Глава 15

Дим


Прага встречает гулом.

Суетой.

Людьми, что говорят быстро-быстро, галдят весело, недовольно, непонятно. Мешаются языки, создавая ошеломляющую какофонию, над которой из громкоговорителей объявляют поезда, что приходят и уходят.

И слышно не должно быть, однако слышно, как играет расписанное надписями чёрное пианино. Разносится по слепящему своими огнями зданию Главного вокзала знаменитая композиция Клинта Мэнселла, что сменяет беззаботный «Собачий вальс» и зарождает тревогу.

Торопит.

Будто можно опоздать.

Не на поезд – к… Север.

Она не отвечает на звонки. И после двадцатого я убираю телефон, дергаю от раздражения, а не надобности Айта, что башкой своей крутит степенно, вот только выходит всё одно с любопытством. И на взрослого серьёзного пса он не тянет, пусть и вышагивает рядом чинно, не облаивает встречных и поперечных, как в Кутна-Горе.

Айт молчит.

Глядит, поднимая голову, вопрошающе, будто понимает, знает всё.

И в сторону Вацлавской площади, что в моём понимании никогда не тянула на площадь, смахивая куда больше на проспект, мы устремляемся поспешно, лавируем среди туристов. Они же толпятся организованными могучими кучками, лепечут на своём родном и по команде гида головы в сторону очередной достопримечательности века этак девятнадцатого послушно задирают.

Восторгаются.

Фотографируют не менее восторженно.

И этот чужой восторг раздражает, злит, как и ослепляющие резкие вспышки фотоаппаратов, и щелчки затворов, и голоса пронзительные, и смех…

Какого хрена, обыкновенного, Север не отвечает?

Злится?

Обижается?

Она сказала, что ненавидит, и удрала в свою Прагу, а значит не отвечать на звонки вполне может, в её манере, вот только… не спокойно.

И раздражённо.

И на людей, подходя к подъезду Север, я налетаю. Врезаюсь плечом в старика, который неловко покачивается, роняет трость, и о брусчатку она гулко ударяется, катится к Айту. Он же внезапно щерится.

Рычит.

А старик бормочет невнятно.

Непонятно.

И его спутник его же перебивает, улыбается извиняюще и располагающе, чтобы под руку старика придержать, протянуть тягуче и певуче:

– Простите моего дядю. Он слегка не в себе. Вы в порядке?

– Да, – я соглашаюсь.

Отступаю.

И Айта, который рычит глухо и на одной ноте, за ошейник я перехватываю, вглядываюсь в парочку, в которой есть что-то неуловимо неправильное.

Что-то, что толкает задержаться, предложить:

– Может нужна помощь? Я… врач.

Был.

Когда-то был, по крайней мере.

Оперировать мне больше никто и никогда не даст, но тут другое и знания у меня есть. И мне нужна ещё хотя бы минута, чтобы понять, разобраться, что не дает покоя в щегольском старике, у которого из нагрудного кармана костюма, в полоску, торчит розовый платок.

И лента шляпы розовая, в цвет платку.

Как и виднеющиеся носки.

Настоящий модник, который поправляет съехавшие круглые очки, и выглядит он…

– Не думаю, – племянник сообщает решительно, и мысль, почти пойманная, ускользает безвозвратно, теряется в этой решительности, – мы справимся сами. Ещё раз прошу прощения.

– И я у вас, – я отвечаю машинально.

Сторонюсь, чтобы к машине, замершей у обочины, племянник дядю сопроводил, открыл заднюю дверь, усадил.

Заботливо.

Иль… поспешно.

И мне, закрыв за дядей дверь, племянник на прощание чуть кланяется, садится на пассажирское сиденье впереди. Трогается машина, катится медленно к повороту и светофору, который загорается в аккурат зелёным. И надо набирать номер квартиры Север, вот только я смотрю вслед автомобилю.

Думаю.

И из задумчивости меня выводит Айт. Он отрывисто гавкает и лапой по джинсам, привлекая внимание, призывно скребет. И девушку, что держит дверь открытой и смотрит и удивленно, и вопросительно, я наконец замечаю.

