Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно.
Ильмурза сидел на возу с дровами, лениво понукая уставшую лошадь. Дорога была ухабистая, выбитая. Вдали золотились кресты церквей, темнели минареты мечетей Оренбурга.
— Стой! Сто-о-ой!
Оглянувшись, Ильмурза невольно потянул вожжи. К подводе шагал грузный старик в сером кафтане, изрядно заношенном, в старой шапчонке, надвинутой на глаза.
— Чего тебе, знакум[1]? — буркнул Ильмурза не очень любезно.
— Подвези до города, устал.
— Ишь какой хитрый, знакум! — рассмеялся Ильмурза. — Значит, ты устал, а моя лошадь не устала! Значит, ты влезешь на телегу, а я пойду пешком? Ишь умный, знакум!
— Вдвоем и поедем, — сказал прохожий, берясь за край телеги.
— Двоих лошадь не довезет, знакум, — измаялась.
— Иди ты пешком! — с привычной, в кровь, видимо, впитавшейся властностью сказал старик.
— Ишь смекалистый! — Ильмурза начал злиться. — Я зауряд-хорунжий[2], медаль за турецкую воину имею и, значит, стану ковылять по рытвинам, а ты, знакум, развалишься в арбе как старшина юрта?
— А ты в каком году воевал с турками? — заинтересовался старик, на ходу взбираясь на телегу.
— Давно, ой давно, знакум! — вздохнул Ильмурза. — Не смогу выговорить по-русски, как эти годы называются. А медаль у меня за взятие Измаила!
Ильмурза говорил о войне тысяча семьсот шестьдесят восьмого — семьдесят четвертого годов.
— Выходит, мы вместе воевали! — обрадовался старик. — Тебе медаль фельдмаршал Румянцев вручил?
— Именно господин фельдмаршал Румянцев!.. — воскликнул Ильмурза, с умилением погружаясь в воспоминания.
— И я у Румянцева служил, а ты меня сажать не хотел! — упрекнул старик.
— Лошадь, лошадь уморилась, какой непонятливый знакум, тьфу! — с досадой воскликнул Ильмурза. — Да разве я не уважил сразу бы однополчанина?
Старик улыбался все довольнее, все светлее, — настроение, как видно, у него улучшилось.
— Да-а-а, молодые были!.. — завздыхал он.
Телега въехала в ворота, именуемые «Хакмар», выложенные из темно-красного дикого камня. Главный колокол на колокольне Преображенского собора гулко прогремел, каждый удар плыл над улицами могучей плотной волною. Старик перекрестился трижды, неуклюже слезая с телеги.
К нему подскочил с тротуара бравый молоденький офицер.
— Разрешите, ваше превосходительство, помогу!
У Ильмурзы от испуга затряслись поджилки, и он прислонился к телеге: «Пре-вос-ходи-тельство!.. У-у-у, пропал!..»
Старик отстранил руку офицера, сполз, выпрямился с трудом и, бросив повелительное Ильмурзе: «Подожди!», зашагал к дверям двухэтажного кирпичного дома.
Ильмурза соскочил с телеги и с отчаянной смелостью спросил у офицера:
— Знакум!.. Кто это превосходительство-о?..
— Будто не знаешь? — рассмеялся от удовольствия тот. — Генерал-губернатор князь Волконский. Григорий Семенович Волконский!..
Ильмурза решил, что настал последний час его жизни. Гнал чуть не в шею с телеги самого царского уполномоченного, губернатора! За долгую свою жизнь он слышал о многих губернаторах, а иных и повидал издалека. Тайный советник Иван Иванович Неплюев, генерал от инфантерии барон Осип Андреевич Игельстром, Николай Николаевич Бахметьев — они в золотом шитых мундирах мчались в карете шестериком, на лихих, самых лютых конях, в окружении конвойных казаков. Люди — и башкиры, и русские — в страхе шарахались с дороги, забивались в кусты. А у этого и одежонки-то нету приличествующей его княжескому достоинству. Может, самозванец?
Но у крыльца собралось тем временем много военных, и они почтительно выпрямились, едва из дома вышел все в том же поношенном кафтане Волконский.
— Ваше пре-вос-ходи-тельство… Знакум! Прости, что тебя не признал. И на арбу не пускал. Ваше… — забормотал Ильмурза, стаскивая с головы черную, из козьей шкуры старенькую папаху.
— И правильно делал, что не пускал, — лошадь не семижильная! А мне, старику, наука — не уходить далеко от города, если силенок не хватает, — весело сказал Волконский. — Алексей Терентьевич, — обратился он к плотному низкорослому подполковнику, — распорядитесь, чтобы каптенармус купил дрова у моего… знакума! — При этих словах все дружно засмеялись. — И заплатил бы подороже!.. Так ты, зауряд-хорунжий, говоришь, — перевел благосклонный взгляд на Ильмурзу губернатор, — что тебе медаль сам Румянцев вручил?
— Так точно, ваше превосходительство, — бойчее отрапортовал Ильмурза. — Господин фельдмаршал! За взятие Измаила. А так-то я пять лет был на турецкой войне. Наш род — доблестный, у-у-у! Мой старший брат Абдрахман отважным воякой был, в башкирском полку участвовал в Северном походе царя Петра! — увереннее, громче говорил Ильмурза. — Там и погиб смертью храбрых.
— А кроме Румянцева какие генералы вами командовали? — поднимая светлые кустистые брови, продолжал расспрашивать Волконский.
— Всех уже не помню, ваше превосходительство! Давно ведь война была, у-у-у как давно. Наши башкирские полки подчинялись генералу Мусину-Пушкину.
— Верно! — обрадовался Волконский.
— Офицера помню, Кутуза.
— Кутузова?
— Во-во, Кутузова, — подтвердил Ильмурза.
— А обо мне на войне не слыхал?
— Не слыхал! — Тотчас Ильмурза поправился: — Может, и слыхал, да забыл — много воды утекло с тех пор.
— Верно, — кивнул Волконский, — я же молодым тогда был; как теперь узнаешь?.. И я начинаю многих ветеранов турецкой войны забывать!.. — Он устало опустил веки. — А где твоя медаль за Измаил?
— Дома. Не поеду же я торговать на базаре дровами с боевой медалью! — Ильмурза говорил с оттенком обиды. — Конечно, в мечеть или по праздникам иду с медалью, при полном параде.
— Молодец что свято хранишь столь высокую награду. Ну, за дрова с тобою разочтутся сполна. Будь здоров, зауряд-хорунжий!
И, уходя в губернаторский дом, Волконский сказал себе: «Бывалый солдат. Смышленый. Расторопный. Такие башкиры нам крайне нужны».
Вечером Волконский долго сидел один в кабинете, свеча лепестком огня освещала широкий письменный стол, ковер на полу, а углы комнаты тонули во мраке. Встреча с Ильмурзой разбудила воспоминания о военной молодости. Сейчас Григорий Семенович увенчан всеми орденами Российской империи, член Государственного совета, любим и почитаем дворянством и высшими сановниками, но молодость ушла безвозвратно. Тут уж ничего не поделаешь — ушла… В ту далекую пору мечтал о славе, о чинах, о наградах! Отец, князь Семен Федорович, был в Петербурге большим человеком, с ним считались. Не потому ли юный Волконский всего три месяца пробыл командиром полка карабинеров в сибирском захолустье, как его перевели в Первую армию, и в том же 1769 году он был удостоен за отличие в боях с турками Георгиевского креста — награды для русских офицеров наиславнейшей!..
Война с крымскими татарами — и генерал-лейтенант, и кавалер орденов Святой Анны и Святого Александра Невского. В Мачинском походе лично ввязался — генерал! — в рукопашную схватку, был ранен вражеским штыком в голову и получил звание генерал-аншефа. Генерал был умным и действительно смелым не по чину, а по присяге!
Фельдмаршал Александр Васильевич Суворов любил его, баловал и называл «неугомонным Волконским».
А годы, десятилетия шли, менялись в столице цари и министры, и стареющего Григория Семеновича постепенно оттирали наглые «баловни судьбы». И нету Суворова. И нету фельдмаршала Репнина, тестя Григория Семеновича.
Царь Александр — крестник Волконского — быстр на высочайшие повеления, вот и назначил князя военным генерал-губернатором в далекий Оренбург, за тысячи-тысячи верст от Петербурга, в зауральские дикие степи.
И крестный отец царя смирился — уехал.
В столице ходили сплетни: дескать, из-за давнего ранения в голову штыком разум князя потемнел, а в Оренбурге служба тихая, великого ума от губернатора не требуется… Услышав такое, младший сын, любимец Сережа, вознегодовал: «Выходите в отставку, отец, иначе станете посмешищем!..» И старшие, Николай и Никита, отговаривали отца принять назначение.
Супруга князя, Александра Николаевна, не согласилась:
— Император относится к Григорию Семеновичу, вашему отцу, благосклонно. Стоит ли обращать внимание на сплетни? Воля императора — нерушима.
И князь подчинился.
Скоро два года, как он управляет обширным Оренбургским краем. Упрекать себя, право же, не за что: царит порядок, в башкирских кантонах — спокойствие. Но закат жизни Григория Семеновича безрадостный: донимают головные боли, а еще сильнее мучает одиночество. Сыновья на военной службе, Сереже еще семнадцать, а уже получил поручика. Старшие, Николай и Никита, в действующей армии. А супруга Александра Николаевна страшится расстаться с Петербургом…
«Зауряд-хорунжий, судя по всему, умный. И к дисциплине привык. Не забыть бы — отметить!..»
Рассвет занимался нехотя, смутно, и тяжелые тени пересекали улицы, когда князь вышел на обычную свою прогулку. Куда направить шаги — к воротам Хакмарским, или Орским, или Чернореченским, или Водяным? Князь вынул из-за пазухи образок, перекрестился, пошептал молитву и пошел к Водяным воротам. Часовой у казармы засуетился, хотел было вызвать караул, чтобы чествовать генерал-губернатора почетным строем с барабанным боем, но Григорий Семенович отмахнулся: не заводи, мол, суеты…
И поднялся на земляной вал, опоясывающий город. Пятиугольные бастионы, башни, эскарпы и контрэскарпы построены прочно, навечно. На бастионах — пушки. Крепость надежная, но маневры по обороне города с боевыми стрельбами эти годы не проводились, и, признаться, князь о них не думал. В башкирских кантонах о былых бунтах и думать позабыли: тишь, гладь и божья благодать. Да, сейчас спокойно, а завтра? Наша опора — такие, как зауряд-хорунжий: разумные, в годах, привыкшие к воинской дисциплине и к русским командирам.
Князь медленно спустился с насыпи, устало присел на придорожный камень. Нет, в степь он не пойдет, рискованны дальние прогулки… Он остановил прохожего, попросил помочь снять сапоги, перемотал портянки, опять обулся и поблагодарил доброго человека за помощь.
— Помилуйте, ваше сиятельство, — забормотал прохожий, — да мы всегда готовы…
Князь уже, видно, забыл о нем, смотрел безучастно в степь.
Горожанин быстро, на цыпочках, отошел от странного губернатора, но его остановил часовой у заставы:
— Эй, слышь, сколько он тебе дал за услугу?
— Ни копейки.
— Врешь!
— Святой крест!
Григорий Семенович услышал, усмехнулся в усы и крикнул: «Подожди!» А когда прохожий и часовой застыли в ожидании и в испуге, по-старчески мелкой походкой приблизился к ним и швырнул в пыль горсть серебряных и медных монет.
…В этот день был обнародован указ генерал-губернатора о назначении зауряд-хорунжего Ильмурзы Абдрахманова старшиной юрта в ауле Бардегул Девятого кантона.
Ильмурзу вызвали срочно нарочным в кантон, вернулся он вечером пьяным не от вина — от радости, вломился в избу, швырнул папаху на нары, затопал сапогами, словно плясать задумал, гаркнул жене Сажиде:
— Сам себе голова!.. Боевой офицер, с медалью, зауряд-хорунжий, сын Абдрахмана! Зря, что ли, я боевой офицер, зауряд-хорунжий?! Теперь все земляки станут передо мною шапки ломать! У-у-у…
Сажи да перепугалась, застонала:
— Отец, не заболел ли ты? Эстагафирулла тэубе! С оренбургского базара вернулся, сказал, что лично знаком с губернатором! Ну ладно, перепил, с кем не бывало…
— Что мне базар? Базар — тьфу!.. Начальник кантона стоя читал указ губернатора. У князя глаз острый, знает, кого возвысить. Придворным так и сказал: — Этот зауряд-хорунжий мой друг, вместе против турецкой орды сражались. Теперь буду богатым и знатным. Аллах услышал мои молитвы. Слава Всевышнему!
— Атахы-ы[3], — заплакала жена.
В избу вошел легкими шагами стройный подросток, почти юноша, с нежным пушком на верхней губе.
— Что случилось? Почему ты плачешь? — тревожно спросил он мать.
— Улы-ым! — торжественно провозгласил Ильмурза. — Губернатор назначил меня старшиной юрта. Личный указ начальнику кантона Бурангулу.
— Ну и замечательно, — обрадовался Кахым. — И не надо плакать, эсэй.
— А если губернатор обманет?
— Ду-у-ура! Как обманет? Указ с приложением печати.
— Атай правду говорит — указ! — успокоительно сказал матери сын.
— Указ! — подхватил Ильмурза. — Готовь угощенье, зови гостей. Пусть все знают нрав старшины.
— Схожу к Асфандияру-мулле, взаймы попрошу муки, — засуетилась жена.
— Не унижайся! — приказал Ильмурза. — Сами принесут подарки, только мигну! Зарежем козу…
— Не дам резать козу! — заревела в голос Сажида.
— Да я тебя зашибу-у-у! — Ильмурза вспылил и двинулся на жену, закатывая рукава рубахи.
— Отец, пальцем мать не тронешь! — Кахым решительно преградил ему путь к печке, где стояла плачущая Сажида. — Не допущу!
— Осмелел, сопляк! — рявкнул Ильмурза, но спохватился, что услышат соседи и столпятся у ворот и окон, — срам старшине в первый день владычества заводить драку в доме.
Сын снизу вверх пристально смотрел на отца, в прищуренных глазах злые огоньки. Ильмурза сообразил, что кончается его власть над Кахымом, натянуто рассмеялся:
— Ишь петух!.. — И, взяв с нар шапку, вышел из избы. Кахым опустил голову, виновато смотрел на мать, уже раскаиваясь, что открыто выступил против отца.
— Грех, большой грех, сынок, перечить отцу! — упрекнула Сажида, вытирая глаза полотенцем.
— А тебя обижать не грешно?
— Не грешно! Битое мужем или отцом тело и в аду не горит. Власть над женою вручена мужчине самим Аллахом. От судьбы не уйдешь!.. Всякая женщина — раба мужа.
— А Буранбай-агай[4] говорит, что все люди — и мужчины, и женщины — равны перед Богом.
— Шайтан подсказывает ему такие слова, дитя мое! — Сажида перепугалась пуще прежнего, зашептала молитву, отплевываясь от нечистой силы. — Не в пользу, вижу, тебе дружба с Буранбаем. Научил, видишь ли, читать русские книги, а от них все зло.
— Нет, Буранбай-агай — добрый, — не согласился Кахым. — И умный! Говорит, что в книгах — мудрость мира.
— Не знаю, не знаю, дитя мое, — задумчиво покачала головой Сажида и вдруг спохватилась: — Да чего я стою? Надо же прибраться.
Кахым махнул рукой и, все еще взбудораженный, вышел во двор, чтобы распрячь лошадь, положить ей сена. «Неужели отец и вправду беседовал с губернатором? Может, попросту расхвастался? В городе он так усердно угощался с приятелями, что спустил все деньги, вырученные за дрова, и сам же признался, что храпел в арбе всю обратную дорогу. Да, пожалуй, приснилась ему встреча с князем…»
Через полчаса во двор с горделивым видом вошел Ильмурза, за ним работник нес на спине мешок.
— Неси в дом, выложи на нары, — приказал он, а сам остановился перед сыном, подбоченился: — Видишь, как узнали, что я лично возвышен князем, так и шеи согнули, залебезили — и лавочник, и богатеи.
— Взятки? — поморщился Кахым.
— Подарки! — внушительно поправил его Ильмурза. — Раньше я нес подарки старосте, начальнику кантона, а теперь сам принимаю почести. Колесо жизни, сын, вертится то вперед, то назад. И мне наконец привалило счастье!.. Начальникам всегда и всюду — уваженье.
— Ты же сам говорил, что начальники законов не соблюдают.
— А князь соблюдает. И от указа с собственноручной подписью и приложением печати не откажется. Иди по домам, приглашай соседей в гости.
— И Буранбай-агая позвать?
— И с чего тебе так по душе этот певец? — Ильмурза пожал плечами. — Зови!.. Скажи, чтобы курай принес с собою.
Вышедшая на крыльцо Сажида услышала и, когда сын вышел за ворота, упрекнула мужа:
— К чему тебе этот смутьян? Говорят, что он народ мутит, бунтарские речи против начальников заводит. Русские книги читает. Как бы он нашему Кахыму голову не закрутил.
— А ты не слушай сплетен! — прикрикнул Ильмурза. — Буранбай Кутусов окончил в Омске офицерское училище. Есаул!.. Начальник кантона Бурангул с ним в дружбе. Да разве он станет приваживать к себе сомнительного человека?
— И то правда, — согласилась жена и ушла в дом стряпать.
…Кахым вскоре с помощью всезнающих деревенских мальчишек отыскал своего любимого наставника и покровителя. Буранбай сидел в окружении внимавших ему односельчан. К забору была привязана оседланная лошадь, значит, собрался в путь.
— Проходи, кустым[5], садись, — мягко пригласил Кахыма Буранбай с доброй улыбкой и продолжал: — По распоряжению губернатора Игельстрома в конце прошлого века башкирские земли были поделены на одиннадцать кантонов. Башкирам запрещено перекочевывать со стадами из кантона в кантон на летние пастбища — на яйляу. После гибели Пугача и Салавата народ в страхе. Начальники обнаглели и душат мужиков поборами. А как война — садись, башкир, на коня с луком, с колчаном стрел да с копьем!
— Верно говоришь! — послышались голоса. — Справедливы твои слова!
«Отца назначили старшиной юрта, теперь Буранбай-агай и против него станет подбивать народ», — невольно подумал Кахым.
— Что же нам делать, агай? — спросил парень из-за чувала.
Буранбай не торопился с ответом, заговорил неспешно, тщательно подбирая слова:
— Когда учился в Омске, то познакомился с некоторыми русскими просвещенными людьми. Сами понимаете, не по своей воле они приехали в далекую Сибирь. Под стражей привезли…
Слушатели понимали, что к чему, ведь после разгрома и пленения Пугачева не только великий Салават, но и многие их сподвижники-башкиры очутились в ссылке.
— Так вот, русские ссыльные открыли мне глаза: нечего надеяться на победу над угнетателями, пока не окрепнет дружба между русскими, башкирами, татарами, чувашами, ну, словом, всеми народами. В единении — сила!
— А Салават-батыр сейчас жив? — взволнованно спросил Кахым.
— Неизвестно… Тридцать лет прошло, срок серьезный. А вообще-то он молодым был, когда воевал с Пугачом против царицы Катерины, — вполне мог уцелеть и в ссылке.
Все собравшиеся помрачнели, завздыхали — Салавата чтили свято.
Скрипнула дверь, заглянул мальчишка, сказал с тревогой:
— Урядник идет!
Буранбай взял курай, приложил к губам, пробежал ловкими пальцами по круглым отверстиям, и в избе запела, затосковала щемящая душу мелодия «Урала», знакомая слушателям и незнакомая, ибо талант музыканта преобразил старинный напев в звучащую по-новому, более бурно, более трепетно, музыку.
— А теперь спою, — Буранбай отложил курай и завел в полный голос, звучно и проникновенно:
Молод, красив Салават
В меховой папахе, лисьей.
Бригадиром назначен Салават
В двадцать и два года.
Тотчас унылые лица слушателей просветлели, вспыхнули в глазах задорные искорки, и они дружно подхватили:
Взошел я на высокую гору
В погоне за злым волком.
Храбрый воин Салават
Разгромит царские полки.
В избу, как бы крадучись, вошел урядник, присел на нары, отдуваясь, вытирая ладонью усы и бороду.
Урядник хрипло покашлял, призывая к вниманию, и сказал укоризненно:
— Ваше благородие, господин есаул, не следовало бы распевать похвалу бунтовщикам!
— Песню сложили в народе, господин урядник, тридцать лет назад. Какой же от нее теперь вред?
— Ну не скажите, этих атаманов не забыли, а молодые даже к ним привержены, особенно к Салавату!
Не ответив, Буранбай провел ладонями по усам и бороде, зашептал благодарственную молитву:
— Аллаху акбар! Слава Всевышнему!.. Да дарует Аллах народу мир и счастье! — А затем добавил деловым тоном: — Начальник кантона Бурангул-агай гонца прислал, — вызывают меня в Оренбург, к генерал-губернатору.
Услышав «генерал-губернатору», урядник раболепно вытянулся, буркнул с почтеньем:
— Счастливого пути, господин есаул! Засвидетельствуйте мое почтение нашему кантональному начальнику господину Бурангулу!
И парни, и мужчины в годах высказывали искреннее сожаление, что их любимый сладкоголосый соловей уезжает.
— Рахмат, друзья, спасибо! — сказал Буранбай, прощаясь со всеми за руку. — Служба есть служба…
«Значит, к нам не заедет», — расстроился Кахым, но все же подошел к коновязи, где Буранбай отвязывал уздечку.
— Ну, счастливо оставаться!
— Агай, отец меня прислал, чтоб пригласить в гости.
— Пусть простит меня Ильмурза-агай, но я — человек подневольный.
— А если на часок?
— Не могу. Хуш! Прощай!
— Скорее возвращайтесь к нам, агай!
— Постараюсь.
«Скорее бы мне подрасти и стать похожим на Буранбай-агая! — мечтал Кахым. — Какой же он счастливый — и певец, и кураист, и сэсэн[7], и есаул. И образованный вдобавок! Счастливый!»
Сам же Буранбай счастливым себя вряд ли считал.
Молодая его жизнь была бурной и многотрудной. Юношей он ходил по аулам и призывал молодежь вновь поднять знамя Пугача и Салавата, — злые люди донесли, и Еркей, так его тогда звали, очутился в тюрьме. Его приговорили к ссылке, но на этапе, когда переплывали на пароме реку, он оттолкнул конвойного, спрыгнул, добрался до берега и спрятался в кустарнике. Дошел до родных мест, поселился у приятеля-рыбака на реке Куюргазы и снова начал кураем и свободолюбивыми речами собирать в избушке парней; звался он в ту пору Еркей-Яланом. Соглядатаи и здесь его выследили, сообщили полиции, и Буранбай-Еркей-Ялан зашагал среди ссыльных по сибирскому тракту. Но и тут не смирился — сбежал с ночлега, скитался по хуторам и заимкам, потом нанялся работником к богатому татарскому купцу в селе Каргалы, близ Оренбурга. Вечерами уходил в степь и слагал песни, — рыдал курай тоскою по любимой девушке в песне «Бэдре тал» — «Плакучая ива». Забылся он как-то печалью и музыкой и вздрогнул, когда его окликнули с дороги. В добротном тарантасе, запряженном парой сытых, выхоленных лошадей, сидел мужчина в синем бешмете, с круглой черной бородкой, но безусый, с высоким светлым лбом.
— Эге-гей, подойди! — попросил проезжий.
Кажись, опасности нету, и он пошел к тарантасу.
— Ай-хай, какая музыка! — с неподдельным восхищением сказал седок, дружелюбно глядя на кураиста карими острыми глазами. — Откуда же ты, парень?
— Родом я из Бурзянских аулов, зовут… Еркеем. Работаю здесь батраком у купца.
И спохватился: «Еркеем числюсь в полиции!.. Ну как узнают и опять заметут?»
— Нет, это мое прозвище Еркей, а мулла назвал Буранбаем… Кутусовым Буранбаем.
— А я Бурангул, почти то же имя, — засмеялся проезжий. — Начальник Девятого кантона. У нас ценят талантливых кураистов и певцов. Чем батрачить, поедем ко мне. Не обижу!
И Буранбай-Еркей очутился в хоромах начальника кантона. На всех праздниках он и песнями и мелодиями курая навевал на гостей Бурангула то грусть, то веселье. И в разъезды по кантону Бурангул брал своего музыканта. Нет, он действительно любил и понимал народную музыку, ценил Буранбая искренне и зачастую слезой умиленья награждал певца за любовную печальную песню.
За год жизни в доме начальника кантона Буранбай научился свободно читать по-русски и пристрастился к чтению, буквально глотая книги. Видя это, Бурангул, хоть ему и не хотелось расставаться с любимцем, порекомендовал генерал-губернатору послать юношу в Омское военное училище.
Губернатор согласился: офицеры-башкиры крайне нужны для службы в башкирских полках.
Через три года Буранбай с отличием окончил училище, получил звание есаула. Теперь он получал сравнительно высокое жалованье и мог бы жить беспечно.
Но сердце его кровоточило.
Любимая Салима — далеко, и пути к ней заказаны: приедешь в аул, и тебя тут же схватят урядники. Больную мать не видел столько лет, — конечно, сейчас украдкой, через верных друзей посылал ей денег, но ведь старая лелеет надежду встретиться со взрослым сыном, наглядеться-налюбоваться, побеседовать душевно.
