«Сердце пудренное» отпечатано в типографии «Автомобилист» в августе тысяча девятьсот семнадцатого года в количестве шестисот экземпляров, сто из коих выпущены любительским нумерованным изданием, отпечатанным на слоновой бумаге и переплетенным в материю.
Золотистые, нежные волосы твои
поглажу ласково.
Тихо закрою глаза
поцелуем невинным и робким.
И на тонкой кисти,
в кружеве жилок синеватых и гибких
любовь заплетенной найду.
Кожица на носике сморщилась,
у губок эмалевых уголки засуетились,
разыскивая дорожку вниз.
Это значит –
детка хочет обидеться на меня.
Ах, скорее,
зайчиком-поцелуем закрою розовый ротик!
И грех, такой алый и пряный,
как женщины Рубенса,
безумно сорвет с побледневшего плечика
шелка, обвивающие страсть.
О, сколько радости будет
в поэме греха
и стыдливости!
Дымок розоватый улыбнулся застенчиво,
улетел,
вкрался тихо в застывшее небо.
Ах, не ты ли, моя любимая,
обо мне вспомнила –
уронила нечаянно
неуловимо-нежный лепесток души?
Впиться пьяным поцелуем
в розоватую матовость кисти,
зардеться огнем, взволнованно крикнуть,
и чувствовать остро,
что рядом, волнующе-близко –
ты, мое бешенство,
ты, моя радость!
Улыбкой сверлю глаза,
велю вялому вареву сердца
гикнуть огонней радостью –
это ли ты, сын царицы,
печатающей пятками на панелях
символы расчесанного и расчетливого
безумия?
Ноготки розовые, отточенные,
интимно и лукаво поблескивают над клавишами.
Песенка совсем тихая
ищет дверку к усталому сердцу.
Ах, не свести мне глаз
с теплого жемчуга
пугливого плечика твоего!
Четко чеканю четки пульса,
быстро скачу с качель на качели.
Воздух визжит изжитыми хлипами,
небо внизу – в Везувий везу его!
Эй, берегись – лисий я прихвостень!
Или не слышишь –
четкими четками чеканю пульс.
Сдержанно и веско
ткем разговоры умные,
приподняли брови и кажемся себе
богами без престола.
Я в кресле бархатном – ты, моя девочка,
прикорнула уютно, задремала
от божьих разговоров.
Черный воздух. Черное все.
Только одно ослепительно-белое лезвие –
зубы его.
Только два темной сепии бриллианта –
цари-глаза его.
Мир, отчего не бьешь в колокола?
Ведь это он, мой любимый, со мной говорит!
Протянула чуть-чутной улыбкой
лучики пыли серебряной к сердцу.
Быстрой пригоршней черного бисера –
фразой французской –
приказала хотеть.
Еще секунда – и я в кратере Этны!
Но я смеюсь – размеренно и четко.
Опрокинула навзничь.
Кинулась кошкой безумной. Сжала и душит.
Дыханьем прерывистым и пьяным
вплетает в тишину: «Хочу!»
Я удивлен. Я не знаю, молчать ли?
Ударить? Вонзиться иглой поцелуя?
Лукаво и тихонько запираю дверь.
Бледные пальцы сжаты отчаянно,
и взгляд совсем гипсовый.
«Не любишь» –
губы хотят изваять из страдания.
Ну да – не люблю,
но сердце все в клочьях от боли.
Стою, насвистываю мотив из оперетки.
Запрокину голову
поцелуем пьянящим и жадным,
гибким зверем обовью горячее нежное тело,
и пока не оторвусь от поалевших губок,
буду слушать, захватив дыхание,
как моя грудь
с твоей меняется сердцем.
Приду,
улыбнусь немного устало и тихо,
и в матовый голос твой
опущу покорное сердце.
Приду,
улыбнусь немного устало и тихо,
умру в твоих серых глазах.
Таинственный и острый шелест шелка,
мучительно-жадный
аромат духов.
Искры черно-алые в дьявольских глазах
И в хищной жути дразнящего газа –
руки, руки твои
безвольные и хрупкие.
Покорно и печально
целую матовые мягкие перчатки,
прильнувшие к душистым и бледным
пальцам Вашим.
