IV

Вот так я оставил ей мою хибару. На день. Я ушел на рассвете, то есть ближе к полудню, с пачкой бумаги в руках, с ручкой в кармане, словно добропорядочный работяга на свою ежедневную службу. Я совершенно вошел в роль. Даже спустился в метро. Именно там, на перроне, оказалось, что я не знаю, куда иду. К приятелю? Да-а… Так делают. Только вот приятелей у меня нет. Достаточно близких. Я не смог бы даже назвать адрес кого-нибудь из них.

Забавно. Я никогда об этом не думал. Нет настоящего приятеля! До сихпор это мне не так уж и мешало. Разумеется, оттого, что я не чувствовал в этом потребности. В приятеле-мужчине, я имею в виду. Встретиться с мужчиной, поболтать с мужчиной, устраивать всякие потехи… Это меня не вдохновляет… Приятельницы же, наоборот! Ах, приятельницы, кучи приятельниц. Нет, не "приятельницы". Какое дурацкое слово! Оно лишено женственности. Это значит своя в доску, туристический лагерь, губная гармоника у костра. Не "приятельницы". Женщины. Настоящие женщины, женственные каждую секунду, всегда и во всем. Мои женщины. С которыми, может быть, я больше не встречаюсь, которые, может, давно уже замужем и наплодили кучу младенцев, мне все равно. Если мы любили друг друга хотя бы один раз, это уже навсегда. Если я любил, я никогда не разлюблю. Я спрягаю глагол "любить" в не­прерывном настоящем. Заскок чокнутого? Не говорю нет. В психиатрии это наверняка должно иметь свое название. Ну и что же? Такой уж я есть, Как говорит Женевьева по поводу своих котов, ничего не поделаешь.

Впрочем, есть и преимущества. Я счастливый султан своего гарема, ско­рее всего воображаемого, но который превращает мою жизни в нечто волшебное. Сказки "Тысячи и одной ночи!" Впрочем, не такой уж и воображаемый этот гарем. Есть такие встречи и примирения, которыекакраз подтверждают, что я не одинок в своих фантазиях.

Так что у меня есть жены, правда не в каждом порту, как у покрытого татуировкой моряка, но в каждом квартале Парижа. По крайнеймере одна. Часто больше. За пределами Парижа? А разве там что-тоесть?Тогда об этом было бы известно. За окружной дорогой — это ужемежгалактическая пустота, полное ничто, ты высовываешь руку, она исчезает, поглощенная тьмой. Ну ладно, хватит шутить… Женщины, кого я любил, те женщины, которые любили меня, принадлежат мне, а я им навечно, но не только они. Все женщины принадлежат мне, я такрешил однажды, когда понял, что все женщины вызывают во мне желание обнять их, и приласкать, и слушать их милый лепет, и вдыхать их приятный запах, и читать в них как в книге, и обмениваться мыслями, и чтобы они были моими сестренками, и чтобы моя рука тихонько скользила к ним под юбку вдоль их белых бедер, и чтобы они были моими мамочками, и чтобы зарываться носом в их влажные складочки, и находить вместе чудесный цветок или просто смотреть, как они идут, говорить себе, что все возможно… Против судьбы не пойдешь. Мои курочки, мои дорогие, в этот день я решил для себя, что вы принадлежите мне. Вы любите меня, если я решаю, что вы меня полюбите, и если вы не нахо­дитесь наедине со мной в какой-нибудь спаленке, это просто означает, что я отпустил вас на время. У вас вроде выходного. Вы отдаетесь другим мужчинам? Почему бы и нет? Я вам разрешаю. Будьте счастливы!

Я очень хорошо знаю, что не так уж привлекателен, ни ростом, ни сложением не вышел, что я не первой молодости — тридцать пять лет, в наше время это уже начало сумерек жизни, что начинаю терять волосы спереди — по правде сказать, я не очень-то себе нравлюсь, — но ведь не в этом суть. Любая женщина принадлежит тому, кто решил, что она будет его, решил бесповоротно. Именно по этой причине, к удивлению толпы и под зубовный скрежет проигравших, мы наблюдаем, что царицы Савские отдаются отвратительным уродам, у которых нет даже богатства, по этой причине красавицы-богини прислуживают недоноскам, к тому же одноглазым. Именно по этой причине столько женщин — и простушки, и умницы, и невежественные, и образованные, и даже женщины с прошлым—любили меня, и все еще любят меня, ибудут любить всегда, и это очень хорошо, это прекрасно, я так люблю их, так люблю, так люблю! О, как я вас люблю! Я живу только для вас, потому что вы существуете на свете, я живу для каждой из вас и для всех вас, "всех" — это только головокружительное кратное к "каждой".