Раньше Еркей скитался из аула в аул, радовал людей сладкоголосым кураем, говорил тайно с парнями, звал их сплотиться на борьбу. Теперь он засомневался — так ли необходимы эти сходки, его призывы к бунту? Но разве житейское благополучие и влияние Бурангул-агая укротили его необузданный нрав? Нет, но в Омске, в общении с ссыльными он понял, что восстание Пугача и Салавата уже не повторится, что надо учить народ — и башкирский, и русский, и татарский, словом, все народы — грамоте, военному делу. Спешить — преступно. Необходимо исподволь создавать русско-башкирскую армию освобождения.
В башкирских кантонах в этом, девятнадцатом, веке произошли серьезные перемены. Начальники кантонов, юртов — военные. Заставы, форпосты, порубежные крепостицы подчиняются начальникам кантонов. Более десяти тысяч башкирских джигитов ежегодно мобилизуют в полки для службы на границе. Там они и по-русски научатся говорить, а многие — и писать, там они станут вымуштрованными солдатами. В 1805 году против французов сражались за границей восемь тысяч башкир, шестьсот калмыков; три башкирских полка ушли в Пруссию на пополнение армии Беннигсена.
«Надо ждать возвращения башкирских джигитов из заграничных походов. До этого нечего и мечтать о восстании!»
А почему Буранбай потребовался губернатору? Недавно он послал ему письмо-жалобу от имени крестьян Шестого кантона с просьбой снять непомерные налоги. Возможно, генерал-губернатор возмутился, что есаул не помогает взыскивать подати, а заступается за мужиков? Или выследили, донесли, что он, Еркей, — беглый, а вовсе не Буранбай?.. Нет, во всех случаях вызов к начальству не сулил есаулу ничего хорошего.
Начальник канцелярии Ермолаев встретил Буранбая приветливо, не чванился, не важничал, а, вставая, протянул руку, показал на стул с высокой, обитой кожей спинкой.
— Прошу. Здоровы?
— Здоров. Благодарю, господин подполковник.
— Первый вопрос, господин есаул: вы знаете, что без особого разрешения вам запрещено ездить из кантона в кантон?
— Так точно.
— Но вы нарушали это строжайшее предписание?
— Исключительно по служебным делам.
— Гм, предположим. Второй вопрос: запрещено категорически устраивать сходки, собрания, сборища жителей без особого разрешения генерал-губернатора, и вы об этом знаете, но все же нарушаете, — почему?
— Закона я, господин подполковник, не преступал, но ведь я певец и кураист, а если приходят в дом или на лужайку слушатели, то ничего крамольного в этом не вижу. А иные парни, кроме того, просят научить их игре на курае.
— Гм, предположим.
«Придется удалить из башкирских кантонов, иного выхода нет, — опасный и умный свободолюбец, — сказал себе Ермолаев. — И курай его зовет к бунту, а не к праздничному столу!»
— Учту ваши разумные предупреждения и стану вести себя осмотрительнее, — заверил подполковника Буранбай.
— Гм, премного меня обяжете! Однако сейчас речь идет о назначении вас на высокий пост, господин есаул, за пределами башкирских кантонов, а не о курае и не о песнях, — Ермолаев спрятал в усах ехидную улыбочку.
«Значит, снова в сибирскую ссылку?!»
— Граница Российской империи, как вы знаете, идет по рекам Тобол и Урал к Каспийскому морю, — подполковник показал на большую карту на стене, — и делится на пять дистанций, а охраняется башкирскими и казачьими отрядами. Догадались, почему я завел разговор о границе, а, есаул?
— Никак нет, господин подполковник.
Буранбай действительно не понял, куда тот клонит.
— Начальником какой из пяти дистанций вы хотели бы стать?
«Я страшился очередной ссылки, а мне предлагают, и верно, высокий пост!»
— Не знаю, — пожал он плечами. — Извините, господин подполковник, но я растерялся.
— Гм, ваша растерянность, есаул, мне понятна и… приятна. Трезво оцениваете свои силы! Но я добавлю, что ходатайствовал о назначении вас на дистанцию начальник кантона Бурангул Куватов, а князь Волконский просьбу его уважил. Судите сами, сколь лестно для вас согласие князя.
«За что мне такая честь?»
— Прошу передать его сиятельству искреннюю благодарность, — овладев собою, сказал Буранбай. — Назначение, следовательно, состоялось… Если мне разрешен выбор, то я бы взял Вторую дистанцию, от Верхнеуральска до Орской крепости.
— Отлично, готовьтесь к переезду. Как только князь подпишет приказ, получите в канцелярии подъемные деньги.
«На границе этот… музыкант не будет баламутить народ, призывать к неповиновению. Но если и там не возьмется за ум, то…»
Выйдя из губернской канцелярии, шагая к дому Бурангула, есаул упрекал себя за то, что согласился ехать на границу. Там он будет оторван от родного народа, а это та же ссылка, но с офицерским жалованьем и почетом. Вернуться и отказаться? Пожалуй, после отказа он угодит в настоящую ссылку, сибирскую, без жалованья, но с унижениями и побоями!
Начальник кантона жил рядом с мечетью, высокий минарет которой остро царапал низко плывущее облачко, в одноэтажном, но солидном, сложенном из медово-желтых, в два охвата бревен, с резьбою над окнами и крыльцом доме.
Буранбай спросил работника, дома ли начальник, велел сходить на постоялый двор за его верховой лошадью и накормить ее.
И взошел на крыльцо.
Добродетельный Бурангул возлежал на широком кожаном диване в теплом стеганом халате, смуглое широкоскулое лицо со светло-карими проницательными глазами, окаймленное круглой, башкирского фасона бородою, было сумрачным: то ли дремал, то ли предавался мрачным размышлениям.
— Здравствуйте, агай! — поклонился Буранбай своему благодетелю.
— А! Приехал! Проходи, братец, садись. — Начальник спустил с дивана ноги в белых шерстяных, крупной вязки носках, натянул мягкие кожаные ичиги, прошел по домотканому паласу к столу. — Узнал о назначении? То-то!.. Благодари Аллаха. Сильно я беспокоился о твоей судьбе. Со всех сторон нашептывали Ермолаеву, что ты песнями и речами смущаешь народ. Парни подхватывают дерзкие твои песенки, поют их открыто и по избам, и в хороводах. Старшины юртов встревожены.
— Мне приписывают и сложенные другими музыкантами песни.
— Знаю, — начальник кантона опустился в кресло. — Слава твоя гуляет по всем кантонам. Народ полюбил тебя. И я люблю тебя.
Буранбай поклонился.
— Но завистники, враги набиваются тебе в друзья, пьют-бражничают с тобою, лезут в душу, а сами тем временем строчат доносы, чтобы выслужиться, получить вне очереди воинский чин, доходное место. Возблагодарим Бога, что тебя на дистанцию назначили, а не угнали в ссылку.
— Агай, я понимаю, что вы заступились за меня, — искренне сказал Буранбай и поклонился.
— А!.. Пустое. Защищаю справедливость. Верхнеуральск рядом. Могли бы назначить и в армию на западной границе.
— Но говорили, что наш царь помирился с французским императором.
— А! Временно. Наполеон — алчный, ненасытный завоеватель. Князь уверен, что война не за горами. Его старший сын пропал без вести под Аустерлицем. Князь сильно горюет. Так что, братец, на восточной границе служить куда спокойнее, чем в Польше.
— Я не трус! — Буранбай вспыхнул.
— А! Кто ж это подозревает! Начнется война, пойдешь воевать. А пока сиди в Верхнеуральске, около башкирской земли, ты кураист, ты певец, ты нужен башкирскому народу… Выпьем-ка кумыса, братец, — и Бурангул снял с деревянного гвоздя тяжелый бурдюк, налил пенящийся белый напиток в деревянные чашки. — Пей, кустым, поди, горло пересохло с дороги.
Гость тянул маленькими глотками, смакуя, наслаждаясь, вытер рукавом усы, крякнул:
— Э-эх, богатырский напиток!
— Как, силы прибавилось?
— Утроились силы, агай, такая бодрость, и кровь закипела.
— А! Поистине, кустым, наш кумыс — услада и исцеление от недугов, — и вдруг начальник сказал деловым тоном: — Слушай, тебе подполковник Ермолаев не намекал?
— На что? — не понял Буранбай.
— О благодарности. О подарке… Надо же сделать ему подношение за должность. Ну я все сам обделаю и тебе потом скажу, — успокоил он встревожившегося Буранбая, — а сейчас возьми курай и порадуй меня песней. «Баяс» помнишь?
Он закрыл глаза, откинулся на спинку кресла, и вскоре ресницы его увлажнились, ибо голос курая, волшебно-нежный, словно соловьиный, затосковал-заплакал о несбывшейся любви.
Бурангул буквально переживал песню о погибшей любви, губы его дрожали, мокрые ресницы трепетали, дыханье прерывалось, и душа скорбела.
Музыка скрепила дружбу, родство, единокровие, судьбу начальника и его питомца.
— А-а! — простонал Бурангул, едва мелодия умолкла, будто последнее дуновение степного ветерка. — Какая беда, какое горе сотворило эту песню!
Буранбай быстро отвернулся — он-то знал, чью погибшую любовь оплакивал голос его курая.
Для успокоения и хозяина и себя Буранбай снял со стены домбру, провел по разрозненно зазвеневшим струнам.
— Во времена Салавата башкиры играли главным образом на кубызе и на домбре. Домбра хороша тем, что музыкант и поет и сам себе подыгрывает. Муллы тогда запрещали домбру, считая, что грешно играть на ней, — ведь она сделана руками человека, а курай из тростника, сотворенного самой природой.
— Нынче попадаются и медные кураи, — заметил начальник.
— Это повелось от медных труб русских военных оркестров; так я лично считаю.
Буранбай проверил пальцами звучанье струн, прислушался — домбра звенела гармонично, значит, не расстроена.
И запел, умеряя силу молодого, неукротимо крепкого голоса:
Хай, да по дороге джигиты скачут
На резвых аргамаках.
Хай, да по дороге Пугач идет
Громить царское войско.
Хай, да по дороге полки едут,
Пыль столбом до небес.
Пугач царских начальников
Велел казнить при народе…
Начальнику кантона песня не понравилась — заерзал в кресле, с испугом покосился на дверь: плотно ли закрыта.
Хай, да по дороге войско идет,
Пугач его предводитель.
Кончится ли нужда народная
Без лютых царских начальников?..
— Остановись, братец, помолчи! — воскликнул Бурангул. Певец же, словно опьяненный музыкой и песней, продолжал:
Хай, да по дороге Пугач едет,
Кафтан казачий, сабля башкирская.
Земли-воды помещиков и баев
Отдал бедному люду.
Вскочив, Бурангул вырвал из рук певца домбру, швырнул ее в угол, струны всхлипнули от обиды, задребезжали.
— Злом за мое добро, за благоволение платишь? — с угрозой спросил начальник, подступая со стиснутыми кулаками к гостю. — Вора и грабителя Пугачева славишь?! А нас, значит, как баранов резать? Не зря, видно, на тебя жалобы строчат!
— Агай, благодетель и покровитель, не хотел тебя обижать, — чистосердечно признался Буранбай. — Разные начальники водятся. Не все же угнетатели! Морадым, Кусим, Алдар… Батырша, Юлай, Салават… Да мало ли справедливых! И к тебе, агай, народ относится уважительно.
Слаще меда пришлась похвала начальнику, успокоенно перевел он дыхание.
— Верно, кустым, у башкир всегда бывали добрые начальники. И я, грешный, стараюсь поступать в делах по божьим заветам и по народным обычаям. Но ты, братец, о Пугаче забудь, забудь, чтоб ни слова… Донесут Ермолаеву, что в моем доме славят кровопийцу, врага царицы Катерины, и несдобровать тебе… Я-то откуплюсь, — подумав, добавил он, — а тебе, кустым, ай-хай, — тюрьма, ссылка!
— Да разве песня о стародавнем вредна?
— Не прикидывайся наивным, кустым! Не притворяйся! Сам знаешь силу и власть своей песни. Имена Пугача и Салавата у молодых на устах. Твои песни парни подхватывают и переносят из аула в аул, как бунтарские призывы.
— Что ж, смолой склеить губы?
— Ай-хай, не разыгрывай из себя дурачка, в тебе, братец, ума хватит на двух-трех начальников кантона! — сердито сказал Бурангул. — Соловей погибнет без песни. И ты без песни, без музыки увянешь, захиреешь! Играй на курае, кубызе, на домбре, весели людей любовными песенками, а на праздниках и свадьбах ударь плясовую, пусть пляшут, танцуют, ведут хороводы. Желательно прославлять наших великих героев-батыров!.. Но о Пугаче ни-ни, молчок! Пугачева не вспоминай. Тридцать лет прошло после его казни, а народ от него не отшатнулся. Молодые ждут прихода нового Пугача и нового Салавата.
Спорить с начальником кантона бесполезно, Буранбай это понял. Порядочный, отзывчивый Бурангул и музыку любит, но ведь он — тархан[8], он приближенный генерал-губернатора. У него власть, у него и деньги. Услышать ли тархану стоны и жалобы башкирской деревни! Какое! — толстые стены и плотные двери в его доме. Да, он любит музыку, но для услаждения. И Буранбая он опекает ради упоения собственным великодушием.
Теперь же начальник упивался своим красноречием:
— Живи смиренно, и покатится твоя судьба колобком по маслу. Пора жениться. Самый неистовый парень, женившись, утихает! У меня на примете в Шестом кантоне, в деревне Котлок дочь старшины Алмабикэ. Ммм! — Бурангул поцеловал кончики своих пухлых пальцев.
— Женитьба от меня не убежит, — буркнул гость.
— Нет, убежит! Алмабикэ — пятнадцать лет, заневестилась, цветет как роза! Отец с удовольствием сплавит ее за почтенного богача или за офицера. Тебе, братец, двадцать четыре года стукнуло — не юноша, а муж!.. — наговаривал благостным говорком начальник. — В твои годы удалой джигит четырех жен имеет и ребятишки по избе, как горох…
— Агай, я любил девушку, — признался в порыве тоски Буранбай, — любил светоч красоты и разума!.. Пока скитался, учился в Омске, ее выдали замуж за постылого. Я надеялся, что время-лекарь исцелит меня от любовного дурмана, но годы идут, а я по-прежнему и люблю и страдаю.
— Пустое! — небрежно отмахнулся начальник. — Она чужая жена. Чужа-а-я!..
— Мне бы ее повидать!
— А что толку? — пожал плечами начальник: он искренне не понимал, что такое верная любовь, до гроба.
После обильного обеда хозяин завалился на перины отдохнуть, а гостя служка провел в горницу, светлую, уютную с высокими окнами на улицу. На нарах была раскинута постель, но Буранбай подошел к окну, задумался… Жизнь сделала крутой поворот — надо ехать на дистанцию, еще дальше от любимой. Ему говорили, что в Верхнеуральском военном училище служит преподавателем Петр Михайлович Кудряшов, весьма образованный и не таящий свободолюбивых убеждений, родом из бедной солдатской семьи. Может, он скрасит одиночество дистанционного офицера?..
Вечерело. С минарета раздался певучий призыв муэдзина к намазу:
— Ал-лаху акбэ-е-ер! Ля-а-а илла-хи илля-а-а Ал-ла-ах!
Буранбай привычно потянулся к папахе, брошенной на нары, но к намазу не пошел — нет сил быть на людях… Темнело, и окна были уже не светлыми, а черными, с искорками далеких огней.
Скрипнула дверь. Буранбай узнал легкие осторожные шажки.
Не оглянувшись, спросил:
— А Бурангул-агай? А твой Кахарман?
— Глупый! — горячо зашептала Фатима. — И свекровь ушла к соседям. В доме ни души… Ну целуй скорее, жарче!
Она привлекла его к себе, к молодому, сильному телу, сотрясавшемуся от нетерпения, и объятия ее были страстными, — мог ли устоять джигит перед соблазном!
…Лежа в дремоте, в истоме на нарах, она сказала не таясь:
— Подслушивала твой разговор со свекром. У тебя, оказывается, любимая завелась!
— Давно завелась — с детства.
— Охотно поменялась бы с нею судьбою.
— Твой Кахарман богат. Рискнула бы бросить его?
— С любимым и в шалаше рай! — горько усмехнулась Фатима.
Во дворе гулко хлопнула калитка.
— Вернулись с намаза! — Она вскочила, поправила платье, волосы. — Не закрывай дверь на щеколду — приду ночью! — и бесшумно, словно мышь, выскользнула из горницы.
«В доме благодетеля! — терзал себя раскаянием Буранбай. — Он действительно меня любит, а я с его невесткой… Отблагодарил своего покровителя! Не-е-ет, уезжаю завтра же на кордон!»
Писем из Петербурга, от семьи все не было и не было. Князь Волконский хмурился, еще усерднее бил поклоны перед иконами, но каждодневно совершал свои обычные прогулки по городу в скромном сюртуке, в коричневой шляпе, в широких брюках, именуемых в ту пору панталонами, и бодро стучал тростью по булыжнику. Днем князь занимался с Ермолаевым, принимал посетителей.
И наконец-то, запыхавшись, вбежал по мраморной лестнице в его кабинет камердинер, сказал радостно:
— Курьер, ваше сиятельство! Из Питера курьер!
— Веди сюда! — не по годам резво вскочил с кресла князь.
— Да он в пыли…
— Веди-и-и!
Молодой офицер в смятом мундире, со смуглым и от загара, и от дорожной пыли лицом, в тусклых от грязи сапогах вошел в кабинет стеснительно, но старик наградил его такой сияющей улыбкой, что юноша приободрился.
— Честь имею доложить, ваше сиятельство…
— Ладно, ладно, письма давай, говори, что там… — бесцеремонно нарушил воинский этикет генерал-губернатор.
— Княгиня Александра Николаевна здорова. Здесь ее письмо. На словах приказала передать, что приехать не сможет, пока не дождется сына Николая Григорьевича…
— Жи-ив?! — ахнул князь и часто-часто заморгал намокшими от слез отцовского счастья ресницами. — Николай!.. Николенька жив, значит?!
— Жив, ваше сиятельство, был в плену у французов.
Старик тотчас взял себя в руки, стукнул по ручке кресла крепким кулаком.
— В плену-у-у?.. Да ты понимаешь, что сказал, — Волконский в плену! Николай Волконский сдался в плен Наполеону! Позор и ему и мне, старику.
— Ради бога, ваше сиятельство, вы не дослушали! Он был ранен! Тяжело ранен! Лежал без сознания на поле боя. Княгиня все вам изложила в письме. И мне рассказала…
— Ранен? И тяжело? Лежал без сознания? — недоверчиво спрашивал князь, постепенно успокаиваясь.
— Да-да! В битве под Аустерлицем был ранен в голову. Французы привезли его, бесчувственного, в лазарет. Наполеон приказал своим врачам лечить молодого князя, а затем встретился с ним, выразил восхищение его храбростью, сказал, что отпускает в Россию.
— Отпускает? Где же Николенька задержался?
— Наполеон потребовал, чтобы князь дал ему слово два года не воевать против французов. И князь отказался наотрез: «Присягу давал и царю, и России! Окрепну, в руку — саблю, и в бой!..»
— Ура-а-а! Браво! — вскричал князь, глаза его блеснули молодой удалью. — Узнаю кровь и нрав Волконских! Спасибо, голубчик, обрадовали старика! — Он обратился лицом к иконам в красном углу, перекрестился, пошептал благодарственную молитву. — Молодец Николенька! А каково здравие князя Петра Михайловича[9]?
— Рана зажила. Награжден Георгиевским крестом.
— Рад, душевно рад за Петра. О Михаиле Илларионовиче Кутузове что слышно?
Офицер замялся, пошевелил губами, повел плечом.
— Да разное, ваше сиятельство, если всех слушать, так голова кругом пойдет!.. Обвиняют его в поражении наших войск под Аустерлицем.
— Как? Что?! Михаила Илларионовича? — Кустистые брови старика дрогнули. — А сколько над ним было начальников?.. Ему же мешали.
— Ваше сиятельство, я передаю вам разговоры…
— Запомните, молодой человек, — попросил, тяжело задышав, Волконский, — Кутузова я узнал еще прапорщиком. Сплетни, сплетни, грязные сплетни! И ничему не верю! При мне Кутузов разгромил турецкие и татарские полчища — лично об этом свидетельствую. Из любого, казалось бы, безнадежного положения Михаил Илларионович обязательно найдет выход.
— Ваше сиятельство, ну при чем тут я, — взмолился курьер.
— Кутузов — выдающийся стратег!
Виски заломило, острая боль пронзила голову — личной обидой Волконскому были эти петербургские салонные разговоры о Михаиле Илларионовиче, эти дворцовые интриги, это злопыхательство. Князь Григорий Семенович был отлично осведомлен, что винить в поражении под Аустерлицем надлежит одного императора Александра — власть безграничная, а военных способностей в наличии не было, да и сейчас нет.
— Спасибо, голубчик, — сказал князь и, устало кивнув, отпустил офицера.
Настал долгожданный день — начальник кантона вручил Ильмурзе вожделенную медаль старшины. Через день-два Ильмурза с семейством и имуществом, весьма скудным, перебрался в село Ельмердек, где ему предстояло ныне начальствовать.
Аул уютно раскинулся по берегам Ельмека. Невысокие, с плоскими вершинами горы полукольцом охватили село. Река была быстрая, бурливая. Избы стояли не по порядку, а то вкось, то поперек улицы, но ведь так застраивались тогда все башкирские аулы… Ельмердек Ильмурзе весьма понравился.
Перво-наперво он построил на пустыре около мечети дом шестистенный, из отборных бревен, с высокими окнами. Вместо чувала, исконного башкирского очага, возвел русскую печь, а в горницах поставил круглые голландки, обернутые листами кровельного железа, крашенного черным цветом. Нары застелены разноцветными паласами. Все по-городскому, все как у богатых оренбуржцев!
Деньги плыли сами в руки — и подарки, и вспомоществование на строительство дома, на обзаведение в Ельмердеке, и благодарности за советы, за выручку, за покровительство.
Держался старшина с достоинством, сообразно чину. Отвыкал от беспредметных разговоров, не хвастался. В гости шел с выбором и к себе в дом допускал лишь равных.
Бороду и усы подстригал аккуратно, голову брил наголо, носил тюбетейку и папаху такого же фасона, как у начальника кантона Бурангула. В гости, в мечеть шествовал неспешно, в чистой рубахе, в бархатном камзоле, поверх мягких сапожек натягивал кожаные калоши, а на груди сияла до блеска начищенная медаль.
Но в этот день Ильмурза надел военный мундир, лихо напялил на голову каракулевую папаху, подправил быстренько ножницами усы и бородку, перевесил с камзола медаль.
— Мундир в сундуке помялся, могла бы догадаться — вычистить, выгладить, — окрысился он на жену.
Сажида так и обмерла.
— Ничего не успевает, постарела! Придется, видно, брать в дом молодую жену!
— Ты же обещал моему брату не обижать мать, — выглянул из-за перегородки с книгой в руке Кахым.
— Мало ли чего обещал? Когда твой брат ушел на военную службу, я был голодранцем, а теперь кто? Старшина юрта.
— Русский разбогател — новый дом поставил, башкир разбогател — новую жену ведет в дом! — насмешливо скривил губы Кахым.
— Не учи отца! Осмелел! — рявкнул Ильмурза.
— Дитя мое, не перечь отцу! — взмолилась всепрощающая Сажида и дернула сына за полу бешмета.
— Ладно, ладно, — протянул Ильмурза. — И пошутить, вишь, нельзя! У меня на службе та-а-акие дела. Всюду нужен глаз да глаз. До молодой ли жены? А вот тебя пора женить. Матери уже непосильно вести хозяйство.
— Закончить бы сперва школу в Оренбурге, — робко заметила Сажида.
— В городе соблазна много, долго ли до греха! А женится, хомут на шею натянет и сразу поумнеет.
— Не стану сейчас жениться, — твердо заявил Кахым.
— Молчи! — прикрикнул, снова ожесточаясь, Ильмурза. — Кто это будет ждать твоего согласия? И вообще, когда отец с матерью разговаривают, ты молчи и мотай на ус. Мне четырнадцать едва стукнуло, когда женили на твоей матери. И видишь, живем советно, в согласии. Какая семья!.. На всеобщий почет. Тебе сколько еще учиться-то? Год? Ну через год женю, так и знай.
— Я хочу дальше учиться, в Петербурге или в Москве.
— Сперва женись, а потом скатертью дорога на все четыре стороны!.. Мы, старики, с невесткой останемся, глядишь, и с внуком нянчиться будем.
— Дитя мое, отец говорит правду, — робко заметила Сажида. — Аллаху будет угодна твоя женитьба.
Ильмурза повертел плечами, чтобы мундир плотнее облегал его расплывшееся тело.
— Жена, идет мне военная форма?
— Идет, очень идет, атахы, — поспешно рассыпалась в похвалах Сажида. — Батыр! Красавец батыр!
— Приходи на смотр, — бросил сыну Ильмурза и вышел.
— Приду, — вздохнул Кахым и захлопнул книгу.
За воротами старшину поджидали писарь и сотники.
— Как, все в сборе? — спросил Ильмурза не здороваясь.
— Давно в сборе, ждут, господин старшина!
Подали тарантас, кони раскормленные, холеные, гривы расчесанные.
