Не за горами да за морями, в нашем краю, на моей памяти было. Тогда мы с Данилкой к лоботрясу Гандурину в таскальщики заступили.
Гандурин, бывало, как в заведенье войдет, еще одна нога на улице, а уж слышно:
— Ну, вы, лоботрясы!
Люди, видя такое обхожденье, тоже не ангелом его звали, тем же словом окрестили.
Да и то: лоботряс он был — поискать. Маковкой потолок задевал, лоб, что твоя доска набойная, шея красная, как кумач, глаза круглые и вечно-то в них краснота с мокрецой, а кулак, не дай бог, стукнет — стену прошибет. Волосы черные, ровно его головой фабричную трубу чистили. Любил Гандурин в красное рядиться: рубаха красная, пояс красный, кисти до колен.
Заведенье первостатейное имел. Все снасти свои: сам прял, сам ткал, сам и отделывал.
А наша статья такая, что велят, то и делай. Да ведь молодость работы не боится. Бывало, кулей пять положат на спину — и хоть бы что. В день-то с нижнего этажа на верхний сколько переворочаешь — лошади не поднять. А мы поднимали и на грыжу, братец мой, не жаловались, в больницу к докторам не знали, каки двери белые открываются. Парни-то ладно; да случалось и девок за под одно с нами ставили. Нужда-то что не делает, и кулю рады были.
Данилка работал хорошо, а сам был и того лучше: статный, красивый, рассудительный. Зря слова не скажет и почтенье к старикам имел.
Определилась на ту пору в таскальщицы девица одна — Людмилка. Была она, как день вешний. С ней вроде и на фабрике лучше стало. Хороший-то человек, как солнце светит.
Мы по лестнице на второй этаж кули таскали. Под лестницей красильня. Чаны глубокие, с краями полны красками разными. И такие ли там чумазеи орудовали: ни цыгане по лету, ни арапы, ни еще какие люди, все-то на них выкрашено. Подумаешь: взяли такого парня за волосы да во всем, что на нем есть, и окунули в чан, а потом — в другой, потом — в третий. В красильной-то парней немало было. Людмилка появилась, и стали они частенько на лестницу поглядывать. Идет девоха — у всех глаза к потолку.
В воскресенье с утра Людмила приоденется. Голубое-то к ней больно шло, и сама она вся светлая, косы русые вокруг головы обвиты, глаза в синеву отливают, добрые, задушевные, глянь в них — и сразу всего человека видно.
Как в первый раз-то заметил ее Данила, так и потерял покой, сам с собой совладать не может. Занозой девка в душу вошла. Однако для души лишняя трата, а делу на пользу пошла данилкина кручина — еще веселее по лестнице стал бегать, силы вдвое прибыло. День-деньской тешится с кулями да с коробами, а как свистнет фабрика в свою свистульку, он руки вымоет и домой. Пиджак наденет, картуз новый, сапоги лаковые и чуб из-под козыря взобьет. На Покровскую гору подастся, на Думную-то, где прежде во какие сосны росли — в три обхвата, вековые. Там и встречались. Свидятся и цветут оба всю неделю. Людмилка-то одна-одинешенька жила, мать умерла, а отца она и вовсе не помнила.
Однова зашел лоботряс и увидел, как расторопно Данилка бегает, один за троих правит. Раздобрился хозяин; видит, работа парню в радость: легко за короб берется, легко по лестнице с ним бегает — любо-дорого поглядеть, только успевай тюки взваливать, будто на крыльях с этажа на этаж порхает. Спина у него широкая, грудь высокая, кудри хмелем курчавятся, весь огнем горит, пышит; пот с него в семь ручьев катится, на спине-то на рубашке соль выступила.
Прикинул лоботряс: парню на чай заслужить хочется. О любви-то ему и невдомек. Того хозяин не понимает, что парню слаще всякого чая-сахара один взгляд девушки любимой. Глянет молодая таскальщица, подивуется сноровкой его, хваткой его молодецкой — ему больше ничего и не надо.