Да, но в это время женщины на работе. То есть одинокие женщины. Одинокой женщине приходится пахать. К тому же "одинокая" — это означает, что у нее на шее ребенок, а бывший муж платит алименты только тогда, когда полиции удается его поймать, но только полиция в таких случаях не торопится…

Вдруг меня осенило! Я устроюсь в каком-нибудь бистро. Как это делали Сартр, Бовуар, Альфонс Алле и все эти знаменитости, которые, какнам внушают по телевизору, подтверждая это старыми фотографиями, могли родить свои шедевры только в своем привычном кафе, сидя за своим привычным столом, вдохновенье посещало их только здесь, среди шумных разговоров и снующих туда-сюда гарсонов. Это вызывает восхищение, это доказывает, что они были общительными, человечными и жили в гуще настоящей живой жизни. Что они любили людей, иными словами. А это публике нравится.

Ноу меня нет на примете ни одного бистро. Ни одного бара во всем Париже, где бармен был бы со мной на "ты" и называл меня по имени. Я не любитель кабаков к тому же. В бистро бегут от баб, в первую очередь от своей, чтобы оказаться среди мужиков, бесконечно трепаться о гнилом лете и о такой же политике, зная, что все это ерунда и обсуждается только для создания шума, приятного шума голосов мужчин, чувствующих себя в безопасности вдалеке от жен, от ребятишек и от всех этих проблем, пахнущих луковым супом… А я захожу в забегаловку, в любую, в любое время, там, где настигнет меня жажда, или малая нужда, или же необходимость позвонить. Не для того, чтобы сбежать от женщин, это уж точно! Если бы существовали бистро только с женщинами, уж там бы я, будьте спокойны, стал бы самым заядлым завсегдатаем!

Когда я читаю рассказы о борделях былых времен, славных малень­ких семейных борделях с салоном-кафе, с механическим пианино, красной плюшевой мебелью и маленькими кружевными салфетками, чтобы бриллиантин не пачкал плюша, и с этими славными шлюхами в нижнем белье, в черных чулках, подвязках и во всей прочей сбруе, с роскошным запахом самки, смешанным с запахом пачулей и пота подмышек (тогда не брили подмышек)… Я почти завидую сифилису Мопассана.

"Литературные" кафе находятся где-то в Сен-Жермен-де-Пре, это всем известно. Но такие места не для меня. Я слишком робок. Нужна непринужденность. Надо иметь к этому вкус. Они все знают друг друга, а как же иначе, все лауреаты Гонкуровской премии или премии Французской академии, по крайней мере, или журналисты типа Пиво, Гарсе- на, Пуаро… Семья. Одни только знаменитые физиономии, которые видишь по телику, а ты как дурак, тебя никто не знает, ты никого не знаешь, у тебя нет никого, кому бы ты мог небрежно махнуть рукой. Ты говоришь себе: "Ну и что!", берешь самого себя за шкирку, входишь с самым естественным, непринужденным видом, садишься за столик, первый попавшийся, пересечь всю арену у тебя не хватит духу, откуда тебе знать, что это столик, скажем, мадам Режин Дефорж, только ты сел, как тут же возникает гарсон и высокомерно роняет, что столик занят, я очень сожалею, месье, ты чувствуешь себя ничтожеством, ты чувствуешь себя дерьмом собачьим, ты мямлишь что-то, тебе даже не приходит в голову попросить указать свободный столик, ты уходишь как оплеванный, японские туристы, расположившиеся на террасе, вежливо подсмеиваются над твоей рожей деревенщины (эта пресловутая японская вежливость, так бы и вбил улыбочку им в глотку)… К тому же стоимость напитков в этих аквариумах — только для редких рыбок!

Так что никаких литературных кафе. Но и никаких музыкальных баров для дебилов в кожаных куртках, как в моем квартале… Ага, я знаю. Это будет просто-напросто настоящее парижское бистро, то есть одно из этих больших безличных заведений, претенциозных, всегда запаздывающих на один "модернизм", изобилующих неоном и золоченым алюминием, которые даже нет нужды искать, они есть около каждого вхо­да в метро. У стойки страшная толчея, развозчики товаров, заскочившие пропустить стаканчик на скорую руку, не спуская глаз со своего грузовичка на улице, каменщики, маляры, почтальон… Но если пройти дальше внутрь, то можно обнаружить заднюю комнату, затененную, романтичную, с прячущимися там влюбленными парочками, прижавшимися друг к другу, словно озябшие птички… Вот что мне нужно.

Напрасно я слежу за собой и сдерживаюсь, как могу, стакан, стоящий передо мной, пустеет быстрее, чем заполняется лист бумаги. Хорошо еще, что гарсон не принуждает к выпивке. Просто, когда ему случается проходить, он бросает профессиональный взгляд на мой стакан. Если он пуст, он подходит по своей инициативе и, опершись одной рукой на стол, ждет возобновления заказа. Но пока на дне остается тепловатая жидкость, он возвращается бездельничать за стойку, не позволяя себе никаких неодобрительных гримас. Правила игры таковы: растянуть свой стакан как можно дольше. Похоже на замедленные велосипедные гонки. Не так-то легко. О, я вовсе не хочу пить, но когда мысль начинает ускользать, а фраза становится вялой, в раздражении я забываюсь и делаю глоток. А значит, незаметно для меня самого стакан пустеет. И я считаю монетки, оставшиеся в кармане.

