III

Смех убивает желание. Если Конфуций, Ларошфуко или какой-нибудь другой сочинитель мудрых мыслей, гравируемых на мраморе, еще не сказал этого где-нибудь, то, значит, я делаю сейчас открытие. Женевьева умолкла, волна веселья схлынула, она натягивает шерстяное трико прямо на свитер до восстановления силуэта надувного человечка фирмы "Мишлен", затем заворачивается в свое тощее одеяло и, скорчившись на самом краю матраца, со свисающими коленками, поворачи­вается ко мне с жалкой улыбкой и шепчет: "Ну, спокойной ночи…" — с видом виноватой маленькой девочки, тщетно ожидающей прощения за то, что описалась в постели.

Я сам чувствую себя не очень-то в своей тарелке. Внезапно мне мерещится, что она должна была подумать, что я заставлял ее расплачиваться натурой за свое гостеприимство, и теперь считает себя, может быть, моей должницей. Это для меня совсем уж невыносимо. Я хочу, чтобы она знала, что с моей стороны не было никаких грязных расчетов, что тут говорили только чувства, что голод, случай, свежая трава… Короче, что она способна вызывать желание — и какое! Я чувствительный, да, со мной это случается… Я протягиваю руку, тихонько глажу ее по волосам. Говорю, очень тихо:

— Спокойной ночи, Женевьева. Я рад, что ты здесь.

Она трется своей гривой о мою ладонь, издает глухое заговорщическое мурлыкание: я прощен.

Забавно, сам не знаю, как это получается, но, что бы ни случилось, в конце концов именно я оказываюсь в положении виноватого и вымаливаю прощение. "Твой застарелый мазохизм", — говорила Агата. В конце концов, что бы там ни было, все утряслось, и я засыпаю.

И я просыпаюсь! Я задыхаюсь. Что-то преграждает доступ воздуха ко мне, давит на лицо. Я трогаю это рукой. Оно шелковистое и теплое, оно чувственно изгибается под тем, что оно принимает за ласку, оно мурлычет… Кошка! Другая осторожно обследует меня со стороны бока, находит место подходящим и сворачивается там клубочком. Я проверяю кончиками пальцев. Она мяукает от счастья. Я протягиваю руку к Женевьеве. Их у нее трое вокруг головы, они обложили ее своим мехом и мурлычут в унисон. А вот одна прыгает мне на ноги, а другая оккупирует живот. Я связан по рукам и ногам, я раздавлен… Ну нет, так не пойдет! У меня очень чуткий сон. Мне надо быть свободным в движениях, случается, что меня во сне одолеет желание вытянуть ноги, я не выношу ни малейших помех, ни малейшего неудобства. Спать с любимой женщиной, которая обвивается вокруг меня, сплетает свои ноги с моими и давит на меня бедром, вес которого умножается сном, — даже этого я не выношу. А что же говорить о кошках!

Хорошо. Я их сейчас тихонько сгоню, только бы не потревожить Женевьеву, которая уже заснула и спит как младенец, как храпящий младенец. Потому что она храпит. Тихий храп, довольно мелодичный, скорее умиляющий. Я не знал, что женщины храпят. Может быть, с какого-то определенного возраста? Климакс? Короче, она спит. Я пыта­юсь, не применяя насилия, столкнуть кошку с лица. Но как она сопротивляется! Намертво прилипла! Тяжесть мешка с мукой. Я продолжаю до­биваться своего, нажимаю еще, кошка понимает, что я вовсе не играю, и уступает с недовольным ворчанием. Мой фонарик валяется недалеко. Я включаю его. Пять кошек устроились на Женевьеве или вокруг нее. Четыре на мне. Девять пар глаз уставились на меня, круглые, зеленые, фосфоресцирующие. Совсем не встревоженные. Заинтересованные. Я бы сказал, дружеские или настроенные на дружбу. Что она говорила? Ах да: "Они не знают, что зло существует", что-то в этом роде. Да, конечно, но мне все же надо поспать. Меня страшит бессонница. В бессонные ночи все уродство жизни наседает на меня. И боль в черепе все нарастает…

Мне обязательно надо поспать. Может быть, кресло? Я осторожно встаю, осторожно подкрадываюсь к нему, кое-как устраиваюсь. Только я смежил веки, и тридцати секунд не прошло, как одна из кошек вскарабкивается мне на колени, растягивается у меня на животе и сладостраст­но вытягивает лапы, ритмично вонзая выпущенные когти в мое пуховое одеяло… И еще одна! Она вспрыгнула на подлокотник старого кресла, от­туда на его спинку, а теперь давит на мой затылок всем весом своего мягкого и теплого живота, слишком теплого, невыносимо теплого… Третья взбирается на кресло с западной стороны и устраивается у меня на ляжках. Я прогоняю их, уже намного менее деликатно, чем в прошлый раз. Закрываю глаза, заставляю себя думать обо всех этих идиотских и успокаивающих вещах, которые способствуют приходу сна. Он приходит. Они тоже! Одна, потом другая. Я не знал, что кошки такие упорные. Решитель­но, эта ночь многое для меня открыла. На этот раз я отшвыриваю их к черту, со всего размаха. Испуганное мяуканье. Саша подпрыгивает и взлаивает, давая сигнал приготовиться к бою. Всех свистать наверх!

В темноте Женевьева пугается: "Что вы с ними сделали?" — забывая в тревоге, что мы на ты. Она запутывается ногами не знаю в чем и падает с отчаянным криком. Я включаю свет. Она уже встала, растерянная, держа в руках кучу кошек, успокаивая их, утешая:

— Ничего, мои дорогие. Он не злой. Просто он не переносит кошек. Он не привык. А вы слишком фамильярны, маленькие плутишки.

Она смотрит на меня с расстроенным видом:

— Надо их понять. Для них тесный контакт с нами — это самое большое счастье.