Похвалил лоботряс таскальщика, молодцом назвал.
— Какую тебе награду? Проси!
А Данила в ответ:
— Пусть над лестницей решетку поставят, а то внизу чаны. В день-то сколько раз с кулем обернешься, оступишься, долго ли до греха, — тут и пропал.
Хозяин осерчал:
— Это дело не твое, коли дремать на ходу не вздумаешь, не оступишься. Решетки-то тоже денег стоят.
И пошел в свою контору.
А вскорости и горе подошло.
Поглядит, бывало, парень на девку, как она под поклажей кряхтит, из последних сил надрывается, и затуманится. Силенка у девки была не ахти какая, можно сказать даже совсем маломощная. А от людей отставать не хочется ей. Ну и тянулась насколько духу хватало. Стала девица вянуть, пыль точила ее.
Данилке своя работа не в тягость, надсада берет за Людмилку. И рад бы ей помочь, да должен свое дело править. С этим строго было.
Однова за полчаса до смены ступила Людмила на первую приступку и ткнулась, из-под куля никак не выпростается. Данилка к ней на подмогу, отнес за нее. Села она отдохнуть. А Данилку в контору кличут, с грузчиком за пряжей в Плес ехать посылают. На то он и таскальщик.
Вернулся Данилка на свое место, а к нему все с расспросами:
— Куда ты таскальщицу молодую спрятал?
Данилка счел: чай захворала, надорвалась без привычки его товарка.
Десятник грозит, собирается за прогул всыпать на орехи, чтобы до новых веников помнила девка.
После смены метнулся Данилка прямо на Монастырскую слободу. Если хворает, должна дома быть. Ан на двери замочек висит. Посидел, посидел на ступеньках — подождал, — не идет. Прикидывает: не к бабушке ли на Голодаиху свернула по пути. Туда полетел. И у бабушки не была. Утром чуть свет наведался — опять на двери замочек. Куда девка делась — неведомо. Диви, сквозь землю провалилась.
Все ж-таки Данила на что-то надеется. Можа Людмилка у подруги заночевала, можа по хворости еще где осталась.
Хвать-похвать сутки прошли, другие, третьи, а ее нет.
С ног сбился Данила, все слободки обегал, у всех подруг невестиных побывал, кого ни спросит, один ответ: не видели. Запечалился Данила, ничто парня не радует.
А фабрика не ждет, у нее свой закон. В старое-то время так: хоть что случись с человеком, а на своем месте к положенному часу будь. Не заступил, ну и с места слетел. Простригут тебе рабочий билет и походишь тогда с фабрики на фабрику, покланяешься хозяевам. Все будут знать, что нет веры тебе и брать тебя на работу не след.
А лоботряс свое думает: коли сбежала девка — не иначе Данилка надоумил ее, — упрятал, а сам для показа пригорюнился. И приступил он к Данилке:
— Душу вытрясу! Сказывай, куда девку сбыл. Какое она полное право имела без моего хозяйского разрешения с фабрики уйти?
Данилке и без того был свет не мил, а тут еще суды да ряды хозяйски. Замутило у него на душе. Данилка стиснул зубы, свое дело сполняет, согнулся, короба на спину принимает, будто и не слышит.
Лоботрясу досадно: как-де так, с каких таких пор, мол, мастеровые не отвечают, когда их спрашивают. Сунулся было на Данилку, да и дал ему тычка. А Данилка схватил ведерко с краской и плеснул в хозяина. Отшатнулся лоботряс, а то, пожалуй, стала бы его рожа еще красней. Расходилась у Данилки душа, в глазах огонь и всего его трясет. Никогда таким-то приятели его не видели. Лоботряс задом, задом да и давай бог ноги из красильной.
И вот что дивно: с того разу почтительней он стал к Данилке: дошло видно до него — что к чему. А Данилка как в рот воды набрал — молчит и только. Да свои к нему с разговорами не лезли и знали — молчком-то лучше горе переживешь.