Потом,
когда Вы уйдете в серый перламутр далекого,
тихо улыбнусь памяти Вашей.
…даже сердце напудренно.
Только на минутку
сниму постылый и милый грим.
Вот я –
весь – долгий-долгий поцелуй,
трепетный огонек в хрустальной льдинке,
нежная песенка,
любовь.
Нерешительной и нежной трелью
вздрагивают пудренные бедра,
и взгляд такой Гаршинский.
Минутка –
малютка расплачется,
минутка –
малютка умрет от любви.
Ласки увядающей женщины,
ароматной, усталой и пряной,
немного шелкового золота
чулка натянутого, как улыбка лорда,
цветы – улыбки,
цветы – поцелуи, –
и дикая, алая боль об ушедшей.
Ледяным спокойствием браунинга
красные знамена любви моей
разорву в клочья.
И вся белая,
губами, уже вздрагивающими Смертью,
«мама», скажу,
«ведь это тоже революция…»
Милая, глупая –
забыла улыбнуться серебряному зеркалу
сразу поникла, помертвела,
ушла.
А я,
слегка напудренный тоской,
поцелую забытую улыбку.
Немного пикировки,
очаровательной, пикантной и острой,
цветы какие-то
сказочно-ароматные и бледные,
потом – в золотистой искре улыбки
задорные, крепкие зубки –
и в мире – Солнце, безумно-шелковое!
В темноте,
когда не стыдно стыда
горящими коленями охватишь колени,
изогнешься в томлении диком и пьяном,
вдавишь в грудь бусы желтые.
А когда задушу,
бусами одену исступленное сердце.
Тигренок,
когтистый и гибкий,
наивный до цинизма,
циничный до очарования,
жеманно и остро кинет ласку,
совсем тихую
жгучую.
«Нет настоящего. Жалкого – нет».
Чадные кораллы хроматических гамм,
напоенных кроличью страстью.
Пестрые молнии режущего сгущенный воздух
серпантина.
Жадные, зеленоватые взблески в бокалах.
Жадные, зеленоватые взблески в глазах.
Гнусавые хлипы, пьяно целующие
махрово-красные стены.
Жаркие бедра, слащаво-надушенные.
Похотливо-томные изгибы женщин,
блекло пляшущих жизнь.
Разрушенность кощунства. Омертвение стыда.
И в вихре пьяного хохота,
сжимающего колени исступленной дрожью –
я, поникший в светлых чарах
осенней, ушедшей любви,
я, любовно застывший в тонком плетиве
того, что когда-то захватывало дыхание
обаянием невозможного,
я, сдавливающий виски,
чтобы не разрыдаться от ужаса,
от безумной, врезающейся боли.
Кто сказал, что на могиле не пляшут?
Вздорная выдумка!
Маэстро, какой-нибудь танец
попьянее…
Тихо уходит день
и в гибких пальцах
никак не собрать остатков воли –
проститься с жизнью.
Как устало никнут ветви,
совсем голые,
и глупые,
и ненужные в холодном Городе.
Вот помню, что-то было, ведь
право же, было,
что-то удивительное, совсем чужое –
любовь – или цветок, выросший на карнизе –
что-то было у меня.
А теперь,
в последних лучах холодного дня,
не могу найти,
не могу вспомнить
моей последней радости,
лучика моего.
Все умерло,
все потеряло краску,
и если бы хоть слезы ожгли истомленное лицо.
Тихо уходит день,
и в соседней комнате
старенький дедушка,
изгнанный войной из родного города,
со стоном ломает руки
над картой военной.
Эсфири Р.
И это имя, такое протяжное и нежное,
имя библейских цариц,
так непохожих на тебя
своей пряной пламенностью и красотой;
и этот долгий, застывший льдинкой вопрос,
пробивающийся сквозь сероватые завесы
глаз твоих,
светлых, застенчивых глаз твоих,
так много говорящих мне
своей грустной и милой наивностью;
и эта тонкая, прозрачная осеннесть
умершей от слишком большого счастья
любви,
интимной и изящной,
выдержанной в перламутрово-серых тонах,
без малейшего налета
диссонирующе-яркого пурпура, –
о, как все это близко усталой,
уронившей крылья
душе моей,
тянущейся к тебе с немного стыдливой
и мягкой улыбкой, –
как странно и радостно, сестра моя,
как странно и радостно!