— Да, конечно, но мне ведь надо спать. Я хочу их понимать, я их даже очень хорошо понимаю, но, может, кто-нибудь даст себе труд понять меня? Мне осточертели, страшно осточертели ваши проклятые коты! Вы это понимаете?

Смотри-ка, я тоже больше не говорю ей ты. И я уверен, что кричал.

Ее глаза расширяются, она смотрит на меня так, будто наконец прозрела. Она как бы сжимается, внезапно обнаружив во мне столько злости. Потом начинает двигаться. Не спеша сворачивает свое тонкое одеяло, укладывает его в рюкзак, собирает миски и бачки с песком… Неожиданно мой гнев утихает. Я чувствую себя полным дураком. Беру ее за плечи:

— Ладно, Женевьева! Ну, хорошо, я понервничал. Наговорил глупо­стей. Я ведь так не думаю… Куда ты пойдешь в такое время ? Ты даже не сможешь унести всю свою поклажу.

Она освобождается, упрямо смотрит в пол.

— Я сложу все на тротуаре. Подожду, пока рассветет. Найму грузовичок. У меня есть на что, знаете ли. И потом, это моя проблема. Это вас не касается. Извините за беспокойство.

— Но это же глупость! Останься хотя бы до утра. Ладно, я тебе оставляю квартиру. Я знаю, где могу переночевать сегодня. И потом оставайся до тех пор, пока не найдешь жилья. Завтра мы все устроим. Согласна? Мир?

Она поднимает глаза и смотрит мне прямо в лицо. У нее упрямый взгляд ребенка, которого трудно переубедить. Я забываю о ее морщинах, о седых волосах. Это действительно ребенок, ребенок, нашедший свою правду и он не изменит ей никогда, никогда не станет взрослым, если за это приходится платить своей правдой. Она выпаливает залпом, с очень серьезным видом:

— Не надо пугать моих кошек, не надо говорить плохого про них. Они невинны. Они не виноваты в том, что произошло. Они никогда ни в чем не виноваты. Не надо меня обижать. Это слишком легко. Если меня обижать, грубо разговаривать со мной, я буду плакать и, может быть, умру.

Она стоит передо мной безоружная, бесхитростная, беззащитная. И это наилучшая защита. Ее широко распахнутые глаза обезоруживают палачей и насмешников. Глаза говорят о ней все, ничего не утаивая. Кто мог бы ее обидеть? Она сама сказала об этом: "Это слишком легко".

Я целую ее в обе щеки. Она не уклоняется, но и не возвращает мне поцелуев. Я говорю:

— Хорошо. Я ухожу. Не открывай окон, твои кошки могут выпасть, тут высоко. До завтра!

Она смотрит, как я ухожу, не двигаясь, не моргая, с целой кучей кошек в руках, все еще с подозрительным видом собаки, любовные порывы которой были встречены палкой. Теперь она знает, что я способен на жестокость, ее доверие надо снова завоевывать, терпеливо, осторожно, она подстерегает малейшую, фальшь, готовая замкнуться навсегда.

Ну, а я, куда же я иду сейчас? Встряхнись, Дурачина! Какое тебе дело до того, что может подумать эта тетка? Кончено, я ее никогда больше не увижу, ни ее, ни ее зверушек, я и так был настолько добр, что оставил ей мою хибару!

Если бы на тротуаре валялась пустая консервная банка, я бы здорово поддал ее ногой, но ее нет. Консервных банок никогда нет там, где в них нуждаются, это великий закон природы… Вообще-то я должен был бы позвонить. Я замечаю кабинку, аппарат висит на одном винте, я наде­юсь, не очень-то в это веря, что он работает, выуживаю мятую телефон- карту в одном из кармашков моего мятого бумажника, там застряли не­сколько талончиков. Чудо: есть сигнал. Еще одно чудо: Агата на другом конце провода.

— Ты можешь приютить меня? Только на эту ночь. В уголке стенно­го шкафа, мне плевать, я не хочу никого беспокоить.

— Что с тобой случилось? Тебя выбросили на улицу? Ты не заплатил за квартиру? Тебя преследует мафия?

— Прошу тебя, не надо вопросов. Так да или нет? Если не можешь, то не можешь. Я способен понять.

— Да. Но без твоей несчастной мины, пожалуйста.

— Постараюсь. Я иду.

Это не очень далеко. Я иду пешком, прогулка по холоду успокаивает меня, когда я прихожу, моя "несчастная мина" почти исчезла.

Агата встречает меня в ночнушке, сверху она накинула халат, пере­деланный из бурнуса, который мне так хорошо знаком. Ее вид волнует меня, но я ожидал этого и приготовился. Агата будет волновать меня до самой смерти. И сколько Агат… Я очень люблю, я часто люблю, я никогда не разлюблю.

Считаю себя обязанным объясниться:

— Я уступил хибару.

— Я у тебя ничего не спрашиваю.

И все же с веселым возбуждением:

— Парочке, состоящей в браке каждый со своей стороны?

— Вовсе нет. Что-то вроде доброго дела.

— Ну, если тебе случается совершить доброе дело, это всегда против твоей воли. А потом ты из-за этого не в духе.

— Точно. Я не в духе. Но этого не видно. У меня мощный самоконтроль.

Она смеется:

— Ты хочешь сказать, что ты король лицемеров! Не шуми. Малышка спит.

— У нее все в порядке?

— Это тебя интересует?

— Ну, просто так.

— У нее все хорошо. Вот так.

Малышка — это Жозефина, дочка Агаты. Вообще-то моя тоже. Мы сделали ее вместе, в радости и предательстве. Радость — это мой вклад: радость потеряться душой и телом в лоне женщины, которую я любил до безумия. Предательством был вклад Агаты: она не стала принимать противозачаточную пилюлю нарочно, не поставив меня в известность, подлая. Когда она призналась, что беременна, к тому же с вызовом, я, конечно, рассердился, был налицо односторонний разрыв контракта, я чувствовал себя в каком-то смысле рогатым. Я давно уже инстинктив­но предчувствовал, что я не из того материала, из которого делаются отцы семейств. Ребятишки сами по себе внушали мне ужас, не считая всех тех проблем, которые их сопровождают… Повеяло бедой, но мог ли я обижаться за это на Агату?