Однако одна беда прилипнет, а там и пойдет.
Не стало клеиться у Данилки, будто ноги ему подменили, чужие руки приставили, сила-удаль прежняя сгинула. Бывало кладут куль на спину, а он пошучивает, согнувшись:
— Еще пушинку подбросьте!
А в каждой пушинке не много, не мало — пуда два. Теперь мешок с пряжей каменной глыбой на плечи ложился.
С горя извелся Данилка. Место свое на земле потерял человек. А без свово места человеку жить нельзя. Всякой былинке свое место в поле означено, свой сезон для жизни дан, ну а человеку тем паче.
Однова и говорит Данилка друзьям:
— Ну, робяты, моготы моей больше нет, заколыбало меня. Уходить мне с фабрики надо до греха, пока не поздно, в другие края подамся…
Те не знают, что и сказать дружку: ни отсоветовать, ни присоветовать.
Под воскресенье дачку дали. С вечера и завихнулся Данилка в кабак. А до того ногой туда не ступал. Окунулся и сразу с головой. Двое суток кутил. Так и уснул под порогом. Лоботряс посыльных выслал, те притащили Данилку в барак, раздели да нагишом под колодезну трубу. Опомнился парень и давай на себе рубашку полосовать, волосы рвать. Стонет он, ломает его, нет человеку покоя.
А наутро не усидел, пошел в красильню. Тоска его тянет.
Ниись что там! Переполох большой. Но только Данила вошел — сразу тишина.
Сел парень на кадушку, лицом в ладони упал.
Меж тем лоботряс приказал конторским заготовить Данилке простриженный билет. Коли еще раз загуляет в рабочий день, пусть, мол, катится на все четыре стороны.
В то утро Федорка с робятами у чанов орудовали. В большом-то чане на дне краски чуть осталось. Встал Федорка на опрокинутую кадушку, хотел было ведерком крапу зачапить, перегнулся через край, зачерпнул кое-как. Только было вынимать-то, он так и обмер: из краски чьи-то пальцы показались и скрылись. «Вот, — думает, — померещилось». Он еще разок ведерком болтнул, а рука опять выставилась. Федорка с чана вон, подручным докладывает, мол, в чане-то фабричный плавает.
Те не верят: взяли ведра и давай чан опрастывать, в другую бочку краску сливать. Ведерок этак десять зачерпнули, видят на дне-то девка лежит, Людмилка. С кулем рядом. Видно сорвалась с лестницы, да прямо в чан и угодила. Вытащили, а что делать и не знают. Как Данилке о том сказать, не придумают, боятся, не стерпит парень, что и будет тут.
Постояли молча, переглянулись, у каждого словно камень на сердце лег, да ведь горем своим девку из мертвых не подымешь.
Какая уж тут работа; зубы стиснули да кулаки сжали. Горе-то у каждого в слово не укладывается. Поставили они мертвую на пол, спиной к чану, чтобы краска стекла. Вся-то девка красная, страшная, глаза открытые, тоже красные, и косы с плеч до пола тянутся, будто кровяные. Головой на плечо склонилась, словно ее в дремоту клонит. Краска с нее струйками течет. Поставили и тихо, словно разбудить боялись, на цыпочках гуськом побрели с фабрики, картузы подмышку.
Опустела красильня. Фонарик слепой мигает да крысы из угла в угол шныряют, раздолье им: никто не мешает.
Лоботряс в конторе все на счетах, пощелкивал, с кого не получено да кому не уплачено. Считал, считал да и задремал. Долго ли, коротко ли спал — и пригрезилось ему, что в красильной парни с девкой в гулючки тешатся. Парни за девкой, а девка за шайки да за чаны от них бегает, аукается, словно в лесу:
— Найди меня, погляди на меня!..
Проснулся лоботряс, выругался. Подумал: может и впрямь парни с девкой в красильной куроводятся.