На лице девушки, сидящей напротив и немного левее меня, проскальзывает тень улыбки. Или, может, я это себе просто вообразил. Спорю на что угодно — у нее тоже гонки на замедление. Ее болид другой — это большая белая фаянсовая чашка. С застывшим шоколадом на дне. с противной лужицей коричневой грязи, которую надо растянуть до… может быть, до вечера? Она здесь уже около часа. Думаете, я не видел, как она пришла! Это очень просто, я еще не посмотрел на нее, а мое сердце уже трепетало. Именно так я узнал, что только что вошла женщина. Мое сердце — это очень чувствительный детектор женского присут­ствия. Приличная дамочка, выглядит молодо, элегантна в пределах разумного, видно, бегает по дешевым распродажам, большое зеленое кашне, бесцветные волосы, то есть цвета сумерек в глубине бистро, где мы сидим. Она прямо подошла к одному из столиков. К своему столику, стало быть, завсегдатайка. Начиная с сегодняшнего дня, я тоже завсегдатай. Она этого еще не знает. Завтра, когда она меня увидит, она сделает какой-нибудь маленький заговорщицкий жест, кивнет головой, поднимет бровь, еще немного неуверенно, конечно, но уже обращаясь как * знакомому, к завсегдатаю, одним словом.

Перед ней на столе лежат две стопки листков в клеточку. Слева еще толстая, справа уже не такая тонкая. Листок к листку, левая стопка перемещается вправо, и, подчиняясь принципу сообщающихся сосудов, мало-помалу правая стопка растет, в то время как другая тает. Училка. Проверяющая контрольные. Красной ручкой. И которая курит, как курят женщины: затяжками, втягивая щеки, будто вдыхая смерть большими жадными глотками. Левый локоть на столе, кисть висит, согнутая! запястье, сигарета удерживается между указательным и средним пальцами, этим в наивысшей степени грациозным жестом профессиональной курильщицы, которой достаточно только откинуть голову назад, чтобы сигарета оказалась во рту.

Они восхитительны, эти женщины. Они завладели этой грубой мужской привилегией, табаком, утрированным символом грубости и высокомерия, чтобы не сказать хамства, они не пытались подражать фанфа­ронским повадкам изрыгателей дыма, вовсе нет, они просто заново изобрели искусство курения, подчинили его своим правилам, раскрыли все возможности достижения высшей степени грациозностии чувственно­сти, таившиеся в нем, ввели его в свой арсенал обольщения, соткали вокруг него нежное кружево изысканныхи сугубо ритуальных жестов. Короче, они показали мужчинам, что можно сделать с простой сигаретой. А потом, после этого, они бросились в этот дьявольский дым, как бросаются в Везувий: очертя голову.

Попробуй поработай, когда на расстоянии вытянутой руки от тебя сидит женщина! И вполне доступная женщина, насколько я могу судить. Нет, не "доступная": очаровательная. Не строй из себя циника, ты ни­кого не обманешь. Одна только эта манера поправлять челку… Вся жен­щина в одном только жесте. Но боже мой, как же тяжело приходится студентам в библиотеке! А лицеистам? Удается ли им думать о чем-либо другом? Или, может быть, это их стимулирует? Подвигает на блестящую учебу? Меня, во всяком случае, парализует, поляризует, аннигилирует, я представляю собой не более чем добычу, жаждущую только одного — быть проглоченной, я вижу только ее, я представляю ее себе, я вновь создаю ее, я смакую ее, я люблю ее!

Вот эту самую, да, эту, которую я едва успел увидеть, кто, вполне может быть, прячет за своими большими очками физиономию копче­ной селедки, почему бы и нет, все равно эту самую я и люблю, черт побери! А она может оказаться и кривоногой. А что ты имеешь против кривоногих?

Я снова склоняюсь над своей писаниной, не питая никаких надежд. Дело в том, что мое дело плохо продвигается. Я споткнулся на третьей сцене второго акта, мне необходима зацепка, какая-нибудь пружинка, но у меня не получается, я ее не чую… Предложить ей свежего шоколаду? Вот так, с ходу, без церемоний? Словно допотопный волокита. Тогда почему бы не букетик фиалок, например? Впрочем, главное, не форсировать события. Я всегда оставлял возможность случаю, и он всегда приходил, полновесный удобный случай. Достаточно пошире открыть глаза. И смотри-ка, может быть, он уже и подвернулся, этот удобный случай.

Входят два подростка, за ними две девчонки. Жизнерадостная маленькая компания. Они тащат с собой спортивные сумки, книжки и разнообразные школьные аксессуары. Должно быть, тут совсем рядом расположен какой-то лицей или колледж, откуда как раз и явилась эта училка со своими контрольными. Детишки ведут себя как дома, перешучиваются, толкаются, наконец рассаживаются. Девчонки хорошенькие, Мальчишки как мальчишки. Сигареты и разноцветная содовая. Они не разбились на парочки, Хотя видно, что у каждого мальчика своя девочка. Уже в мое время так было принято. Равный с равным, бесполая одежда и джинсы для всех, это вам не благословенное время хиппи, это следующее поколение, приятельская любовь и все такое.

— Одна лягушка на шестерых, дерьмо, они трясутся над ними, над своими лягушками!