До какой же степени мы ненавидим своих детей после того, как их сделаем. Просто обидно. Особенно за них. Я честно старался. Менял Пеленки по ночам, кормил из бутылочки, носил в ясли, в садик, в общем, Делал все, что полагается. Причем, не жалуясь, это был мой долг, не правда ли, я выискивал то там, то здесь приятные моменты, это так мило, лапушка-дочка, она улыбается, она называет тебя "папа". И все же я предпочел бы, чтобы она оставалась, где была, в раю небытия, впитанного "тампаксом"… Я ненавижу принуждение, а принуждение "естественное" более, чем какое бы то ни было другое.

Агата, хотя ей и не в чем было меня упрекнуть, чувствовала отсутствие энтузиазма с моей стороны и смутно обижалась на меня за это. Самка, ставшая матерью, становится более матерью, чем самкой, она мать прежде всего. Настоящая тигрица. Отец теперь просто приложение, отныне вышедшее из употребления в качестве поставщика сперматозоидов, годный лишь на то, чтобы поставлять содержимое ежедневных бутылочек.

А меня по-прежнему сводили с ума попка Агаты и все остальное. Правда, был неприятный момент, когда ее беременность приобрела такие чудовищные размеры, что, казалось, дальше некуда. Я испытываю глубокую неприязнь к беременным женщинам, отвращение до рвоты. Но ее я так любил, так… Я все еще люблю ее так же сильно. Я ждал, чтобы все утряслось. Говорил себе, что, как только состоится изгнание этого чудовища, я вновь обрету мою Агату, нетронутый рай ее бедер, ее обновленную любовь ко мне… Она же, со своей стороны, говорила себе, что будучи поставленным перед свершившимся фактом, при первом крике маленького чуда самец, одержимый похотью, превратится в очарованного отца, более того, в пеликана, готового растерзать собственные внутренности, чтобы накормить плоть от плоти своей. Именно так они рассуждают своими воробьиными мозгами.

Нельзя сказать, что Агата стала более равнодушна к сексу, но теперь это больше не было главным, единственным, солнцем. Отныне у нее было другое средоточие интересов, которого у меня не было. Наличие младенца было для меня потусторонним явлением, как бы выходящим за рамки существования, скорее раздражающим, но ни в коей мере не уменьшающим моей сумасшедшей страсти к Агате, страсти, где секс, сердце и ум были перемешаны до такой степени, что я возбуждался при одном звуке ее голоса, от того, что говорил этот голос, так же как от ее улыбки или от ее чудного лона. Она умница, Агата. Когда забывает, что она мать.

О, Агата, мне вовсе нет необходимости ее видеть, чтобы поддержи­вать пожирающий меня огонь. Но когда я ее вижу! Да еще, как теперь, закутанную в этот толстый халат, из которого возвышается ее шея, такая длинная, такая круглая… Боже мой, ее шея!.. Ее плечи… Это сильнее меня, мое твердое решение держаться с пресыщенным достоинством рассыпается в прах. Я обнимаю ее, мне необходимо еще раз, в последний раз прикоснуться к ее телу, такому родному, такому знакомому. Она не сердится, высвобождается, гибкая, как змея, улыбается:

— Завтрак включительно. Дополнительные услуги по выбору.

— Знаю его, этот выбор. Мне не по средствам.

— Тогда обслуживание будет минимальным.

Она ведет меня в спальню в глубине коридора. У нее хорошая квартира. Ковры, на стенах разные современные штучки авангардистского толка. Скромно и со вкусом. Хороший вкус папенькиного сынка, окончившего Высшую национальную школу, читающего "Монд" и здравомыслящего. Смел именно настолько, насколько нужно. Шлюха!

Спальня для гостей в хорошем стиле. Почему бы и нет?

— Ты принес пижаму?

— Да… нет… Буду спать так.

— И не вздумай. Я тебе принесу.

— Пижаму этого …? Ты сама не вздумай!

Грубо, для того чтобы причинить ей боль, чтобы причинить боль себе самому, я выпаливаю:

— С его спермой, оставшейся на ширинке!

Она улыбается:

— Обычно перед этим он снимает пижаму.

Все они шлюхи.

В конце концов я замечаю, что дома, одеваясь в расстроенных чувствах, не снял пижаму. Это разрешает проблему.

Она складывает покрывало, откидывает простыню, похлопывает по матрацу, зажигает ночник. Соответствующие ситуации жесты, движения дамы, которая умеет принимать гостей.

— У тебя есть все, что нужно? Да, ванная справа по коридору, но я тебе не советую пользоваться ею, потому что спальня малышки прямо напротив, ты ее разбудишь. Впрочем, у тебя есть раковина, вот здесь.

Она показывает мне раковину, вот здесь. Раковина изящная, с позо­лотой на кранах, но в меру, как раз столько, сколько нужно.

— Ладно, спокойной ночи.

Я корчу ей тигриную улыбку:

— Иди трахайся со своим!

— Сегодня как раз нет. Не тот день.

Она смеется. Ее смех…

Она ушла.

О, боже, я опять адски возбудился! Совершенно диким образом оторва­ли от дела в самом пылу, а теперь Агата, моя негасимая любовь, которая пронесла свои прелести у меня под самым носом и спокойно удалилась с ними, поди узнай куда, поди узнай к кому… И чувствовать ее присутствие здесь, совсем рядом, за одной или двумя тоненькими перегородками… Что за дурацкая идея прийти сюда! Собственно говоря, у меня не было никаких определенных намерений, я был невинен как ягненок, но все же в самой глубине души, в самой глубине… Так мне и надо! Ладно, хватит об этом.