Сегодня,
немного после полудня,
когда я впервые угадал под твоими ресницами
матово-розовый огонек,
тот самый, что застилает сероватым дурманом
бедную, красивую голову мою,
усталую от безнравственных рассуждений
о нравственном, –
сегодня,
немного после полудня,
ты подарила мне этот удивительный
кусочек Юга –
листок какого-то странного,
своевольного дерева.
Правда,
он совсем засох,
и в нежно-оливковых морщинках его,
сколько ни вглядываюсь,
я не различаю больше ничего,
что бы напомнило мне Юг,
с его исступленной радостью бесстыдного Солнца
и природой,
насыщенной острой красотой.
Но мне кажется, что каждой извилинкой своей
он говорит о твоей любви,
безумной, как Небо,
и безвольной, как Земля,
о любви,
только что созданной,
только что вспыхнувшей
в твоих длинных, тоскливых глазах.
Я знаю,
что этот листок держала в руках
ты,
немного божество, немного женщина,
перед которой я, такой измазанный жизнью,
меняю улыбку на подавленный стон,
и которая вкладывает
в мозаичный узор жизни моей
так много кристалликов светлой грусти.
И я беру твой подарок,
через минуту весь бы зацелованный,
и тихонько рву
на обрывки, все еще зеленоватые,
которые из кусочков Юга
превратились в куски
страдания.
И я упиваюсь
той болью, которую мне причиняет
заплеванность моего божества,
я упиваюсь
тем невыразимым страданием,
которое рождает моя же воля –
и я теряю рассудок,
я ломаю руки,
я пьянею от отчаяния, –
о, этот злой кусочек Юга!
Мне больше не для кого
быть красивым.
Моя девочка умерла.
Голубые тоненькие пальчики
не удержали кружева ласок,
уронили в ладонь смерти.
А вы не видели
как глаза замерли,
совсем стеклянные стали.
Теперь,
в сером холоде одиночества,
мне больше не для кого
быть красивым.
А если постучится в дверь,
погоди, крикну,
впущу.
Отбегу в синий угол,
лихорадочно выпью из флакона
острый яд.
И уже слыша,
что и Смерть стучится в дверь.
схвачусь за грудь,
шепну,
войди, жизнь моя,
войдите вместе.
В аллее черно-синий мрак.
И запах ели хватается цепко за горло.
Я держусь за деревья, чтобы не упасть.
Я не один.
Мне нельзя падать.
Мне надо казаться мрамором.
Дьяволом, изваянным из холода и одиночества.
Я не один.
Со мной – девушка.
Вчера – это была моя жизнь,
моя буря, мой крик, –
моя скорбь.
Кто поверит, что одна ночь выжгла все
угрюмой лаской Смерти?
Перед глазами черно-синий мрак.
Кружится все как-то судорожно.
Как скажу ей Смерть ее?..
Он ушел от меня.
Мир не мой больше.
Я чужая. Я нелюбимая.
Я осколок, кинутый в горе.
Третью ночь я вбираю воспаленными глазами
третью белую, мертвую ночь.
Почему плачет кто-то рядом?
Это мама,
руки мои целует тихо.
Мне кажется,
в мои жилы боль налита вместо крови.
Я не вижу ничего.
У меня нет больше сердца.
Он ушел от меня.
У тебя сегодня глаза как у девочки,
большие и очень добрые,
конечно не такие, как вся ты.
И вся ты сегодня как-то притихла,
будто не знаешь, кто мы с тобой,
чужие или очень близкие.
Может быть, тебя делают такой
твои светлые волосы, особенно гладко связанные
в узел,
который я так люблю целовать;
или, может быть, ты думаешь о чем-то,
что никогда не залетало в твою ветреную головку.
Право, лучше не думай о глупой жизни,
посмотри в мои глаза
с той же искоркой радостного удивления,
что и всегда:
мы тихо спрячем свет за мягкой шторой
и утонем в голубом, наивном сумраке.