— Я просто-напросто практически ничего не увидел.

— Одна на двоих, я еще понимаю. Вдвоем хорошо посоревноваться.

— А я, — говорит хорошенькая брюнетка, — только делаю вид. Мне противно. При первой же попытке меня вырвет.

— Просто у тебя кишка тонка, — ржет мальчишка с широкими плечами.

Мне невольно приходится все это слушать. Затем я начинаю прислушиваться. И понимать, о чем идет речь.

— А со мной, — говорит другая девчонка — она тоже брюнетка, но повыше ростом, — все нормально, это на меня не действует, по-моему, очень интересно, просто здорово. Можно потрогать пальцем. Совсем не то, что теория, это на самом деле.

— Видеть, как функционирует жизнь у тебя перед глазами, в этом что- то есть, черт подери!

А меня что за муха укусила? Со своего столика — расположенного совсем рядом — я вмешиваюсь:

— Простите, если помешаю. Вы обсуждаете урок по естествознанию?

Они переглядываются. Высокий наконец снисходит и поправляет:

— По биологии.

— Сравнительная физиология лягушки?

— Ну да.

— На живой лягушке?

Он пожимает плечами:

— Ну конечно. Не на мультяшках же!

Я продолжаю уточнять:

— Значит, вам раздали лягушек, живых лягушек, остановите меня, если я ошибаюсь, вам велели их распластать и закрепить на планшетках, разрезать им живот с помощью скальпеля, и вы все это сделали?

Они спокойно дожидались, пока я закончу. Переглядываясь между собой, посмеиваясь. Ждали своего часа. Во всеоружии. Я был простаком, любезно подставившим себя им на растерзание. Они даже не наде­ялись на такое везение. И правда, во что я впутываюсь? Откуда во мне это назидательное рвение проповедника против вивисекции? Слышу, как я заявляю:

— Не хватило духу отказаться? А вот если бы весь класс сказал "нет , это был бы поступок!

— Ох, папаша, теперь ты будешь разглагольствовать о том, что жизнь священна!

Я подпрыгиваю:

— Священна? О нет! Я не пользуюсь такими словами, как "священный". Просто я ненавижу страдание, любая боль становится моей, это называется состраданием, и необязательно только человеческие страдания волнуют меня. Я не выношу, когда причиняют боль, и я не пони­маю, как молодежь в возрасте бунтарства, протеста, вызова, безропотно дает навязывать себе роль мучителей живых существ, пусть и животных.

— Я бы сказал даже: особенно животных! Так как животные невинны. Они само воплощение невинности, полной, абсолютной невинности! Они не знают, что зло существует…

Ну а я-то откуда взял все это? Черт побери, да у Женевьевы, разумеется! Я внезапно осознаю, что слово в слово излагаю ее концепцию… Она уже оставила след в моей душе, в таких темных ее глубинах, что даже я сам не подозревал об этом. И я ведь повторяю это все вовсе не машинально, нет! Я совершенно согласен со всем сказанным, я разбушевался, я вещаю как один из столпов дела защиты животных, волнение перехватило горло, мне кажется, что мои глаза мечут молнии.

Юнцы слушают меня и помалкивают. Однако стоило мне сделать паузу, чтобы перевести дух, как самый смышленый подает реплику:

— Вот увидите, он еще вспомнит про Освенцим и обзовет нас садистами!

— Ты говоришь, Освенцим? Там делали опыты такого рода, ты прав. На мужчинах, на женщинах, на детях. Кто не жалеет животное, тот не пожалеет и человека… Садисты, вы? Вовсе нет. И это хуже всего. Про­сто вы поступаете, как глупцы, которые выполняют то, что принято, то, что требуется, с послушной готовностью. Даже если у них не атрофирована чувствительность, они делают над собой усилие и все равно становятся мучителями!

В порыве негодования я чуть было не добавил "чтобы они сдохли", как в "Чарли Эбдо"[3], но по размышлении решил, что это было бы уж слишком… Кроме того, я почувствовал себя несколько не в своей тарелке… Не в моих привычках выступать перед толпой, это был предательский порыв, взбитая пена майонеза не способна долго продержаться, я останавливаюсь на полуслове с единственным желанием бросить все это. Я говорю: "Ну ладно" — с недовольным видом человека, которому предложили приподнять гору, и снова возвращаюсь к своему тошнотворному второму акту.

Подростки уже не думают обо мне. Они вовремя вспомнили, что у них еще "остался" бассейн, и упорхнули, как стайка воробьев.

А как там дамочка-училка… Скажи-ка, Дурачина, не ради ли нее ты устроил все это кино? Будь честным. Через ребятишек не ее ли ты хотел поразить? Разве не может быть, что твое самое потаенное, самое скрытное, подсознательное и всегда настороженное "я" не покидало ни на минуту стимулирующее ощущение женского присутствия, здесь, в нескольких метрах? Это твое "я", работающее как приемник, настроенный раз навсегда на одну-единственную волну: женскую…

Согласен, это правда. Сознание того, что она рядом, действует на меня. Если бы ее здесь не было, я бы просто назвал этих дурачков дурачками про себя, в глубине души, запертой на ключ. Я бы держал пасть тщательно зак­рытой. И потом, довели ли бы меня мучения лягушек до такого бешенства, не будь разговора с Женевьевой? Не то чтобы Женевьева открыла мне глаза на нашу человеческую подлость по отношению к животным, но она, и я признаю это, растормошила меня, заставила встряхнуться и забыть про малодушие. Не есть ли я лишь то, что из меня делают женщины? К счастью, я привлекаю только порядочных женщин. Или мне просто везет?