Я споласкиваю лицо холодной водой, ковер тоже получает свою долю, а мне наплевать, я становлюсь хамом, когда у меня сексуальная фрустрация, я вытираюсь, и затем самое важное: найти для себя какую-нибудь книжку. Я не способен заснуть, если не почитаю. И вовсе не что попало. Главное, чтобы мне было интересно. Я замечаю маленький шкафчик из желтого полированного дерева, должно быть дикой вишни или что-то вроде, с зарешеченными дверцами, за которыми мне подмигивают потускневшей позолотой корешки старых переплетов. Удивительно будет найти там Сан-Антонио, например. Я открываю, шкафчик не заперт. Сан-Антонио нет, но зато между проповедями Флешье и речами Боссюэ — иди сюда, старина, — я вылавливаю роскошного Монтеня издания восемнадцатого века, не знаю, раритет это или нет, презираю собирание книг, как любое коллекционирование, но люблю запах старой бумаги, четкие черные буквы, набранные вручную…

Я, должно быть, отключился, уронив Монтеня на живот.

Уж и не знаю, в каком беспокойном сне я барахтался, я забываю свои сны сразу же по пробуждении, но в самом конце дело происходило в каком-то месте, где жарили кофе, в этом я уверен. Я открываю глаза, кофе здесь, у меня под носом, в старой чашке, разрисованной крупными цветами, времен детства Агаты, на подносе с ножками, по соседству с двумя хрустящими тостами, обильно намазанными маслом. Она такая, Агата. Вот и она сама.

— Так и знала, что запах тебя разбудит! Поторопись, пожалуйста. Я почти опоздала.

Она врач квартала. "Генералист", как надо говорить сейчас, если не хочешь, чтобы тебя засмеяли. Ей надоела больница, она открыла многопрофильный кабинет вместе с друзьями. Она работает как лошадь, а здоровье у нее как у быка. Дела идут хорошо.

Она выходит из спальни этой своей походкой животом вперед, прогнувшись назад, как манекенщицы, представляющие коллекции по телевизору, или как владелицы замков в высоких головных уборах на миниатюрах пятнадцатого века. Но ее случай — последствие рахита, и это восхитительно. Только Агата может из рахита сделать что-то восхитительное.

Как же я проголодался! Я заглатываю тартинки как волк. Агата возвращается, когда я ставлю чашку обратно. Она нагибается, чтобы убрать поднос. О боже мой, этот запах свежевымытой Агаты! Эта легкая испарина, появляющаяся после душа и вытирания, невинный аромат которой поднимается невидимым облачком, зовущим к насилию, из открытого ворота ее скромной блузки… Агата терпеть не может духи, это весь­ма кстати: я тоже их не переношу. Агата хорошо пахнет. Духи, это для тех, кто воняет и не знает при этом, что духи заставляют их вонять по- другому и намного сильнее. Ну вот, я опять разволновался, как накануне вечером. Мелкий пушок на затылке доканывает меня: я жадно целую ее в белую шею. Она ожидала этого и даже не вздрагивает, распрямляется, унося поднос, смотрит на меня, качает головой, цокает языком, снисходительная, несгибаемая. Говорит мне:

— Слишком поздно для душа. Только умойся под краном. Поторопись.

Даже под краном не буду умываться, нет! Я одеваюсь без умывания, прямо на пижаму. Я дуюсь. Она предлагает подвезти. Я говорю "нет!". Мы спускаемся вместе. Внизу я спрашиваю:

— Малышка уже ушла?

— Давно уже.

— Ты должна была меня разбудить. Я бы хоть поцеловал ее.

— Только не говори мне, что этого тебе так не хватает!

— Превосходно! Я все-таки не совсем чудовище, к твоему сведению.

— Чудовище, нет. Скажем так, ты к ней безразличен. Тебе все реже и реже хочется ее видеть…

— Чтобы она не путалась у меня под ногами, совершенно согласен. Но это не мешает испытывать чувства.

Она встряхивает головой, хочет ответить, пожимает плечами, улыбается:

— Пока, до того дня, когда тебе опять придется туго. Только постарайся попасть так же удачно, как вчера.

— Да. Мне повезло. Мне всегда везет. Привет!

— Привет!

Она не сказала "бай!". Агата знает, что надо сказать и чего не надо говорить и кому.

Когда я выхожу из лифта, где-то надрываясь, лает собака. Я вставляю ключ в замок, лай превращается в истерику. Наконец до меня доходит: ее пес, черт побери! Значит, она все еще здесь. И кошки. Я толкаю дверь. Она там, вцепилась в ошейник Саша, который давится от ярости и хочет наброситься на меня.

Она потрудилась. Сделала то, что я, честно говоря, считал невозможным, то, что обещал себе сделать однажды, сам не очень-то в это веря. Она прибрала горы книг, составила их в ровные стопки, освободила проходы, перекрестки и даже площади! Диван-кровать установлен в положение "диван", этого не случалось с тех пор, как… черт побери, с тех пор как здесь нет Агаты, чтобы это делать. Она извиняется:

— Ты не сердишься? Я поняла, что в твоем кажущемся беспорядке есть намек на классификацию. Эти кучи книг не были собраны как попало. Ну, я и попыталась продолжать в этом духе. Старалась сделать так, как ты сам сделал бы. Конечно, если я правильно тебя поняла. Я все это сжала, сделала повыше, чтобы выиграть место, видишь?

Вижу. Я мычу:

— Угумм…

Она идет впереди меня в маленькую спальню. Раньше в нее нельзя было даже войти. А теперь можно. Ей удалось устроить свободный уголок при­мерно два метра на два. Там она развернула свой тонкий туристический матрасик. Ее кошки лежат на нем, уставив на меня изумрудные глаза… "Изумрудные глаза"! Приехали! Я начинаю думать выражениями из деше­вых романов! А ведь кошачьи глаза намного красивее изумрудов. Их нельзя сравнить ни с чем. Именно они должны были бы быть универсальным эталоном сравнения… Утонуть в кошачьих глазах… Ах, если бы у женщин были кошачьи глаза! Хотя тонуть в женских глазах тоже неплохо.

