Отпечатано в апреле 1918 г. типографией «Автомобилист» в количестве 10 именных и 60 нумерованных экземпляров.
To You – Tinny.
Il voyait a chaque arbre, helas! se dresser 1’ombre
Des jours qui ne sont plus.
Когда Вы спрашиваете меня,
откуда печаль моя,
разве смогу поднять глаза,
сказать Вам
откуда печаль моя.
День уходит,
и еще много дней уйдет,
и много еще людей повстречаю –
но мне не забыть
тихой боли в сердце.
Я ниже опускаю глаза.
Я не знаю
откуда печаль моя.
Желтые листья
лихорадочными пятнами на лице чахоточного
вклинивают в сердце печаль.
Смерть
Ароматом поблекших улыбок
наполняет сад.
И вечер
тихо подвешивается за ресницы солнца
уже слипающиеся от виденных за день
океанов горя.
Когда совсем стемнеет,
ночь,
пронизанная звуками чужих поцелуев,
лукаво поманит меня.
А я,
опять один,
опять тоскующий по ласке,
в хрусте заломленных пальцев
вспомню девочку,
не пожелавшую моего поцелуя.
Ночь кругом,
черная и тоскливая.
Желтые огоньки фонарей
виснут во тьме
золотыми коронками во рту беззубого.
Один.
А все почему-то вдвоем.
И ночь одуряюще грешна.
Один.
Ветер перебирает мои волосы,
тихо целует мой лоб,
и я улыбаюсь.
Мне кажется, что это –
моя маленькая, нежная любовь.
Моя маленькая, нежная выдумка.
И я забываю о том,
что дружба любимой девушки
больнее простого отказа,
потому что в ней есть жалость.
Я хожу по улицам,
и ветер перебирает волосы мои.
Когда я прихожу к Вам в госпиталь
и вижу в розовом кружевном капорце
Ваше лицо,
такое тонкое,
такое изможденное операцией –
милая!
как загорается душа моя
исступленной нежностью к Вам.
Бледный, сжимающий сердце,
выстукивающее вакхические ритмы любви,
я замираю на пороге,
не замечая белой сиделки Вашей,
ни ярких пятен даренных чужими
цветов.
И я вижу –
или – нет, нет!
Мне кажется, что я вижу.
Мне так хочется видеть:
Ваши глаза,
чуть обтянутые черным бархатом печали,
медленно поворачиваются ко мне,
и внезапно темнеют,
и расширяются,
и вздрагивают матовым, жутким огнем
острого волнения.
Но жестокое время
еще не успевает состарить нас
на секунду,
как Вы опускаете устало ресницы
и слабым жестом
приглашаете меня войти.
Я – мертвенно спокоен.
Тихо вхожу. Целую руку.
Мне кажется,
я даже не забываю спросить Вас
о здоровье.
Быть деткой.
Плакать над умершей бабочкой.
Гадать о принце милом
на цветке маргаритки.
Сердиться на черных кошек,
перебегающих дорогу.
Ласково кивать знакомым камушкам.
Любить только солнце.
Целовать только цветы.
Быть деткой.
В черной трубке телефона
голос ваш затерялся,
заблудился,
как котенок в ночном лесу.
Тихий и нежный,
как прикосновение замши,
он весь в золотой дрожи любви,
весь изгибистый,
весь струящий ласковую мощь.
Слушая Ваш голос,
хочется могуче потянуться,
выпрямить грудь,
утонуть
в каком-то железном томленьи.
Сила,
громадная сила рождается во мне
в ответ мягкости Вашей,
и я забываю
свою любовь к аристократизму слабости,
я весь в первобытном захлесте крови,
и я знаю,
что это подлинная стыдливость дикаря
толкает меня кинуть Вам:
«Завтра?
Завтра я занят».
В осень хмурую
лучик спрыгнул с далекого солнца.
Лукаво и быстро
погрозился кому-то.
Зайчика пустил
девочке в розовом капоре.
Тоненький. Дрожащий. Нежный.
И у моей красивой выдумки
искры настоящей любви в глазах –
от лучика.
И у моей настоящей любви
слезы красивой выдумки в глазах –
от лучика.
В эти дни,
когда уже нету золота в небе
и на земле все в сером халате –
верить ли
что Вы вернетесь?
Ведь такой любви, как моей к вам,
не забыть.
Это – божья слезинка.
Розовая жемчужинка.
Па менуэта старинного.
И кому-то Большому
кто порвал золотую тоненькую паутинку
стыдно. Стыдно.
Тонкая полоска розового золота
окаймляет нежное небино платье.
Голубой туман
мягко сглаживает горькую правду Земли.
И сердце мое
просит у голубого тумана
сгладить и его горькую правду.
Я иду домой, потерял где-то шляпу,
и в глазах у меня
тихие слезы осенние.
Там,
в курьерском,
оторвавшем Вас от меня,
нельзя плакать.
Это поняли и Вы,
тоскливо прильнувшая тонким личиком
к стеклу.
Вы поняли так же хорошо, как и я,
что в пряных цветах Юга
Вы растеряете бледные жемчужинки
хрупкой любви нашей.
Я не говорю ничего. Я тихо киваю головой.
Да, да.
Цветы – это хорошо.
Это очень хорошо.
Я иду домой, и губы мои дрожат.
Голубой туман
мягко сглаживает горькую правду.
Всю правду.
Вошедшее в «Последнюю нежность» обнимает небольшой период моего творчества (осень 1917), по форме и по духу еще относящийся к «Сердцу пудренному», от которого я в значительной мере отдалился в моем нынешнем творчестве. Это, а также нежелание открыть перед галдящей толпой интимную церковку моей души – побуждает меня не выпустить настоящее издание в публичную продажу. Друзья же мои будут иметь возможность следить за постепенным ростом моего творчества.