Уж не думаешь ли ты, что они не понимают, какоевпечатление на нас производят? Какое впечатление производят они на меня?.. У них тоже есть приемник, и очень чувствительный, уж поверь! Их приемник скорее похож на радар или, продолжая звериную тему, на пуделя, который ловит волну призыва самца и передает ее хозяйке. Эффект бумеранга. Даже если ей это ни к чему, все равно всегда приятно услышать одобрительный свист за спиной.

Наклонившись над своими бумагами, я потихоньку бросаю взгляд в ее направлении. Так как она как раз делает то же самое, оба луча пересека­ются на полдороге, и покров тайны тут же исчезает. Ну и видик же у нас. Она улыбается. Я улыбаюсь. Она смеется. Я смеюсь. Кто заговорит первым? Наконец я отваживаюсь:

— Я не всегда такой, поверьте. Они действительно вывели меня из себя… Я помешал вам работать, прошу прощения.

— Ничего. Вы очень хорошо сделали. Они немножко играли. Они не такие уж циничные. Я их хорошо знаю. Они делают вид, что крутые, это у них возраст такой.

— Но ведь лягушек они все-таки разделали! И раз их приучают к жестокости, они станут жестокими.

— Лягушек обезболивают.

— В принципе… Все же это недостаточно веский довод. Они действительно не могут ограничиться картинками в учебниках? Диапозитивами, фильмами, которые им показывают?

— Мы стараемся приобщить их к искусству наблюдения, научить методике экспериментирования…

— Совершенно согласен. Но не за счет живых страдающих существ. Когда вы им объявляете, что окружность Земли составляет сорок тысяч километров, вы что, даете им складной метр, чтобы они пошли и проверили?

Она смеется. Это мило с ее стороны. Она говорит:

— Я пошутила. На самом деле я совершенно с вами согласна. Я сама выступаю против охоты, корриды, петушиных боев…

Она кладет свой красный карандаш, закуривает сигарету, опираясь на широко расставленные локти, кладет подбородок на скрещенные руки. Это означает, что она выделяет себе для отдыха небольшой перерыв, как землекоп, опирающийся на черенок лопаты. Это как раз, говорю я себе, подходящий момент подобраться поближе, не можем же мы разговаривать чуть ли не через весь зал, то есть никакой задней мысли, я невинен как ягненок… Подбираю свои немногочисленные манатки и усаживаюсь за её стол. Я не нахожу ничего лучше, как сказать:

— Может, хотите чего-нибудь выпить? Шоколаду?

— Спасибо. Один шоколад согревает. Два уже приторно.

— Может, перье?

— Вы непременно хотите заставить меня выпить что-нибудь? Можно разговаривать без соблюдения этого ритуала. Здесь незаставляют обязательно что-то заказывать. Но может, вы хотите пить?

Если я скажу нет, то буду выглядеть скупердяем, довольным подвернувшимся случаем сэкономить. "Тебе не хватает естественности, — говорила Агата. — Будь самим собой, ты не на сцене, ты ничего не должен доказывать". Она была права, это так. В результате я говорю:

— Да, я хочу пить. Возьму еще пива. А вы?

— Ничего, спасибо.

Значит, я буду пить пиво, которого мне не хочется, а она ничего. Я опять в дураках. Ох уж эти женщины. Они всегда берут верх.

Она ждет. Я уселся за ее стол, навязал свое общество, значит, мне есть что ей сказать, есть тема, требующая своего развития. Она ждет. А я стараюсь вспомнить, о чем же мы говорили. Однако я смотрю на нее, и это настолько меня занимает, что для другого просто не остается места. Я смотрю на нее. У нее маленькое серьезное лицо, я бы сказал, худенькое, прячущееся за стеклами огромных очков. Почему она их не снимет, эти свои очки, ведь она же сейчас не читает? Очки для чтения, она, должно быть, сейчас меня почти не видит. Может, она их не снимает, чтобы лицо у нее оставалось маленьким и худеньким? Но тогда получается, что она делает это ради меня? Для того чтобы предстать передо мной в своем наилучшем виде, скажем, самом эффектном с точки зре­ния приманки? В общем, она старается показать себя в выгодном свете? Ну тогда живем!

Ладно. Надо говорить. Сказать что-нибудь. Уф… Начало просто блестящее:

— Вы преподаватель?

Она смеется, показывает на стопки листочков:

— Как вы догадались?

Смейся. Мне плевать. Смейся. Веселись за мой счет. Я пью твой смех. Вдыхаю носом твой дым. Стараюсь не потерять ни капли твоего драгоценного дыхания… Словно испугавшись того, что обидела меня, она добавляет, а ее смех сменяется улыбкой, почти извиняющейся:

— Ну да! Я преподаватель. Преподаватель французской литературы.