Однако старшина возжелал прогуляться-промяться по главной улице аула, чтобы жители полюбовались своим начальником — важным турэ, его мундиром и бравой выправкой.
Шагал медленно, чинно, наслаждаясь тем, что стоявшие у домов старики, женщины низко кланялись. Большой турэ! Сам себе голова! Полноправный хозяин юрта!..
Идет, горделиво выкатив грудь колесом, а позади почтительная свита.
На пустыре, за аулом выстроились верхоконные джигиты. Махальные подняли пики с привязанными к копьям полотнищами, громко скомандовал есаул, сотники поскакали вдоль строя.
Ильмурза решил, что выходить пешком к джигитам — недостойно и чина, и звания, и должности старшины, по мановению руки ему подвели высокого раскормленного коня. Есаул, увидев, что старшина в седле, зычно скомандовал:
— Смирно-о-о!.. — И, подъехав к начальнику, бойко отрапортовал: — Господин старшина, две сотни башкирского казачьего войска выстроены.
Ильмурза помедлил для солидности, затем внятно, отчетливо сказал:
— Здорово, молодцы!
В ответ грянуло дружное:
— Ура-а-а!..
Старшина ехал вдоль строя в сопровождении есаула и сотников, внимательно рассматривал джигитов. Они в военных доспехах, как средневековые батыры: в кольчугах, панцирях, за спиною лук, в колчане стрелы, на поясе сабля и кинжал; у иных — копья. Лошади башкирской породы — низкие, но выносливые.
По обеим сторонам пустыря столпились женщины, старики, дети, молчаливо наблюдая за церемониалом смотра и с замиранием сердца ожидая, уж не объявят ли, чего доброго, что началась война…
Завершив объезд, Ильмурза обернулся к есаулу:
— Расскажи джигитам о приказах генерал-губернатора.
— Да они все знают, господин старшина.
— Повторенье — мать ученья. Говори!
Заунывно, словно муэдзин с минарета, есаул прокричал, что джигит башкирского казачьего войска, призываемый на действительную службу, должен иметь собственное оружие и двух лошадей; доставку им провизии обеспечивает население юрта.
— На каждого уходящего в армию мы должны собрать с жителей вспомоществования по четыре рубля пять копеек.
«До чего точно подсчитали: пять копеек! — хмуро сказал себе стоявший в толпе Кахым. — Прав Буранбай: дерут с народа семь шкур. Почему же начальники кантонов, есаулы, старшины, сотники не вносят денег на войско? Закон на стороне богатых… А бедняков притесняют и русские власти, и свои башкирские баи. Долго ли будут терпеть? Вот придет новый Салават-батыр, — мигом поднимется народ на борьбу».
— Все ли поняли господина есаула? Может, нужны разъяснения? — спросил Ильмурза.
— Мне нужно разъяснение! — поднялся на стременах десятник Азамат.
— Слушаю.
— Джигитам непонятно, господин старшина, как же это так — мы несем линейную службу на кордоне с половины мая до половины ноября. Сейчас глубокая осень… Зачем собрали наши две сотни? Или уходим в поход?
— Ты, Азамат, всегда забегаешь вперед! — рассердился Ильмурза. — Что за нетерпеливый характер! Башкирское казачье войско должно быть постоянно в полной боевой готовности.
— Чего ж тут не понять?! — И Азамат дерзко выпятил рыжие усики.
— Значит, молчи. Молчи-и-и! — Ильмурза погладил бороду. — У кого еще есть вопросы? Нету? Значит, слушайте.
Все — джигиты и жители — затаили дыхание.
— Господин генерал-губернатор князь Волконский собирал в Оренбурге начальников кантонов. Вчера господин Бурангул вызвал и меня в кантон… На границе неспокойно. Французский царь Наполеон опять замышляет недоброе. Оттого четырнадцать башкирских полков не вернулись домой — стоят в Польше. Значит, еще отправят туда полк из пяти сотен. Набор на этот раз небольшой — от нашего юрта уйдут всего восемнадцать конников. Пока! — многозначительно сказал Ильмурза.
Женщины подле Кахыма заголосили, завопили.
— Тиха-а-а! — рявкнул Ильмурза, вздыбив бороденку. — Не две сотни, а всего восемнадцать! Ревут, как перед Страшным судом!
Кахым услышал, как невесело усмехнулся джигит в строю:
— На этот раз очередь моя!
— Да, твоя, — согласились его соседи.
— Вернусь ли живым?
— Э-э, милый, война вспыхнет, так и мы тебя догоним! — успокоили приятели. — И не то что две — три сотни уйдут из юрта, четыре!
На рассвете призывники в конном строю ушли в Оренбург.
Пасмурным слякотным днем 1806 года на Пятую дистанцию нежданно-негаданно нагрянул князь Волконский. Начальник дистанции Буранбай Кутусов отрапортовал, что на границе спокойно, извинился, что генерал-губернатора не встретили барабанным боем и почетным караулом и этим грубо нарушили воинский церемониал.
— Не надо, есаул, не надо! — отмахнулся князь. — Не в гости приехал! — Со старческим кряхтеньем и оханьем он слез с седла. — Дорога — дрянь. Грязища непролазная. Как-никак, ноябрь на носу… Устал! Где мне переночевать, голубчик?
— Ваше сиятельство, квартира чистая, но…
— Что еще за «но»?
— Не шибко благоустроенная.
— Вздор-вздор! На одну-то ночь! Веди.
Дом был шестистенный, бревенчатый, с голландками, полы из выскобленных косарем, мытых щелоком трехвершковых половиц. Князь умилился:
— Рай, истинный рай земной!
«И впрямь какой-то странный! Начальнички, пониже его чином и званием, выламываются, — подумал Буранбай. — А этот всем доволен. Может, и вправду, не все у него дома? Всякое про него болтают…»
Ординарцы, вестовые, повар разместились на хозяйской половине, а князя Буранбай провел в просторную горницу.
Волконский огляделся:
— Я лягу на кровати, а ты, голубчик, на диване.
— Ваше сиятельство, помилуйте, да у меня своя квартира в соседнем доме…
— Ложись здесь, не оставляй старика одного.
Вскоре повар и ординарец накрыли стол белокипенной скатертью, принесли тарелки, миски из княжеского сервиза.
Буранбай решил, что пора удалиться, но Волконский остановил:
— Садись, вместе поужинаем.
— Да мне бы проверить караулы!
— Вздор-вздор, без тебя обойдутся.
Принесли из кухни холодные и горячие закуски, жаркое.
Буранбай смущался, отвечал на вопросы князя односложно: «так точно», «слушаю», «никак нет». С хитрой улыбкой князь усердно подливал есаулу водки, и тот захмелел, оживился.
— В губернскую канцелярию пришла жалоба из Шестого кантона: угнали, дескать, киргизы у башкир свыше семисот лошадей. Слышал?
— Да когда ж такое случилось? Давно ли?
— Совсем недавно. Угнали табун мимо Красной крепости. Сам читал рапорт сотника Халевина. Требую, есаул, границу сторожить неусыпно!
— Слушаю, ваше сиятельство!
Набравшись смелости, Буранбай спросил, вернутся ли к зиме башкирские полки с западной границы. Князь вздохнул, лицо его потемнело.
— Нет, не вернутся. Опять Наполеон развязал войну.
— Когда же закончится это кровопролитие? — возмутился Буранбай.
— Думаю, что не скоро, — буркнул князь.
После ужина принесли бурно кипящий медный самовар. Через десять минут князь снял мундир, затем верхнюю рубашку, но пил стакан за стаканом коричневого цвета чай, раскраснелся.
— Фу, жара! Есаул, распорядитесь, голубчик, чтоб печку на ночь не топили.
— Не простудиться бы вам!
— Вздор-вздор!.. Суворов даже зимою спал под открытым небом. И нас, солдат, офицеров, приучал к стуже, ибо оная убивает всех болезненных микробов. — И князь собственноручно распахнул окно, с наслаждением вдохнул осеннюю прохладу. Вдруг лицо Волконского передернула судорога, он, закрыв глаза, крепко погладил ладонью висок. — До чего ж изнуряют меня мигрени!
Снова Буранбай решил, что ему пора удалиться, сделал шаг-другой к двери, но князь мигом открыл глаза и приказал:
— Обожди!
Есаул остановился.
— Начальник Девятого кантона Бурангул Куватов нахваливал твою игру на курае. Развесели старика, голубчик, сыграй что-нибудь ваше, народное.
— Курай дома оставил, в ауле. Могу спеть башкирскую песенку «Катанку», ваше сиятельство.
— «Катанка»?.. Гм, небось «Катенька»?
— Это по-вашему «Катенька», а по-нашему «Катанка». У песни интересная история, ваше сиятельство… В ауле на реке Туяляс жил паренек, учился прилежно, старательно, и его направили в училище землемеров. В русском городе он полюбил русскую девушку Катю. И она к нему отнеслась с нежностью. Свадьбу сыграли. Землемер в разных уездах и кантонах работал, но летом обязательно приезжал с Катей в родную деревню. Он был музыкантом, слагал песни, вместе с женою Катей на деревенских праздниках, свадьбах они исполняли башкирские и русские песни… Как-то раз он вел размежевку башкирских земель и помещичьих. А на меже сарай помещика. Барин требует, чтобы сарай остался в его усадьбе, а джигит поступил по закону — провел межу прямо посередине сарая. Богач, конечно, затаил злобу, шепнул приказчикам… Этой же ночью землемера убили. Катя похоронила мужа, оплакала его могилу, прощаясь навеки, сложила поминальную песню:
Ой, на озере, на светлом озере
Утка с утятами резвилась,
Безжалостна судьба ко мне, бедной,
Заставила лить кровавые слезы.
Красива река Туяляс,
Серебряные рыбки резвятся.
Обманула меня надежда,
Впереди одинокая старость.
Буранбай спел песню сперва по-башкирски, затем по-русски. Князю песня понравилась:
— За душу берет! Неизбывное горе… Значит, «Катанка»?
— Именно «Катанка», ваше сиятельство! По всем аулам ее поют, на поминках и в хороводе. Плачут и певцы, и слушатели.
— Спасибо, голубчик, спасибо, — растроганно произнес князь. — Пойду, однако, погуляю перед сном.
Он накинул на плечи плащ, нахлобучил шапку.
— Разрешите сопровождать, ваше сиятельство?
— Не разрешаю. Всегда гуляю один, и в Оренбурге, и в деревне.
— Так ведь здесь кордон!..
Князь не ответил, но в дверях обернулся и строго предупредил:
— Окно не закрывайте!
Буранбай проследил взглядом, как старик зашагал к лесу, слегка согнувшись и заложив руки за спину.
Вызвав дежурного джигита, есаул зашептал:
— Отвечаешь головою за генерал-губернатора! Возьми с собою двух парней побойчее. На глаза князю не попадаться, охраняйте тайно.
Услышав голоса во дворе, вышел на крыльцо камердинер князя, спросил без тревоги:
— А где их сиятельство?
— Ушел гулять. Один!
— Он это любит.
— Но тут ведь граница… Я просил разрешения сопровождать — отказал.
— Ладно, я издалека посмотрю, — сказал камердинер и пошел к лесу.
Буранбай послал верховых на соседние редуты, форпосты, в полевые караулы: прибыл генерал-губернатор — быть начеку.
Темнело, захолодало. Ноябрьская погода переменчивая: солнечными днями и светло, и весело, а сгустилась вечерняя тьма — и уныло на душе, зябко. И — тишина на границе, беспросветная, гнетущая. Опавшие листья шуршат под копытами лошадей.
Перекликаются часовые.
Под безбрежным звездным небом Буранбай чувствовал себя одиноким, забытым близкими. Военная служба на кордоне — служба тревожная, день и ночь в напряжении: вот-вот загремят выстрелы — не увлекала его. Он служил честно, по присяге, но томился в тоске без друзей, без музыки, без книг. «Бессмысленная жизнь, а годы идут и идут… И эти бесконечные войны, сколько горя, страданий приносят они и русским, и башкирам!»
Обойдя караулы, он вошел в дом на цыпочках, чтоб половицы не скрипнули, прокрался в горницу. Князь лежал на кровати, лицом к стене. Кажись, уснул?.. Буранбай потянулся к створкам открытого окна, но Волконский тут же повернулся и резко спросил:
— Кто здесь? Что вам нужно?
— Хотел окно закрыть на ночь, ваше сиятельство. Холодно!
— Вздор-вздор! Или вам, господин есаул, вреден свежий воздух? — с ехидством добавил князь. — Я старик, а вот стужи не боюсь.
— Да ведь я, ваше сиятельство, тоже не боюсь, но ваше здоровье…
— О нем я сам позабочусь! — Их сиятельство опять перевернулся на правый бок и уткнулся в подушку.
От круглой печки из угла еще несло теплом, но ветерок свободно вливался через подоконник в горницу. «Простудится, наверняка простудится! А ослушаться невозможно». Не раздеваясь, Буранбай улегся на диване, поджал ноги и быстро задремал. Проснулся он среди глухой ночи, заледенел до того, что не смог разогнуться. Князь же мирно посапывал у стены. Не раздумывая долго, есаул снял с вешалки широкий плащ — епанчу князя, закутался поплотнее и вскоре согрелся, забылся крепким сном.
Начальник дистанции привык вставать на рассвете, но генерал-губернатор просыпался еще раньше, затемно — так было каждодневно в Оренбурге, такой режим неукоснительно соблюдался и в разъездах. Есаул еще упивался предутренним сладким сном, как князь проворно спустил ноги на пол, поднялся, потянулся и сразу заметил, что епанча исчезла с вешалки. Эге, непорядок, под генеральским плащом мощно храпел есаул! Непорядок и непочтительность!..
— Кто разрешил? А?.. — скрипуче осведомился князь, тряся Буранбая за плечи.
Спросонок есаул растерялся, забормотал:
— Виноват, ваше сиятельство, ночью закоченел…
— Повесь на место!
— Слушаю. Виноват.
— Одобряю за находчивость! — хмыкнул князь. — Надеюсь, что в бою вы проявите такую же дерзость! Хе-хе…
И Волконский отправился на утреннюю прогулку.
Внимательно и придирчиво проверив, как несут джигиты Буранбая пограничную службу на дистанции, князь похвалил есаула и его подчиненных за добросовестность и поехал в Троицк, в Третий кантон.
Буранбай попросил у Волконского разрешения съездить на неделю в родной аул.
Князь сперва поморщился, затем покашлял и с неожиданно доброй улыбкой сказал:
— Поезжай, голубчик, порядок на дистанции у тебя строгий, но через неделю непременно возвращайся. Опоздаешь — пеняй на себя!
Есаул заверил князя, что не задержится.
Волконский кивнул, тронул коня и, окруженный свитой, конвойными, поскакал по твердой от утренника дороге. За ними затарахтели по кочкам тарантасы и подводы генерал-губернаторского обоза.
Отдав последние приказы, Буранбай в полдень не по-ноябрьски теплого денька отправился в путь. Снег лежал в низинах и оврагах, а луга и поляны, пожалуй, после пятого снегопада лежали желто-зелеными паласами, влажными на солнцепеке. Копыта коня мерно стучали по окаменевшей дороге. Солнце висело низко, но все же радовало сердце путника бледно-золотистым сиянием. Ноябрь — месяц переменчивый: то бураны, вьюга — значит, зима установилась, а там, глянь, дни ясные, и лошади, овцы бродят по лугам, по нежно зеленеющей отаве. Дорога втянулась в междугорье — и справа и слева то взбегали острыми зубцами, то плоско расширялись горы древнего Урала. Вот Эсерташ — вершина ее вогнутая, похожая на седло. А там фиолетово-синяя Иремель, самая стройная, статная, буквально упирающаяся в небо. Душа Буранбая преисполнилась восторга. Седой Урал!.. Какими вдохновенными песнями прославить твою силу и красу? Родной Урал!
Ой, далеко-далеко синеют
Гордые скалы Иремелъ-тау.
Долгие годы джигит скитался,
Но вернулся к Иремель-тау.
Столетиями у подножия Иремель-тау собиралось могучее башкирское войско на борьбу против иноземных захватчиков. И Буранбаю сейчас почудилось, будто это сама гора громоподобным кураем созывала всадников в дальний поход.
Резвого коня оседлал,
В колчане крылатые стрелы.
Жизни не щадил, крови не жалел,
Но свой Урал джигит
Чужакам не отдавал.
Песня плыла над лесами, речками, полями, унеслась резвым ветром в степь, гудела эхом в ущельях. Не горам — народу слушать бы ее, призывную, сулящую грозу гнева, чтобы повторились и умножились подвиги Салавата! Слишком вольготно, монотонно живет сейчас Буранбай на дистанции, а пора бы молодцу в сечу.
— Живей, живей!.. — поднял плеть всадник, и конь пошел крупной рысью. — Быстрей, быстрей!..
Три дня и три ночи добирался он до родного аула Шонкар, прижавшегося избушками к мелкодонной, но бурливой речке Куюргазы. Дома — прочные, добротные, а всего-то их пятнадцать… Однако жители Шонкара гордились своим аулом и свысока поглядывали на соседние деревни.
У околицы Буранбай свернул в лощину, снял там военный мундир и спрятал в седельную сумку, надел бешмет, шапку, натянул на ноги сапожки с суконным голенищем. И зашагал, ведя на поводу коня, к крайнему дому.
Хозяин долго всматривался в лицо пришельца, силился вспомнить, а не смог, вопросительно замычал:
— М-м-м, кто таков?
— Янтурэ-агай, — засмеялся есаул, — забыл, как на сабантуе победил в борьбе — поднял и швырнул в пыль лицом, как куль с овсом?
— Я на сабантуях всех швырял, — похвастался Янтурэ. — Разве вас, бедолаг, упомнишь!
— Ну в состязаниях-то кураистов я оказался первым!
— И такое случалось…
Вышла на крыльцо молодая румяная женщина в платке из козьего пуха, всплеснула руками:
— Еркей! Певец! Кураист несравненный!
Янтурэ вздрогнул от неожиданности и, признав наконец гостя, осклабился:
— И верно, Еркей! А я-то гляжу… Ах, бродяга, ах, скиталец! — и обнял гостя. — Жив-здоров? Ну слава Аллаху! А то ведь люди говорили, будто ты утонул в Хакмаре, когда везли в сибирскую ссылку. Значит, долго-долго жить будешь!.. Сахиба, эсэхе[10], ставь самовар! — Распорядился он и снова полез обниматься: — У-у, бродяга!..
Хозяин и гость увели коня во двор, бросили ему охапку сена.
— Но как же ты изменился! Возмужал, не постарел, а возмужал. И в лице строгость.
В избе жарко зашумел самовар. Гость вынул из котомки кулечки с конфетами из оренбургских кондитерских лавок, пряники, печенье.
— Вашим деткам, дорогие мои!
Сахиба застеснялась:
— Ой, зачем так много?
Из-за занавески уже показались детские носы, сверкнули любопытные глазенки. Буранбай позвал ребятишек, щедро одарил их лакомствами, и те, не чуя ног от радости, выскочили с визгом на улицу.
Хозяин же тем временем погрузился в трудные размышления. Он сопел, чесал затылок и бросал на гостя и на жену унылые взгляды.
— Надо бы соседей по обычаю пригласить, чтобы гостя показать, — нерешительно произнес наконец он.
У башкир так издавна ведется. Гость пожаловал — зови соседей, кидай на праздничную скатерть и печеное, и вареное, и жареное. Последнюю овцу хозяин зарежет, чтоб соседи наелись до отвала, пускай даже завтра — зубы на полку. Сегодня застолье — ешь, пей, веселись, а потом вся надежда на Аллаха… Не Янтурэ первым в ауле должен нарушать вековечный обычай. Он — башкир, настоящий башкир.
— А чего спрашивать? — удивилась жена. — Гостем надо хвастаться перед всей деревней.
— Тут другое дело… Не повредить бы Еркею.
— Да разве это грешно — созвать соседей? — пожала плечами Сахиба.
— Подожди, эсэхе, — сердито осадил ее хозяин. — У Еркея есть враги. Вот я и опасаюсь, не случилось бы беды. Если Еркей в бегах, то, может, лучше принять его тайно? Языка моей жены не страшись, — заверил он гостя. — Она, конечно, баба, но держать язык за зубами умеет. Надежнее любого мужика. Режь на куски — не пикнет.
— Да ну тебя, атахы, — сконфузилась хозяйка и ушла за занавеску.
Гость отпираться не стал, поблагодарил хозяина за догадку:
— Агай, ты будто насквозь видишь, что к чему. Я и вправду должен скрываться от людей, даже от земляков. Но что поделаешь, стосковался по родному краю и не утерпел.
— Ладно, братец, не надо лишних слов, ты наш желанный гость. А где же ты сейчас проживаешь?
— На кордоне.
— М-м-м, далеко!.. — Хозяин задумался. — Говорят, что появился замечательный кураист Ялан-Еркей. Ты с ним не встречался?
— Еще бы не встречаться, если я и есть Ялан-Еркей! — расхохотался гость.
— Ты-ы-и?!
— Вот именно!.. Довелось мне жить в бурзянских аулах, там много кураистов и, добавлю, отличных музыкантов! И все зовутся Еркеями. А меня прозвали, чтобы не запутаться, Ялан-Еркеем, степным Еркеем.
— Ишь ты-ы-и! Выходит, и песня «Ялан-Еркей» твоего сочинения? — продолжал изумляться хозяин.
— Вот именно, мое собственное произведение.
— И-и-и!.. Может, ты не поверишь, но у нас нет дома, где бы не пели эту задушевную песню.
— Отчего не поверить? Верю!
— А с Буранбаем встречался?
— Нет.
— Что ж ты, братец! — упрекнул хозяин. — Его песни у нас тоже славятся. И молодые, и люди в годах, слушая его песни, то смеются, то плачут… Ты, кустым, постарайся с ним встретиться. Он, мне говорили, из военных.
— Буду в Оренбурге — поищу, — ухмыльнулся гость. — А ты, агай, скажи мне, где Салима? Мне надо обязательно ее повидать. Ради нее и приехал.
— Разве не женился?! — ахнул Янтурэ.
Из-за перегородки выглянула хозяйка — значит, подслушивала.
«Что за непонятный гость! Все у него не так, как у добропорядочных людей».
— Знаешь, не лежит сердце ни к одной. Сватали и красивых, и разумных, и с приданым. Не могу забыть Салиму.
— Тебе ведь тридцать стукнуло?
— Через три года стукнет.
— У меня-то в твои годы сколько было ребятишек, что гороха!
— Тебе повезло — суженая родилась, выросла в соседнем доме. И какая достойная! — искренне сказал гость.
За перегородкой звякнула чашка…
Янтурэ поудобнее уселся на нарах и вполголоса, осторожно подбирая слова, начал:
— Салима долго тебя, братец, ждала. И меня о тебе расспрашивала. А молва пошла по аулам и до Шонкара докатилась — утонул, дескать, в Хакмаре. Сильно убивалась, конечно, бедняжка… Ну, братья настояли на своем — выдали замуж. А что ей оставалось делать? Косою удавиться? Знаешь старшего сына Мухаматши-бая?
— Ахматуллу?
— Да.
— Э-э-эх, — застонал Буранбай и закрыл лицо шапкой.
Сахиба не выдержала, выскочила, раздвинув занавеску:
— Не рви, атахы, сердце гостю!
— Не стану же я его обманывать…
— Спасибо, Сахиба-енгэй[11], но лучше сразу все узнать, — сказал Буранбай и решительно встал, шагнул к порогу. — Я должен ее увидеть немедля!
— Погоди! — вцепился в него хозяин. — Ты погубишь и ее и себя!.. Нельзя же самому совать голову в петлю! Надо устроить все с верным расчетом.
— Когда же кончится власть денег? — спросил и его и себя гость.
«Никогда!..» — подумал Янтурэ и трезво напомнил:
— Учти, за твою голову была обещана награда — триста рублей.
— И нашлись бы башкиры, которые польстились бы?
— Люди разные, кустым. Как поручишься за каждого? Есть и такие изверги, которые за крупные деньги не пощадят отца-мать! Бедняки бескорыстнее, честнее рвущихся к богатству. Бедняк и под пыткой не выдаст.
Рассуждения хозяина были разумными.
За окном послышались голоса. Сахиба заглянула и сказала безрадостно:
— Старики идут.
По лицу Янтурэ скользнула дымка недовольства, но всего лишь на мгновение: надо встречать — обычай.
— Держись настороже, помалкивай, где живешь, куда едешь, — посоветовал он Буранбаю и с почтительными поклонами вышел на крыльцо. — Милости просим, аксакалы! Проходите, гости дорогие! Ко времени пожаловали. Сам собирался вас звать, да запоздал, извините. А у меня гость желанный! Кунак! Еркей, музыкант и певец, заглянул проездом.
Старики с величественным видом, чинно, неспешно ступили в горницу.
— Ас-салямгалейкум!
— Вагалейкумассалям, достопочтенные аксакалы, — низко поклонился им гость.
— Как житье-здравие?
— Благодарение Аллаху. Радуюсь, что вы, достославные отцы и деды наши, в полном благополучии.
— Да, ползаем потихоньку-помаленьку, слава Аллаху!
Аксакалы уселись рядком на краю нар, воздали хвалу Всевышнему. Самый ветхий, но самый надменный старик погладил трясущимися руками редкую бороденку, вознес Всевышнему хвалебную молитву.
— Откуда вы узнали, что Еркей приехал? — не утерпел хозяин.
