Глава 7

Март, 31

Кутна-Гора, Чехия

Дим


Очередной день начинается под вечер. И начинается он с настойчивого телефонного звонка, что оглушительным звоном обрушивается на голову, раскалывает череп по швам и мозг просверливает.

Вызывает тошноту.

И разноцветный фейерверк перед глазами, когда эти самые глаза я пытаюсь открыть, приподняться и новый телефон на просторах огромной кровати левой рукой отыскать.

На ощупь.

Ибо глаза, открытыми, держаться отказываются.

– Да? – я вопрошаю хрипло.

Отпихиваю Айта, что осознаёт острую нехватку внимания его хвостатой персоне, а посему сей недостаток пытается восполнить.

Лезет под руку.

Дышит приветливо в лицо, обслюнявливает радостно.

– Айт, фу!

– И тебе привет, – по ту сторону телефона раздаётся женский голос.

И невидимый гонг, который громыхает в голове, от этого голоса затихает, убаюкивается вместе с раздражением, и на постели, потирая засыпанные фантомным песком глаза, я сажусь.

– Мама, – родной голос признаётся даже в тяжёлом похмелье.

– Мама, – она подтверждает любезно, – а вот ты – блудный сын, что уже неделю не подаёт признаки жизни и не находит даже минуты на звонок домой. Сообщение. Или что, в Чехии случился апокалипсис и сейчас работает только голубиная почта? Голубь ещё не долетел?

Мама интересуется бойко и ядовито.

Обеспокоенно.

И от этой тени беспокойства на самой грани слышимости становится мучительно стыдно, куда более тошно, чем от ополовиненного ящика рома.

– Прости.

– У отца послезавтра день рождения, – после длинной и ёмкой паузы мама заговаривает тихо, напоминает.

Не спрашивает, но я отвечаю:

– Я не смогу прилететь.

– Знаю, – она отзывается спокойно, слишком спокойно, ровным голосом, в котором боль спряталась давно и хорошо, затерялась вместе с постоянным волнением, – но поздравить не забудь.

– Не забуду, – я обещаю, тянусь к тумбочке за пачкой папирос.

Вот только едкий дым не спасает.

Не притупляет чувство вины.

– Как вы? – и мой вопрос получается неловким.

И зажигалкой я щёлкаю тоже неловко.

Подводят руки.

– Хорошо. Работаем. Данька по три раза в день клянётся бросить институт, а Кирилл уверяет, что если сил хватает на клятвы, то и на конспекты найдутся. Кажется, они разойдутся.

– Не разойдутся.

– Да, – мама соглашается легко и беззаботно. – Кирилл собирается на ней жениться. Отчаянный человек.

– Отчаянный, – я повторяю эхом.

И наш разговор скатывается в тупик, упирается в чёрную стену тягостного молчания, в табу, которых мы не касаемся, сохраняем звенящее нервами равновесие.

Видимость нормальности.

Она не спрашивает, я не отвечаю.

Не заговариваю… обычно, вот только сегодня не обычно. И промолчать, дабы не расстраивать ещё больше не получается. Слова, что разъедают не хуже плавиковой кислоты, вырываются, слетают с обожжённого языка:

– Мам, сегодня у Алёны день рождения, – я сообщаю, хотя она это тоже знает.

Звонит именно поэтому.

И сейчас молча ждёт продолжение, не отвечает, потому что слишком хорошо знает меня, не перебивает, давая пережить.

Сделать вдох.

И ещё один выдох.

– Ей исполнилось бы двадцать четыре, – я выговариваю и выговариваюсь севшим голосом, смотрю на бежевые стены.

Вижу летний июльский вечер перед глазами.

Серую ленту дороги.

Закатное солнце над полосой бронзового поля ржи, кромку тёмного елового леса, на который указывает Алёнка, рассказывает о ёлках и Новом годе в далёком детстве, когда Фёдор Алексеевич доставал живую ель и дом пропитывался запахом смолы и еловых веток.

И в этом запахе было что-то немного от чуда.

«Мы ель всегда сжигаем, – Алёнка улыбается грустно, – папка говорит, что выкидывать на мусорку ужасно. Это… это как предательство».

Я же бросаю быстрый взгляд на неё, чтобы печаль, от которой сжимается сердце, в шоколадных глазах заметить.

Понять.

«Мы поедем к ним в следующие выходные и останемся до понедельника, хорошо?» – я прошу, нахожу её руку, что уже привычно лежит на пока ещё плоском животе.

«Правда?» – она вспыхивает радостью.

И я готов ей пообещать.

Пообещать что угодно, но белоснежная «Лада» в зеркале заднего вида отвлекает, сокращает между нами расстояние, нагоняет и кажется, что врежется, наподдаст под зад багажника.

Но не врезается.

Вылетает, грохоча музыкой, на встречную полосу, обгоняет. Мелькают высунутые в открытые окна руки, и едущую по своей полосе машину «Лада» не замечает, прибавляет газ…

И время замедляется.