Она не спрашивает: "А вы?", но ведь это следующая реплика в тексте, зачем же ее произносить? Достаточно маленькой паузы с вопросительным оттенком. Мой черед. Я посылаю свою реплику:

— А я пишу пьесы. Вернее, пьесу.

Так как она ничего не говорит, а только слегка поднимает брови, я уточняю:

— Театральную пьесу.

Она кивает головой. Затем глубоко вдыхает, втягивает щеки, горящий конец одним махом пожирает добрую треть сигареты, она наполняет легкие дымом, долго, сладострастно, с закрытыми глазами, нако­нец выдыхает через нос, через губы, полуоткрытые в форме совершенной окружности… Еще одна умеющая пользоваться приятными вещами! А я до краев заполняю свою душу каждым из ее жестов. Она говорит:

— Конечно, это меня не касается, и вы не обязаны отвечать, но я предполагаю, что вы пока не обладаете правами на еще не написанную пьесу. Или вы получили за нее аванс? Тогда вы, вероятно, уже известны как автор?

Она не вкладывает в свои слова ни малейшей иронии, но я способен сам ее туда вложить. Само собой разумеется, что "известный автор" имел бы свою штаб-квартиру в кафе "Дё маго" или где-нибудь в тех краях, и на нем было бы что-нибудь более приятное на вид, чем эта грязная парка, лопающаяся по швам… Делать нечего, придется снабдить биографию небольшими жизненными подробностями. Так всегда происходит с признаниями: стоит потянуть за свободный конец, как распускается все вязание. Ну да ладно, я сообщаю:

— Я приканчиваю кое-какие гонорары за выступления… Не стоит упоминать, что речь шла о спасательных кругах Агаты…

— Вы еще и актер?

— Да, в качестве дополнения. По случаю. Гонорары за маленькие роли, которые достаются благодаря приятелям, дублирование на телевидении… Я считал себя актером. Оказалось, что это не мое.

— Ваше, это писательство?

— Да. В общем, я так думаю. Я в это верю.

Она делает глубокую затяжку, раздавливает окурок в пепельнице, сдвигает свои иллюминаторы на лоб. Скорее, ее глаза. Я вижу взгляд. Я ожидал увидеть цвет, а вижу взгляд. Такой взгляд, что забываю о цвете. И что такое цвет? Самое главное, это взгляд. Что говорит взгляд. А в ее взгляде столько всего! Боже мой, она преподает? Но все ее ученики должны быть влюблены в нее до безумия! Если только она когда-нибудь снимает свои абажуры. Обычно увлекаются ногами училки. Я, во всяком случае, таким был. Даже будучи некрасивыми, они все равно кажутся божественными, ноги училки. Смотришь, как они уходят вверх, к опьяняющим тайнам… Крайне возбуждающий контраст: и у училки есть ляжки, груди, бедра, попа, щель и волосы, полно мохнатых волос и запах… Невообразимо. Кощунство. И тем более возбуждает. Более, чем прости­тутка во всех своих доспехах, с прелестями наружу.

У такого взгляда могут быть только соответствующие ноги. Как описать его?.. Пристальный? Не правда ли, дурацкое слово? Я не могу найти лучшего. Скажем, пристальный. Глубокий? Скажем, глубокий. Зара­нее понимающий все. А также немного грустный. Чуть-чуть. Тень… Ах, эти глаза, которые много повидали! Я благословляю того подлеца, который заставил страдать эти глаза, и в конце концов именно мне дано их утешить… Ну вот, я возбудился.

Тогда я говорю ей то, чего не сказал бы никому:

— Если хотите, я вам прочту начало.

Она бросает взгляд на свои часы-браслет, смотрит на пачку еще не проверенных работ. Я тороплюсь дать задний ход:

— Извините меня. Я злоупотребляю… Вы торопитесь. В другой раз…

Она улыбается губами и глазами:

— Все нормально. У меня есть еще четверть часа.

— О, спасибо. Вы так великодушны.

Она вытаскивает сигарету из пачки, откидывается на спинку поудобнее, делает глубокую затяжку. Готова слушать. Я готов начать, но передумываю:

— Я не очень хороший актер, я вам уже говорил. Я убью текст. Может, прочтете сами?

Она протягивает руку, берет пачку листов, толчком указательного пальца возвращает очки на нос. Читает. Я слежу за выражением ее лица. Ее губы чуть шевелятся, она читает приглушенным голосом, она не удовлетворяется тем, чтобы только пробежать глазами, она произносит реплики, изображает их мимикой, проигрывает про себя. Именно так надо читать театральные пьесы. По тончайшим, но красноречивым нюансам мимики я знаю, когда она меняет роль. Я вижу, как мои персонажи живут на ее лице.

Она откладывает листки. Снова поднимает очки. Серьезно смотрит на меня. Пауза. Я спрашиваю:

— Ну как?

— Честно?

— Увы! Это уже ответ.

— Ну если вам этого достаточно…

— Нет, нет! Скажите. Я хочу знать. Это никуда не годится?