Она же повторяет свой вопрос:

– Вы будете заходить?

– Будем, – я соглашаюсь.

Пропускаю Айта, иду следом, дабы позолоту нисколько не поблекшую за прошедшие года рассмотреть, вспомнить красочную фреску с библейской сценой под сводчатым высоким потолком.

О сюжете и смысле её когда-то увлеченно рассказывала Север, показывала, запрокинув голову к потолку и указывая пальцем кто есть кто, но… забылось.

И вспомнить не получается.

Кованые перила с затейливыми завитками, сквозь которые мы разговаривали, вспоминаются куда лучше. Широкая мраморная лестница, по которой вниз наперегонки. Массивные двери квартир, поразившие меня в самый первый визит сюда, заставившие усомниться, что этот дом жилой и люди – самые обыкновенные люди с двумя руками и ногами, а не какие-то там небожители или атланты – здесь могут жить.

Они же, двери, двухстворчатые и с лепниной, как в каком-то небесном дворце…

Впрочем, дворец сей дом и есть.

И лифт, стеклянный и новый, в этом дворце смотрится чуждо.

Поэтому лестница.

По которой до четвертого этажа куда быстрее. И, взбегая по вьющимся вверх ступеням, я забываю про старика и его племянника, не думаю больше, почему взгляд за них зацепился и искать неправильности захотелось.

О Север думается больше.

И по двери, не сразу замечая звонок, я долблю, чтобы после позвонить, вжать чёрную кнопку до предела и побелевшего ногтя и по царственной двери ещё раз совсем не царственно ударить.

Забарабанить.

Рявкнуть, окончательно руша величавый покой дома-дворца:

– Север!

– Ты?

Цепочка звякает, щёлкает отчетливо замок, и дверь распахивается, а Север пятится, смотрит широко открытыми глазами, в коих враз умещаются все оттенки северного сияния и Балтийского моря заодно.

И все заготовленные яростные фразы в этом северном тёмном море тонут.

Тоже враз.

Остается только неловкое, обрубленное злостью:

– Здравствуй.

– Здравствуй.

– Ты… почему на звонки не отвечаешь?

– Телефон… где-то… где. Как ты… здесь? – она вопрошает растерянно.

Вглядывается непривычно и незнакомо.

Так, что орать на неё не получается, застревают слова в горле.

– И что с твоим лицом?

– Упал… – левая рука к лицу взлетает сама, и ссадины на скуле я трогаю, – раз десять. Когда до положения риз, то так… бывает.

– Бывает, – Север вторит эхом.

Не продолжает.

И молчание на пороге старинной квартиры с каждым ударом сердца становится всё объемнее, гуще… глупее. И злость, выныривая из тёмного северного моря, затопляет вместе с этим морем, накатывает уже на самого себя, потому что ехать не стоило.

Не ждала.

Нелепо вышло.

Впору разворачиваться и уходить, поезда до Кутна-Горы ходят каждый час. А там собрать сумку и… «куда» придумать время будет.

Главное, подальше.

– Ты… проходи, – она отмирает.

Всё же приглашает, словно мысли читать, как мечтала когда-то давно, научилась. Отступает ещё дальше, кутаясь в бесформенную чёрную кофту, что на ней болтается, спускается до колен, кои и раньше были острыми, а сейчас… кости, patella, femur, tibia18. Можно изучать анатомию. И не только нижних конечностей, Север вся… истончилась.

Выцвела.

И несуразная кофта, напоминающая балахон, лишь это подчёркивает, выставляет напоказ и бледность, что почти гротескна, и тонкие кости, что через кожу будто бы просвечивают, ещё немного и проткнут.

– Больше не нравлюсь? – она интересуется.

И, кажется, это где-то уже недавно было.

Только вопрос задавал я.

– Ты… изменилась.