— От твоих детишек. Носятся из избы в избу, хвастаются подарками Еркея!
«Ах, чертенята! Вправду говорят, что в доме с детьми секреты не держатся», — подумал Янтурэ.
Он принес медный кумган с теплой водою и таз, по очереди полил старцам на морщинистые, немощные руки воду, стащил с их ног каты и пригласил к табыну на нарах, к самовару-батыру, горячо шумевшему, бьющему в потолок крутой струею пара.
Старики, неукоснительно соблюдая очередь по возрасту, один за другим, кряхтя и охая, влезли на нары.
Едва приступили они к чаепитию с гостинцами Еркея-Буранбая, как дверь широко распахнулась и вошли, переговариваясь, молодые мужчины и парни, поклонились аксакалам, хозяину, гостю. Хозяйка постоянно подливала кипяток из чугуна в самовар. Гостинцы со скатерти исчезли. Янтурэ принес из кладовки скудные запасы, и земляки не отклонили дара, ибо рука дающего да не оскудеет.
День клонился к сумеркам, но гости усердно хлебали чай, уже пустой.
— Следует ради дорогого кунака-музыканта зарезать лошадь пожирнее, — произнес тоном приказа старейший из старых.
Все согласились с ним.
— И чтоб слой сала-казы был не тоньше пяти пальцев!
— У моего знакума-уруса есть трехгодовалый жеребчик — хочет менять на корову.
— В телегу еще не запрягал?
— Ни разу не запрягал — чистенький, благоуханный.
— Завтра утром и поедем, сговоримся либо на обмен, либо за деньги.
Буранбай и хозяин обменялись тревожными взглядами.
— Еркею в ночь требуется уехать, — сказал Янтурэ.
— Да-да, высокочтимые отцы и деды, у меня срочные дела, — плавно подхватил гость.
Но аксакалы разохотились:
— Желание земляков — закон гостю!
— Кунак не может отказаться от угощенья!
«Влип!..» — уныло сказал себе Буранбай.
В чувале жарко затрещали щепки, дрова, но свет был зыбкий, и потому запалили лучину. В избе уютно, сидеть бы так и сидеть, степенно разговаривать, но молодые потребовали песен Еркея — стосковались по ним…
Буранбай не упирался.
— А кто исполнит мелодию на курае?
— Ишмулла! Ишмулла!
Молодые расступились, и Буранбай увидел жмущегося в угол паренька.
— Ты помнишь мотив песни «Посланник Гайса»?
Тот застенчиво посмотрел на знаменитого певца Еркея, кивнул.
— Он все песни знает, Еркей-агай, — заверили парни, подталкивая Ишмуллу к нарам.
— Начинай!
Ишмулла поднес курай ко рту, и по горнице полетел соловьино-звонкий напев, ясный, чистый, но омраченный тоскою.
Как заблудший олененок,
Затерялся на чужбине.
Дни и ночи сердце ноет
По желанной, по любимой…
Та, которой сердце отдал,
Не забыла ли джигита?
И скучаю, и рыдаю
По желанной, по любимой.
Лица слушателей, освещенные бликами пламени в чувале, выражали безмерное сострадание к горю одинокого странника; полнозвучный голос певца то сливался с мелодией курая, то заглушал ее душу рвущей жалобной интонацией:
С вершины горы гляжу
На родную мою сторонку.
Вернусь жив-невредим в аул,
Сложу песню о скитаньях.
И стар и млад ловили буквально каждое слово песни, упивались дивной выстраданной музыкой, благословляя с благодарностью талант Еркея. Когда мелодия оборвалась, слушатели восхищенно вздохнули, а за занавеской давилась рыданиями Сахиба. Парни бурно хвалили Еркея и кураиста, аксакалы выражали благосклонность улыбками и односложными восклицаниями, но все были глубоко тронуты гармонией слова и мотива.
Долго в этот вечер Еркей-Буранбай и молодой кураист потрясали сердца людей магической силой мелодии и поэтического слова. Эти песни были поистине не для свадебного развлечения, не для хороводных игр и шуток, а для прославления верности, самопожертвования, любви, которая сильнее смерти.
Расходились за полночь, изнемогая от блаженства музыкального пира, рассыпаясь в благодарностях.
Хозяева и гость улеглись на нарах, усталость их была не обременяющей, а умиротворенной.
Тишина ночи казалась бездонной, всеобъемлющей, но вдруг на крыльце послышались шаги, в дверь осторожно постучали.
— Янтурэ-агай, это я, Ишмулла…
— Что стряслось? — Хозяин, шлепая босыми ногами по половицам, звякнул засовом.
— Старшина юрта прознал, что Еркей-агай в ауле, и послал гонца в кантон.
— Кустым, это верно? — строго спросил Янтурэ в дверях.
— Верно, агай. Да разве я рискнул бы?
— Понимаю. Спасибо, кустым!
Буранбай торопливо оделся, вышел за хозяином на крыльцо.
— Спасибо, Ишмулла, никогда не забуду. Желаю тебе счастья! Музыкант ты одаренный, от Аллаха. — И Буранбай-Еркей обнял паренька.
— Седлай, да побыстрее! — распорядился Янтурэ. — И поезжай в аул Агиш. Дорогу не забыл?
— Я его провожу! — тотчас заверил Ишмулла.
— Так я и не повидался с Салимой, — упавшим голосом прошептал Буранбай. — Видно, не судьба.
— У тебя вся жизнь впереди — встретишься еще, — поспешил успокоить его Янтурэ.
Оседлали коня, кураист Ишмулла убежал домой за своим жеребчиком; хозяин и хозяйка стояли у ворот понурясь, едва не плача — не ждали, что так быстро придется проводить гостя. И у Буранбая было тяжело на душе: скитанья, непрерывные кочевья… Не надо, может, было приезжать сюда — служил бы на дистанции и постепенно забыл бы Салиму.
За огородами, в низине, он и Ишмулла поплотнее нахлобучили шапки на лоб и пустили лошадей рысью по заброшенной лесной дороге; отдохнувшие кони бежали резво, а всадники молчали…
Поздним утром к дому Янтурэ примчались казаки, сотник вломился в горницу, не здороваясь, грубо, властно спросил:
— Где беглец?
— Какой беглец?
— Ты, агай, эти шуточки брось, отвечай честно — где беглый?
— Никаких беглых не принимал, господин сотник, а вчера забрел странник, из благонадежных, ветеран войны с турками, угостил я его чайком и салмою, а как же! — бывалый солдат… Он и ушел.
— Куда?
— Сказал, что в Первый кантон, а оттуда в Стерлитамак на базар.
— Что ж ты не задержал его? Он же из беглых каторжников.
— Я на задержание не уполномочен, господин сотник, а гость в доме по башкирским обычаям — кунак!
…Казаки ускакали, разъярив обычно миролюбивых деревенских собак.
По совету вездесущего и всезнающего Янтурэ Ишмулла поселил Буранбая в Агише в бедном, неприметном домике вдовы Мустафиной. Таких убогих избушек в каждом ауле — уйма: единственное окно затянуто бычьим пузырем, дверь перекошена, крыша земляная, заросшая полынью. На нарах ни перины, ни подушек, а дерюга, рванье.
«О, какая бедность! — расстроился Буранбай. — Из аула в аул едешь, и всюду нищета. Довели башкир до полного оскудения — ни лугов, ни пастбища, а человеку нужен простор!..»
Хозяйка, бойкая, говорливая старушка, посчитала своим долгом занять гостя разговорами.
— Откуда ты, сынок?
— Реку Базы знаешь? Тамошний.
— И-и-и, я сама с Базы, там родилась, там и росла! Наших, стало быть, мест, земляк.
Вошел старший сын хозяйки, рослый, мрачный мужик, послушал и сказал с укоризной:
— Просил же тебя кураист не расспрашивать гостя.
Мать обиделась:
— Разве ж я расспрашиваю? Разговариваю! — И тут же зачастила: — Привольно жили в те годы на берегах Базы. Ни горя, ни бед не ведали. Я еще маленькой была, вот такой, — старушка показала ладонью, какой она была, оказалось — не согнувшись под нары ушла бы, — а все-все помню. Еды — вдоволь, свежей, вкусной, одежда — нарядная. Землям башкирским конца-краю не было. Не перечесть скота: лошадей, овец, коров.
— Эсэй, не трещи, изо дня в день все о старине долбишь, — уныло попросил сын.
— Да ведь я не тебе рассказываю, а гостю.
— Нужны ему твои преданья, как же!..
— Нет, я с интересом слушаю бабушку, — мягко возразил Буранбай.
— Слышишь? — просияла старушка. — Ему интересно!.. — И подсев к гостю, продолжала с упоением: — Ах как жили, богато жили!.. С весны до глубокой осени на яйляу. Все красное лето кочевали в предгорьях. Старым — почет и уваженье. Не так, как теперь… — и она бросила гневный взгляд на хлебавшего похлебку сынка. — Аксакалы сидели день-деньской на паласах, раскинутых по траве в тени, и мирно лакомились кумысом. Старушки возились с внуками. А как одевались! — Она зажмурилась от восторга. — Чекмени расшиты золотыми и серебряными узорами. Даже у тех, кого в ауле считали бедняками, были шапки из лисьего меха и каты с суконными голенищами, прошитыми красной нитью. Бедняки! — Она фыркнула. — У этого бедняка десяток лошадей, две-три коровы, овец не перечесть.
А женщины расхаживали, как ханши, как шахини, накрашенные, напомаженные, в высоких драгоценного меха шапках. Коралловые ожерелья, бусы, кашмау[12] — в серебряных монетах, в косах — сулпы[13], а по спине — елкялек[14]. Богаче всех наряжалась дочь муллы — тюбетейка под шалью вся в самоцветах. Дочь самого Бурангула, начальника кантона, поди, нынче так не выхваляется!..
— Куда же все это подевалось? — задумчиво спросил гость.
— И не говори! — Старушка всплеснула сухими ручонками. — Собирают богатство годами, а разлетается оно в прах в одночасье. Выгнали башкир с лугов, урманов и — прощай раздолье! Скот перевелся. Да разве мыслимо башкиру жить без отары, без табуна? Народ поднялся против притеснений, атаманом был Салават-батыр. Слыхал? Ну, царские генералы, все из немцев, осилили — у них пушки… Дома жгли, мужчин в Сибирь угоняли. Тридцать лет назад это было, а башкиры так и живут в нищете, в кабале. Летом заезжал внук Киньи — Карагош…
— Карагош? — Буранбай так и взвился. — Значит, у соратника Салавата и Пугача, у Киньи Арсланова есть внук?
— Да, внук, Карагош.
Сын, уходя, задержался на пороге:
— Ма-а-ать, язык до добра не доведет!
На старушку увещевание сына не подействовало, зачастила еще стремительнее:
— Да-да, был внук у Киньи, Карагош-мулла.
— Арсланов? В деда?
— Нет, Хувандыков.
— А где он живет?
— Ну, этого я не знаю, а если бы знала, то не сказала… К старшине юрта меня таскали — как да что, да о чем говорил?.. А я в ответ: чаю попил и уехал. Мне-то что? Гость. Кунак. Внук Киньи.
— Молодой?
— Да под тридцать.
«Года на три старше меня».
— Очень благочестивый мулла, — с восхищением добавила старушка.
— Не рассказывал о судьбе деда?
— Сказал, что в те годы уехал к казахам. Может, и жив?! А Салават-батыр жив? Никто не знает.
«Да, ни о Салавате, ни о его отце ничего не известно».
Вечером гость долго не мог уснуть, ворочался с боку на бок; оконце, затянутое бычьим пузырем, бледно светилось… Он вспоминал Салиму, нежную, как цветок в зарослях бурьяна. И отец, и братья баловали ее, единственную девочку в семье, но изнеженной Салима не была и стойко переносила тяготы скудной деревенской жизни. Буранбай и Салима полюбили друг друга так сильно, так верно, так пылко. Юноша в песнях сравнивал лицо любимой с молодой луною, а зубы, ровные, блестящие, — с жемчужинами. Едва Салиме исполнилось пятнадцать лет, Буранбай задумался о калыме: любовь любовью, а обычай нерушим и невесту следует выкупить. Юноша ушел на Южный Урал, нанялся на завод подручным. Работали по двенадцать часов в горячем цехе, у плавильных печей, заработка хватало на еду, а скопить деньги — немыслимо. Буранбай был парнем смелым, необузданным и открыто заговорил: «Давай прибавку!..» Рабочие его дружно поддержали, путая башкирские и русские слова, кричали, наседая на управляющего: «Дома маленький баранчук плачет, жена плачет, прибавку давай, мал-мал прибавку давай!» Управляющий вызвал яицких казаков с дистанции, подпоил, и они взяли бунтовщиков в нагайки. Мастера, старшие рабочие назвали зачинщиком Еркея-Буранбая. Казаки и заводские сторожа избили его, отвели в кутузку. Ночью юноша выломал решетку в окне и убежал. С того дня и скитался, находя отраду лишь в мечтах о Салиме и в песнях.
Забылся Буранбай на рассвете, и всего на чуток — застучали у дверей копыта коня, звякнула задвижка, и джигит с привычной настороженностью вскинулся на нарах, подбежал бесшумно к двери.
— Кто?
— Ишмулла.
Ни крыльца, ни сеней у избушки не было, и парень стоял с поводом коня прямо возле дверей.
— Еркей-агай, Салима…
— Где? — Буранбаю казалось, что он вскрикнул, а на самом деле он прошептал почти беззвучно: — Где?
— В полдень придет к роднику. К тому роднику!.. Да вы, агай, помните тот родник? А то я проведу.
— Мог ли я забыть заветный родник? — простонал Буранбай.
…Он был в седле, когда старушка, провожая таинственного гостя, шепнула:
— Вижу, ты честный, кустым. Так и быть, скажу тебе: Карагош-мулла живет в Девятом кантоне, в ауле Бакый. Заедешь к нему, передай от меня привет и уважение.
— Обязательно, бабушка, передам, — машинально сказал всадник, едва ли понимая, о ком идет речь.
Коня он привязал в густом березняке и, крадучись подошел к роднику, доверчиво лепетавшему под обрывом.
В лесу было удивительно, до жути тихо, даже поредевшая листва отяжелела и висела неподвижно. Издалека избы Агиша казались низенькими, приплюснутыми, и серые струи дыма из труб стелились по земле, по берегу реки.
Он не заметил ее на тропинке, не услышал ее шагов, нет, — сердце сжалось, будто стиснутое в кулаке, и Буранбай понял: Салима подходит… Ему бы бежать навстречу, вскинуть на руки, унести, умчать, а он оробел, вжался в ствол накренившегося дерева, будто прилип к коре.
Наконец он пролепетал, словно малый ребенок:
— Са-ли-им-эке-е-ей…
Она резко вскинула голову, глаза — черные, как бархат ее камзола; обкусанные в кровь губы шевелились почти беззвучно:
— Еркей!
— Салима, я давно жду тебя!
— А я тебя ждала много лет!.. Приехал, когда я уже вышла замуж!.. — Она поставила на траву деревянные ведра, сняла с плеч коромысло. — Ты женат?
— Нет.
— Значит, есть невеста?
— Нету суженой и не будет, одну тебя люблю!
— Почему же так долго не возвращался?
— Не мог. Скитался в гонениях.
— Прислал бы гонца с вестью, что жив. Разве бы я вышла замуж, если 6 знала, что жив. На костре бы жгли — не пошла бы за немилого. На край света готова была бежать с тобою!..
Она говорила горько, губы кривились в скорбной усмешке.
Буранбай все еще не решался шагнуть, обнять, но глядел на нее спокойнее, и дыханье его участилось от восхищения: Салима пополнела, расцвела яркой телесной красою; пестрое, в цветочках платье с оборками, камзол плотно облегали ее сильное тело; из-под батистового тончайшего платка сбегала на стан жгуче-темная коса с вплетенной в пряди лентой; подвешенные к ней монеты певуче звенели… Полдень женской красоты, зрелости!
— Уедем, убежим хоть сейчас, конь — резвый, умчит в степь, в Оренбург!
— Поздно, поздно… У меня законный муж. Грешно нарушать никах[15].
— Найдем муллу, к тому же мулле Карагошу поедем в аул Бакый, и он снимет с тебя никах.
— Страшусь проклятия родимой матери.
— Разве любящая мать проклянет несчастную дочь?
Он уговаривал ее терпеливо, ласково, как неразумную дочку, но из-за деревьев не выходил, чтобы с огородов аула не заметили, с улицы, от реки, — надо беречь ее, ненаглядную.
— Ее слезы падут на мою голову, — убежденно, твердо сказала Салима. — И как она вернет уплаченный за меня калым?
— Твои братья вернут!
— Братья? Хе!.. Ты их знал простодушными пареньками, а сейчас они превратились в алчных злодеев. Не мать, а братья польстились на богатый калым и продали меня в рабство…
Салима говорила бесстрастно, будто не о себе. Никах, калым! — любой башкирской девушке были уготованы эти неотвратимые обряды злой судьбы.
Обезумев от отчаяния, Буранбай метнулся к ней, обнял: губы ее заледенели — не дрогнули, не оттаяли под жаром его поцелуя.
— Что же нам делать?
— Уходи! Прячься! — Она оттолкнула его в кусты. — Женщины идут к роднику. Спрячься в лесу, ради Аллаха!
— Сплетен боишься?
— За тебя боюсь — убьют!
— Мне уже все равно! Как жить без тебя?!
— Уходи, Еркей! — прорыдала Салима, поднимая ведра и коромысло. — Весь день прячься в чаще, а ночью приходи, жди у Кырлас-тау, под тем дубом. Хе! — Она отрешенно вскинула голову, в нежном белом горле катался клубок, глаза разгорались лихорадочно зелеными сполохами. — Либо в омут, либо в петлю!.. Жди ночью.
И тот покорился, быстро ушел в глубину рощи.
Весь день он то лежал в заброшенной заимке, то бродил по лесу, ведя на поводу коня, и постепенно отдельные слова, чувство безнадежности и счастья от встречи с любимой, мотив тоски, парящий в тишине, как осенняя паутинка, слагались в песню, и он сперва бормотал, затем пропел ее вполголоса, все еще таясь:
Высока гора Ирэндек,
Стою на ее вершине.
Все парни аула влюблялись
В крылатые брови Салимэкэй.
Салимэкэй пошла к роднику,
Ветер ласкает ее косу.
Радуга в высоком небе
Завидует дугам ее бровей.
Песня-целительница успокоила Буранбая, и он задремал, раскинув попону в кустарнике, подложив под голову шапку, а под шапку — саблю. Очнулся он от озноба, все тело свело — ноябрьские ночи в лесу холодные. И ветер просторно летел из степного раздолья, качал безлиственные ветви деревьев, насвистывал, словно курай, мелодию: «Высока гора Ирэндек…». Вскоре и месяц взошел, серебристо-зеленый, высветил вершины деревьев, а в чаще, в кустарнике тьма сгустилась. Буранбай быстро пошел к тому дубу, где некогда в часы скоротечных свиданий целовал-миловал Салиму, робкую девочку с ясными глазками. Давно это было, как давно!.. Пятнадцатилетняя девочка обещала его ждать, но не дождалась. Мог ли он, беглец, арестант, ссыльный, потерявший даже первородное имя Еркея, упрекать ее?.. Внезапно, в порыве безрассудного ослепления, он решил — украду, увезу на дистанцию! И тотчас протрезвел: офицеру похищение чужой жены не простят, и Волконский не заступится, и оба суда — военный и духовный, мусульманский — вынесут беспощадный приговор.
Но — чу! — хрустнул сучок под ногою, прошуршала опавшая листва.
— Салима, здесь я, здесь! — прошептал Буранбай, выступая на просеку, залитую сиянием месяца.
Она вздрогнула, бросилась ему на грудь, забилась в рыданиях, и чем настойчивее он ее утешал, тем неудержимее она плакала — так дети, когда их жалеют, еще пуще заливаются слезами, но уже сладкими, приносящими успокоение.
— Еркей, любимый! Какие мы с тобою несчастные. Ты представить себе не можешь, как тяжко мне жить с немилым.
— Успокойся, душа моя, отныне мы всегда будем вместе. Нераздельно! Уедем, и ты позабудешь все горе-злосчастие…
— А калым?
— Вернем калым!
Вдруг у коня, стоявшего за деревьями, тревожно запрядали уши, он еле слышно заржал, призывая хозяина.
— Кто-то крадется! Подожди.
Он снял с седла лук и колчан со стрелами.
«Неужто Ахматулла велел нукеру стеречь меня?»
В кустах зашебаршило, ветки заколебались, кто-то неуклюже полз, приминая сучья. Буранбай выждал мгновение и наугад, на шорох, выстрелил, — стрела скрипнула в воздухе, темная тень взвилась и рухнула.
— Ой, ты подстрелил его!.. — Салима сжала щеки ладонями, зажмурилась.
— Кого?
— Нукера моего мужа Ахматуллы! Наверно, послал за мною следить.
— И поделом, если подстрелил! — яростно вскричал, уже забыв, что надо таиться, Буранбай, пошел крупными шагами в кустарник, и там неожиданно и для себя и для Салимы рассмеялся: — Да это же лиса! Лису подстрелил!
Вернувшись, он бросил к ногам Салимы длинную огненно-рыжую лису.
— А ты метко стреляешь! — восхитилась Салима.
— Нет, это случайность, я же не метился, стрелял наобум!.. А разве за тобою следят? — осторожно спросил он.
— Еще как! Муженек мотается по базарам и ярмаркам, то покупает, то продает. Богатеет год от года, а я… — И она отвернулась, всхлипнула.
— Уедем, — робко попросил джигит.
— До весны не уеду. И не рви мне душу, молчи.
— А весною?
— Весною приезжай за мной. Слово мое верное. Сам-то не забудь, не разлюби!
— Как ты можешь сомневаться?..
Он обнял Салиму и медленно, преодолевая и словом и поцелуем ее смущенье, повел на заимку, конь, как верный пес, шел сзади. У дверей избы остановился, осторожно оглянулся.
— Стереги, друг, стереги, а если почуешь пришельца — стучи копытом о ступеньку крыльца!
И конь кивнул, словно понял хозяина.
Салима шагнула в темноту дома, как в бездонный омут, ни на что не надеясь, ничего не страшась.
Студеные ноябрьские ночи обычно тянулись с угнетающей медлительностью, а нынче рассвет торопил и торопил и без того короткое горькое счастье Салимы и Буранбая, постучал в затянутое бычьим пузырем оконце ветвью клена, растущего у стены, тронул закопченный потолок избы бликами сияния, звякнул уздечкой и стременами окоченевшего коня.
— Ой, как светло, они проснутся и начнут меня искать! — ахнула Салима, вскакивая, торопливо одеваясь.
— Не возвращайся домой, уедем!.. — умоляюще сказал Буранбай, отлично зная, что уговаривать возлюбленную бесполезно.
Салима даже не ответила, простилась с ним взглядом, будто навеки, и не поцеловала, ушла и не оглянулась, и только позднее Буранбай возблагодарил ее за благородное молчание, в котором таилась безмерная и бескрайняя любовь.
Он долго сидел на пороге, чувствуя душевную опустошенность, и, вероятно, плакал, глотая слезы, и ему не хотелось жить — ехать на дистанцию, выполнять служебные обязанности и в тоскливом одиночестве ждать весны. Да и состоится ли весенняя встреча?..
Конь напомнил о себе: ткнулся в щеку хозяина шершавыми горячими губами. Буранбай обнял, вставая, его шею. «Оставаться здесь ни к чему, друг! Родная сторона мне не родимая матушка, а коварная мачеха. Все же надо уезжать!..»
День был пасмурный, мутный, низкие, грязного оттенка тучи тягуче ползли по небу, поля и луга лежали рыжими паласами, тоже грязными, будто затоптанными копытами деревенского стада, и впервые Буранбаю башкирская земля показалась некрасивой, не радующей взора путника. «Чужой!.. Никому не нужный, осужденный на пожизненные скитания…»
После Тильзитского мира башкирские казачьи полки вернулись на Урал.
Приехали в Оренбург офицеры — сослуживцы князя Волконского еще по Петербургу, приехал и любимый младший сын Григория Семеновича — Сережа. Просторный губернаторский дом весело загудел, полнясь разговорами, музыкой клавесина, пением любовных романсов и военных песен. Гости в годах солидно сидели вечерами за картами, молодые танцевали до упаду, бурно влюблялись и страстно ревновали, радуясь, что последние дни августа 1807 года выдались знойными, купались, рыбачили, охотились.
После ужина в гостиной или на веранде завязывались оживленные беседы: юные офицеры с упоением рассказывали о лихих рубках с французскими гусарами, о своих подвигах, иногда и преувеличенных; военные постарше обсуждали преимущественно дипломатические вопросы — прочен ли Тильзитский мир, хитрит ли Наполеон или действительно жаждет дружеских отношений с великой Россией.
Многих, особенно молодых, удивляло, почему князь так живо интересуется боевыми действиями башкирских казаков; они не догадывались, что Волконский лично занимался формированием и обучением башкирских полков, что они были его любимым детищем.
Вот и сегодня князь спросил гусарского полковника, усатого, с обветренным лицом и охрипшим от походов и ночевок в поле голосом, довелось ли ему сражаться вместе с башкирскими джигитами.