Ты весь стальной. Ты весь упрямый
Ты весь как будто из Огня.
Такой же злой. Такой же пряный.
Такой же дикий. Весь в меня.
Сегодня – знаю – будешь нежным,
Колени тихо целовать,
Ковром из лилий белоснежным
Меня наивно покрывать.
К моим ногам в налете страсти
Прильнешь, моля отдать себя.
В моей сегодня будешь власти!
Ты будешь мной, меня любя.
А завтра – знаю – снова гордый,
Ты будешь холоден и стыл,
С улыбкой истинного лорда,
С досадой злой за дикий пыл.
Ты спросишь вежливо: «Здоровье?»
Прищурив дерзко левый глаз,
И я прочту вкрапленным в брови
Презренье сотен жестких фраз.
Пускай! с моих я не сняла стен
Портрет твой – тот, на что молюсь.
Ты был рабом уж, был подвластен –
И я довольна. Я смеюсь.
В шелковом вихре блеснула ажурная, удивительно острая, избалованно-тонкая, ножка кокетки, немного округлая. И странной змеиностью, смешанной с радостью, сверкнул, отливая, точеный изгиб, как будто маня и как будто пугая звериною страстью в побелевших зрачках. И было, как будто с улыбкой загадкою, деланно-искренней, искренне деланной, в облаке стылом, душистом и вальсовом кто-то кружился, кто-то жеманился, немного испуганно и вежливо-нагло.
Хищно и ласково улыбаясь ресницами, Вы скромный и тихий вели разговор в матовых бликах овала зеленого, ткущего тени мягко и зло. Кинули смеха звенящую струйку, вся изгибаясь, вся в цепях теней, – и еще проще затихли, вся скромная, будто ребенок, играющий взрослого. Так, балансируя и извиваясь, мчались секунды развязной тиши, чуть оскорбляя, чуть-чуть волнуя, остро-сторожкие, властные, гнуткие.
Только напрасно сложили Вы губки так, чтобы казаться невинной и чуткою: ножка сказала другое, звериное, – ножка Вас выдала, немного округлая!
Голубые, невнятные просьб
лепечет небо, стыдливо целующее воду.
Листья так зелены, о, как зелены листья!
Пьяные яркостью, заколдованные ритмом,
ткущим причудливые узоры,
они творят свой танец, шелестящий и нежный,
выпукло орезченный в неверных бликах
острого Солнца.
И сквозь пряную зелень застенчивым овалом
улыбается матово-розовый жемчуг:
маленькая, голенькая девочка в прудике
стоит и плачет тихонько.
Шалою ведьмою, взбешенно скачущей
в дерзких лохмотьях багряных ночей,
шалою ведьмою, огненно плачущей
красными блестками домьих печей,
я притворюсь, подкрадусь я незначущей
поступью быстрой, как встреча мечей.
Остро и пестро ударю кораллами
жадных, как ветер, подкрашенных губ,
волю того обовью я кинжалами,
кто, как Огонь, мне и страшен, и люб,
и не устану глазами-провалами
чары лить песней изломанных труб.
Крикну: «Бери же!» и брошу, усталая,
горстью песка в его сильную грудь.
Пусть поскорее в глазах его алые
искры очертят желанную жуть!
Я задушу и одену в кандалы я
смех целомудрия, тихости муть.
И на зеленом ковре под акацией
дико сорву с него стылостность зим,
чтобы слилися в нас с жуткою грацией
пьяная ведьма и злой херувим,
чтобы грубей с горевой аффектацией
грех бил в глаза, как у уличной грим.
Пусть он узнает, что тело стесненное
узким нарядом – свободнее дня,
пусть он почует, как в Город влюбленное
сердце дикарки – все в песне Огня.
Пусть же все будет, как смех, заостренное
красочно-смело, как ржанье коня!
Листики,
знаете,
такие маленькие, тонкие,
с черными, шелестящими цифрами –
каждые сумерки обрываю
и тихонько верю,
что строю лесенку к весне.
А ты,
вот какая ты нехорошая,
все смеешься надо мной,
говоришь –
уж не в дедушки ли собрался,
что к солнышку пробираешься.