Еще три кошки блуждают по квартире, рассеянно разведывая все ходы и выходы. Я раздражен. Не люблю, когда трогают мои вещи, не люблю, когда мне кажется, что меня учат. Это все выливается в дурацкий вопрос:

— Если я правильно понял, ты устраиваешься надолго?

Она получила злонамеренный удар прямо в лицо. Ее глаза еще не хотят верить нанесенному оскорблению, но она опускает плечи.

— Ты сказал мне, что я могу оставаться до тех пор, пока не найду жилья. Знаешь, я искала. У меня уже есть кое-что на примете, но это только через неделю. Если хочешь, я уйду сейчас же.

Я уже успокоился. Теперь мне стыдно. Я изображаю ворчуна с золотым сердцем:

— Не дури! Оставайся сколько захочешь, ты меня не стесняешь. Ты даже полезна.

Раскинув руки, я как бы заключаю в объятья обновленное жилище.

— Представляешь, а если бы мне пришлось платить уборщице!

К ней вернулась ее улыбка Джельсомины. Она говорит:

— Надеюсь, ты меня простишь, мне надо работать. Я ходила в редак­цию, у меня целая куча пузырей для заполнения.

Она откопала неизвестно под какой кучей кусок доски изпрессованных опилок и козлы, я даже не знал, что обладаю всем этим; онавыгрузила все свои рабочие приспособления и занялась заполнением пузырей.

Начинает она с нанесения твердым карандашом едва заметных легких прямых линий, затем смело атакует лист, твердой рукой вырисовывая буквы почти со скоростью беглого письма. Под седойшевелюрой очки в черной тяжелой оправе оседлали маленький круглый нос с на­шлепкой на конце. В углу рта виднеется кончик розового языка. Она старается, вот это точное слово. Старается. Прилежная маленькая уче­ница, которая со всей серьезностью трудится над своим заданием по чистописанию. Она совершенно забывает обо мне.

Ну вот, у меня больше нет никаких предлогов, чтобы увильнуть от работы. Работать я люблю. Самая большая проблема — начать. Мне ужасно трудно сконцентрироваться, решиться нарушить девственную белизну первого листа, того, что находится сверху, самого вредного. Я упираюсь, как осел перед препятствием, отвлекаюсь, теряюсь в мечтаниях, рискую начать, сам не веря в это, первую фразу, зачеркиваю написанное, сержусь на самого себя, я очень несчастен. Возможно, все те, кто занимается ремеслом писателя, должны пройти через это. Но это не помогает и не утешает.

Раз начав — если мне это удается! — я забываю обо всем. Мира больше не существует, даже моего тела больше нет. Круг света от лампы на бумаге, вся вселенная тут сконцентрировалась. Вокруг ничего не существует: ни времени, ни пространства, ни голода, ни жажды, ни желания справить малую нужду, почесаться или размять ноги. Я даже больше не дышу, разве что едва-едва. Только один мозг живет, но на всю мощь, най­дя свое продолжение в руке, которая в свою очередь продолжается быстрым пером. Я весь превратился в мозг, ничего другого, кроме мозга, сверхвозбужденного, торжествующего, следующего идее, оттачивающего фразу, которая лучше всего ее передаст, живущего жизнью персонажей, которых он создает и заставляет действовать в соответствии со своей фантазией… Что на свете может быть более вдохновляющим, более чарующим? Более изнуряющим… Когда наконец я прихожу в себя, иногда по прошествии часов и часов, а иногда дней, я оказываюсь одуревшим, опустошенным, с воспаленным лицом, все мышцы болят, словно я только что пробежал марафонскую дистанцию. Утомленный, шатающийся, торжествующий. И голодный. И с готовым лопнуть мочевым пузырем. Даже если потом, впоследствии, а это случается частенько, моя работа мне кажется чушью и я выбрасываю все в мусорную корзину, — в тот момент завершения меня обуревает мощное чувство победы. Я победитель, черт побери! Смотрю на пачку исписанной бумаги и не могу опомниться, мне хочется поставить на нее ногу, подобно тому как на старых фотографиях усатый путешественник в колониальном шлеме попирает сапогом голо­ву только что убитого им тигра, бедный зверь, мерзкий убийца.

Былопредначертано, что сегодня мне не суждено преодолеть проклятый этап начала. Это потому, что кроме всего прочего мне необходима полная тишина для преодоления гибельного порога, за пределами которого я отключаюсь от зловония реальности, для того чтобы погрузиться в интимную феерию творчества. Немного напоминает погружение в сон до самого дна, только, вместо того чтобы переключиться на режим торможения, машина фантазии принимается функционировать мощно и целенаправленно. Но, проклятие! — с другой стороны тонкой перегородки доносятся шумы, довольно глухие по правде сказать, но вполне достаточные для того, чтобы я опустил руки и потерял счастливую дорогу к золотым дверям вдохновения.

Подразумевается, что рисовальщица подписей трудится в келейной тишине. Не раздается даже скрипа пера: ее усовершенствованные орудия труда скользят, оставляя после себя тонкую чернильную линию, кажется, они даже не касаются бумаги. Да, но ведь есть кошки. "Могу­чие и нежные кошки…"

Кошка в одиночестве не производит шума, осмелюсь предположить. Но не банда кошек. Не эта банда, во всяком случае. Особенно две из них, я уже узнаю их по голосам. Они изрыгают убийственные проклятия, гоняются друг за другом, вцепляются друг в друга, роняют в своей бешеной гонке грохочущие предметы, урчат, конечно не так уж и громко, но мои джунгли невелики, эти глухие урчания их переполняют. Хуже всего то, что она пытается успокоить хулиганов. Негромко, "чтобы не мешать":

— Ну же, Эрнест, не будь таким! Я запрещаю тебе! Оставь в покое Генри, будь добр! Оставь, кому говорят!