И скорей туда. Вот, мол, я их сейчас распеку.
Летит, инда полы поддевки парусом раздуваются. Кричит:
— Лоботрясы!..
А в красильной тихо; народу никого. Зло взяло хозяина: раньше сроку люди с работы ушли. Крутится он между чанами, со зла в глазах у него мутится. И не на ком эту злость сорвать. Думает: подвернулся бы сейчас мне какой-нибудь под руку, я бы из него рванинки нарвал.
Не успел он это и подумать, повернул за дубовый чан, да сходу-то и налетел на красную девку, что к чану прислонясь стояла. В сумерках не разберет: кто перед ним — живой или мертвый. Замахнулся на нее и ногой прямо в краску попал. Поскользнулся и упал. А девка-то да на него. Известное дело: мертвый-то не то, что живой, — вдвое тяжелее. Сразу пыл у лоботряса и погас, куда что девалось. Закричал он не своим голосом.
Сторож по двору похаживает — не слышит.
А лоботряс понимает, что под мертвяком лежит, чудится ему: хватает его покойник холодными руками.
Большой мужик был лоботряс, ростом с оглоблю, а храбрости в него положено с наперсток. Принял он девку-то за фабричного. В старо время говорили: по ночам на фабриках фабричный орудует, вроде домового.
Кой-как выбрался лоботряс, прибежал домой, руки, ноги трясутся, зуб на зуб не попадает. Час, поди, мылся, краску смывал.
В утреннюю смену пришел народ. И Данилка, как на грех, явился. Увидел он, что лежит девка у чана, — так и окаменел. Приятели не посмели его утешать, слов ни у кого не нашлось.
Лоботряс перед народом с духом собрался, без шапки ходит, да все на девку крестится. Красну рубаху свою снял, видно больно сходна она оказалась с крашеным людмилиным платьем. Велел в свое поминанье записать, пятерки попу не пожалел.
— Поминай новопреставленную кажду обедню, чтобы душе-то ее там на том свете повольготней жилось, и меня она не беспокоила.
И тут же покойницу привинил:
— Сама десятника не слушалась, на одной ноге по лестнице скакала, вот и доскакалась. Все озорство да баловство на уме.
А к слову молвить, сам бы попробовал с кулем-то на плече по той лестнице поскакать. Ну, да видно совесть нечиста, чует свою вину: недаром и поминанье заказал.
После похорон Данилка словно совсем языка лишился. В кабак не пошел, лег в бараке на свой тюфячок, руки за голову, глаза в потолок. А по щекам желваки ходят. Можа день, можа два пролежал. Лоботряс десятнику сказал:
— Позвать его!
Как глянул Данила на посыльного, не ответил, не приветил, словом не обмолвился, а посыльный ветром из барака вылетел, ровно кто им из пушки выстрелил. Десятнику-то докладывает:
— Не пойду я больше к Данилке, у него глаза такие стали, что убьет!
Однако поодумался Данилка, сам пожаловал, без всякого спроса в контору вкатился, руку в красках положил на стол перед лоботрясом, вздохнул с шумом поглубже и одно слово молвил:
— Книжку!
Лоботряс перед рабочими фасон держит. Вынул он Данилкину книжку, повертел, повертел, да прежде, чем отдавать, и простриг ее.
— На тебе твой билет. За непослушанье я метку сделал.
Ничего не сказал Данила, так и ушел с простриженным билетом. И деревянный сундучок свой в бараке оставил, не взял.
Ушел и ушел. Вроде и забывать о нем стали. Где устроился, чем промышлял, никто не ведал.
Однова повез лоботряс ситцы к Макарью на ярмонку. Туда живой доехал, а оттуда встретили его на дороге, возок в канаву опрокинули. Так его под возком-то и нашли. Железкой его стукнули. Выручка вся при ём осталась, не дотронулись. И на поддевку суконну не польстились. Видно Другой расчет был. Не часто, а бывало и так, что своим судом рабочие хозяев судили.