— Под Фридляндом, ваше сиятельство, под Фридляндом! — воскликнул полковник, широко улыбаясь; заметно было, что воспоминания о тех боях были ему приятны. — Французы пруссаков разнесли в пух и прах, хе-хе!.. Король Фридрих Вильгельм спасся бегством в Россию. Но едва наполеоновские «орлы» столкнулись с нашими казаками, то началась, хе-хе, другая война. В корпусе атамана Платова было три башкирских полка. Признаюсь, ваше сиятельство, я сам был ошарашен, когда увидел джигитов в меховых шапках, бешметах, в сапогах с суконными голенищами, с луками и колчанами, с копьями… Ну-у, думаю, у французов-то ружья, пистолеты, пушки, а у этих… кочевников — стрелы. Но после первых же стычек с противником проникся к башкирам уважением и доверием. Храбры! Дисциплинированны! Любой ценою выполнят приказ Матвея Ивановича. А башкирские кони по виду неказистые, но выносливые. Помню, Матвей Иванович Платов приказал мне с тремя башкирскими полками, с оренбургскими казаками, с калмыками ударить во фланг корпуса маршала Массены. Подкрались бесшумно, скрытно, ни шороха, ни стука… И с пронзительными криками бросились в атаку. Нет, французские пехотинцы успели дать залп, их пули нанесли урон, но ведь перезарядить с дула ружье — целая морока, а тем временем на них обрушилась туча стрел, метких, смертельных. Джигиты метали копья, рубили саблями, и французы с воплями: «Les amours du nord!»[16] — бросились бежать, смяли свою же конницу, которую Массена бросил в контратаку.
Гости дружно, громко смеялись, восхищаясь удалью и стремительностью башкирской конницы. У многих боевых офицеров были приятели-джигиты, с ними вместе они сполна хлебнули фронтовых тягот, изведали и упоение победой, и горечь отступления.
Дряхлый отставной генерал, мирно дремавший в глубоком кресле, внезапно очнулся, прислушался и спросил дребезжащим голоском:
— «Северные амуры»? Э-э-э… Что это — «северные амуры»?
— Древнегреческая мифология, ваше превосходительство, амур — бог любви, неизменно изображается в виде крылатого мальчика с луком и стрелами… И наши башкирские казаки, летящие на конях в атаку с луком, колчаном и стрелами, напомнили французам амура.
— Э-э-э… И верно, похоже! — умилился генерал.
Но князь Волконский хотел продолжить серьезный разговор.
— Все это очень забавно — амуры… Мне же необходимо знать, к каким непосредственно военным результатам привела эта атака? Не зря же старались амуры, не напрасно и… гибли от французских пуль.
— Еще бы! — воскликнул полковник. — Задержали полчища Наполеона, обеспечили переправу наших войск через Неман!
— Ну вот, это для меня самое важное, — кивнул князь.
— Смелый, отчаянный народ! — уважительно заметил один из недавно вернувшихся с войны офицеров.
— Закалились в степях да в горах. Рождены для войн и… бунтов, — язвительно добавил его сосед. — Да, да, господа, бунтов. Вспомним восстание Емельки Пугачева и Салаватки Юлаева.
Князь властно вмешался в беседу:
— Когда приехал сюда, то, признаюсь, с недоверием относился к башкирам. Пять лет прошло, теперь говорю честно, твердо — удивительно чистосердечный народ. И вполне мирный. За эти пять лет ни бунтов, ни волнений. Надо лишь с уважением относиться к башкирам, соблюдать все законы. К сожалению, некоторые русские чиновники и офицеры набаловались безнаказанно нарушать законы, отсюда и поводы к беспорядкам… Вот полковник Углицкий, — он с доброй улыбкой посмотрел на атамана оренбургских казаков, — живет здесь с тысяча семьсот семьдесят второго года и лучше меня знает башкир, он подтвердит мои наблюдения.
— Да, башкиры всегда отважно сражались за честь и славу России, — горячо подхватил Углицкий, качнув тучным животом, тяжело отдуваясь.
Князь извинился перед гостями, попросил не обращать на него внимания — играть в карты, разговаривать, музицировать — и отправился на привычную ежевечернюю прогулку.
Юный Волконский, Сережа, стройный, румяный, подошел к атаману. Василий Андреевич утопал в кожаном кресле, косое брюхо буквально подпирало подбородок, дышал Углицкий со свистом, страдая одышкой.
В сюртуке, со свежевыбритым лицом Сережа походил на учащегося дворянского пансиона, старшеклассника, а ведь он, восемнадцатилетний, уже воевал в 1806–1807 годах против французов, был штаб-ротмистром кавалергардского полка, кавалером ордена Владимира четвертой степени.
— Василий Андреевич, вы говорите по-башкирски? — почтительно спросил князь.
— А конечно… Приятно и полезно знать язык народа, с которым ты живешь бок о бок, стережешь границу с немирной Степью, воюешь против супостатов, — вяло сказал атаман: его уже клонило ко сну. — Мне ведь шестьдесят пять. Вся жизнь прошла среди башкир.
— Что же, они всегда воевали в составе русской армии?
Атаману понравилась любознательность юноши, он заговорил оживленнее:
— Всегда! И заметьте: добровольно присоединились к Московскому царству. Уже в шестнадцатом веке, в Ливонскои и Крымской воинах участвовали башкирские конники. В Смутное время против поляков, под знаменами Минина и Пожарского сражались, Кремль от панов освобождали!.. И в Северной войне при Петре Великом против Швеции стойко рубились четыре тысячи башкирских казаков.
— Случайно мне попались труды географа Кирилова, — сказал Сергей, — в них много ценных сведений об Оренбургском крае и башкирах.
Атаман одобрительно кивнул:
— Замечательные труды, замечательные! Кирилов долго жил здесь, досконально изучил историю, нравы башкир. Он руководил экспедицией по строительству Оренбурга и укреплений на границе. Какое-то противоречие во всех его оценках! — с досадой повел плечом Углицкий. — Восхвалял воинскую доблесть башкирских конников, а сам проявлял к ним жестокость. При нем башкир грабили немилосердно.
— Потому они и бунтовали! — не задумываясь воскликнул Сергей.
— Сами виноваты, — грубо заявил атаман. — Жили бы тихо, покорно, а то гонор этакий, претензии… Нет, я к башкирам отношусь хорошо, признаю их выдающиеся боевые доблести, но иногда, знаете… И Кирилову часто приходилось прибегать к крайним мерам, да и мне…
— Какой же уважающий себя народ смирится перед угнетением? — пылко сказал юноша.
Углицкий смекнул, что в разговоре появился опасный оттенок, и быстро свернул в сторону:
— И в Семилетней войне две с половиной тысячи башкирских всадников участвовали в битвах у Румянцева и Суворова, тогда еще подполковника. В Берлин вступили вместе с драгунами и казаками!..
В гостиную вошел посыльный Филатов, бойкий мальчишка с плутовскими глазами.
— Ваше сиятельство, ваш батюшка князь Григорий Семенович ожидают вас в столовой.
— Иду.
Сергей поблагодарил атамана за интересную и поучительную беседу и быстро пошел за Филатовым — отец не терпел ослушания.
Не успел муэдзин с минарета закончить певучий призыв правоверных к намазу, как гулко зазвонили колокола оренбургских церквей.
Сережа Волконский проснулся, сладко потянулся на перине — и спать уже не хочется, и плестись с отцом в церковь нет желания, но ведь вчера обещал, значит, надо поторапливаться умываться, надевать мундир… «Нет, пора возвращаться в Петербург, где просвещенные друзья, театры, балы, гулянья. Скучно в провинциальном захолустье, однообразно. Надоело — то церковь, то карты. Уеду!»
И за утренним чаепитием Сережа, не поднимая глаз, несмело сказал:
— Мне пора ехать домой.
Князь удивился: вчера еще сын веселился, был беспечным, оживленным и вдруг затосковал, приуныл, с чего бы? Может, в Петербурге любимая девушка? В конце концов, сыну восемнадцать. Было бы странно, если бы юноша не влюбился, не страдал, не безумствовал.
— Куда тебе торопиться? — осторожно сказал князь. — В августе столица пуста. Все в усадьбах, на дачах. До осеннего съезда общества еще далеко.
— Мне скучно. У офицеров, у твоих гостей один интерес — вкусно обедать, побаловаться винцом, резаться в картишки. Жаль, конечно, уезжать, так и не познакомившись с Башкирией.
Отец обиделся:
— Можно подумать, что я запретил тебе путешествовать по Южному Уралу. Милый, да отправляйся в путь хоть завтра. И спутника тебе отрекомендую надежного — сына моего бывшего солдата, а ныне старшины юрта… — Князь велел лакею позвать Филатова.
Паренек явился мгновенно, рожица в саже.
— Да ты умывался ли сегодня? — брезгливо поморщился князь.
— Так точно, ваше сиятельство! Утром умылся, Богу помолился, а затем на кухне помогал повару стряпать.
— Вот и измазался!.. Знаешь Кахыма, сына старшины Ильмурзы?
— Как не знать. Знаю! Хорошо знаю. Сбегать за ним?
— Подожди, я с тобою пойду, — сказал Сергей Григорьевич.
— Сказать кучеру, чтобы пролетку заложил? — Филатов знал правила галантного обхождения.
— Нет, пойдем пешком, — кивнул молодой князь поднимаясь, поцеловал руку отцу, взял форменную фуражку.
На оренбургской улице прохожих мало: после обедни и намаза молящиеся разошлись по домам, купцы открыли лавки, но покупатели еще не появлялись, чиновники прошли и проехали в собственных экипажах на службу.
Хитрый Филатов занимал князя приличными разговорами.
— Башкиры добрые, но дикие, оттого и живут бедно, зимою и весною обязательно в деревнях голод.
— А ты бывал в деревнях?
— Конечно, ваше сиятельство, и не раз, с дядей Пахомом, — товар возили на базары. Дядя башкир не уважает, так и говорит: сколько их ни учи, все едино дикарями останутся.
— А твой дядя Пахом умный? — с интересом взглянул на паренька князь.
— Богатый, значит, умный! — восхищенно воскликнул Филатов. — Жить умеет. Хочет у башкир купить земли, построить усадьбу, записаться в помещики.
— Грамотный?
— В школу не ходил, а грамоте научился. Вырасту — тоже займусь торговлей. Земли у башкир задарма куплю. Покажу им свою хватку!
— Маленький ты, а злой, — поморщился князь.
Филатов до того изумился, что замер на месте, словно налетел на забор.
— Ваше сиятельство, разве мыслимо с дикарями обходиться по-доброму? Серость. Азиаты. — Он говорил совершенно искренне.
«Скверный парнишка! В значительную язву со временем превратится!» — с отвращением подумал князь.
У деревянного трехоконного дома с резными ставнями Филатов остановился.
— Здесь.
— Ты по-башкирски говоришь?
— Конечно, — рассудительно сказал Филатов. — Пригодится. Дядя Пахом так и наказывал: пригодится… Следил, чтобы на базарах я говорил с башкирами только по-башкирски, пусть хоть как-то, а калякал.
Он постучал в окно, вскоре лязгнула щеколда, выглянул работник:
— А вам кого?
— Кахым дома?
— Собрался уходить, но еще не ушел.
— Позови, — властно приказал Филатов.
Вышел подросток, почти юноша, с серьезным смуглым лицом, в опрятном суконном бешмете, в высоких блестящих сапогах, почтительно поклонился князю, на Филатова же взглянул презрительно:
— А, Пилатка!
— Я тебе не Пилатка, а Филатов. Знай, с кем разговариваешь! — огрызнулся паренек. — А вот это — молодой князь Волконский, сын генерал-губернатора.
Кахым взглянул на князя:
— Ваше сиятельство?..
— Вы свободно говорите по-русски? Очень рад. Давайте знакомиться: князь Сергей Григорьевич Волконский.
— Ильмурзин Кахым, — представился юноша и по-военному щелкнул каблуками.
— Мой отец, князь, и твой отец воевали вместе в Крыму. Когда я узнал об этом, то захотел познакомиться с сыном ветерана Крымской войны.
Кахым покраснел от удовольствия.
— И вообще, я хочу поглубже изучить жизнь башкирского народа, его быт, историю, песни, — продолжал молодой Волконский.
— Завтра, ваше сиятельство, я еду в деревню к отцу…
— Замечательно! Поедем вместе.
Они провели весь день вдвоем, и вечером молодой князь искренно сказал отцу, что о лучшем проводнике по башкирскому Уралу и мечтать нельзя.
Ранним утром молодой князь и Кахым выехали из Оренбурга в тарантасе на тройке резвых лошадей; на козлах торжественно восседал кучер-башкир из уже отслуживших срок казаков; рядом с ним примостился конюх.
Вокруг и позади тарантаса ехали на рысях конвойные казаки-башкиры; как Сергей ни отнекивался, но ему твердо сказал Ермолаев, что сыну военного генерал-губернатора выезжать в кантон без конвоя непристойно, и пришлось подчиниться.
Сергей Григорьевич был в безмятежном настроении — он избавился от бессмысленного, тягучего сидения в губернаторском дворце, от созерцания одних и тех же, то раболепных, то развязных от выпивки, чиновников и офицеров, от слушания провинциальных сплетен. Утро было тихое, прохладное, неутомимые башкирские кони легко несли тарантас по укатанной, ровной степной дороге.
Дважды переехали вброд мелководную, но быструю реку Хакмар. Постепенно степь менялась — вздымались серебрящиеся ковылем холмы, по оврагам и в низинах потянулись густые кустарники, а за полдень показались на горизонте обрамленные синевою горы.
Степь гудела от баснословного изобилия жизни: перепела вольно разгуливали по дороге, взлетая прямо из-под колес, суслики пересвистывались, сидя серыми столбиками у нор, с любопытством разглядывая проезжавших, у озер и речушек роились с кряканьем утки и гуси. Воздух, прогретый насквозь лучами жаркого солнца, был сладко-густым, словно мед. На беспредельном небосводе ни облачка.
Миновал полдень, и трава стала зеленее, а листья одиноких деревьев темнее, потянуло сыростью, и кучер сказал, что пора бы остановиться — лошади притомились, да и путникам не мешало бы пообедать, а заодно и поужинать. В тени старой ольхи, на берегу извилистого ручья распрягли лошадей и пустили их по лугу, развели костер.
— Хор-рошо здесь у вас, — сказал Сергей Григорьевич. — Рай, настоящий рай! Вода в родниках, как нектар, воздух, как сметана — не надышишься.
— Хотите рыбу лучить? — спросил князя Кахым.
— Как это лучить?
— Давайте здесь заночуем и ночью, в темноте, пойдем лучить.
Князь согласился. Найдя на берегу поваленную ураганом сосну, Кахым и кучер топорами стали щепать лучину, смолянистую, янтарного цвета, вязали в пучки, а Сергей Григорьевич пошел в урему, в заросли смородины, крупной, как владимирская вишня.
— Изорвете мундир, ваше сиятельство, — обеспокоился Кахым. — И оцарапаетесь. Полежите на паласе, а мы вам соберем ягод.
— Нет, когда сам собираешь, то ягода слаще, — не согласился князь, хрустя сучьями.
«Не к лицу сыну князя, офицеру лазить по кустам! Лежи — принесем. Умей оберегать свой сан!» — осудил Волконского Кахым, — он не понял, что простота, с какой держался Сергей, и свидетельствовала о его разумном воспитании.
Сняв сапоги, засучив штаны выше колен, Кахым взял у кучера пучок горящей лучины и острогу с двумя зубьями, похожую на вилы. И вошел в воду, зашагал, прочно ставя ноги на песок и гальку. На перекате, где речка мелела, неподвижно стояли рыбы, видимо, хариусы, слегка шевеля плавниками и хвостами. Князь шел по берегу и внимательно наблюдал за Кахымом. Рыболов поднял выше лучину, чтобы глубже, яснее видеть, и молниеносным ударом остроги пронзил длинного хариуса, выбросил на траву. Угольки с шипеньем падали в воду. В азарте Кахым метал и метал острогу, метко, ловко подцепляя рыб, швыряя их к ногам князя.
— Почему рыбы не двигаются? — спросил он.
— Спят.
— И не слышат твоих шагов, бульканья от ударов остроги?
— Я же иду снизу вверх, против течения.
— Да хватит тебе, не жадничай, — попросил Волконский.
Кахым послушался, вышел, но напоследок, уже с берега подцепил в омутке еще несколько тучных рыб. И верно, пора кончать — лучина вся догорела.
— Куда нам столько рыбы? — удивился князь.
— Уху сварим из двух-трех наваров, а то, что останется, бросим птицам.
Волконский внимательно следил за тем, как колдовали Кахым и кучер, — сварили по первому разу и процедили навар, а рыбу выбросили, запустили еще потрошеных длинных хариусов, дождались, когда закипит, и снова процедили, сварившуюся рыбу выбросили и лишь по третьему разу опустили в котел большие, тщательно очищенные и промытые куски, посолили, засыпали сушеную пахучую травку. Уха бурлила в котле, сбивая пену, разнося по тихому берегу благоуханье.
Князю преподнесли тарелку янтарной, припахивающей дымком наваристой ухи. Вкус был отменный, горожане и не ведали никогда такой благодати. Волконский с наслаждением выхлебал тарелку, но от добавки отказался, зато Кахым и кучер прикипели к мискам, деревянные ложки так и мелькали, такой навар и жирная, почти бескостная рыба — диковинное лакомство. Едва отвалились, пришлось полежать ничком у костра. Волконский терпеть не мог пиршественного обжорства, отец-солдат приучил к умеренности, но здесь, в тишине и прохладе у реки, еда была священнодействием, он любовался Кахымом и кучером и втайне позавидовал их аппетиту.
Конвойные казаки били рыбу острогой значительно ниже по течению, но и там улов был на загляденье богатый, и котел ухи был опустошен промявшимися в седле парнями с молниеносной быстротою; вскорости от заглохшего костра донесся могучий храп.
Над костром кружились, мельтешили крупные бабочки и мотыльки, сгорали в огне, но многих перехватывали какие-то серые птицы.
— Что за птицы-пичужки? — спросил князь.
— Ночные голуби. Днем их и не видно — серые, прячутся в гнездах и дуплах, а вылетают на охоту в темноте, — сказал всезнающий Кахым. — И видите, ваше сиятельство, простая птица, а откуда-то узнала, что бабочки и мотыльки летят, как завороженные, к огню!.. Кто им это объяснил?
Князь пожал плечами, а кучер, понимавший, хотя и плохо, русскую речь, заметил веско:
— Аллах научил.
«И в самом деле, кроме Аллаха, учить некому», — улыбнулся князь.
Костер то угасал, огонь прижимался к траве, то взметывал в темноту искры, и пламя приплясывало зыбкими рыжими волнами, опаляя жаром лица сидевших вокруг путников.
— Неповторимая ночь! — сказал Волконский.
— Ну, ваше сиятельство, — предложил Кахым деловито, — пора и отдохнуть. С рассветом тронемся в путь. Ложитесь в тарантасе.
Он накрыл сено паласом, в головах положил подушку в полосатой наволочке, и получилась уютная, по дорожным условиям, постель. Князь лег, подмял пахучее сено, накрылся шинелью и мгновенно заснул. Кахым и кучер завернулись в чекмени и легли к замирающему костру, повернувшись друг к другу спинами, прикрыв ноги кошмою.
Внезапно лошади беспокойно заржали и подались ближе к людям, к костру.
Кахым затряс за плечо уже могуче храпевшего кучера:
— Агай! Да проснись, агай, лошади чуют беду!
— Леший по лесу бродит, — буркнул тот, очнувшись на миг и снова погрузившись в крепчайший сон, известный только солдатам и путешественникам.
Тотчас неподалеку надрывно рявкнул медведь, лошади всхрапнули, ударили копытами по земле.
На этот раз кучера не потребовалось будить — вскочил, словно ошпаренный кипятком, поднял топор, с которым предусмотрительно не расставался в дороге и на ночлеге.
Князь проснулся, ничего не понимая, взглянул на стоявших у костра, подсвеченных снизу еле-еле тлеющими углями Кахыма и кучера, на жмущихся к ним лошадей.
— Что случилось? — И взял из-под подушки револьвер.
— Ваше сиятельство, не вздумайте стрелять, — спокойно, но твердо предупредил Кахым, — если промахнетесь или только пораните, то медведь рассвирепеет, взбесится и разорвет нас в клочья! Живыми не останемся.
Он взял из тарантаса колчан со стрелами, лук и крупными шагами пошел навстречу приближающемуся зверю, от рева которого кровь стыла в жилах.
Кучер упал на колени и бормотал молитву о спасении странников.
Осмотрительно прицелившись, Кахым послал взвизгнувшую стрелу в поднявшегося на дыбы медведя. Зверь повалился на бок, захлебываясь хлынувшей из горла кровью и свирепым воем, и пополз в кустарники.
Князь, размахивая револьвером, крикнул:
— Кахы-и-им!..
Опьяненный поединком охотник не откликнулся, нырнул, пригнувшись, в кусты.
— Он погибнет! — испугался князь. — Пошли на выручку!
— Не таков наш джигит Кахым, чтоб с медведем не совладать, — невозмутимо сказал кучер.
И не ошибся, — светало, когда появился запыхавшийся, вспотевший, но бодрый охотник, бросил к ногам князя медвежью шкуру, бережно положил под козлы лук, колчан, кинжал в кожаном чехле.
— Примите, ваше сиятельство, подарок! У нас в ауле шкуру обработают. Правда, мех не зимний, но густой.
— Это ты одной стрелой? — восхитился князь. — Стало быть, не зря вас, башкир, прозвали «северными амурами».
Эта похвала была приятна Кахыму, и он с благодарностью посмотрел на Волконского.
«Башкирские парни с пеленок, как говорится, скачут верхом на неоседланных лошадях и стреляют стрелами в птиц и зверей!» — думал князь восхищенно и с гордостью за всадников башкирских казачьих полков — воинов царя русского.
…От шкуры, лежавшей в тарантасе в ногах князя и Кахыма, несло кровью, и лошади без понукания кучера неслись вихрем по дороге.
В низинах еще клубился густой туман и медленно-медленно, как козий пух, разлохмачивался и рассеивался, то вздымаясь вверх, то расползаясь в траве.
Равнина раскинулась привольно, благоухая разнотравьем, рыжим, выгоревшим на холмах и все еще сочно-зеленым в ложбинах. Левее тракта лежало плоское, блестящее, как серебряное блюдо, озеро, а над ним кружились, скользили на распластанных крыльях, взмывали к небу, падали к воде бесчисленные птицы; свист, гомон, раскатистые трели, кряканье, пронзительные вопли оглушили путников. Трава стояла крепкая, высокая, выше колес тарантаса. Осень надвигалась, но нигде не было видно косцов, прокосов, копен сена.
— Почему не косят? — удивился князь. — И без того трава перестоялась.
Кахым ответил не сразу и хмуро:
— После восстания Пугача и Салавата здешние деревни были разрушены, а жители выселены в Сибирь. Вон, ваше сиятельство, взгляните — еще торчат тут и там трубы печей.
Князь посмотрел и недоуменно пожал плечами.
— А почему из соседних деревень не пригоняют скот на луга, не идут косари? Жаль, пропадает такое добро!
— А кто им разрешит? Едва жителей выселили, как здешние тучные земли захватили большие начальники. Из Оренбурга. Из Петербурга, — неохотно и сердито сказал Кахым. Кучер слабо разбирался в русской речи, еще хуже разговаривал, но сейчас не выдержал, обернулся и сказал возмущенно:
— Да-да! Раньше вся земля была башкир. Наша! Башкорт держал много лошадь, махан кушал, кымыз пил. Хорошо была башкорт, сладка жизнь! А сейчас лошадь, баран мало, махан мало, плохо башкорт.
Волконский круто свел брови, резко спросил:
— А кто теперь хозяин этих безбрежных земель?
— Господин Тевкелев. В Оренбурге живет. Чиновник, но торгует умело.
— Как же он хозяйничает на таком пространстве?
— А никак не хозяйничает, — уныло сказал Кахым. — Земля лежит себе и лежит, есть ведь не просит. При случае перепродаст подороже. У Тевкелева и в других уездах есть имения, табуны. Говорили, что держит до трех тысяч кавалерийских и артиллерийских лошадей, — ремонтерам продает.
— А башкиры — начальники кантонов, старшины, офицеры — тоже остались без земли? — Волконский был рад, что завязался серьезный, хотя и трудный для Кахыма, разговор.
— Какое!.. Обожрались землею, богатеют год от года. Это башкирская беднота безземельная… — Он задумался, затем отрезал решительно: — Даже и ту землю, которая уцелела, толком наши башкиры не используют. — Он почувствовал, что не все можно губернаторскому сыну открывать, но уже не смог остановиться. — Башкирам запрещено выезжать без разрешения начальства из своего кантона, — значит, перевелись кочевья и скота осталось мало. Мужчины — башкирские казаки — в походах, на границе. Кто запасет сено на зиму? Вот и кормят скот зимою ветками.
Князь этого никак не ожидал.
— Ветками?.. И они едят ветки?
Кучер так и завертелся на козлах, немедленно встрял в беседу:
— Голод!.. Голод, ваше благородие… — Для него все начальники были благородиями. — Сена ашайт юк, совсем голод, будут ашайт ветки.
— Если рано, весною, заготовить мягкие ветки, в них еще древесина не затвердела, то едят, — деловым тоном объяснил Кахым. — Конечно, сено несравнимо слаще и полезнее, — невесело засмеявшись, добавил он.
Сергею Григорьевичу юноша нравился рассудительностью и смекалистостью.