Губы твои – это элегия страсти,
взвинченно-радостной, скорбной и нежащей,
стон вплетающей в улыбку узорчатый.
Губы твои – это смех утопающей,
бешено скорченной, безвольно ослабленной,
стынущей в волнах кудрявых вина.
Губы твои – экстаз побежденности,
уныло ликующей, фиолетово-мерной,
с душой, перетянутой ударом бича.
Губы твои – фимиам истомленности,
подчеркнуто пряной, льнуще сближающей,
манерно развязанной в пляске дня.
Губы твои – это песнь напряженности,
пытливо-изысканной, взвивающе-красочной,
пальцы ломающей в лживой тоске.
Ах, отдай мне твои губы червонные!
И Вы, с Вашей эксцентричной красотой,
холодная, как английская гравюра,
божественно-извращенная и жуткая,
вызывающая у встречных ломак
жесты очарования,
растворенного в ужасе,
И Вы, в Ваших изумительных нарядах,
красиво ломающая руки в аффекте отчаяния,
сверкающая дурманным и пряным
кружевом зубов,
эффектно-жеманная в вязких жестах
скрытой любви и обнаженной порочности.
И Вы, равнодушно нанизывающая сердца,
как дебелая и глупая мастерица
бусы в ожерелия,
Вы – с глазами пушистого котенка
и властными ужимками тигра,
неверная уже в обещаниях,
могущих стать жизнью,
но обещающая миры одним поцелуем
молчаливо-тоскующих ресниц, –
знайте:
И Вы, как и тысячи, вплетены в алую гирлянду
гортанно-смеющихся девушек,
обтянутых желанием моим,
как гуттаперчевым трико, –
И Вы, как и тысячи, обовьете
гранеными изумрудиками смеха Вашего
смуглые, изнеженные пальцы мои, –
И Вы, как и тысячи, уроните волю
в узорную дрожь моей влюбленности,
моего безумия.
Все ли готово?
Румяньтесь и радуйтесь – идет Господин.
В мягкий шелест платья твоего,
рассказывающего мне на ушко
такие милые и застенчивые
тайны,
спрятал я лицо,
розовое от стыда и улыбки.
Не правда ли, странно как:
такой большой, такой мужественный,
вдыхаю волнующе-нежный аромат тела твоего,
уронив из памяти
миллионы неутолимых хотений, –
и не смею думать ни о чем,
кроме нашей любви.
Немного жалко только, что мир,
уходящий все дальше,
от волшебного узора сказок,
совсем не наш,
и не с нами,
творящими единственное чудо.
Зато вечер,
обвивающий нас перламутровым кружевом
матовых полутонов,
видно, понял все,
притих,
притаился в складках
сероватых гардин.
Как хорошо, что ты еще девочка,
еще умеешь удивляться
и желать.
Оттого наша любовь, как глаза ребенка,
чистая
и знающая все.
Ты прислонилась застенчиво к груди моей,
прильнула нежно-розовой щекой
к сердцу моему алому –
и слушаешь с такой внимательной улыбкой
его милые и бессвязные речи,
как будто совсем забыв,
что только молчаливая ширма японская
отделяет нас
от строгой мамы твоей.
Тихо шелестят страницы Альфреда де Мюссе,
таинственно и лукаво говоря
о недоговоренном,
и слышно, как в соседней комнате
часики плетут узор из времени.
Там где-то,
за окнами этими черно-синими,
может быть, и льется в мир
пьяная злоба,
и люди в хрипах корчатся,
сдавив друг другу горло, –
но мы –
мы ведь только дети,
забавляющиеся очаровательной игрой.
Простите нам, что наше счастье –
это уметь забывать все,
что не с нами –
в заколдованном овале любви нашей.
Не правда ли, девочка моя?
Ну, давай, украдем у жизни
пугливый и невинный
поцелуй.
Ах, как бы мама твоя не услышала!
Весь вечер, мучительный и долгий,
между нами, детка, люди лед наслаивают
разговорами светскими.
Вижу личико твое бледное,
и глаза, усталые от людей –
и не смею прижаться губами
к холодным пальчикам твоим,
не смею прогнать печаль,
кривящую тонкие уголки губ –
ведь я – гость. Я – чужой.