Режется на кадры, что отпечатываются в памяти, проматываются в кошмарах, где раз за разом весёлая «Лада» врезается в чёрную смазанную тень машины. Разносится какофония из визга тормозов, истерики клаксона, корежащего лязга металла, бодрого голоса ведущего радио FM и вскрика Алёнки.

Когда «Лада» взлетает, как в постановочной сцене дешевого боевика, в воздух, отлетает на нас, а я не успеваю вывернуть руль.

Сделать хоть что-то…

– Мелкому было бы уже два месяца, – я шепчу, но мама услышит. – Мы так и не успели придумать ему имя.

Узнать пол.

Сказать.

Моим родителям, которые были в Карловых Варах. И по скайпу Алёнка отказалась им рассказывать. Она строила планы на грандиозный семейный вечер, представляла знакомство наших родителей и рассказ о поданном в загс заявлении. Давала дикие версии, как огорошить новостью о скором новом статусе бабушек и дедушек.

Хохотала.

– Лариса Карловна права, это я виноват. Она просила остаться до утра, а я настоял… Если бы не я, Алёнка и мелкий были бы живы, мам…

– Димка… – мама говорит жалобно.

Слышатся слёзы.

Что сводят скулы от ненависти к самому себе, заставляют потушить третью по счёту папиросу о правую ладонь, которая всё равно не чувствует.

Нет чёртовой боли.

Только медленно расползающаяся краснота, глядя на которую получается взять себя в руки, произнести решительно:

– Я справлюсь, мам. Ты только не переживай…

Попросить.

Глупо.

Переживать она всё равно будет.

Будет пить украдкой таблетки и мерить давление, доставать и обратно убирать загранпаспорт, метаться по спальне от беспокойства и шёпотом, забывая, что они теперь живут в квартире вдвоём, выговаривать отцу, что он отпустил, дал мне уехать в феврале.

– Мы тебя очень любим, Димка, – мама говорит сердито.

И это уже знаю я.

Любят.

Любит, пусть мама она мне и не родная. И с отцом они поженились, когда мне было уже пятнадцать. И первые четыре года я звал новую жену отца Ингой.

Ингой Вацловной, когда злился и издевался.

Немкой, когда мы безбожно и вдрызг ругались. Притирались, учились жить вместе. Одной семьей, в которой вместе с мачехой появилась сестра с мальчишеским дурацким прозвищем и с чешской подругой по имени Квета.

– И всегда ждём. И тебя, и Вету, – мама вздыхает, успокаивается.

Просит неожиданно:

– Присмотри за ней, Дим. Ей сейчас… тяжело.

– Почему? – вопрос вырывается невольно.

От замешательства, которое перебивает даже боль и ненависть, отодвигает их на задний план, заставляет поперхнуться дымом, сквозь который отчётливо всплывает образ Север.

Её беззаботная улыбка.

Вечное веселье и безалаберность в глазах цвета северного сияния.

– Потому. Спроси у неё сам, Димка, и не будь дураком, – мама выговаривает недовольно и раздражённо.

Удивляет ещё больше.

И дураком себя почувствовать как раз получается.

– Мам… – я тяну, пожалуй, растерянно.

А она передразнивает насмешливо:

– Дим…

Собирается сказать что-то ещё, но где-то там, за несколько тысяч километров от Кутна-Горы и Чехии, раздаётся стук в дверь, звучит вопрос и мама, незримо присутствующая рядом, отдаляется.

Исчезает.

Пусть её голос ещё и звучит в динамике:

– Ты вставай, ребёнок, и не пропадай, а мне ещё работать надо.

Решать куда девать Смирнова из триста пятой, о чём уже тоскливо докладывают, просят кому-нибудь позвонить и о переводе договориться.

– Я не забуду поздравить и звонить буду, мам, – я обещаю.

И она – уже совсем далёкая – соглашается машинально, отключается поспешно, и мне остаётся только слушать короткие гудки.

Думать, что мне такая работа больше не светит.

И что делать со Смирновым из триста пятой у меня уже никто никогда не спросит. Не придётся больше переступать через красную линию в операционной, одеваться, подмигивая медсестре просто так и напевая какую-нибудь ерунду, держать скальпель и разрез одним ровным привычным движением делать.

– Ничего и никогда, Айт, больше не будет, – я произношу вслух.

И собственный голос в гулкой пустоте огромного дома тонет.

Душит.

Режет разноцветной и острой, как стекляшки в калейдоскопе, яростью. И подняться получается легко, пнуть пустую бутылку около кровати, спуститься, шатаясь, по качающейся перед глазами лестнице на первый этаж и очередную пустую бутылку со столика в прихожей подхватить.

Швырнуть об стену.

И стеклянный звон, заполняющий дом, послушать. И ещё одну бутылку с недопитым ромом разбить, посмотреть на россыпь острых неровных осколков.

Отправить следом бокал.

Смести с барной стойки на кухне взятые впрок бутылки, кои протяжно ухают, ударяются о чёрную плитку пола, разрываются подобно гранатам и своим грохотом оглушают.

Заполняют невыносимую тишину.

Дают дышать.

Через раз.

В унисон с очередным искрящимся взрывом и болью от впивающегося в кожу стекла, что стремительно окрашивается кровью.

Загрузка...