По обеим сторонам дороги пышно, щедро поднялась медом пахнущая трава, украшенная самой различной окраски цветами. И над лугами и в траве порхали, шныряли птицы, перекликаясь заливистыми песнями со звоном колокольцев под дугами тройки.
Кахым велел кучеру остановить лошадей, спрыгнул в канаву, отыскал в траве высокий гладкоствольный тростник с соцветием-зонтиком на верхушке. Срезав кинжалом, подравнял оба конца ствола, просверлил в трубке четыре дырочки сверху и еще одно отверстие снизу.
Музыкант приложил к губам трубку, дунул, пальцы его, подчиняясь мелодии, двигались по дырочкам, то закрывая, то открывая их, и вдруг тростник запел пленительно чистым голосом; песня была князю непривычной, но приятной, душевной. Кучер не утерпел и затянул протяжное, тягучее, но беспредельно широкое, как просторы башкирские:
Далеко-далеко раскинулся Урал-тау,
Земля родная, земля отцов…
Слов князь Сергей не разобрал, но мотив был жалостный, плачущий, и доброе его сердце заныло.
— Что это за песня? — спросил он.
— Любимая песня башкир «Урал».
— А как называется эта дудочка?
— Курай. Делают и деревянные, и медные кураи, конечно, те звончее.
Князь взял курай у Кахыма, повертел, дохнул в него, дунул, но вырвался лишь сиплый свист.
— Бери, играй, — смущенно засмеявшись, сказал Сергей, — ты настоящий музыкант, у тебя получается.
— Да, это не барское дело, — назидательно заметил кучер по-башкирски, но князь, видимо, догадался и шутливо толкнул его ладонью в плечо.
В полдень переехали вброд речушку, свернули вправо, покатили по берегу и громом-звоном колокольчиков спугнули тишину широкой и совершенно безлюдной деревенской улицы. Кучер крикнул старушке, выглядывавшей из калитки, но она заметила князя в военном мундире, видимо, испугалась и скрылась.
— Э! — с досады крякнул Кахым и выпрыгнул из тарантаса, побежал к избе. Вернувшись, он объяснил, что жители еще не вернулись с яйляу и в ауле одни старые и малые.
— Зайдем в дом, — предложил князь.
— Да там не очень чисто, — поморщился Кахым. — Ну пойдемте, полюбуйтесь на башкирскую нищету.
В избе было нестерпимо душно, жарко, в закрытые окна бились мухи, на нарах лежала, видимо, больная, хозяйка в старом, штопаном-перештопаном платье. Старуха осмелела, выступила из хлева и низко поклонилась князю.
С огорода, с улицы брызнули мальчишки с густо-черными от загара лицами, с облупившимися носами, босые, издалека любовались эполетами мундира князя, затем крикнули: «Бояр, яман бояр!» — и бросились врассыпную.
— Что такое «яман бояр»? — спросил Сергей.
Кахым отвернулся, сделал вид, что не расслышал, а кучер брякнул:
— Яман — нехороший, лютый!
— Не обижайтесь, Сергей Григорьевич, — покраснев, сказал Кахым, — дети не виноваты, они привыкли, что начальники в мундирах привозят в деревню беду, и только беду.
— А почему это?
— Недоимки. Отбирают и скот, и последнее добро. Зачастую и плеть пускают в ход!
— И сейчас так? — насупился князь.
«Ах вы, ваше сиятельство, ждете, что я скажу — это до приезда князя Григория Семеновича царил произвол, а теперь в башкирских кантонах — порядок и справедливость!» — сказал себе Кахым и ответил сухо:
— Вы спрашиваете, я отвечаю, Сергей Григорьевич, и говорю вам правду, и только правду.
— Твой отец старшина юрта?
— Да, я сын старшины юрта.
— И твой отец тоже так судит о порядках и законности в Башкирии?
— Мой отец и одного дня не удержался бы на должности старшины юрта, если бы не угождал начальству.
— С чего же ты завел такие вольные речи?
— Из уважения к вам, князь, — пожал плечами Кахым.
— Разве что!..
Спутники погрузились в долгие размышления.
«Зря я разоткровенничался! Да разве князю, сыну губернатора, богачу из богачей, понять страдания моего народа? Может, он решил проверить мои верноподданнические чувства? Как бы отцу не нагорело!.. Без хитрости на белом свете не проживешь. И с каждым надо говорить по-особому: и с князем, и с муллой, и с купцом, и с чиновником», — убеждал себя Кахым.
«Юноша сочувствует своему народу, я это понимаю, — говорил себе Сергей Григорьевич, — но с его бунтарским настроением я мириться не стану. Правда, по указу Ивана Грозного за башкирами закреплены эти земли, им предоставлено самоуправление, но… Но местные чиновники грабят народ. Разве отец за всем уследит? Удивительно иное: башкиры страдают от чиновничьего гнета, а когда начнется война, вместе с русскими войсками идут на иноземного врага!.. В чем секрет их верности России?»
Князь Сергей покосился на угрюмого юношу и мягко сказал:
— Объясни мне, почему башкиры непрерывно восставали против властей, а на войну за Россию идут охотно, добровольно, с песнями?
— У нас есть мудрая пословица: братья ссорятся, а сядут в седла — и единокровные родичи. Водой не разольешь!.. Значит, когда русским братьям грозит беда, башкирские всадники спешат на выручку.
— Почему же тогда вспыхивают восстания?
Кахым хитренько прищурился:
— А почему русские крестьяне восстают? Емельян Пугачев — русский. Кондратий Булавин — русский.
«Этот паренек хоть и мал, да удал! С таким надо ухо держать востро», — сказал себе князь и продолжал нравоучительно:
— Ссылаться на Пугачева, Булавина, вашего Салавата все же неуместно!.. Такие бунтари опасны великому государству Российскому. Скажи мне еще…
— Я и так зря много говорю, — вздохнул юноша.
— Не сердись. Я же не желаю тебе и башкирам зла. Мне надо поглубже изучить положение башкирского народа и в Петербурге посоветоваться с друзьями — просвещенными молодыми деятелями. Возможно, они помогут вам.
— Чем они смогут помочь?! — со старческой умудренностью сказал Кахым.
— Надо к самому царю идти с прошением, — заметил с козел кучер и глубокомысленно добавил: — Царю надо рассказать о нашем житье-бытье.
— Рассказывали, и не раз! — с безнадежным видом сказал Кахым.
Он подробно говорил князю о положении башкирских племен до учреждения кантонов: отрадного тоже было мало, племена непрерывно враждовали между собою, устраивали набеги, похищали скот, девушек. Князей-тарханов выбирали на сходке и подчинялись им во время войны, а война закончилась, и племя расходилось отдельными семьями, родами по кочевьям.
— А кому принадлежала земля? — спросил Волконский.
— Всему племени и… Аллаху, — рассмеялся Кахым. — Земли тогда еще всем хватало с избытком. Ну, конечно, у князей-тарханов неисчислимые стада паслись, свои нукеры были. Богатство копили!..
— Башкиры были тогда еще язычниками?
— Да, язычниками. Примерно в тринадцатом — четырнадцатом веке, при Узбек-хане приняли мусульманство. С той поры сохранились кое-какие каменные мавзолеи по берегам Идели, по-вашему — реки Белой. Наверно, и духовные школы — медресе для подготовки мулл, для обучения грамоте тогда уже открылись, — подумав, сказал Кахым. — Не везли же всех священнослужителей из Средней Азии!..
«Толковый парень, начитанный!..» — подумал князь.
Дорога спустилась с косогора, справа показалось кладбище, заросшее березами, усеянными крупными, как индюшки, воронами. Всполошенные звоном и переливами колокольцев, вороны взлетели и закружились над могилами и дорогой, над лошадьми и седоками, пронзительно горланя. Кучер с испугом замахал руками, зашептал молитву. Кахым тоже, закрыв лицо ладонями, забормотал: «Бисмилла… бисмилла».
Едва тройка отъехала от кладбища, князь спросил Кахыма вполголоса:
— Да что случилось?
Юноша смущенно, как бы оправдываясь, объяснил, что на кладбище есть мавзолей святого имама, — путника, не помянувшего его добрым словом, не сотворившего молитву-заклинанье, праведник покарает злосчастьями.
Кучер повернулся и сказал внушительно, показав кнутом на кружащихся ворон:
— Души праведных людей, похороненных на здешнем кладбище, слышат наши молитвы!..
Волконского так и подмывало подшутить над суеверными страхами кучера и даже Кахыма, но возобладала петербургская сдержанность.
— А если ваша семья еще не вернулась с кочевья? — обратился он к юноше, чтобы рассеять тяжелое впечатление и от кладбища, и от крикливого воронья.
— Когда сын генерал-губернатора путешествует, то впереди скачут гонцы с вестью о его приближении, — по-военному четко отрапортовал юноша.
И верно, через полчаса дальняя дорога вспухла клубами рыже-серой пыли, мерно застучали копыта, послышались гортанно-протяжные возгласы, и к тарантасу подлетели всадники с поднятыми над головами саблями и копьями. Старший подъехал поближе и на ломаном русском языке приветствовал знатного гостя.
Освободив затем путь, джигиты окружили тарантас полукольцом и с воинственными кликами, размахивая клинками, подбрасывая и ловко подхватывая копья, поскакали к аулу почетным конвоем.
У околицы кортеж встретили подростки, с восторженными воплями они бежали навстречу, подпрыгивали, а когда тарантас проехал, мчались сломя голову вдогонку.
— Э-эй, едут, едут!
— Молодой князь приехал!
— И наш Кахым с ним!
— Сын губернатора пожаловал!
У домов стояли в праздничных бешметах мужчины и низко кланялись проезжавшим мимо тарантасу и конвою. Женщины в нарядных платьях застенчиво прикрывали рты углами шелковых платков. Кучер перевел лошадей на неспешный, но торжественный бег, колокольцы вызванивали веселый мотив. С радостными криками, визгом неслись не отстававшие от тарантаса подростки. Девушки прятались за спины матерей, но тоже с живейшим интересом рассматривали приезжих.
— Может, не надо было посылать гонца? — смутился князь. — Всю деревню взбулгачили!..
— Нет, Сергей Григорьевич, и без гонца вас встретили бы с почетом, пусть и с опозданием. Обиделись бы, пожалуй, что не предупредили! Таков обычай. Гость башкиру всегда желанный.
Не дожидаясь указания Кахыма, кучер направил лошадей к самому лучшему, светлому, нарядному дому возле мечети. Шесть окон глядят на улицу, и изо всех выглядывают домашние хозяина особняка.
У высоких ворот стояли в выглаженных кафтанах, с расчесанными бородами аксакалы, а впереди, в мундире и при сабле — сам Ильмурза, грудь которого украшали боевая медаль за взятие Измаила и медаль старшины юрта. Первым делом он отдал сыну генерал-губернатора честь, а затем поклонился. На его оплывшем от вольготной жизни лице сияла подобострастная улыбка.
— Милости просим, ваше сиятельство! Здравия желаю! — сказал Ильмурза осипшим от волнения голосом. Старики протяжно проговорили, почти пропели:
— Ассалямгалейкум!..
Молодой князь вылез из тарантаса, подал руку старшине, а старикам учтиво поклонился:
— Здравствуйте, господа!
На аксакалов вежливость князя произвела самое наилучшее впечатление.
На крыльце был постелен палас; первым на него ступил Волконский, затем старшина, вслед за ним — Кахым, а после него, отталкивая друг друга, повалили и старики.
Кахым давно не был дома и теперь с изумлением смотрел на пристроенную со двора светелку с мезонином: значит, отец здесь время даром не терял.
Ильмурза приметил удивление сына и шепнул с достоинством:
— Так вот и живем!
— Да-да, слава Аллаху! — поглаживая бороды, подтвердили старики.
В горнице Ильмурза еще раз попытался поклониться гостю, но высокое брюхо мешало, и он лишь качнул плечами, сказав:
— Счастливы, что сын такого большого турэ почтил нас своим посещением!
Аксакалы, гордясь, что их впустили в дом, хвастливо озирались, а у ворот и крыльца столпились не удостоившиеся такой чести мужчины: иные лишь сопели от зависти, другие ворчали, а худощавый высокий башкир с дерзкими глазами громко пожаловался:
— Да мы и не разглядели молодого князя!
Конюх старшины укоризненно заметил:
— Не лез бы ты, Азамат-кустым, в хозяйские дела.
— А у меня к сыну губернатора неотложное дело имеется! — не унимался Азамат. — Хочу с ним поговорить!
Волконский, услышав бурный разговор у крыльца, но не понимая по-башкирски, взглянул вопросительно на Кахыма, но тот, не желая вмешиваться в установленный отцом распорядок, быстро увел гостя в приготовленную комнату.
А у крыльца конюх терпеливо уговаривал смутьяна:
— Не нарушай благочиния, кустым! Уйди подобру-поздорову!
— А если не уйду? — артачился Азамат.
Старшина не выдержал, выглянул на крыльцо и велел позвать стражника.
Азамат смекнул, что хватил через край, и быстро ушел, сильно размахивая руками и бранясь.
Старики, допущенные в покои старшины юрта, единодушно осудили невоспитанного крикуна:
— Вечно он недовольный, хмурый! Это Буранбай его с толку сбивает.
— И правда, этот кураист портит наших парней.
— Дай ему волю, он и добродетельного юношу Кахыма собьет с праведного пути!
«Как бабы раскудахтались!» — поморщился Кахым и плотнее прикрыл дверь.
А Волконский с интересом рассматривал развешанное по стенам комнаты старинное оружие: здесь были лук и колчан с разноперыми стрелами, и сияющие сабли дамасской булатной стали, и неуклюжие тяжелые ружья, и кольчуга из медных колец, и кованый панцирь — изделие чуть ли не средневековых оружейников. Князю все было в новинку, в диковинку.
— А это что такое?
— Турхык, а в русском произношении бурдюк. С задних ног лошади сдирают кожу, шерсть опаливают, снизу, со дна пришивают еще кусок кожи, а горлышко затыкают пучком травы. Кумыс в бурдюке не портится даже в дальнем походе и становится еще слаще, ибо бултыхается от конского бега. Для путника или воина кумыс и услада, и пища.
Рядом висел кожаный сосуд побольше турхыка.
— А это хаба, — продолжал Кахым, — тоже для военных походов или торговых караванов. На привале подоили в нее кобылицу и тронулись в путь, молоко сболтается в хабе, — и кумыс готов.
— Все продумано и проверено вековым опытом, — похвалил князь.
Кахыму было приятно искреннее восхищение князя.
Прошли в соседнюю комнату.
Там сидела на нарах юная смуглолицая девушка лет пятнадцати-шестнадцати, которая при появлении Волконского вспыхнула, закрылась платком и убежала, шлепая босыми ногами по полу.
— Сестра?
— Мачеха. Молодая жена отца, — опустив глаза, сказал Кахым.
— Ребенок совсем! — возмутился Волконский.
Юноша пожал плечами в знак полнейшей беспомощности в этом деликатном деле.
— И все башкиры имеют по две жены?
— Богатые и четырех имеют. Они могут калым за невесту уплатить ее родителям. А бедняки и вовсе без жены маются.
— А велик ли калым?
— Смотря по невесте! Чем моложе и краше, тем дороже. Отец заплатил за нее тысячу рублей.
Волконский покачал головою.
Кахыму было неприятно откровенничать, но и скрывать это от князя он не хотел.
— Пойдемте, ваше сиятельство, вас ждут отец и аксакалы, — предложил он, указывая на открытые двери.
Пиршество в теплый денек было устроено во дворе, траву застелили паласами, а по ним разбросали подушки. Старики стояли в стороне и ждали особого приглашения.
— Вот сюда, ваше сиятельство, милости просим! — Ильмурза подвел Волконского к высоко взбитой подушке в пестрой наволочке. — Садитесь, ваше сиятельство!
Князь растерянно посмотрел на Кахыма, как бы ища помощи, но подчинился обычаю и опустился на подушку.
Тотчас аксакалы, толкаясь, оттирая друг друга, кинулись на палас, каждый норовил сесть поближе к знатному гостю.
— Садись рядом со мною, — попросил Сергей Кахыма.
Тот шагнул и словно наткнулся на забор или закрытую дверь — это он напоролся на осуждающий взгляд отца.
— Не по возрасту и не по сану! — строго, но еле слышно проговорил Ильмурза. — Сын, знай свое место.
Понурившись, Кахым побрел в конец праздничного табына.
— Что случилось? — не понял Волконский.
За сына ответил солидно Ильмурза:
— Молод еще, чтобы сидеть на почетном месте.
— Так ведь и я молодой, — сказал князь и хотел встать, но старшина взмахнул руками:
— Вы — наш долгожданный гость! Кунак!
— Кунак, кунак, — хором подтвердили аксакалы.
Князь безропотно остался восседать на пуховой подушке.
Рядом с ним справа занял место сам хозяин дома, слева мулла Асфандияр, возле которого пристроился мулла Карагош, молодой совсем, но уже осененный благодатью и потому заслуживающий особого почитания, затем расположились есаул, урядник, стражник, писарь и седобородые чванливые патриархи, а на самом краю табына — богатые крестьяне, с которыми Ильмурза был вынужден считаться, среди них затесался и Азамат.
Увидев его, Ильмурза остолбенел: «Ну и настырный!..» — но промолчал, чтобы не поднимать скандала. Кахым хотел было пристроиться там, на самом углу, но отец и это вольноуправство запретил:
— Ты — хозяин, а посему слуга моих гостей!
Молчание аксакалов означало, что они одобряют распоряжение Ильмурзы.
Кахым сперва взял у работника кумган с водою и обошел, начиная, естественно, с князя, всех гостей, поливая им на руки, а медный таз подставлял мальчик-служка. Чистые полотенца висели через плечи Кахыма и служки.
Свершив круг вокруг табына, Кахым передал заново наполненный водою работником кумган матери, низко ей поклонившись, и она принялась сама ополаскивать руки знатным женщинам, приглашенным в гости вместе с мужьями, но сидящим совершенно отдельно, в сторонке, перед скатертью, специально накрытой для женщин, — юноша не имел права к ним приблизиться.
Затем Кахым разложил на скатерти ножи, деревянные расписные ложки, солонки, чашки для бульона, для кумыса, — все гости, включая самого хозяина, хранили в это время церемонное молчание.
Летняя кухня под навесом на втором дворе — там на плите бурлили, клокотали, постреливали струйками пара котлы — казаны с мясом; разрумянившиеся от жара очага, от суеты молодухи, девушки, стряпухи встретили подошедшего Кахыма приветливо, с улыбочками, но с подковырками.
— Какое мясо варите? — деловито осведомился он.
Смешливая Танзиля сверкнула темными, словно крупные смородины, глазенками.
— Ах в городе забыл, каким мясом потчуют гостей в нашем ауле! Конское мясо варим, кайнеш, сладкое мясо молодой кобылицы, ни разу не просунувшей голову в хомут!
— Что ж, во всех котлах конина?
— Ах ты, оренбургский житель, брезгуешь кониной! — взвилась Танзиля. — Смотрите, девушки, отвык от конского мяса!
Со всех сторон посыпались на парня насмешки:
— Да он, наверняка, пристрастился к свинине!
— Приворожила марьюшка[17], того и гляди крестить, бедненького, поведет!
— И-иэх, джигит, отрекся от своей веры!
Кахым вспыхнул:
— Хватит балясничать, язычки чесать! Не о себе же пекусь — о князе. Русский гость конину не уважает.
— Так бы и сказал! — надула губки Танзиля. — А то расхаживает тут, принюхивается! Для сына губернатора барашка зарезали. Вот, в чугуне варится.
А молодухи и девушки насмешничали:
— Ах, какой у тебя, Танзиля, деверек серьезный! Ты еще вчера металась: кайнеш едет, ах кайнеш едет!.. А приехал и на тебя даже не взглянул.
— Да, милые, да, подруженьки, — притворно захныкала Танзиля. — Уф, ноет бедное мое сердечко — деверь, Кахым, после целого года разлуки не приветил меня нежным взглядом!
Раздался веселый дружный смех, но к очагу подошла старшая жена Ильмурзы Сажида, мать Кахыма, и все плутовки примолкли, словно воды в рот набрали.
«Вот трещотки!» — добродушно подумал Кахым.
Он взял деревянную чашу — табак с душистой бараниной и отнес, поставил перед князем:
— Милости прошу, Сергей Григорьевич!
Затем при помощи мальчика-служки разнес, расставил на скатерти деревянные блюда с кониной, ароматной, так и сочившейся янтарным жирком. При этом Кахым кланялся и учтиво просил гостей оказать честь его отцу — хозяину и отведать лакомого кушанья.
— Отец, ты сам разделишь мясо? — спросил он.
— Нет, поручаю тебе.
Опустившись на колени, по обычаю, возле князя, Кахым двумя деревянными ложками подхватил большой кусок баранины с костью и переложил на деревянное блюдо. Конину он брал прямо руками и раздавал гостям, неукоснительно соблюдая степень старшинства и звания.
Когда хозяин увидел, что гости щедро оделены мясом, то провел ладонями по бороде и произнес благоговейно:
— Бисмиллахир-рахманир-рахим!
Все гости повторили мощным хором за хозяином дома и трапезы благодарственную молитву Всевышнему и потянулись к мясу.
Ильмурза засучил рукава до локтей, разорвал кусок конины, оглядел, выбрал пожирнее, посочнее и протянул за спиною князя мулле Асфандияру.
— Возьми, хазрет, угощайся!
Мулла вдруг застеснялся:
— Князь-кунак познатнее меня!
— И ему окажем честь, но начинаем по обычаю со священнослужителя. — Ильмурза жирными пальцами положил кусок конины мулле в рот.
Асфандияр принялся уписывать за обе щеки сладчайшее мясо, но оторвал кусочки и вложил в рот хозяину и соседу справа, важному старцу.
И началось взаимное потчевание по всему табыну — гости угощали с подчеркнутой любезностью друг друга, с их пальцев капали жир и сок, щеки и бороды замаслились, они жмурились и громко чавкали от наслаждения.
Вдруг вскочил шальной Азамат, схватил кусок золотистой от жира конины и пошел к князю.
— Эй, сын генерал-губернатора, уважай наши обычаи! — И сунул мясо под нос отпрянувшего Волконского. — Наша махан хараша, смачный махан, язык проглотишь! — Парень чисто говорил по-русски, но сейчас из озорства коверкал слова.
Кахым поспешил на помощь, обратившись к отцу:
— Атай, князь не привык сидеть на подушке поджав ноги, он не умеет рвать мясо руками.
Ильмурза цыкнул на Азамата так, что тот отскочил, и велел принести стол и стул. В сторонке, у самого крыльца накрыли стол скатертью, принесли посуду, Кахым ножом нарезал баранину на мелкие кусочки, извинившись, что придется подцеплять ложкой — вилки в обиходе старшины юрта не водились.
Волконский с удовольствием занялся действительно наисвежайшей и вкусно сваренной бараниной, благо гости на него уже не обращали внимания, а урядник показал Азамату внушительного размера кулак, и тот стих, грызя кость, выбивая из нее мозги.
С женской праздничной скатерти, расстеленной по паласам, слышались веселые возгласы, смех, прибаутки, но князь Сергей пировавших там женщин не видел, — они сидели за занавеской.
Лишь старшая жена Ильмурзы Сажида показывалась время от времени, окидывала строгим взглядом трапезу, отдавала команды служке. И по ее сигналу, когда гости насытились, мальчик-служка собрал опустевшие чашки и миски, ложки, собрал скатерть. Невестка Танзиля с подружками вытряхнули скатерть, а кости из чашек и мисок собрали и раздали столпившимся за забором деревенским мальчишкам.
Но Азамат не желал отдавать кость, а обсасывал ее, кончиком ножа выковыривал из нее мозги, стучал о рукоятку ножа.
— Да он голодный! — сказал Волконский. — А мне совал мясо!
— Народный обычай! — заулыбался Кахым. — И голодный башкир преподнесет гостю лакомый кусок. Азамат сделал это неуклюже, извините… И кровного врага, пока тот в его доме, башкир потчует самыми жирными блюдами.
Кахыма позвала мать:
— Бишбармак готов!
Сын заторопился, и вскоре перед гостями появились деревянные миски, расставленные Кахымом и служкой, с крупно нарезанной лапшой-салмой, с кусочками вареного мяса, все это было перемешано и обильно полито тузлуком[18]. Гости брали яство пятью пальцами и клали себе в рот, чмокали от удовольствия, — жир стекал по рукам до локтей, они слизывали его и опять тянулись к мискам.
Князю подали отдельно приготовленное кушанье — из барашка.
— А ложка?
— Бишбармак! — поднял и растопырил пальцы Кахым. — Биш — пять, бармак — палец. И едят это кушанье пальцами. Обычай! — Он извинялся и настаивал на том, чтобы гость подчинился национальному обычаю.
Сергей Григорьевич вздохнул, отвернулся и стал осторожненько, пальцами брать кусочки баранины и салму. Жевал он бесшумно и непрерывно вытирал батистовым платком и рот и пальцы.
— Вкусно! Очень вкусно! — искренне признал он.
Кахым так и засиял, побежал сказать матери и Танзиле, что князю бишбармак понравился.
А на скатерть уже ставили чаши с наваристым золотистым бульоном.
Гости еще отдувались, вытирая рукавами масленые губы, а Кахым уже принес деревянный жбан с кумысом.
— О-о-о!.. — с восторгом простонали изнемогавшие от жажды и старики, и мужчины помоложе.