Зато потом – я верю –
приду домой, в холодную комнату,
с сердцем, сжатым тоской,
и найду в кармане белый лоскутик бумаги.
Разверну –
а там в уголку прикорнуло наивно
одно только нежное слово: «Люблю»…
Теперь я знаю, да, да.
Вы зайчик,
пушистый, и нежный, и острый.
Какие у Вас черные,
совсем Сомовские
глаза!
Какая чарующая оливковость оттеняет в них
узор из лукавства и позы,
из кокетства и стыда!
О, Вы много знаете,
и еще больше хотите,
совершенно не считаясь с тем, что Земля –
только надутый заботами шар,
который ни за что не улетит в небо,
даже ее Вам угодно будет
выпустить из рук голубую ниточку влюбленности,
на которой он, слава Богу,
еще держится.
Но все это ни к чему,
потому что Вы отлично знаете,
что Вам достаточно слегка выставить Вашу ножку
изумительно обтянутую шелковым зеркалом
чулка,
чтобы все возражения рухнули,
как подпиленная Эйфелева башня.
И поэтому Вы предоставляете
гениально-высохшим математикам
ломать себе голову над теорией вероятностей,
помня,
что вероятность – это
плохо скрытая действительность,
и что Ваши вероятности
слишком непросто найти.
Точно так же, рассыпая перед каждым,
еще не совсем развалившимся мужчиной
ослепительно-звонкие
улыбки,
Вы позволяете догадываться,
что за восхитительной грацией,
с какой это делается,
скрывается не менее восхитительное
равнодушие.
И немного,
право, совсем немного
отделяет Вас от леди Годивы,
той, что была слишком женственной,
чтобы обнажить свою красоту,
и слишком женщиной,
чтобы не прикрыть эту красоту
другой:
та, оставив стыд,
в складках скинутого платья
освободила целый город,
Вы же
тем самым
пленили бы его.
Брови сжаты.
Губы стянуты цепью сарказмов.
Какой прикажете сделать взгляд?
Замшевый. Тусклый. Презрительный.
Очень высокий воротник,
торжественный и скучный, как поцелуй аббата.
Остальное все – цвета июльской полуночи.
Ужасно просто:
загнать жизнь в костюм,
думать только о декоративности жеста,
чувствовать только красками.
А потом, когда в душ вместо соловьиной мякоти
для Вас расцветут иглы кактуса,
взять за холеную руку Ее.
Ахиллесову пяту души.
Змееныша и богиню.
Злейшую актрису мироздания.
Любовь.
Одеть в газовое ничто,
помня, что возможность наготы
волнует неизмеримо больше,
чем сама нагота.
И мы пойдем,
два величайших актера,
и в каждом кафе,
в каждом шикарном кабачке
мы будем разыгрывать нашу единственную,
дьявольски-божественную комедию –
жизнь.
Мы поразим зияющей лысиной стыда
даже шантанных див,
сипящих от излишка излишков,
и вас, очаровательных сектантов эротизма,
и вас, изуверов извращения.
О, я буду незабываем
с лицом моим,
циничным и белым, как белая краска,
с душой-цилиндром, вылощенным наглостью
и надевающимся, когда угодно.
О, я буду незабываем
С монологами моими о том,
что любовь – пренеприятный отросток сердца,
и что любить можно
только в серых перчатках.
Мы забудем все в игре,
и когда сонный гарсон вытолкнет нас
в сырую жижицу ночи –
мы не остановимся.
Исступленные гурманы актерства,
мы – два величайших актера –
друг перед другом будем грассировать,
жеманно играть в себя –
одинокие в душных тисках темноты,
фатоватые, гордые и –
немного жалкие.
Серый туман заклеил Землю.
Совсем некуда деться.
Я там –
опять какой-нибудь поэт,
с назойливым и неустанным надрывом воспевающий
голубенькие цветочки на платье
возлюбленной модистки,
напишет книгу
в свободное от продажи резиновых пальто
время.
И снова потекут на рынок
потоки дурно сделанных восторгов
и всхлипываний.