– Ты тоже, – Север хмыкает, не спорит, и её согласие такое же непривычное и незнакомое, как и она сама, кажущаяся впервые… чужой. – И проходи на кухню. В столовой и гостиной ещё Мамаево побоище.

Вижу.

Отворачиваюсь от обломков хрусталя, которые ещё вчера были салатником или вазой, а теперь превратились в россыпь похожих на бриллианты осколков, что искрятся в свете пока не севшего и заглянувшего в окна солнца.

– Хорошо, что пани Власта увезла многое в Карловы Вары, – Север следит за моим взглядом, произносит равнодушно, натягивает рукава раздражающего этого балахона на пальцы, словно мерзнет. – Тебе Йиржи рассказал? Кто ж ещё… можно не отвечать.

– Он за тебя волнуется.

– И Любош волнуется. И Ага звонила, волнуется. И Алехандро. Ты вот волнуешься? – она перечисляет безучастно, спрашивает.

Замирает на пороге кухни, чтобы к косяку прислониться, смять об него вьющиеся пряди встопорщенных коротких волос, что всегда были длинными, а сейчас едва касаются выступающих ключиц.

Когда она успела их обрезать?

Вчера была косынка, а до этого ночь и привычный пьяный дурман, в котором виделись только глаза цвета северного сияния да слышался голос, который не отпускал и до утра, переживая самый страшный час перед рассветом, дотянуть дал.

«До» она тоже приезжала.

Когда-то.

Не вспоминается.

Лезет из глубин памяти лишь глухое тяжёлое раздражение, что при её назойливых и шумных приездах вспыхивало ярко. И его, раздражение, приходилось сдерживать, терпеть, пока она готовила, раскладывала какие-то продукты по полкам и новости, беззаботно тараторя, рассказывала.

Напоминала позвонить домой.

– Я за тебя всегда волнуюсь.

– Врёшь. Я Попрыгунья Стрекоза… лето красное пропела… Кофе? – Север усмехается.

Болезненно.

Проходит к плите, дабы над гладкой поверхностью застыть, нажать, медленно и неуверенно, на сенсорную панель, попытаться включить, настроить. И за джезвой она тянется, насыпает, рассыпая, специи, хватается за кофемолку.

Просыпаются зёрна, дробью стуча о столешницу.

И глянцевый пол.

– Чёрт!

– Север…

– Что? – она спрашивает сердито, поворачивает, как поворачивает только она, руку, чтобы прядь волос за ухо отчаянным жестом отправить.

Знакомым, её, жестом.

От которого радость, идиотская и мальчишеская, появляется совсем не к месту, смущает, сердит, и джезву я отбираю поспешно.

– Сядь.

– Не командуй, – она требует по-детски, поджимает недовольно губы, но джезву отпускает, отходит к окну, дабы к виднеющимся шпилям Тынского храма отвернуться, сказать глухо и непривычно, ибо раньше она так говорить не умела. – И не смей жалеть. Зачем ты приехал?

– Кофе сварить. У тебя он паршивый.

– А ты учился на бариста.

– И ещё двухмесячные курсы бармена в анамнезе. Как думаешь, твой Йиржи возьмёт к себе работать?

– Меня не пустили к Фанчи, – мой вопрос она пропускает, оборачивается, чтобы к подоконнику прислониться и руками себя обхватить. – Обещали позвонить, если… если умрет. В остальных же случаях звонить завтра в приёмные часы.

– Значит, позвонишь завтра. Завтра ей будет лучше.

– Врёшь. Ты всё врёшь. Но я хочу поверить, – она улыбается блекло.

Наблюдает.

И под её взглядом неуютно.

Страшно, что не получится, и рука, присмиревшая в последние месяцы, подведёт, задрожит мелко и унизительно. И помолотые зёрна тогда осядут тёмной пылью на светлом столе или опрокинется наполненная водой джезва.

Или разобьется.

Как бывало уже не раз.

Учиться жить по-новому пришлось долго.

