Ах! – где те острова,
Где растет трын-трава
Густо
. .
Где Ягода-злодей
Не гоняет людей
К стенке
И Алёшка Толстой
Не снимает густой
Пенки.
За такую скоморошину,
Откровенно говоря,
Мне свинцовую горошину
Ждать бы от секретаря.
В годы своего «подполья» Анна Ахматова решительно отказывалась от публичных выступлений. Даже в дружеских компаниях держалась отчужденно. Ее внутреннее состояние очень точно передает четверостишие:
И вовсе я не пророчица,
Жизнь моя светла, как ручей.
А просто мне петь не хочется
Под звон тюремных ключей.
Именно такой запомнил ее писатель В.Я. Виленкин, в ту пору (1938 г.) работавший литературным секретарем В.И. Качалова (и Качалов, и Виленкин, как и многие актеры МХАТа, были почитателями поэзии Ахматовой).
Мы были приглашены к известному ленинградскому любителю искусства и коллекционеру И.И. Рыбакову, по профессии юристу, с которым дружили Коровин, Головин, Добужинский и многие другие крупнейшие художники. Жил он с женой и дочерью в огромной квартире на Кутузовской (б. Французской) набережной. Картины встретили нас уже на площадке лестницы. В комнатах они занимали все стены, и чего-чего тут только не было, начиная с живописи XVIII века и кончая «Миром искусства»…
Мы с Вербицким (артист МХАТа. – Ред.) пришли первыми и рассматривали все эти сокровища, когда в передней раздался звонок…
Ахматова вошла в столовую, и мы встали ей навстречу. Первое, что запомнилось, это ощущение легкости маленькой узкой руки, протянутой явно не для пожатия, но при этом удивительно просто, совсем не по-дамски. Сначала мне померещилось, что она в чем-то очень нарядном, но то, что я было принял за оригинальное выходное платье, оказалось черным шелковым халатом с какими-то вышитыми драконами, и притом очень стареньким – шелк кое-где уже заметно посекся и пополз.
Анну Андреевну усадили во главе стола, и начался обед, роскошный, с деликатесами и сюрпризами, очевидно тщательно продуманный во всех деталях. Одна только сервировка чего стоила! Для закусок – тарелки из киевского стариннейшего фаянса, суп разливали не то в «старый севр», не то в «старый сакс». В этом своем странноватом халате Анна Андреевна, по-видимому, чувствовала себя среди нас, парадно-визитных, как в самом элегантном туалете. Больше того, что-то царственное, как бы поверх нас существующее и в то же время лишенное малейшего высокомерия сквозило в каждом ее жесте, в каждом повороте головы… Мы все смотрели на нее в ожидании и надежде, не решаясь ее просить читать, но она тут же сказала сама, как-то полувопросом: «Ну что же, теперь я почитаю?»
Она не отодвинулась от обеденного стола, не изменила позы, словом, ничем не обозначила начала. Я только увидел, как кровь прилила у нее к щекам с первой же строчкой: «Я пью за разоренный дом…» Это был «Последний тост», тогда еще нигде не напечатанный. Потом, почти без паузы, она прочитала «От тебя я сердце скрыла, словно бросила в Неву…». И еще одно стихотворение 20-х годов, тогда же затерявшееся, как она сказала, в каком-то журнале, – «Многим». Напомню эти стихи:
Я – голос ваш, жар вашего дыханья,
Я – отраженье вашего лица.
Напрасных крыл напрасны трепетанья,
Ведь все равно я с вами до конца.
Вот отчего вы любите так жадно
Меня в грехе и в немощи моей,
Вот отчего вы дали неоглядно
Мне лучшего из ваших сыновей,
Вот отчего вы даже не спросили
Меня ни слова никогда о нем
И чадными хвалами задымили
Мой навсегда опустошенный дом.
И говорят – нельзя теснее слиться,
Нельзя непоправимее любить…
Как хочет тень от тела отделиться,
Как хочет плоть с душою разлучиться,
Так я хочу теперь – забытой быть.
Больше она ничего не захотела читать…
Описанный В.Я. Виленкиным обед состоялся в июле 1938 года. В это время сын Анны Андреевны, арестованный еще в марте, находился под следствием. И она часами простаивала в тюремных очередях.
В очереди у «Крест<<ов>>»
Молочница поставила бидон на снег и громко сказала: «Ну! У нас сегодня ночью последнего мужика взяли».