Я считаю до двенадцати, медленно, пока не схлынет жажда убийства, затем, старательно притворяясь спокойным и с гримасой на устах, которой надеюсь заменить улыбку, предлагаю ей, очень любезный джен­тльмен, разлучить разбойников. Если я возьму одного из них к себе, не правда ли? — и бой кончается, затем что нет бойцов[2]. Она не улыбается. Видимо, в тот год в программе не было Корнеля. Она недоверчиво оценивает мое предложение. Наконец соглашается:

— Ладно. Я отдаю вам Генри. Он очень тихий, очень ласковый. Не знаю даже, почему этот разбойник Эрнест вечно к нему липнет. Он сделал из него козла отпущения. Бедняжка Генри! Иди, мой дорогой, тебе там будет хорошо.

Таким образом, Генри получает привилегию разделять логовище владетеля этих мест. Это молодой кот с большими черными и белыми пятнами, не очень бойкий, с большими умными глазами, как у болезнен­ных и рано повзрослевших ребятишек.

— Он был, — говорит она мне доверительно, — в ужасном состоянии. Я уж думала, что он не выживет. Ветеринар совсем поставил на нем крест. И вот видите, тщательным уходом я его спасла. Но он остался ослабленным. Он такой очаровательный! Его все интересует, представ­ляете? Он хочет все знать.

Он действительно очень ласковый, этот Генри. С подушки, где он свернулся калачиком, он обволакивает меня взглядом, светящимся любовью. Я буквально чувствую этот взгляд на себе, и тогда что-то во мне успокаивается. Как будто мне чего-то не хватало, а теперь я это получил. Никогда бы не подумал, что одним только своим присутствием кошка заставит меня ощутить себя более… как бы это сказать… более завершенным, что ли… Цельным, одним словом.

До такой степени, что это сократило все ужасы начала. Я с ходу пол­ностью врубаюсь в текст, точные реплики так и летят, диалог несется галопом, я далеко от этого мира, когда… Ну да, когда ласковый Генри с влюбленным "мрру" вспрыгивает на мою работу, проводит хвостом пря­мо под моим носом, наконец, непринужденно устраивается нарукописи, сложив лапки под собой, как монах руки в рукавах своей рясы,ивперяет в меня глаза, исполненные любви, громко мурлыкая в полном экстазе.

Такое количество страсти не оставляет меня равнодушным, я очень ласково глажу его по спинке, но мне все же хотелось бы получить доступ к бумаге и, более того, вернуться в то счастливое расположение духа, когда все шло так превосходно. Я беру кота обеими руками, осторожно поднимаю и возвращаю на подушку, приговаривая при этом что-то любезное. Десять секунд спустя он возвращается, снова устраивается на моей работе у меня под носом, мурлыкает и дарит мне свой обожающий взгляд. И так шесть раз. Я отказываюсь от борьбы.

"Если ты упал, ушибся и тебе больно; если ты получил моральный удар или когда чувствуешь, что тобой овладевает ярость, сделай очень глубокий вздох два или три раза, а еще обязательно сходи пописай". Так советовал нам учитель по гимнастике, когда мы были еще подростками. Это был старый вояка. Я всегда следовал его совету; не рискну покля­сться честью, что это действовало, но в любом случае уверен, что если бы я ему не следовал, все было бы намного хуже. Так что я дышу, как предписано, затем решаю сходить опорожнить мочевой пузырь в рако­вину в ванной. Это не из-за того, что в моей квартире нет отдельного туалета, он есть, крошечный, но исправно выполняющий свои функции, просто именно в раковину мне удобнее всего выпускать мою струйку. Агата этого вовсе не одобряла. Агата женщина — о, что за женщина! — и в этом вопросе рассуждает как женщина. Она находит совершенно ес­тественным, что, если не учитывать справлениедругой жизненно необходимой нужды, при которой оба пола почти присаживаются на корточки, унитаз был разработан скорее как удобное сиденье для дам, чем надлежащий приемный сосуд для мужской струйки. Мужчина писает стоя, это его привилегия и гордость, а так как унитаз гораздо ниже, то, если не проделывать эту операцию с предельным вниманием — почти невозможным в случае крайней надобности, — брызги неизбежны и с этим ничего не поделаешь. И если вы не хотите прослыть грязной свиньей, приходится подтирать, недовольно ворча, случайные капли на стенах, на полу с помощью квадратиков туалетной бумаги, расползающихся в руках… Короче, идеальным и дружественным сосудом длямужскойструйки является раковина, находящаяся как раз на нужной высоте, вы выкладываете свой драгоценный багаж на приветливый фаянс с прият­ными контурами, это удобно, это счастье,облегчившийся самец может снова застегнуться, просветленный, раскованный, переполненный сокровищами доброжелательности ко всему людскому роду.

Так что раковина в ванной. Я расстегиваюсь на ходу, старая привычка одинокого мужчины, встаю перед раковиной, кладу туда то, чем единолично владею, даю разрешение сфинктеру открыть клапана, выдыхаю счастливое "ах!», когда струя брызнула… И почти сразу же испуганное "ох!". В раковине кто-то есть! Создание в шубке и с когтями, которое не оценило орошения. И которое мгновенно среагировало, вонзив когти в то, что находилось прямо перед ним, то есть в мой амбивалентный орган, одновременно служащий для размножения и удаления, такой нежный в спокойном состоянии, но самое главное, такой жутко чувствительный.

Она уже здесь, совсем растерянная, а я подпрыгиваю на месте и проклинаю все на свете, сжимая обеими руками свой изувеченный член, не смея взглянуть на него из страха обнаружить бесповоротную кастрацию или, по меньшей мере, невозможность дальнейшего его использования из-за деформации и шрамов. Боль невыносимая!

А она? Она кидается к проклятому коту, у которого шерсть стоит дыбом от ярости, она качает его на своей груди, шепча слова утешения и пытаясь успокоить… Эй, но тут ошибочка вышла! Пострадал-то я! Я истекаю кровью, я страдаю и прикидываю, как же объяснить происшедшее служащей аптеки на углу.