А те,
кому нечем заштопать прорехи серого дня,
набросятся с горящими от любопытства глазами
в надежде на что-нибудь неприличное:
и глупые краснолицые девушки
стиля Lottchen
которым делается дурно от счастья,
и вереницы красиво-усталых женщин,
растрачивающих безумные бездны страсти,
таящиеся под ресницами,
на дешевые духи
и болонок, –
и утомительно эстетничающие джентльмены
с плохо вычищенными ногтями.
Как все это знакомо и скучно,
точно перчатка,
ношенная месяц.
Куда же деться, о Господи?
Когда стану совсем дрянью,
огородным пугалом,
с нависшими лохмотьями скабрезных хихиканий,
бульварной лавочкой,
на которую кто хочет присаживается,
кумиром эфироманов, самоубийц и кокоток,
когда стану совсем дрянью –
Пришлю в замшевом футлярчике,
обитом серо-лиловым шелком,
сердце мое,
нарумяненное и подшитое,
как рваный ребенкин бибабо.
Ведь Вы женщина,
а женщины любят лаун-теннис жизнями.
Вы взглянете на заплатанное сердце,
и тень приятности пощекочет Вас небритыми усами
где-то около печени,
оттого, что именно Вы,
такая тоненькая и слабая,
столкнули в это пьяное орево меня,
олицетворение силы и мужества.
Может быть, из любопытства Вы пойдете
посмотреть на меня.
Окруженный влюбленными мальчиками,
бледнеющими от каждого жеста
их прелестного чудовища,
бледный, как вырезка о политике,
с губами кричащими, как вырезка об убийстве, –
я улыбнусь равнодушно и едко.
Скажу
что Шипр слишком сладок,
и походка,
точно из Вас вынули позвоночник.
Поменьше святого,
покорно прошу,
поменьше святого в разговоре с нами.
Все равно, мы,
теряющие чистоту на одиннадцатом году,
а невинность
несколько позже,
не годимся никому в божества.
Мы ведь, право, не знаем,
когда кусаем губы в досаде,
потому ли это делаем, что вычитали из книжек,
что так надо,
или потому,
что это само так делается.
Давно уже,
еще до пьяной истерики Бальмонта
и мистических ураганов Мережковского,
мы выкрасили души
в цвета циничной утонченности и безволия,
затем же, зачем кафешантанная дива
наводит тени порока на глуповатое лицо.
Потому что, в сущности, мы всего только
холодные и очень искренние
эгоисты,
будто бы увлекающиеся Бурлюками
и подобными им ряжеными ломаками,
но втайне предпочитающие
сильную драму в кинематографе
со многими оголениями и убийствами.
И поэтому,
судите сами, стоит ли разгадывать нас,
хромых и лысых сфинксов,
когда насморк или узкий воротничок
взволновывают нас неизмеримо больше,
чем двадцать мировых войн.
Право же, судари,
поменьше святого,
поменьше святого и белого!
Веки полуспущены.
И девочка с слишком розовыми губами,
лежащая на моих коленях,
пытается вырвать из них дрожащие угольки любви.
Веки полуспущенные –
провинциального театрика занавес,
никогда не спускающийся до рампы.
Эй, служитель! Да спустите ж его!
А то господину мяснику,
пригвожденному к партерному креслу,
видать жалко обутые ноги актеров.
Жалкие догадки о пассиях и трагедии.
Веки полуспущенные,
с жилками голубоватыми –
провинциального театрика занавес.
И девочка с слишком розовыми губами
жадно ловит за жалко обутые ноги
мою трагедию любви.
Шикарный мальчик,
черноволосый, с глазами цвета умершей любви,
совершенно свободен от ангажемента,
ищет занятий.
Условия:
максимум наслаждения в минимум времени.
Взовьетесь на лифте. Сделаете к двери шаг,
нерешительный, как женщина-шофер.
Уроните сумочку.
Не помня себя,
бескровным прикосновением родите звонок,
безвольный, как песок.
Ах, да не все ли равно,
что душа
от бывших и не бывших влюбленностей –
болью сморщенное печеное яблоко:
шикарный мальчик,
затянутый в корсет сдержанности,
встретить Вас бледной улыбкой проститута,
выцарапанной на лице острыми когтями страданий.