Я стояла в очереди на прокурорской лестнице. С моего места было видно, как мимо длинного зеркала (на верхней площадке) шла очередь женщин. Я видела только чистые профили – ни одна из них не взглянула на себя в зеркало…
Адмирал Чичагов сказал на свиданье свеой жене: «IIs m'ont battus»(«Они меня били». – франц.). (20-ые годы.)
Во время террора, когда кто-нибудь умирал, дома его считали счастливцем, а об умерших раньше матери, вдовы и дети говорили: «Слава Богу, что его нет».
Посадить кого-нибудь было легче легкого, но это не значило, что вы сами не сядете через 6 недель.
Нет, это не я, это кто-то другой страдает.
Я бы так не могла, а то, что случилось,
Пусть черные сукна покроют,
И пусть унесут фонари…
Ночь.
Впервые Льва Гумилева взяли в 33-м. Но сразу же выпустили. Анна Андреевна на радостях даже позволила себе поездку в Москву. К Осипу Мандельштаму и его жене Надежде Яковлевне на новоселье и словно бы принесла в этот дом беду: в день ее приезда в Москву О. Э. Мандельштама арестовали. Позднее Анна Ахматова скажет об этом своем свойстве так: «А я иду – за мной беда…»
Эту статуэтку Ахматова продала, чтобы купить билет до Воронежа, куда был сослан Мандельштам
В феврале 1936 года я была у Мандельштамов в Воронеже… Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появилось в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен.
И в голосе моем после удушья
Звучит земля – последнее оружье.
Вернувшись от Мандельштамов, я написала стихотворение «Воронеж». Вот его конец:
А в комнате опального поэта
Дежурят страх и муза в свой черед,
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.
После ареста Мандельштама Ахматова поняла: и ее семью чаша сия не минует. Передышка длилась чуть больше года: Николая Пунина и Льва Гумилева «увели» в октябре 1935 года. Ахматова, не помня себя, кинулась в Москву – хлопотать за мужа и сына. И случилось чудо: их выпустили! Оставили на свободе. Пунина до августа 1949-го, а Льва Николаевича до марта 1938-го. Ахматова вновь, как и в 1935-м, стала обивать пороги властных структур. Тщетно: 26 июля 1939 года Лев Николаевич Гумилев решением Особого совещания при НКВД СССР осужден на пять лет ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей). В 1938-м, в разгар большого террора, хватали уже по разнарядке, заподряд, и правых, и виноватых. Сын расстрелянного белогвардейца принадлежал к числу последних. В 1916 году Марина Цветаева прислала из Москвы в Петербург «страшный подарок» – обращенные к четырехлетнему Левушке стихи. Не стихи, а пророчество. Предсказание судьбы:
Имя ребенка – Лев,
Матери – Анна.
В имени его – гнев,
В материнском – тишь.
Волосом он рыж
– Голова тюльпана! —
Что ж, осанна! —
Маленькому царю.
Дай ему Бог – вздох
И улыбку матери.
Взгляд – искателя
Жемчугов.
Бог, внимательнее
За ним присматривай:
Царский сын – гадательней
Остальных сынов.
Рыжий львеныш
С глазами зелеными,
Страшное наследие тебе нести!
Северный Океан и Южный
И нить жемчужных
Черных четок – в твоей горсти!
И вот это пророчество сбывалось: родословная «гумильвенка» и впрямь оказалась «страшным наследством».
…10 марта 1938 года последовал новый арест… Тут уже начались пытки… Я просидел под следствием в Ленинграде во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной и в Крестах 18 месяцев. Отсюда меня отправили на Беломорканал с десятилетним приговором. Вскоре меня везли обратно в Ленинград, так как этот приговор был отменен и статья была заменена на более строгую… – террористическая деятельность. Меня таким образом возвращали на расстрел. Но пока меня возили туда-сюда, из органов убрали Ежова. В следствии многое переменилось. Бить перестали… Вскоре мне принесли бумажку – приговор: 5 лет.
Как ни велико было страдание, но после приговора Анна Андреевна перевела дух: она боялась страшного эвфемизма: «Без права переписки…», то есть расстрела. Пять лет каторги в условиях 1939-го (после гибели ближайших друзей – Осипа Мандельштама, Бориса Пильняка, Всеволода Мейерхольда) казались чуть ли не милостью Божией. И опять пошли стихи.