Собираю все остатки своего достоинства и напоминаю ей:

— Он-то не пострадал, твой злополучный кот! А я вот как раз да. Он меня поранил, посмотри, я истекаю кровью… И что ему понадобилось в раковине?

Теперь она собирает все свое терпение, чтобы объяснить мне:

— Это Эрнест.

Догадываюсь, что этим, по ее мнению, все сказано. Я бормочу:

— Так… Это Эрнест.

Поскольку я все еще ожидаю ответа, она старается объяснить более подробно:

— Понимаешь, как только Генри убрали, Эрнест принялся за Артура. А Артур совсем беззащитен.

— Как Генри.

— Да, вот именно. Как Генри, точно. Эрнест издевался над бедняжкой Артуром, поэтому я заперла его в ванной.

— Могла бы меня предупредить.

— Я не хотела тебя беспокоить…

Она не хотела беспокоить!

— Очень трогательно. Результаты налицо!

Она ужасно смущена, настоящая Джельсомина. Опустив глаза, она шепчет:

— Но я же не могла знать, что ты… ну… в раковину… Это не должно быть так уж серьезно. Дай посмотреть. Ох, но так нельзя оставлять, знаешь, это может воспалиться. Надо промыть спиртом. У тебя есть спирт?

— Да, есть. Ты видела, какие царапины? О-ля-ля…

Я наконец осмелился сам посмотреть. Впечатляюще. Три параллельные борозды, как будто сделанные бритвой, головокружительно глубокие. «До костей!» — как мы говорили в детстве, порезав палец. Но здесь нет костей, это научно доказано, я еще легко отделался, этот злодей мог бы мне совсем его ампутировать! Я говорю ей:

— Он мог мне его совсем ампутировать!

Она суетится, преисполненная чувством вины. Нашла спирт, вату- я даже не знал, что она у меня есть, — наклоняется над моим бедным кровоточащим членом, внимательная и заботливая, но ее плечи вздра­гивают, она сдерживается, чтобы не фыркнуть, вот лицемерка, потом громко фыркает. Вместе с судорогой сумасшедшего смеха прямо на мои раны попадает тампон, пропитанный спиртом, и я подпрыгиваю до потолка. Она говорит:

— Немного щиплет.

И продолжает корчиться от хохота.

От жжения спирта у меня выступают слезы на глазах. Через эти толстые жидкие линзы я вижу, что она бог знает откуда вытащила маленький пластмассовый флакончик и, делая им "пш-пш", наносит на мои раны белый порошок. Между двумя всхлипами смеха ей удается принять ученый вид, чтобы сказать:

— Сульфамиды.

Затем она вскрывает пакет салфеток "клинекс", заворачивает мое несчастье в тройной слой салфеток и закрепляет их липкой лентой. Она любуется результатом своих трудов, весьма довольная собой. Остатки плохо сдерживаемого смеха блестят в ее глазах, прячутся в ямочках в уголках губ. Ямочки? Да это морщины. Она с видом доктора успокаивает меня:

— Ничего страшного. В этом месте, — она фыркает, — как на голове, раны быстро заживают.

Мне не удается настроиться на ее тон. Потому что чертовски жжет! Я говорю:

— Откуда ты знаешь? Может, твои звери обучены приносить тебе члены твоих любовников? Как трофеи?

Ее смех сразу обрывается. Она пожимает плечами, протягивает мне фляжку:

— Ты дурак. Выпей глоток, это тебе не повредит.

Я не слишком хорошо знал, что буду делать сегодня вечером, то есть у кого (и с кем) буду спать. Теперь проблема разрешилась. Лягу на диване, который отныне останется диваном, для одного человека места вполне достаточно. И так как желание работать совсем улетучилось, я лягу сейчас же.

— Доброй ночи, Женевьева.

— … ночи.

Я люблю валяться в постели. Выныривать из сна без спешки, попробовать реальность ногой, прежде чем рискнуть окунуться в нее… Я поднимаюсь со своего ложа только тогда, когда от голода начинает сводить кишки. Тогда, с трудом разлепив глаза, я ставлю на огонь воду, наливаю ее в чашку, это моя последняя, сыплю две ложки "Нескафе" и макаю туда две щедро намазанные маслом тартинки, если масло, оставшееся в холодильнике, еще не очень противное, а если оно прогоркло, то без масла, мне плевать, лишь бы набить чем-то желудок и проснуться. Я изумительный лентяй до тех пор, пока не наполню желудок. "Утомленный бездельник", говорила Агата.

Этим утром моему неспешному всплыванию из глубин сна помешало постукивание мисок и мяуканье, перемежаемое восклицаниями "тшш!". И вот я одним махом безжалостно выброшен прямо в будни.

В голове мелькает подлая мыслишка: "Завтрак на двоих? Дорогова­то получится…" Я стучу в дверь спальни.

— Да?

— Доброе утро. Что ты будешь на завтрак?

— Доброе утро! Спасибо! Как это мило с твоей стороны! Но знаешь, я уже позавтракала.

Она считает себя обязанной добавить, словно бы для того, чтобы заставить меня почувствовать, что я живу как рантье:

— Я уже давно встала!

Быть может, осознав, что получился нескромный намек, она спешит заявить:

— Кошачий аппетит просыпается очень рано. Если я запаздываю, они устраивают кавардак. И еще я должна вывести Саша… У тебя все есть? Я купила очень свежий хлеб, а еще масло. У меня даже есть кофе, настоящий, остается только подогреть.

Не исключено, что она провела инспекцию холодильника: я знаю, что у меня там нет ни грамма масла, нет даже маргарина. Я говорю, хорошо воспитанный притворщик:

— Спасибо. Ты молодчина. У меня есть все, что нужно.

Но она уже приоткрыла дверь:

— Быстро входи, Эрнест! Делай, что тебе говорят!

Не хватает только, чтобы она добавила: "Будь как дома!"