— Я этого не говорю.

Она ищет надлежащие слова. Жадно делает затяжку и наконец говорит:

— Я привыкла говорить с учениками. Мне не приходится их щадить, скорее наоборот. Я думаю, что они меня считают врединой. Так что прошу прощения, если то, что я вам собираюсь сказать, не будет отличаться мягкостью.

— Вам не за что извиняться. Я ожидаю худшего.

— Вы не правы. Начнем. Сначала критические замечания.

— А потом будут комплименты?

— Ваша история не выдерживает критики.

— Да?

— Она неправдоподобна. Вы сразу же переходите к чрезвычайной ситуации, не подготовив к этому зрителя.

— Это как раз то, чего я добивался.

— Может быть. Но вам этот эффект не удался. И потом, вашим персонажам не хватает выпуклости… Как бы это сказать? Жизни. Это ходячие манекены. Мы ничего о них не знаем, и вы не побуждаете нас к тому, чтобы узнать о них что-то.

Я опускаю голову. Она права, я хорошо это понимаю. Я стараюсь объяснить:

— Ладно, я неправильно начал… Я вам объясню. Я хотел показать типа, который живет женщинами и для женщин, если вам понятно. Не Дон Жуан, не Казанова, нет, вовсе нет. Что-то вроде сексуально озабо­ченного, но не только. Конечно, не без секса, без него любви нет, но секс без любви, гм… Мой парень скорее озабочен любовью. Он любит женщину как таковую. Он любит ее во всех женщинах, даже в тех, кого он никогда не видел, он любит ее очень сильно, и для него женщина — это все: душа, ум, сердце, секс. Все связано, понимаете, или, точнее, составляет одно целое. Например, он читает что-то о мадам Кюри, и он тем больше будет восхищаться огромным умом и упорством мадам Кюри, чем больше он будет уверен в совершенстве ее благоухающих женских прелестей…

Я вдруг осознаю то, что сказал. И бормочу:

— Прошу прощения. Я позволил себе увлечься.

Она улыбается, спрятавшись за своими иллюминаторами. Может, ее губы дрожат. Может быть. Она говорит немного охрипшим голосом:

— Вы пытаетесь вывести на сцену персонаж, который вам очень близок, не правда ли? Уж не изображаете ли вы самого себя?

— Ну…

— В таком случае вы рискуете провалиться. Из-за того, что вы пишете о себе самом, вам будет очень трудно выстроить это сложное сооружение, требующее точности, которое называется театральной пьесой. Не считайте публику своим психоаналитиком.

— Но я не могу писать о другом! Этот сюжет переполняет меня, преследует, я уверен, что множество людей узнают здесь себя, потому что они такие же, как я, но не осмеливаются в этом признаться…

— Если они такие же, как вы, они об этом очень даже громко заявляют! И способом, прямо скажем, очень опасным для наивных душ.

Она бросает взгляд на свои часы.

— Мне надо бежать. С критикой покончено. Теперь комплименты. Стиль ваш более чем интересен. Чувство языка, сейчас очень редко встречающееся, а также ясность выражения, стройность фразы, ритм… Короче, красота. Этим нельзя пренебречь. Ладно, мне действительно надо уходить. Продолжим разговор об этом завтра. Может быть, у меня будет кое-что вам предложить.

Этой ночью я был в таком приподнятом настроении, что ничего не ска­зал Женевьеве, когда огромный пушистый кот — я думаю, ангорский, — ускользнув от ее бдительности, пробрался ко мне и свернулся, прижавшись к моей щеке, мурлыкая, как турбинный двигатель. Я купил вишневый пирог, его легче всего донести, его кладут в плоскую коробку, как пиццу, я не выношу, когда мне приходится тащить пирамиды бумаги с бантиком наверху, которые считается обязательным сооружать вокруг тортов, — хоть сейчас иди поздравляй с именинами тетю Жюли, в общем, вы понимаете.

Вишневый пирог и еще бутылка какого-то игристого вина — для того, чтобы отпраздновать мою радость. Я не сказал Женевьеве, чему рад, а она ничего не спросила, она тоже была рада, наверное из солидарнос­ти. И мы съели пирог и выпили вино.

Улегшись на диване, я предался мыслям об училке, я повторил себе три миллиона раз, что мне назначили свидание — а иначе что могло означать это "поговорим об этом завтра"? Если это не свидание, то… и она хотела что-то мне предложить, в общем, ладно, я скоро вновь ее увижу, с ее ужасными очками и этим невероятным взглядом, прячущимся за ними. Я пытался представить себе ее, мне это почти удавалось, но образ сразу же улетучивался, я помнил только о впечатлении, которое она произвела на меня, а оно было очень сильным, как будто сама она была здесь, и я начинал возбуждаться, что не могло долго продолжаться, так как расширение этой пещеристой штуки, которая там, внутри, натягивало кожу и раздвигало края царапин, оставленных когтями проклятого кота, и, естественно, острая боль прекращала эрекцию на корню. Я выкопал старый мрачный детектив, для того чтобы заставить себя думать о другом, и с этим чтивом заснул.

