрицы Византии, подчеркивая рельефы, которые проступали на ткани. От затвердевших кончиков ее тяжелых грудей шли вниз две складки до самой земли, под которыми едва проступал скромный холмик полного животика.

Она улыбается, невинная как ягненок.

Очень аппетитная штучка, право слово. Кругленькая и пухленькая, как молочная булочка. Ночная рубашка пенсионерки покрывает это изобилие наивности, настолько необычной для бабушки, что внезапное возбуждение охватывает мой низ живота. Меня томит желание зарыться в эту мягкость, как в какой-то крем, почувствовать в ладонях пышную округлость этих рук, которая, должно быть, мягко подается под пальцами, раскрыть эти широкие благословенные бедра, преодолев их слабое сопротивление, совсем слабое, эти бедра я представляю чуть заплывшими жирком в их верхней части, там, где кожа тонкая, как маковый лепе­сток, и такая белая, — о, я больше не могу! — покрытая такими нежными морщинками… Ой, куда же меня понесло? Я собираю весь свой цинизм; "Действуют чары перезрелого плода, Коко?"

Но это меня ни в коей мере не успокаивает, не дает возможности оценить комизм ситуации. Желание есть желание, черт побери! У него свои капризы, свое право, не пренебрегай порывами, здесь нет придурков, которые могут позубоскалить над тобой, только сам таковым не будь. В любом случае об этом не может быть и речи. Она твоя гостья, мой мерзавчик. Ты думаешь о ее прелестях, а она наверняка не думает о твоих. Она могла бы быть твоей бабушкой… Нет, все же, может быть, и нет… Твоей матерью… Уф… Скажем, чем-то вроде одной из двух… Она уже давно далека от таких вещей. Она будет вопить хуже, чем при изнасиловании, она подумает, что на нее напал сумасшедший! Ну ладно, помечтать-то всегда можно. Но что мне делать с этим чудовищным возбуждением?

Она легла у стенки, а я, значит, с другой стороны. Простынь нет, я раз навсегда решил не усложнять себе жизнь такими мелочами. У меня есть старое пуховое одеяло из настоящего пуха какой-то пуховой животинки, огромное, из Германии думаю, я заворачиваюсь в него, жарко, как в аду, я это обожаю. Одеяло благоухает моими собственными запахами, я обретаю себя, я впитываю себя, быстренько сворачиваюсь ка­лачиком, большой палец в рот, ныряю в темноту, как херувимчик. Обычно бывает так. А сегодня здесь она, скрючившаяся под своим собствен­ным одеялом, дрянным походным одеялом, подбитым жидким слоем бог знает чего. Она елозит. Ей, должно быть, холодно. Я спрашиваю:

— Все нормально?

— Да-да.

— Почему же ты елозишь? Тебе холодно?

— —… не очень тепло. Понимаешь, в трущобе было так холодно, что я спала во всех свитерах плюс куртка плюс одеяло. А здесь мне показалось очень тепло, и я побоялась, что будет жарко…

Я выпутываюсь из своего кокона, накрываю ее половиной пухового одеяла.

— Теперь лучше?

— … лучше.

— Тогда спокойной ночи.

— —… ночи.

Ну вот, теперь мы оказались зад к заду. То есть я хочу сказать, ее зад к моему переду. Который как раз начал было думать о другом. И который внезапно снова был возвращен к реальности. К реальности этого широкого пышного зада, почти прикасающегося ко мне и даже, ай, это неизбежно, уже прикасающегося. Я отодвигаюсь насколько могу, но, ско­ванный одеялом, блокирующим отступление, могу немногое, могу все меньше и меньше. Невозможно, чтобы она не заметила… Она замечает.

Она спокойно откидывает одеяло. Садится. Смотрит на меня. Качает головой справа налево, как будто говоря: "Ну и ну…" Я опускаю глаза:

— Ну да, вот так, что поделаешь.

Она ничего не говорит. И продолжает смотреть на меня сверху вниз,

снисходительная бабушка, знающая, что такое жизнь. Я говорю:

— Ты видишь, все же мне стоит спать в кресле.

Она еще раз качает головой, на этот раз взад-вперед, кусает губы. Вздыхает. Очень недоверчивый вздох, но ее глаза, они очень хотят верить. По крайней мере, хотя бы немножко. Они как будто говорят, ее глаза: "В конце концов…"

Она раскрывает мне объятия.

Я растроган, так происходит со мной каждый раз.

Я не могу опомниться. Это происходит. Женщина меня принимает. Открывается мне. Допускает меня ко всему, что принадлежит ей, к самому сокровенному, потаенному, к своим секретам, к своему руну, к своим запахам, к своим сокам. Она дает мне право делать все, все. Насытиться ею. Смотреть на нее. Читать в ее глазах, когда она забудет себя, что-то большее, чем наслаждение, которое я ей даю: ее согласие на то, чтобы именно я дал ей его… Я не могу прийти в себя. Каждый раз это так же ново, так же сильно. Вот оно, самое волнующее в любви, эта невероятная вещь: женщина, которая только что была для меня безразлична, теперь дает мне все права на свое тело… Подобная сила счастья может довести до того, что сделает меня неспособным перейти к самому акту. Импотенция первого раза. Сегодня будет не так.