– Так… странно, Дим, – Север выговаривает и удивленно, и заторможенно. – Меня спрашивали про страховку, счета, кто оплатит вызов скорой. Они решали. Любош решил. А я оказалась бесполезной и дурой. На меня смотрели, спрашивали… Зачем спрашивать, когда там Фанчи? Они же счета, деньги и деньги, вопросы. Я… безмерно устала от вопросов. Все только и делают, что задают мне вопросы.

Она бродит, расхаживает, как заведённая механическая кукла, по кухне, замирает внезапно вытянутой струнной у стола, чтобы раскрытую пачку сигарет взять.

И пепельницу с едва тлеющей сигаретой, белой и тонкой, я замечаю только сейчас. Не спрашиваю, когда Север курить начала, а она берет новую, щёлкает отрывисто и нервно зажигалкой.

Змеится к потолку почти прозрачный дым, что пахнет полынью.

Ветка же возвращается к окну. Открывает его и на подоконник притыкается, гладит рассеянно по медвежьей башке Айта. Умная же псина, тенью держащаяся рядом с ней, на задницу плюхается и морду ей на колени кладет.

Смотрит, как умеет только он, понимающе.

А Север смотрит в ответ, улыбается неловко, светлеет. И чёрные круги под глазами, что за одну бессонную ночь не появляются, становятся ещё заметней, отчётливей, заставляют меня отвести взгляд, сосредоточиться на медленно поднимающемся кофе.

Пожалуй, стоит сказать ещё раз спасибо Йиржи, раз только сейчас замечается это всё, рассматривается сызнова, узнаётся про сигареты и чёрные круги, которых у Север быть не должно.

И курить она не должна.

Выглядеть столь изможденной и по траурному строгой в этой своей кошмарной кофте.

Север другая.

Ещё вчера она казалась другой.

Прежней, безбашенной… знакомой. Той Север, что прилетала наобум первым рейсом из чёрт знает только откуда и радостно вопила на весь аэропорт, запрыгивала с разбегу, повисая на мне макакой. Той Север, что хохотала громко и беспечно, генерировала безумными идеями, тараторила взахлеб. Той Север, что готова была прыгать с тарзанки и танцевать на парапете крыши.

Той, у которой глаза полыхали жизнью.

Смехом.

И в них никогда не было такой боли.

Надломленности, от которой собственная боль отступает, прячется, заменяясь ежовой тревогой и… и Йиржи я всё же скажу спасибо, попрошу добавить, поскольку я, кажется, заслужил, упустил что-то важное.

Пропустил, пропуская очередную бутылку рома.

Идиот.

– Дим, ты… уезжай, – голос Север звучит решительно, колышет поселившуюся тишину. – Я не знаю, что наговорил тебе Йиржи, но не надо со мной… возиться.

– Я с тобой не вожусь, – я возражаю, потому что, кажется, возражать теперь моя очередь. – Я варю тебе кофе.

– Врёшь, – она констатирует, задает вопрос ради самого вопросы и не молчания, которое допускать – мы знаем оба – не стоит. – Его всё так же нельзя подавать в холодных чашках?

– Нельзя, – я соглашаюсь.

Ставлю около неё найденную в шкафу изящную чашку на не менее изящном блюдце, что в моих руках смотрится нелепо и игрушечно. И к стене плечом приваливаюсь, смотрю на солнце, кое к закату близится неумолимо, золотит просвет между домами и булыжники старинной дороги, которые помнят, должно быть, ещё королей.

– Так зачем? – Север требует.

Взирает.

Кажется совсем чужой и незнакомой в этой своей требовательности.

И правильный ответ один.

– Я подумал, что ты права, – я щурюсь на закатное солнце, грею замёрзшую враз одну руку и занывшую от фантомной боли другую о кружку, выговариваю и на настороженно слушающую Север взгляд перевожу. – Шанс, даже мизерный, использовать надо. Следует съездить к твоему профессору Вайнриху. Но ты поедешь со мной.

Так… правильно.

И вопросы, от которых она безмерно устала, я задавать не стану.

Не сегодня.

И, наверное, не завтра.

Загрузка...