Ильмурза покрутил мешалкой, чтобы взбурлить игристый напиток, деревянным черпаком налил кумыс в чашку, глотнул, сладостно закрыл глаза.
— У-у-у шайтан, поспел, в самой поре!
Он разливал пенистый кумыс истово, торжественно по деревянным чашкам, а Кахым и служка разносили, гости с нескрываемой жадностью припадали губами к краям и сосали-сосали-сосали, а оторвавшись, переведя дух, требовательно смотрели на хозяина — надо, мол, подлить божественного нектара…
И Кахым еще приволок вместительные жбаны.
Князю он налил полчашки, для пробы. Волконский пригубил и вежливой улыбкой поблагодарил его.
Ильмурза осведомился:
— Ваше сиятельство, нравится ли вам наш башкирский кумыс?
— Очень нравится! — кивнул Волконский.
— А чего же до дна не выпил? И-эх, не понравилось? Ну поживешь с недельку и привыкнешь!
— Обязательно привыкну, — согласился князь.
Принесли величественный пузатый самовар. Гости приступили к чаепитию и тешили утробу китайским настоем долго и прилежно.
«Эдак и лопнуть можно», — подумал Волконский.
Однако никто не лопнул.
Неожиданно за воротами послышалось ржание лошадей, стук копыт, звяканье уздечек и стремян, и мальчишки с восторгом закричали:
— Буранбай приехал!.. Сам Буранбай пожаловал!..
А через минуту-другую во дворе появился статный джигит в военной форме, с окладистой бородою и выразительными задумчивыми глазами.
Его встретили с шумной радостью, гости вставали с паласа, кланялись, а иные и обнимали, возглашая:
— Ассалямгалейкум!
— Ваалейкумассалям!
— Милости просим!
Буранбай здоровался, расточал улыбки, сам обнимал старцев и пожимал руки мужчинам помоложе.
— Как поживаете, люди божьи?
— Мы-то, милостью Аллаха, живем пока благополучно, а ты как служишь там, на кордоне?
— Вашими молитвами, отцы, вашим заступничеством!
Ильмурза, не вставая, лишь улыбнулся ему:
— Айда, Буранбай, проходи, ты мой желанный гость!
— Рахмат, агай, большое спасибо!
Волконский заинтересовался приехавшим военным.
— Кто это? — обратился он к Кахыму.
— Начальник дистанции Буранбай, прославленный башкирский кураист и певец.
— A-а! Слышал… Как видно, любит его народ. Познакомь меня с ним.
— Сейчас. Пусть гости немного успокоятся.
А Буранбай, обойдя застолье, остановился возле молодого муллы.
— Впервые вижу на таком пиршестве.
— Карагош-мулла, — объяснил Асфандияр.
— Именно таким я и представлял себе внука знаменитого Киньи Арсланова, — уважительно сказал Буранбай. — Рад познакомиться!
— А я мечтал о встрече с вами, агай! — пылко воскликнул мулла.
— В честь кого собрали табын? — поинтересовался Буранбай у Кахыма.
— В честь сына генерал-губернатора князя Волконского!
— Если не ошибаюсь, он штаб-ротмистр? — Буранбай выпрямился и, чеканя шаг, подошел к Волконскому: — Ваше…
— Не надо, есаул, — остановил его князь. — Здесь я частное лицо, гость старшины юрта и его сына Кахыма. Так что называйте меня Сергеем Григорьевичем.
— Слушаю! — щелкнул каблуками Буранбай.
Хозяину шепнула старшая жена Сажида:
— Атахы, надо бы поднести угощенье Буранбаю.
— Мать, он хочет поговорить по душам с молодым муллою и с нашим сыном. Пусть делает, что ему угодно.
Кто-то из гостей неосторожно заметил:
— Что за пир без песни? Пусть Буранбай исполнит любимые нами мелодии.
Мулла Асфандияр строго остановил нарушителя обычая:
— Скатерть раскинута в честь молодого князя. Ради него мы сюда и собрались. Песням свое время.
Ильмурза угодливо подхватил:
— Справедливы твои слова, святой отец! Сейчас принесут чая погорячее со свежей заваркой!
Гости без лишних слов вновь занялись чаепитием.
Через две недели после пира из Оренбурга пришло письмо от Григория Семеновича: отец напомнил, что молодому князю пора возвращаться домой.
Сергей соскучился по отцу и по привычному укладу губернаторского дома, с размеренным бытом, поваром, лакеями, камердинерами, но и не собирался так рано прерывать путешествие, его все сильнее интересовали башкиры, их патриархальный уклад жизни, их воинственность и простодушие, ему хотелось поглубже узнать историю народа, его былины и сказания, песни.
Но ослушаться отца невозможно.
К молодому Волконскому в доме старшины привыкли, подкупала простота и учтивость его обхождения, его любознательность — Кахым переводил ему пословицы, прибаутки, слова песен, а князь записывал все в большую тетрадь в клеенчатом переплете.
Настал день отъезда.
С утра в дом старшины шли аксакалы, чтобы попрощаться с гостем. Женщины издалека бросали на него ласковые взгляды, но подойти ближе не могли по обычаю.
Разговоры велись степенные:
— Его отец, генерал-губернатор, с самим царем знаком, а сына воспитал в простом духе.
— Слава Аллаху, Кахыма с собою не увозит!
— Хороший, душевный молодой князь! С недельку бы еще погостил.
— С отцом не поспоришь — вызвал.
Тройка на рысях подкатила к крыльцу. На козлах — вездесущий Азамат. Как это он ухитрился стать кучером? Но непомерная гордыня Ильмурзы заставила его усадить молодого князя в свой тарантас, запряженный самыми неистовыми конями из табуна старшины юрта. На казенном тарантасе, на казенной тройке повезли в Оренбург подарки и Ермолаеву, и чиновникам губернской канцелярии, и закадычным дружкам Ильмурзы.
Князь со всеми пришедшими попрощался за руку, а женщинам, толпившимся во втором дворе, поклонился, приложив руку к блестящему козырьку военной фуражки, что их умилило.
Напоследок князь обнял и трижды поцеловал в щеки Ильмурзу.
— Спасибо за все, спасибо!
Старшина до того растрогался, что прослезился.
— Вам спасибо, ваше сиятельство! Следующим летом опять приезжайте, милости просим, вместе поедем на кочевье с табунами.
— Бог даст — приеду, — улыбнулся Волконский. — Кумыс приеду пить. Привык к кумысу, очень нравится, так и тянет глотнуть.
Аксакалы и Ильмурза так и засветились от удовольствия.
От летней кухни спешила запыхавшаяся старшая жена Сажида с увесистым бурдюком кумыса — подарок князю, но сама она передать князю не могла, а вручила мужу, и Ильмурза с поклоном поднес его Волконскому.
— Будь здоров, сынок Сергей, — сказала Сажида, прикрыла рот углом платка и отошла.
Старшина кряхтя, бережно положил бурдюк в тарантас, под козлы, объявил хвастливо:
— От девяноста девяти болезней кумыс исцеляет! Это — на дорогу, и в Оренбург еще пришлем, а к будущему лету, к приезду наготовим самого сладкого, самого полезного!
Кахыма князь обнял перед самым отъездом, поцеловал, а уже из тарантаса сказал таинственно:
— В Петербурге увидимся! — А затем и отцу обещал: — На следующее лето приеду к вам вместе с Кахымом.
Ильмурза ничего не понял, но на всякий случай расплылся в елейной улыбке.
Работники распахнули обе створки высоких ворот, Азамат дернул вожжи, звякнули, залились дорожной песенкой колокольцы, лошади плавно вынесли тарантас на улицу, а затем помчались во всю прыть. Позади, на некотором расстоянии мчались джигиты конвоя.
У домов, как и в день приезда, стояли жители, кланялись князю, на этот раз не по обязанности, а от чистого сердца.
Оглядываясь, Волконский помахал рукой старшине, Кахыму и аксакалам, стоявшим у ворот, а жителям аула он улыбался, прикладывая ладонь к козырьку. У него защемило сердце: придется ли еще приехать в башкирскую деревню, повидаться с такими бесхитростными, поэтическими людьми?..
А лошади несутся сломя голову — они застоялись в конюшне Ильмурзы, они могучие, выносливые. Азамат изредка, для порядка, поднимает кнут вверх и посвистывает. Позади, в клубах пыли летят во весь опор всадники.
Князь задумался о судьбе башкирского народа. Как помочь им? Иностранные купцы за бесценок скупают их земли, от них не отстают и наши отечественные помещики, заводчики, чиновники всех рангов. Что же останется через десятилетия башкирам? Горы и угрюмые леса. Поневоле взбунтуешься!..
— Господин князь! Бачка! — Азамат коверкал русское слово «батюшка». — Скажи мне…
— Да, что тебе? — спросил Волконский, как бы очнувшись от дремы.
Азамат перевел тройку на ровную рысь и повернулся лицом к князю.
— Ты живешь в Петербурге?
— Да.
— И царя видел?
— Конечно, видел, и много раз.
— О-о! — воскликнул потрясенный Азамат. — И царь тебя знает?
— Еще бы! Разговаривали наедине. Гуляли. Катались верхами.
— А меня царь не знает!.. — пожаловался Азамат. — Наверно, и не слышал обо мне. А встретил бы, узнал бы, глядишь, назначил бы тысяцким или дал бы званье зауряд-хорунжего.
— А тебе хочется быть начальником?
— Еще бы!.. Я же на войне был. Ранен!.. Если не веришь, смотри! — Азамат высоко задрал рубаху, чуть не на голову, и показал багровые шрамы. — Французов рубил! И никакого поощрения.
— Воинское звание и без царского волеизъявления дадут.
— О-о! — Азамат недоверчиво покрутил носом. — Без царского указа?.. Нет, с царским указом надежнее. Ты, бачка, приедешь в Петербург, замолви у царя за меня словечко. Передай царю мой салям[19], скажи, что Азамат храбро воевал. Скажи, забыли джигита.
«Вероятно, он и выламывается от обиды», — подумал князь Сергей.
— Объясни мне, бачка, — не унимался Азамат.
Урядник конвоя, горяча коня, догнал тарантас и напустился на кучера, бранясь по-башкирски:
— С чего ты привязался к их сиятельству с вечными своими жалобами?
— В кои-то веки и встретился с умным человеком! — вспыхнул Азамат.
— Эдак мы и послезавтра до Оренбурга не доберемся! От генерал-губернатора ведь мне попадет, не тебе! Погоняй!
Азамат бросил на начальника конвоя злой взгляд и хлестнул лошадей кожаным кнутом.
— Но-о, резвые!.. Но-о, лихие!
Проводив князя, Ильмурза пригласил сына в горницу, кряхтя опустился на подушку, лежавшую на нарах, и осторожно осведомился:
— Их сиятельство пригласили тебя в гости?
— Нет.
— Почему же князь упомянул о встрече в Петербурге?
— Он советует мне поступить в петербургскую военную академию, — сказал Кахым, стоя у дверей: без разрешения отца он не смел сесть на нары.
— Разве нашего брата башкира возьмут туда?
— С хорошими отметками возьмут. А русским языком я владею почти свободно.
— А князь поможет?
— Обещал!
— И когда ты хочешь уехать?
— В августе.
— Разве тебе недостаточно оренбургской военной школы?
— Отец, как можно сравнивать?! Там лучшие преподаватели из заслуженных боевых генералов! И учатся дети дворян, князей.
— Значит, тебе надеяться на прием нельзя! — Ильмурза смотрел на сына и с сочувствием, и со злорадством. — Пустые мечты! Не бывать этому.
— Князь обещал потолковать обо мне с отцом.
— Э-э, дешево стоят все обещания!.. Приедет в Петербург и забудет.
— Как можно не верить Сергею Григорьевичу? — возмутился Кахым. — Человек чести! Кроме того… — Он запнулся, но затем добавил, понизив голос: — Кроме того, князь сказал, что выхлопочет для тебя, ну и для меня, для всего рода дворянское звание.
У Ильмурзы от неожиданности едва не отвалилась челюсть.
— Дворянское-е?.. Ух-ух-ух!.. Аллах, повелитель! Ужели нам суждено стать дворянами?.. — Он бросился обнимать, целовать сына, гулко хлопал по спине, по плечам, но вдруг сник. — Нет, сынок, не для башкирского люда эти высокие звания. Чему мы с тобою обрадовались раньше времени? — Но, поразмыслив, почесывая реденькую бороденку, снова повеселел: — А впрочем? Кто знает? Генерал-губернатор князь Волконский в Петербурге имеет высоких покровителей. Захочет и облагодетельствует. Если бы не он, разве был бы я старшиной юрта? Аллаха молю о здравии и благополучии старого князя! Но… не станем торопиться. Офицером ты и в Оренбурге сделаешься, а выйдешь в полные офицеры, значит, в дворяне. Мне-то что! Ты и твои дети будут дворянами. Почет! Уважение! Слава! Но я старею. Ты — полный офицер, ты — дворянин, тебя назначат на мое место старшиной юрта. Я оставлю тебе богатство — стада, землю, дома. Неплохо? А?.. Подумай. Не спеши с ответом молодому князю. Здесь все свое, все привычное. Чем тебя манит тот далекий город? Не езди, улым.
Сам того не ожидая, Кахым растерялся, промямлил:
— Может, с Буранбай-агаем посоветоваться?
— И это разумно, — обрадовался отец — надо оттянуть решение. — Кордон не за горами, садись в седло, скачи!
— Сейчас он домой поехал, но скоро вернется на дистанцию.
— Чего это он зачастил домой? — подозрительно спросил отец.
Кахым знал, что Буранбай поехал на свидание с любимой Салимой — уговаривать, чтоб убежала от постылого мужа с ним на заставу, а потом и подальше, в ту же Уфу, но благоразумно промолчал: распускать язык со старшиной юрта рискованно.
— Что ж, время терпит, подождем, — сказал Ильмурза. — Успеешь и на кордон смотаться, но прежде надо решить со свадьбой.
— Это с чьей же свадьбой, отец?
— С твоей! — беспощадно отрезал Ильмурза и победоносно вскинул бороду.
У Кахыма затрепетали поджилки, он ухватился за косяк.
— Мне рано жениться! — с отчаянием завопил он.
— Нет, не рано!.. Лучше тебя знаю, когда тебе жениться. Ты в самой поре. Знаешь наши башкирские обычаи, идущие от предков? Чти отца своего. Отец, и один отец решает, когда и на ком жениться сыну. Если, не приведи Аллах, уедешь в Петербург, сноха в доме останется, а там, глядишь, и внук народится. Продолжение рода!
— Не торопи меня с женитьбой! — взмолился Кахым.
— Цыц! — вспылил Ильмурза и топнул ногой в шерстяном носке крупной вязки: сапоги он снял сразу после отъезда князя. — Вижу, у тебя одно на уме — принять в Петербурге чужую веру, жениться на русской и остаться там навсегда. Кому ты нужен в офицерском чине правоверным?
— Тебя же не заставили креститься, а назначили старшиной юрта, — возразил Кахым.
— Я?.. Гм, у меня боевые заслуги, я вместе с князем воевал, — хвастливо заявил отец. — Женись на Танзиле. Она вдова твоего старшего брата. По обычаю имею право женить тебя на вдове брата. А после свадьбы попрошу его сиятельство князя Волконского отправить тебя на военную службу в Польшу. А Танзиля тут родит твоего первенца.
— Атай!
— Да, я — твой атай, и как атай приказываю тебе жениться на вдове брата. Танзиля всего на три года старше тебя. А раньше, гм, женили и на сорокалетних вдовах; раньше овдовевших снох из семьи не отпускали, чтобы не тратиться на калым.
«Сам женился на юной девушке, а мне подсовывает вдову!» — подумал сын.
— Атай, проклинай меня, убивай, но на Танзиле не женюсь. Не люблю!
— Сейчас не любишь, а привыкнешь и полюбишь!
— Атай, у меня есть любимая девушка.
— Балхиза? И думать не смей, — беднота, голь перекатная.
— Н-нет, не Балхиза…
— Хватит, не зли отца! — гаркнул Ильмурза.
Кахым махнул рукою и, понурясь, вышел из дома, зашагал к реке. Недавно прошел мелкий дождь-косохлест, а сейчас выкатилось солнце, нежаркое, но светлое, и над рекою с прибрежных холмов перекинулся крутой мост разноцветной радуги.
На мелководье барахтались мальчишки, посиневшие от озноба, но шальные от радости жизни, — сияние радуги они встретили с восторгом, завопили, запрыгали:
— И-и-их, гляди-гляди, дуга до неба!
— А она холодная?
— Горячая, кипит огнем!..
Загоревшие за лето до черноты, ловкие, гибкие, длинноногие, они нравились Кахыму. Он словно глянул с умилением в свое детство и поверил, что еще не все потеряно, что судьба еще смилостивится над ним.
«Отец упрям, но я его переупрямлю. Не уступлю! И женюсь только на Сафие. С ее отцом, правда, не легко поладить, но попрошу Буранбай-агая похлопотать за меня, поручиться за мою порядочность!..»
По извилистой тропке быстро сбегала с ведрами и коромыслом задорно улыбающаяся Танзиля.
— Кайнеш, оказывается, гуляет один-одинешенек, — с переливами завела она. — Скучает, бедняга, без городской марьюшки! Подожди, деверек, наберу воды и вместе пойдем домой.
«Подкараулила? Нарочно выбрала момент!..»
И Кахым оледенел от злости.
— Ты чего это ко мне липнешь? — огрызнулся он.
Танзиля не обиделась, а удивилась:
— Ты почему так со мною разговариваешь, деверек?
— Высмотрела, что я на реке?
Нежная улыбка, светящаяся на смуглом личике, упорхнула, Танзиля до крови прикусила губки, чтобы не расплакаться.
— Нужен ты мне, как же! Хоть и живу без мужа, а вешаться на тебя не собираюсь.
Кахым был горячим до бешенства, но отходчивым, и ему сразу стало стыдно: отец же всему причина, а не беззащитная Танзиля.
— Ну не сердись, ну прости, енгэ, брякнул не подумав, — пробормотал он.
— Сержусь или не сержусь, тебя это не касается!.. — Она смахнула слезинки с длинных ресниц концом кашемирового платка, отбросила на спину сбившуюся было на высокую грудь косу с металлическими подвесками и монетами.
— Енгэ!
— Кайнеш!..
Кахым замялся, и Танзиля решила, что он не хочет говорить всерьез при мальчишках, поставила ведра на песок и замахала руками:
— Слушайте, ребята, слушайте!..
Мальчишки заинтересовались, перестали прыгать, галдеть, кувыркаться и подбежали ближе:
— Чего, апай?
— Слушаем, слушаем…
— Видите радугу? Аллах построил мост радуги. Если мальчишка пройдет по мосту радуги, то превратится в девочку, а если девчонка перебежит по радуге, то превратится в паренька. Пробуйте! Бегите!
Подростки были ошарашены, переглядывались, но молчание Кахыма как бы подтвердило слова Танзили, и они лишь осведомились на всякий случай:
— А обратно из девчонки в парня можно превратиться?! Мы же не хотим быть навсегда девчонками.
— Понимаю, что не хотите быть бабами, — с горькой усмешкой промолвила Танзиля. — Да, можно, для этого надо вернуться по радуге на наш берег.
Мальчишки улепетнули вперегонки туда, где якобы упиралась в землю одним концом цветная радуга.
Кахым с трудом удержался от смеха: «До чего она милая, какова плутовка!..»
— Пускай не подслушивают разговоры взрослых, — объяснила ему Танзиля, — а то залетит в ухо словечко, вот и загуляет по аулу сплетня. Ну что ты решил открыть мне, кайнеш?
Без утайки он поведал ей о намерениях отца.
Бедняжку то бросало в жар, то в холод, она и багровела и бледнела.
— Оттого и рычал на меня?
— У меня есть любимая девушка.
— Есть, значит, есть, и слава Аллаху, совет да любовь, а мне что до этого, кайнеш?
— Помоги… Если отец станет сватать тебя за меня, откажись наотрез, так и скажи — терпеть его не могу, противный, скорее повешусь, чем пойду за него.
Он говорил искренне, прерывающимся от волнения голосом, но на Танзилю это не подействовало:
— С чего это я буду врать? — фыркнула она. — Грех! Ты на что меня толкаешь, кайнеш, на клятвопреступление?!
— Если отец насильно поженит, то счастья нам не видать, ни тебе, ни мне. Станем жить как кошка с собакой!
— Кто же будет собакой, а кто кошкой? — хладнокровно спросила, овладев собою, Танзиля. — Согласна быть кошечкой, пушистой, ласковой, вкрадчивой, замурлыкаю, подвалюсь к тебе под бочок, вот ты меня и полюбишь!
«Что за бесовский нрав у женщины!» — невольно восхитился Кахым.
— Я согласна! — громче сказала Танзиля, раскинув руки, словно принимая в объятия долгожданного мужа. — Согласна быть твоей старшей женою, а второй, младшей, сватай свою любимую!
— Да тише ты! — зашипел Кахым.
— А чего мне бояться? Пусть все знают, что одного тебя люблю!
Она звучно проглотила комочек слез, подняла ведра, зачерпнула воды, подвесила их на коромысло и зашагала медленно вверх по тропинке, плечи ее сотрясались от сдерживаемых рыданий.
«Остановить? Догнать?»
Несчастная Танзиля! Осиротела, осталась малюткой без отца и матери, жила впроголодь у старшего брата, грубого, скупого. Продал ее братец-опекун девочкой по сходной цене за брата Кахыма, но и на этот раз судьба не сжалилась над нею — мужа призвали в башкирский казачий полк, ушел на войну, погиб в боях с французами. Ильмурза не выпустил из семьи трудолюбивую вдовушку, а теперь решил еще прочнее привязать к роду — выдать за Кахыма.
«Остановить? Догнать?»
Не остановил, не догнал.
Кахым взглянул на небо и замер, потрясенный, — теперь две радуги опоясали густо-синий купол: одна, пониже, тусклая, доцветающая, а та, что повыше, покруче, — широкая, жгучих красок. Никогда он не видел такого волшебного изобилия небесного живописного сияния.
Со стесненным сердцем он пошел к дому по тропинке, по дорожке, из ведер Танзили выплескивалась вода, темные пятна вели Кахыма, а куда вели — в Петербург или к свадьбе с милой?
Гордость переполняла Азамата, когда он вернулся из Оренбурга, подогнав к крыльцу дома старшины дымящуюся от пота тройку. Он вольно взбежал по ступенькам, велел мальчику-служке позвать хозяина.
Заспанный Ильмурза выполз, колыша брюхом, без предисловия спросил:
— Благополучно ли доставил молодого князя?
— В полном благополучии! — молодцевато доложил Азамат. — Велел передать тебе, господин старшина, большое спасибо. И господин губернатор доволен, прислал через своего офицера тебе благодарность.
Ильмурза весь лоснился от удовольствия. Конечно, он не ждал, что старый князь сам выйдет к Азамату, слава Аллаху, — через адъютанта передал салям!.. Но едва старшина спустился с крыльца, настроение его сильно испортилось: конюх, расхаживая вокруг ошалелых от усталости лошадей, громко ругался.
— Да ты чего? — спросил Ильмурза.
— Я же предупреждал, хозяин, не доверяй тройку Азамату! Гляди, как измотал лошадей!
— Лихой ямщик! — словно оправдываясь, сказал Ильмурза.
— На чужих лошадях — лихой!.. Своих не имеет, вот и лихачит на твоих, — язвительно заметил конюх. — Совсем доходяги, с тела спали! А кореннику хомутом шею натерло. Говорил же, сам поеду, так нет — «лихой»!.. — все злее и злее ворчал конюх.
Ильмурза вскипел:
— У лошадей языка нету, вот и молчат!.. Ты их в дороге не овсом, а кнутом кормил, нечестивый! Заикнись-ка еще — «поеду», я тебе, горлопан, покажу!..
— Хотел молодому князю угодить!
— А ты угождай с умом! Тьфу! Пользы от тебя в хозяйстве, как от козла молока. Марш со двора!
Азамата бесила не столько ругань Ильмурзы, как злорадные ухмылочки конюха и вышедшего из конюшни работника.
— Ты, агай, осторожнее, знай, с кем разговариваешь! — нагло подбоченился он. — Я тебе не какой-нибудь бродяжка, а такой же офицер, как и ты! Боевой офицер — хорунжий!
Ильмурза даже покачнулся от такого дикого хвастовства.
— Кто тебе поверит, вруну?
— Аллах свидетель, а вот, агай, приказ о присуждении звания! — Он вынул из-за пазухи аккуратно сложенную бумагу. — Теперь ты должен назначить меня сотником.
— Что сотник, из тебя, горлопана, и десятника не выйдет! — возмутился Ильмурза и пошел было в дом, но Азамат его смело догнал, остановил:
— Агай, поверь, не подведу, могу и тысяцким быть! Эх, какая во мне богатырская сила играет! — Он потянулся мускулистым телом.
— Да, сила имеется, — признал Ильмурза, — но ты бестолковый!
— Нет, я толковый, назначь меня пятидесятником и увидишь, сколько пользы я принесу и тебе, агай, и дому твоему.
— Чего ты пристал ко мне, как злая оса?
— Я о серьезном деле, агай, толкую — назначь меня пятидесятником и отдай за меня второй женою Танзилю!
Ильмурза задохнулся от ярости:
— С ума спятил?! Сейчас возьму плетку! У тебя же есть жена и дети!