Долгий момент я остаюсь неподвижным, лежа щекой в теплой впа­дине между грудями в вырезе ее целомудренной рубашки. Груди выгля­дят лучше всего в вырезе. Под моей щекой ее сердце бьется по крайней мере так же сильно, как мое. Я слегка двигаю головой, чтобы как следу­ет прочувствовать этот невероятный контакт. И это я, который считал, что любит только маленькие, твердые, вызывающие и очень широко расставленные груди!

Я робко засовываю руку под бумазейную рубашку — это что, бумазея? — тихонько кладу ее ладонью на волшебную выпуклость живота. Она вздрагивает. Я упиваюсь этим мгновеньем. Долго. Моя рука спускается, обнаруживает руно, жесткое и густое, ласкает его, скользит ниже,пролагает себе дорогу между полными бедрами, округляется и накрывает сладостную выпуклость. Я думаю: "Пухлая, как перепелка" — и тут же сержусь на себя за эти дурацкие мысли в момент, когда вся моя жизнь подвешена к моей руке. Она не мешает мне, оставаясь пассивной, лишь вздрагивает иногда.

Ее холмик заполняет мою ладонь. Огромный. Две дольки, переполненные соком, притаившиеся под ласкающей их рукой, ждут… Я спрашиваю ее взглядом. Только тогда я вижу ее глаза: они полны слез. Смутившись, я убираю руку. Она отрицательно трясет головой, берет мою руку, подносит к губам, страстно целует. Она поняла, чего я хочу, и чуть заметно подбадривает меня. Я целую оба ее глаза, слезы ее солоны, я таю от нежности и от желания.

Я отбрасываю одеяло, медленными движениями задираю розовую рубашку и наконец-то, наконец-то погружаюсь всем своим существом, всей душой в это огромное и чудесное лоно, черное, как ад, красное, как кровь, широкое, как мир, это ужасное лоно, это лоно-убежище, это лоно-мать, меня поглощает бездонная пропасть, я погружаюсь в женственное, я лижу, я ем, я пожираю, ненасытный обжора, я купаюсь в нем, обливаюсь его соками, я похрюкиваю, как поросенок в своем корыте.

Она сдержанно постанывает, потом стонет громче, сжимает мою голову между своими нежными ляжками, трясет меня из стороны в сто­рону как будто для того, чтобы заставить отпустить добычу, наконец отталкивает меня обеими руками, зовет:

— Иди ко мне!

Я с трудом отрываюсь от своего каннибальского пира. Даже если бы я продолжал пожирать ее в продолжение всей жизни, мне не надоело бы никогда, никогда… Но в то же время я хочу того же, что и она. Про­никнуть в ее лоно, медленно, в самую глубину ее естества. Чувствовать себя в ее живом тепле, всего себя целиком, сосредоточенного в одном только члене, и смотреть ей в глаза в то время, пока будет возрастать наслаждение, мало-помалу становящееся исступлением, становящееся безумием, становящееся воплем, способным сотрясти небеса… Я нависаю над ней. Ее глаза умоляют, она уже хрипло дышит, я устраиваюсь между ее широко раскрытыми бедрами… Бешеный лай разрывает мне уши, клыки вонзаются в затылок. Я воплю, но не от наслаждения.

Сбит на лету! Наше фантастическое восхождение к вершинам экстаза превращается в грубую шутку времен немого кино. Она успокоила собаку, не причинившую мне большого вреда. Но очарование погибло. Можно ли возобновить подобное! "Так, на чем мы остановились, дорогая?"… Я стараюсь не злиться, не принимать происшедшее всерьез, изобразить саркастического джентльмена. Спасти лицо, в общем. Я делаю усилие, строю соответствующую мину, но вдруг замечаю, что ей-то не приходится прикидываться философски отстраненной. Она не изображает улыбку: она едва сдерживает смех. И даже, смотрите-ка, она уже просто-напросто фыркает. Больше не сдерживается. Ее славная круглая физиономия уже не искажена желанием, она веселится от души. Вот она уже хохочет, икает, по щекам ее струятся слезы, но на этот раз слезы от смеха.

Это меня доканывает. Я молчу как дурак, неспособный последовать ее примеру, слишком уж внезапным было падение. Я обижен на нее. Я жестко и трезво разглядываю это мясо, которое меня так сильно возбудило, эти толстые дряблые руки, толстые титьки, это пузо, эти старушечьи космы. Где тут я нашел очарованье, идиот? Но что же со мной случилось, боже мой? Со мной случилось то, что женщина и что любая женщина прежде всего женщина, и успокойся, и не будь грязным дураком, ты не пренебрег своим желанием, может быть, ты не знал желания более опустошающего, так что будь достойным игроком. Я говорю себе все это, и это успокаивает меня.

Загрузка...