В мгновение ока кружка горячего кофе дымится передо мной, две хорошенькие тартинки завлекают меня. Пока я пожираю все это, отбросив всякий ложный стыд, она изображает медсестру. Перед ней выстроилась целая куча пузырьков, тюбиков с мазями, плакеток с таблетками, ампулами, компрессами. Можно подумать, что они все больны.

— Не все, — уточняет она, — но, увы, многие. Некоторым из них, потерявшимся, брошенным, пришлось слишком долго скитаться по улицам, подыхая от голода и холода, питаясь бог весть чем, страдая от маль­чишек, ночуя под машинами, в кустах скверов… Саша их находит. Он обожает кошек! Если он делает стойку перед машиной, я уже знаю, что под ней сидит кошка. Он не сдвинется с места до тех пор, пока я ее не схвачу, и иногда это занимает много времени! Они запуганы, очень не­доверчивы, они защищают себя. У меня совершенно расцарапаны руки! И когда мне удается ее поймать, начинается самое тяжелое. Надо их успокоить, вылечить, нанести метку и стерилизовать… Все, что я зарабатываю, переходит к ветеринару.

Конечно же, я, дурак, опять говорю то, что не надо говорить, то, что 1 такие же дураки, должно быть, много раз повторяли ей:

— Я понимаю, что можно любить животных, но не до такой же сте­пени, не чересчур ли это?

Она не возмущается, не раздражается. Она привыкла. Терпеливо она устраивается поудобнее, чтобы произнести свою маленькую привычную речь:

— Я ничего с этим поделать не могу. Так уж я устроена. Не могу выносить, когда страдает живое существо, человек или животное. Я заболеваю от этого, это портит мне жизнь. Природа в- общем-то не отличается добротой. Сострадание — это штука, которой обладаем мы, люди, и у некоторых его больше, чем у других, к их собственному несчастью. Как раз мой случай. Природа без людей — вовсе не рай, но природа с людьми — это ужас. Войны, убийства, депортации, социальная неспра­ведливость — все это дело рук людей, их глупости, их алчности, их гор­дыни, их шовинизма, их расизма… Они облекают все это в благородные слова: стремление к благоденствию, патриотизм, честь, мужество… А истина в том, что они хотят получать все больше и больше… У них есть одна ужасная, смертельная особенность, которой нету животных: грязный дух соревнования, который на деле является не чем иным, как желанием погубить другого, быть первым, быть единственным… Они готовы разрушить планету для того, чтобы последнее слово осталось за ними, быть победителями… В погоне за деньгами они сводят леса, распахивают целину, загрязняют, заливают бетоном, уничтожают любую жизнь, которая не есть человеческая. Они убивают ради удовольствия на охоте, на корриде, устраивают собачьи бои… Для удовольствия, ты понимаешь? Чтобы поиграть! Чтобы получить чувственное удовлетворение! Не приводит ли в бешенство одна мысль об этом? Власть имущие, политики, промышленники, деловые люди — это всего лишь маньяки, до одурения играющие в увлекательную игру, готовые рисковать своей собственной жизнью и, более того, жизнью других. Что же касается животных, об этом даже говорить не стоит! Я сострадаю, понимаешь, сострадаю всем страждущим, всем искалеченным жизням, тем несчастным, которых заставляют надрываться ради куска хлеба, всем тем, кого мучают, кого расстреливают, на кого бросают бомбы, кого уничтожают, женщинам, которых насилуют, детям, рождающимся в грязи… Но за них борются многие, без надежды, потому что этому нет конца, но что делать, они, вроде меня, чужих страданий не переносят, не могут бездей­ствовать. Я их поддерживаю, я участвую. Гораздо меньше людей защищают животных. Это не так сильно трогает. Человек интересуется только человеком, жалеет — если он на это способен! — лишь себе подобно­го, он равнодушен к страданиям иных существ. К спасению бродячих собак и кошек относятся скорее недоброжелательно. И когда ради них лишаешь чего-то себя самого, тебя начинают считать сумасшедшим, опасным для общества. Есть старики, которых нетерпеливым наследникам удалось упрятать в психушки лишь потому, что они "растрачивали средства, которые, по расчетам этих хищников, законно принадлежа­ли им!

Она вся разгорелась от своей речи, она хочет быть убедительной, как те пророки с горящими глазами, насылающие анафему на еврейский народ. Славная бабенка, раскрасневшаяся, кругленькая, вынужденная метать свои молнии снизу вверх! Она разоряется совершенно напрасно, я уже заранее убежден, я совершенно согласен с ее точкой зрения. Только дело в том, что все это не мешает мне спать. Когда я обо всем этом размышляю, меня одолевают негодование и жалость, но вот я отвлекся и думаю совсем о другом. Я не чувствую в себе призвания апостола или борца, еще менее мученика за идею. Моя прирожденная пассивность более-менее приспособилась к выживанию в этом мире подлости, страдания и абсурда, которым является любое человеческое общество. Я говорю, только чтобы что-то сказать:

— Но тебе никогда не удастся спасти всех парижских бродячих кошек и собак! Даже десятитысячную часть!

Я не должен был этого говорить. Ее глаза полны слез. Она вздыхает:

— Я знаю. Но что ты хочешь, спасенный — это всегда спасенный. Значит, ровно настолько уменьшились боль и страх. Они так счастливы потом! Такие ласковые. Заметь, я от них ничего не требую. Я не мамаша этим котам. Мне только надо, чтобы они жили своей кошачьей жизнью, беззаботно, радостно. Нормальной жизнью, в общем. И потом, я не одинока. В Париже несколько таких сумасшедших, как я. А еще есть SРА, есть Кошачья школа, другие ассоциации… Мы боремся за две главные вещи: нанесение меток, стерилизацию. Но люди так невнимательны. И потом, стерилизация, само это слово их пугает. Как будто им самим отрезают яйца. Они сразу же вспоминают Гитлера, начинают кричать о покушении наприроду… Но ведь известно, что одна кошка может приносить каждый год два или три помета от четырех до восьми котят в каждом…

Загрузка...