Ах, да не все ли равно,
красивый ли Вы мужчина или женщина,
шикарный мальчик
встретит Вас суховатым полупоклоном
индийского раджи.
И в первой же связке секунд.
покрытой тающей неловкостью,
как надышанный стакан,
поразит Вас
истинно Уайльдовским гурманством костюма,
истинно Толстовским гурманством позы,
интонациями пастора и кокотки
в неверном и нежном голосе,
напоминающем перламутровые тени Уистлера.
Потом –
врежет в сердце
осколки визжащих гармоний своей композиции.
Посмотрит,
как Вы будете биться в истерике,
разгорячая телом пол.
Поймет,
что это любовь Ваша неуклюже мечется
толстяком на гоночном велосипеде:
упадет – разобьется вдребезги.
Ах так?
Шикарному мальчику Вы не подойдете.
Нужна не такая.
Вам укажут дверь бело и очень холодно.
Вы выйдете, бледная и пошатывающаяся,
как вышла бы из анатомического театра
мертвая девушка,
над которой надругались студенты.
И на пороге Вас настигнут отчаянные
молотками по хрусталю горящего сердца
слова – эти надгробные памятники искренности:
«Какое одиночество
быть ни с кем не сравнимым!»
А завтра
судорожно вглотнете газетные строчки две:
шикарный мальчик
удавился шнурком от дамских ботинок.
Еще не поняв до конца,
машинально перевернете страницу,
чтобы спрятаться от дикого ужаса двух строчек –
и падая,
в уходящем куда-то листе снова увидите:
шикарный мальчик,
черноволосый, с глазами цвета умершей любви,
совершенно свободен от ангажемента.
По ночам,
когда никакими пинками тюремщика-морфия
не вогнать себя в одиночную камеру сна,
мучительно думаю,
кто Вы,
которая мне так остро нужна.
Может быть, Вы, –
восхитительная дегенератка,
выкидыш Города,
тончайшее кружево пороков и беспорочья,
воспитанный на Кузнецком элегантный зверь.
Или, может быть, Вы –
простая и чистая, как лист бумаги,
который я покрою
кляксами изысканнейшей извращенности,
ибо больше наслаждения развращать девушку
может быть только наслаждение
когда девушка развращает.
Впрочем, к рассвету,
когда метла зари прогоняет накопившиеся за ночь
нечистоплотные, как русский солдат,
мысли о женщинах,
я вытаскиваю из усталых извилин мозга
застрявшие крючочки вопросительных знаков.
Не все ли равно, кто Вы такая,
когда любовь может дать мне не больше,
чем стакан воды, влитый в бездну Ниагары.
И потом, –
жизнь человека – это магазин галантереи,
где в куче рухляди
спрятаны серые, незаметные клубки счастья;
человек всегда бросится на пеструю дешевку
и не найдет счастья.
Впрочем, к утру
и эти мысли кажутся глупыми,
как оперный певец:
ведь счастье, –
это омерзительное довольство собой
и всем миром,
и красивая женщина, дающая счастье,
скучнее даже научного журнала.
А днем,
высокомерный и замкнутый,
при встрече с изящной женщиной
не премину подумать, что, в сущности,
поэт отличается от женщины только тем,
что накладывает косметики на дряблую душу,
а женщина –
на дряблое лицо.
Вы растрелили…
Перелистнете книжку
По страницам –
трепетным веткам души моей –
элегантными и пушистыми белками попрыгивают
блики ликов нежных.
Вот –
мелькнуло вакхическим пурпуром страсти
прелестное мясо.
Кольнуло. Улыбнулось. Исчезло.
Вот –
опал, найденный в пыли мостовой –
наивная пастораль наивной любви.
Вот –
капля крови отчаянного сердца,
обескровленного ужасом безлюбия.
Вот –
в саркастическом дожде
дырявый зонтик недвусмысленных двусмысленностей.
Это все я,
дьявольски многоликий и гибкий,
я –
актер и фанатик актерства,
у которого даже сердце напудренно,
манекен для просушки любвей, промокших
от девичьих обслезываний.
Все, вошедшее в «СЕРДЦЕ ПУДРЕННОЕ», появляется в печати впервые.