Она здесь. С бьющимся сердцем, я заставил себя обойти квартал кругом, чтобы избежать риска прийти раньше ее. Если бы увидел ее место пустым, я бы не перенес этого. Пустое место приводит меня в ужас: я не могу себе представить, что совсем скоро оно не будет больше пустым, что та, которая должна была бы быть здесь, здесь и окажется, это невозможно, думаю я, нормальным состоянием этого места является пустота, оно будет пустым до скончания времен. Вот как сходит с ума пугливое животное, которое я прячу в глубинах моего существа… Я даже не знал, во сколько она придет. У преподавателей нет времени, они проверяют работы между двумя лекциями, в зависимости от окон в расписании>… Вообще-то они делают это в учительской. Почему же она не идетв учительскую? Из-за шоколада? Чтобы согреться? А если сегодня ей не будет холодно и не захочется шоколада?

Я решаю толкнуть дверь забегаловки в то же время, что и вчера, тютелька в тютельку, этот час принес мне удачу, говорю я себе. Она здесь, за своим столом, со своими иллюминаторами, погружена в контрольные работы, вдыхает-выдыхает синий дым. Я усаживаюсь там, где сидел вчера, стараясь не потревожить, она не подняла голову, я чуть заметно приветствовал ее взмахом руки. Эта уж если работает, то работает.

Открываю свой блокнот, снимаю колпачок с ручки, скорее всего, для того, чтобы принять рабочий вид. Честно говоря, то, что она сказала вчера, ошеломило меня. Особенно потому, что она права, и я это хорошо знаю. Я не могу сочинять. Начинаю рисовать неуклюжих человеч­ков. По части рисования у меня тоже нет способностей. Гарсон прино­сит мне кружку пива. У меня такое впечатление, словно я жду в прихо­жей у какого-то импресарио получения роли в массовке. Но она здесь, и я смотрю на нее и заполняю душу ее образом. Я не обратил вчера вни­мания на ее ноги, я смотрел исключительно на верхнюю половину. Может, она носит брюки? Во всяком случае, не сегодня. И я вижу их под столом, ее молочно отсвечивающие в полутьме ноги. Ноги что надо. Эти глаза не могли соврать.

Я рассматриваю ее ноги и, когда поднимаю глаза, вижу, что она смотрит на меня. Она смотрит, как я рассматриваю ее ноги. Я краснею. Она* улыбается. Она подняла свои очки наверх и улыбается милой, чуть ироничной улыбкой. Любой женщине нравится, когда разглядывают ее ноги, именно для этого она их и показывает. Даже училки? Еще бы!

Я делаю ей рукой бодрое "хелло!", она отвечает мне и указывает стул напротив себя. Я покорно переползаю со своим пивом. Она кажется немного смущенной. Она опускает голову и говорит мне:

— Вы знаете, меня мучают угрызения совести.

— Угрызения совести?

Я действительно не понимаю, о чем речь.

— Вчера я была с вами резка. Я выплеснула все на вас без церемоний, будто это контрольная работа, от которой ждешь лучшего, а приходит­ся сердито писать внизу четыре из двадцати.

— О… Но право, не стоит! Мучиться угрызениями совести, я хочу сказать. Вы дали мне возможность избежать больших разочарований. Я все перечитал. Вы совершенно правы.

— Ну, я могла бы облечь все это в более подходящую форму… Ладно, оставим это. Я говорила вам об одной возможности. Я позвонила. Можете ли вы прийти завтра утром к одиннадцати часам по этому адресу?

Она копается в своей сумке, вытаскивает оттуда кусочек бристольского картона, царапает там несколько слов — красным карандашом! и протягивает мне. Я читаю: "Жан-Пьер Суччивор", а еще адрес в квартале, где размещаются посольства. Я спрашиваю:

— Суччивор… Писатель?

— Да. Это мой друг… Вернее, знакомый. Мне пришлось как-то оказать ему услугу. Он ждет вас.

— И… Что же он хочет от меня?

— Вы все сами узнаете.

У меня, должно быть, обеспокоенный вид. Она кладет свою руку на мою. Ее улыбка становится успокаивающей, а голос — материнским:

— Он хочет вам только хорошего.

Ее рука на моей руке… Хе! Ее рука на моей руке, боже мой! Ее нежная твердая дружеская рука…

Мне надо что-то сказать. Спасибо, например. Я и говорю:

— Спасибо.

— Вы скажете мне спасибо, когда дело пойдет.

Когда дело пойдет… Значит, я ее снова увижу! Даже если дело не пойдет, я приду, чтобы сказать ей об этом, можешь на это рассчитывать, старина! Так или иначе, я все равно ее увижу, тра-ля-ля!

— Завтра в это же время я приду сюда, чтобы сообщить, что и как.

— Завтра среда. Меня здесь не будет.

А об этом я не подумал! Среда… И правда. Должно быть, мое разоча­рование было слишком явным. Она бросает мне спасательный круг:

— Вы расскажете мне обо всем в четверг.

Значит, она будет здесь в четверг! Мне остается только надеяться, что конец света не наступит в среду вечером.

Загрузка...