Азамат оставался невозмутимым:
— Зря обижаешь, агай! Заботливым сыном тебе, старику, стану. Опорой дома. Кахым уедет в Петербург учиться, и останешься ты один-одинешенек, без подпорки.
— Никуда он не уедет! Не выдумывай! — резко оборвал его старшина.
— Уедет! Обязательно уедет! Это уж без тебя порешили в Оренбурге князья, старый и молодой, и вот тебе, агай, фарман генерал-губернатора!
Азамат вынул из-за пазухи конверт, прошитый суровой ниткой, заляпанный сургучными печатями.
К казенным пакетам старшина относился с религиозным почитанием.
Трясущейся рукой принял он от Азамата конверт, беспомощно опустился тут же на крыльце на ступеньку и потребовал, чтобы немедленно отыскали сына.
— Видишь! — торжествовал Азамат. — А ты меня обижаешь, мол, бестолковый!
Вышел запыхавшийся Кахым, долго, бережно распечатывал пакет, сперва прочитал про себя, шевеля губами, а затем вслух, твердо чеканя русские слова, и просиял, прижав приказ Волконского к груди, подпрыгнул от радости, как мальчик:
— Атай! Это приказ генерал-губернатора!.. Меня посылают учиться.
— А я что говорю! — подхватил Азамат. — В Оренбурге все про приказ знают. И башкиры, и русские рады за Кахыма.
Ильмурза совсем обмяк, силился осадить нахального Азамата, но лишь жалко улыбался и наконец пролепетал:
— Улым, оставайся!.. Заклинаю Аллахом! Я припаду с нижайшей просьбой к коленям его сиятельства, он сжалится над моими сединами и не разлучит сына с отцом. Единственного сына! Старший погиб на фронте, хоть младшего бы спасли.
Кахым испугался:
— Не губи, атай! Я же сам просил князя Сергея послать меня учиться! Раз в жизни выпадает башкирскому парню такая удача. Это же счастье неслыханное — учиться. Полковником стану, а отличусь на войне — и генералом!
— Убьют тебя на войне, — с безнадежной тоскою сказал старик. — А здесь не убьют, и станешь майором. Хе, башкирскому джигиту стать майором — достойно.
— А башкиры не люди, что ли?
— Люди-то мы люди, да ведь окрестят тебя там, обязательно окрестят, — вздохнул Ильмурза и вдруг перевел взгляд на Азамата, затопал ногами, зарычал: — Вон со двора! За верную службу спасибо, и — марш!..
С Азамата мудрено было сбить спесь:
— Из спасибо тулуп не сошьешь, агай! Выполни мою просьбу.
— Аллах всемилостивый, не сегодня же! — застонал Ильмурза и выразительно показал на Кахыма. — Приходи на неделе, поговорим.
— Если обещаешь, то обожду, — согласился Азамат с неожиданным добродушием.
Едва калитка за ним захлопнулась, Кахым спросил:
— Чего это он хочет?
— Окончательно обнаглел!.. Хочет, видишь ли, чтобы я назначил его пятидесятником и отдал за него вдобавок Танзил ю!..
Сердце Кахыма екнуло, выровнялось и забилось часточасто.
— Кем его назначить и куда назначить — твое право старшины юрта, но если Танзиля-енгэй ему по душе, отдай! — нарочито безразличным тоном сказал он.
— И впустить этого разбойника в нашу семью?.. Да? Скорее я сам… — Он понизил голос и сообщил таинственно: — Если хочешь знать, Танзиля словно рехнулась. Что Азамат? И от тебя отреклась. Рассердилась, глаза горят… «Не нужны мне никакие мужья! А кайнеш — брат родной. Останусь вашей дочерью».
Кахым возблагодарил великодушие Танзили и в то же время почувствовал горечь утраты.
— Значит, пусть живет пока по своему разумению, — сказал он задумчиво.
— И мать так же говорит. Обычай обычаем, а насильно отдавать сноху замуж не положено. Сын, может, ты сам уговоришь Танзилю? Сговорились бы без калыма…
«Для тебя самое главное — деньги из дома на калым не выпускать!»
— И свадьбу бы сыграли без проволочки! — Отец построжал и заговорил властно: — Пока не женишься, Петербурга тебе не видать как своих ушей. Не отпущу!.. Не отпущу!.. — Он заколотил кулаком по своей коленке. — Не отпущу, заруби себе на носу.
— Отец, у меня есть девушка на примете. Посылай сватов к ее отцу.
— Во всей округе нет достойной тебя и… меня девушки! — Ильмурза описал рукою плавный круг над головою.
— А Танзиля-енгэй?
— Танзиля — своя, она сноха, она вдова твоего брата, — терпеливо объяснял Ильмурза.
Но о калыме на этот раз отец умолчал.
— Не прикажешь ли послать сватов к дочери начальника кантона? — с нескрываемой издевкой спросил Ильмурза.
— К дочери не посылай, а к его падчерице Сафие шли сегодня же! — пылко воскликнул Кахым.
— Ты ее знаешь?
— И знаю, и люблю!
Ильмурза, поглаживая бороденку, тянул глубокомысленно:
— Да-а-а… Дела-а-а… Должности Бурангула и старшины юрта несходные. Да-а-а… А впрочем? Я богатею год от года, ты учишься в Петербурге… Да-а-а… С помощью Буранбая, с благоволения Аллаха… Седлай коня, скачи на кордон к Буранбаю за советом.
— Да он еще не вернулся.
— Значит, подождешь на заставе! — К Ильмурзе вернулось самообладание. — Иди не рассуждай, много воли взял!.. Велел отец ехать — скачи во весь опор.
— Куда ты сына посылаешь, атахы? — спросила Сажида, выходя на крыльцо.
— Пока не спрашивай, придет время — скажу. И знай свои женские дела, эсэхе.
Привыкшая к повиновению Сажида вздохнула и бесшумно удалилась в свои покои.
Вечером Кахым на резвом скакуне пустился в дальний путь, ночевал на хуторе у знакомого башкира, а на рассвете снова взлетел в седло. К полудню добрался до Сарыкской крепости, спросил казаков, где живет начальник дистанции. Те подозрительно взглянули на башкира, — хотя по-русски говорит чисто, да мало ли что бывает… Граница есть граница. И послали к уряднику. Урядник тоже досконально расспросил всадника — кто и что, оказалось, что в ауле Ельмердек он бывал, старшину юрта, почтенного Ильмурзу встречал.
— Кахым? Ну будем знакомы… Эй, Гаврила, Гаврилу шка, проводи джигита к есаулу Буранбаю Кутусову.
Рябой казак с зачесанным на глаза чубом влез на уже оседланного коня и молча поехал, крутя в руке плеть, по извилистой дорожке, утоптанной копытами до каменной твердости. Степь была волнистая, с холмами, с балками, уже по-осеннему рыжая. Восточная граница России. Здесь впервые Кахым ощутил величие безбрежной страны, за которую воевал с князем Волконским его отец, за которую, отражая наступление французов, погиб его старший брат. И он, Кахым, поступив в военное учебное заведение, навсегда свяжет свою судьбу с русской армией. Какова-то будет эта офицерская судьба? Милостивая или беспощадная?..
— Да вон и дистанция, — показал проводник плетью на низкие, сплетенные из сучьев, обмазанные глиной и навозом, бараки, как их здесь называли и русские, и башкирские казаки, на колодец с высоким журавлем, на стога сена. — Дальше не поеду. Там найдешь есаула. — Он свистнул, гикнул и поскакал обратно.
Кахым подъехал к летнему лагерю башкирских казаков, спросил, кто здесь пятидесятник, представился. Плотный башкир обрадовался:
— Из Девятого кантона? Знаю, слыхал! Как же, сын старшины! А мы идем на стрельбище.
— Можно и мне пострелять? — Кахым снял лук из-за плеча, потянулся к украшенному серебром колчану за стрелою.
— Стрельни, если так хочется! — Ясно было, что пятидесятник не шибко верит в уменье гостя метко стрелять.
Самолюбие Кахыма взыграло, он привязал лошадь к коновязи и пошел за джигитами на стрельбище. Мишень — тонкая широкая дощечка — была подвешена на веревке к дереву, расстояние — саженей сто, не меньше. Удачно, что безветренно, и все-таки цель трудная.
Джигиты из уважения предложили гостю стрелять первым. Кахым понял, что его осмеют, если промахнется: дескать, сам набивался… И он прикусил губу, весь напружинился, вышел на рубеж, прицелился, затаив дыхание. Тетива — тугая, натянулась с трудом, но метнула стрелу со страшной силой, могуче, и, свистящая, перистая, пронзила осеннюю тишину, сбила мишень и упорхнула за деревья.
Джигиты ахнули от восхищения:
— Молодец!
— Замечательный стрелок!
— Вот так глаз алмаз!
Один из джигитов пошел искать улетевшую далеко стрелу, а остальные вертели, разглядывали лук, качали головами, чмокали от восторга.
— Сделан на славу! Да, это — башкирский лук.
— У нас не такие, куда там, гораздо хуже!
— Ну и острый глаз у джигита!
Услышав радостные восклицания, гомон на стрельбище, из городка пришел молодой русский унтер-офицер. Кахым отдал ему честь.
Пристально оглядев лук, унтер-офицер спросил:
— А разве башкирские луки неодинаковые?
— Нет, ваше благородие, даже охотничий рознится от военного, — с охоткой сказал пятидесятник: еще бы, приятно погордиться своими народными умельцами. — Военный лук делают из двух деревянных пластин, приклеенных друг к другу, для крепости, упругости изнутри еще подклеивают роговые ленточки, а снаружи — бересту, это для того, чтобы древесина не промокала, не кисла, не гнила. Военный лук под рост джигита делают, под длину его руки.
Унтер-офицер потянул тетиву, покачал головою:
— Раньше я этого не замечал. О-о-о, крепкая, тугая, настоящая струна скрипки. Чтобы натягивать такую тетиву, надо много мяса съесть, а?
— За то мы, башкиры, и любим махан! — засмеялись джигиты.
— А из чего делают тетиву?
— Из среднеазиатского шелка или из сухожилий. — Пятидесятник вынул из колчана Кахыма стрелу, показал ее офицеру. — Глядите, ваше благородие, какой острый, твердый конец. Из железа. А на наших стрелах острие роговое. Слабее, крошится.
Когда унтер-офицер ушел, вежливо попрощавшись с Кахымом и кивнув дружески джигитам, пятидесятник мягко сказал:
— Душевный человек! Кудряшов. Закончил военное училище в Верхнеуральске, там и служит. К нам приехал по какому-то делу.
Кахым накормил коня, сам умылся и сел на скамейку около домика, в котором жил Буранбай, — пятидесятник сказал, что есаул скоро приедет с линии.
Он еще не увидел Буранбая, но вдруг заметил, как подтянулись джигиты на плацу, у коновязей, у балаганов, и понял, что начальник дистанции прибыл.
Есаул здесь, на месте службы, был не таким, как в деревне, — суше, строже, шагал в военном мундире четко, стуча плетью по сапогу.
Кахым быстро пошел навстречу, еще точно не зная, как ему вести себя — по-домашнему, по-деревенски или по-военному.
Но, на счастье, Буранбай издалека увидел Кахыма, заулыбался, помахал рукою, и юноша метнулся к нему.
— Каким ветром тебя занесло, кустым, на наш кордон? — обнимая Кахыма, спросил Буранбай весело, но веселость была излишне лихая, словно напускная, и юноша это почувствовал.
— Ты не рад моему приезду, агай?
— Да что ты, кустым? Наоборот!
— Так мне показалось.
— И зря! Действительно, у меня горе, сильное личное горе, но тебе я рад, и потому рад, что люблю. — Остановив проходящего джигита, есаул сказал: — Янтурэ-агай, у меня сегодня гости: их благородие Кудряшов и вот кустым Кахым, сынок старшины Ильмурзы. — При этом Буранбай положил руку на плечо юноши, как бы заверяя свое благорасположение к нему. — Поставь их лошадей в конюшню, присмотри, а потом и устрой нам чаепитие с ужином.
Домик есаула был тоже дощатый, но аккуратно построенный, чистенький. Усадив гостя на нары, Буранбай снял с портупеи саблю, поставил в угол, снял мундир и натянул бешмет, в котором, видимо, чувствовал себя уютнее. Он сел у стола, облокотился, закрыл глаза, и на его лице отразилась беспросветная усталость.
— Да что с тобою, агай? — осторожно спросил Кахым, и робея и страстно желая хоть как-то помочь любимому Буранбаю. — Или беда приключилась?
— Беда. Ты не обращай внимания, кустым. В моей судьбе очень мало счастья, но много-много горя, — с трудом сказал есаул, но вдруг словно плотину прорвало — и он заговорил порывисто, бурно, раскачиваясь на стуле: — Все, брат, пропало! Последняя надежда оборвалась. И не надо, выходит, мне было ездить в аул. Салима не пожелала меня видеть. У нее ребенок, сын! Чей сын? Мужа, бая? Или… Понимай как знаешь, кустым. А я до сих пор ее люблю. Безумно!.. Услышал, что родила сына, и еще дороже мне стала.
— Может, образумится, и все наладится?
— Нет, Салиму я знаю, ради счастья ребенка она на смерть пойдет.
«Уважать за это надо женщину!» — подумал Кахым.
— Э-э, хватит ныть! — круто оборвал Буранбай. — Что прошло, того не вернешь. Надо взять себя в руки, не хныкать. — Он болезненно улыбнулся. — Ты осуждаешь меня?
— Да что ты, агай! — вскочил Кахым. — Как я посмею?
Вошел Кудряшов, увидев, что Кахым у есаула, судя по всему, свой человек, щелкнул каблуками, отвесил церемонный поклон.
Пожалуй, Буранбай обрадовался, что появился посторонний, — при нем не разоткровенничаешься.
— Петр Михайлович из Верхнеуральска. Сочиняет стихи. Поэт.
— Вот и ты, агай, поэт, — подхватил Кахым. — У двух поэтов, русского и башкирского, всегда получится увлекательная беседа! Правда, ты еще и музыкант, и певец, — добавил он уважительно.
Кудряшов подтвердил серьезно, продуманно:
— Я то что — любитель! А наш есаул Буранбай и в песне, и в стихе, и в музыке — выдающийся мастер.
Вскоре ординарец-башкир принес невысокий, но пузатый кипящий самовар, чашки, раскинул скатерть, разложил тарелки с хлебом, сыром, маслом, вареным мясом, конской колбасой — казы. Хозяин и гости сосредоточенно занялись едою, но сразу после ужина и чаепития Кудряшов поблагодарил есаула и попросил разрешения удалиться, дабы не мешать разговору земляков.
Темнело. В домике было тихо, дремотно. Буранбай пересел на нары, к Кахыму, обнял за плечи и спросил участливо:
— А у тебя какие новости, кустым?
— Генерал-губернатор посылает в Петербург учиться.
Буранбай, казалось, позабыл о собственных бедах:
— Отлично, поздравляю!.. Не каждому русскому дворянскому сыну достается такое счастье. Петербург!.. А как отец?
— Отец-то согласен, но требует, чтобы я до отъезда женился.
— Ну и хорошо, женись, зови на свадьбу, — окончательно развеселился Буранбай.
— Сперва, агай, будь сватом, — попросил Кахым. — И просватай мне падчерицу Бурангул-агая.
— Сафию? Знаю. Красивая, благовоспитанная девушка, — одобрительно сказал есаул. — Но… — Он озабоченно призадумался, покрутил ус. — Но согласится ли отчим отдать за тебя Сафию? Начальник кантона хитер, да и алчный. Слышал я в Оренбурге, что он хочет отправить ее в Самарканд.
— Почему в Самарканд? Да разве Сафия из Самарканда? — растерялся Кахым.
— А как же, оттуда. Ее отец был богатейшим купцом. Бурангул-агай прослышал о его смерти от холеры, помчался в Самарканд, обольстил вдову и привез в Оренбург, а заодно с вдовою и ее деньги. Через ее капитал он и достиг должности начальника кантона.
— Ну а зачем теперь-то Сафию хотят увезти в Самарканд? — наивно спросил Кахым.
— Если он, Бурангул, разбогател, то, естественно, хочет породниться с еще более богатым и более могущественным — с самим великим визирем хана!
— И Сафия согласится уехать в Самарканд?
— Она подчинится отчиму.
— Несчастный я человек! — с отчаянием воскликнул Кахым, сжимая виски ладонями. — Все рухнуло, пропало!.. А я так надеялся на твою, агай, помощь. И отец говорил: «Согласится стать Буранбай-есаул сватом, дело твое, сын, выгорит!»
— Какой из меня сват? — криво усмехнулся Буранбай. — Себе-то не сумел жену просватать. Бурангул-агай — высокомерный. А впрочем… — Он задумался. — Надо попробовать!.. Рискнуть! — Он говорил все решительнее, все смелее. — И такие, как я, не лыком шиты. Если моя семейная судьба не удалась, так хоть тебя, кустым, осчастливлю.
— Отец и я — мы так верим в тебя, агай! — умоляюще сказал Кахым.
— Мне бы в самого себя поверить, кустым, вот тогда и увенчается мое сватовство свадьбой. Ну ладно, будем действовать!.. — Он встал, ударил изо всей силы шапкой по нарам. — Жми, кустым, прямым ходом в Оренбург! Постарайся встретиться там с Сафией, скажи ей открыто, что полюбил, что хочешь жениться. Ну а у меня, — он провел пальцем волнистую линию перед собою, — свои соображения и своя тактика. Значит, встретимся в Оренбурге. Только ты меня не торопи.
Сватовство Буранбая завершилось блистательным успехом: начальник кантона кряхтел, сопел, всячески отнекивался, уговаривал отложить окончательное решение до весны, но есаул наседал на него сокрушающе и тянуть с ответом не советовал… Были важные обстоятельства, о которых не говорили отчим Сафии и сват, но которые непрерывно вертелись у обоих на языке: Кахым отправляется по приказу князя Волконского в Петербург и вернется оттуда кадровым офицером; молодой князь Сергей всюду объявляет о благорасположении к Кахыму; сват Буранбай — есаул, начальник дистанции, но еще существеннее — знаменитый певец и музыкант. Вот как много у свата было неопровержимых доводов, которые не назывались, но подразумевались.
И Бурангул сдался на уговоры, на увещевания свата.
Не щадя коня, Кахым, полупьяный от радости, поскакал в аул и заставил отца тут же запрягать в тарантас тройку, уже отдохнувшую, вошедшую в стать после гонки ее Азаматом. Ильмурзу облачили в ватный бешмет, посадили на подушку, ноги укрыли пологом. Праздничный костюм, вычищенный, отглаженный, повезли в сундучке. Конюх Азамата на козлы не пустил, а сам лошадей берег, но тройка словно чуяла срочность поездки в Оренбург и неслась вихрем.
В городе Ильмурза велел сыну не показываться до поры до времени и ждать на квартире сигнала, а сам поехал к Бурангулу. Начальник кантона встретил старшину юрта и будущего свата достойно — вышел на крыльцо, обнял, приветствовал добрым словом.
В честь сговора они выпили из одной чаши по очереди кумыс, особо тщательно приготовленный к столь знаменательному событию, и Бурангул принял в свои руки обе руки Ильмурзы, крепко пожал и заявил:
— С этого мгновения мы — сваты, и твой сын — мой зять, а моя дочь — твоя невестка!
— Аминь! — набожно произнес Ильмурза. — Пусть Всевышний дарует нашим детям счастье, благополучие, изобилие!
Так закончилась церемония провозглашения ими друг друга сватами, и Ильмурза, отец жениха, по древнему обычаю завел деловой разговор:
— Спасибо, кода[20], большое спасибо тебе, что выходил, вырастил, воспитал такую красивую, благонравную дочь. По законам шариата полагается выкупить красавицу, заплатить за ее чистоту калым. Именно из-за этого я впервые переступил порог твоего дома, а ты любезно принял меня. Нам нужно сейчас договориться о размере калыма.
— Сам понимаешь, чего стоит дочь начальника кантона, — с непререкаемым достоинством, слегка в нос, сказал Бурангул.
— Назови свою цену.
— Сто лошадей, двадцать коров, пятьдесят овец, четыре шелковые рубахи, пару сафьяновых сапожек, платок самаркандский, шаль пуховую оренбургскую. Вот и ударим по рукам.
Ильмурза так и покачнулся.
— Не дорожишься ли, кода?
— Прошу по обычаю, по совести, как и положено, — высокомерно сказал Бурангул и пристально посмотрел на потолок горницы.
— Да ты меня разоришь, кода! — жалобно протянул Ильмурза.
— Ну, сват, тебя и две свадьбы сына не разорят, — хитро улыбнулся Бурангул.
Ильмурза, сам того не ожидая, самодовольно ухмыльнулся: значит, начальник кантона чувствует силу его богатства.
— Так-то оно так, но все-таки, — торговался он для порядка.
— Учти, сват, платья, рубахи, платок, шаль, сапожки вернутся в твой дом вместе с Сафией. Чья теперь Сафия? Твоя невестка.
— Скота, ой скота много требуешь! Скости!
— Скот пойдет на свадебное угощенье, а не в мои загоны.
— Но мы тебе, сват, и сватье подарим по лисьей шубе! Отменные лисы, зимнего отлова, волос крепкий, цвет — золото с янтарем!.. Коров хоть не требуй!
Торговались до седьмого пота, наконец Бурангул уступил:
— Быть по-твоему, кода, перебьемся без коров.
— Да благословит твою доброту Аллах! — просиял Ильмурза.
С калымом уладили, приступили вдвоем к чаепитию.
Начальник кантона, дабы показать свату свою образованность, завел разговор о свадебных традициях башкирского народа — вот и повод блеснуть историческими познаниями.
— В старину башкиры не женились на татарках, но когда царь Грозный покорил Казанское ханство, татары хлынули на башкирское приволье, охотно роднились с нашими родами, чтобы заполучить тучные кочевья. Белый царь татарам не доверял, подозревал их в коварстве, — это наши джигиты всегда честно воевали за Русь.
При этих словах Ильмурза многозначительно поджал губы.
— По царскому указу брак башкира с татаркой разрешал в особых случаях казанский губернатор. За такое разрешение джигит отдавал казне в драгунский полк лошадь. А кто женился без разрешения губернатора, тот отдавал три лошади. А если женился дважды на татарках, то подлежал ссылке в Сибирь.
— У-у-у! — с ужасом протянул Ильмурза.
— Запрет запретом, а кандрыкульские, альметьевские, мензелинские, пермские башкиры всегда женились на татарках. И правильно поступали! — солидно заметил Бурангул. — Вера у нас единая, обычаи одинаковые да и языки сходные. И земли пока хватает.
— Слава Аллаху, теперь запрета нету, — подхватил Ильмурза. — Заплати калым, женись на татарке, а дети от дальних по крови родителей — обычно крепкие и разумные.
— Согласен с тобою, кода! А в Коране велено соединять разные роды, чтобы плодить богатырское потомство! А наши предки? Сватали сыну невесту из самого-самого дальнего, за сотню верст, аула.
Глубокомысленный разговор не помешал сватам опустошить весь самовар. Пока кипятили заново, Ильмурза, как и подобает благовоспитанному гостю, опрокинул чашку вверх дном, а на донышко положил уцелевший кусочек сахару.
Таков незыблемый церемониал чаепития.
Принесли кипящий, бурлящий самовар.
Хозяин с укором показал гостю на опрокинутую чашку:
— Кода, кода, не рано ли?
— Напился досыта, спасибо, сватушка, спасибо!
— Кто же из башкир так мало пьет чаю? Как воробышек!.. И сахар вон остался. Ну одну-то чашку осилишь!
— Исключительно из уважения, сватушка! — Ильмурза положил в рот сахар и протянул хозяину перевернутую чашку.
Снова начались увлекательные разговоры, и гость уже не сопротивлялся и безмолвно протягивал Бурангулу очередную пустую чашку, а тот подставлял ее под кран.
Раскинувшись на подушках, Ильмурза сопел, потел, глотал душистый напиток и полотенцем вытирал шею и голову.
Служка унес на кухню и второй, до капельки выпитый сватами самовар.
Привычная Ильмурзе и Бурангулу игра продолжалась.
На этот раз гость спрятал чашку под полу своего нарядного бешмета.
Едва на праздничной скатерти появился третий, исходивший паром самовар, хозяин возобновил натиск:
— Кода, кода, еще одну!.. Мы еще и свах не поминали по-доброму, по-родственному!
— Не могу, кода, спасибо! Рахмат!
— Всего одну чашечку!
— Места в брюхе не осталось.
— Чай, известно, выходит потом!..
— Потому и полотенце хоть выжимай! — хихикнул Ильмурза.
— Значит, изрядно вспотел и место освободилось еще для одной чашечки!
— Совестно так упиваться.
— И совсем не совестно! Когда мы еще вот так посидим у самовара с душевными разговорами?
— И верно, жизнь проходит в суете, в хлопотах, в служебных делах! — завел Ильмурза.
— Вот видишь!
— Но только последнюю, кода!
— Ладно уж, последнюю!
Когда служка унес и третий самовар, ставший удивительно легким, сваты совершили приятное путешествие в дальний угол двора, а затем умылись, почистились, и в темных бешметах отправились к вечернему намазу.
Через неделю после заключения калыма начальник кантона пригласил к себе друзей, родственников и муллу оренбургской катайской мечети[21]. Усадив их на нары, застеленные паласами, вокруг парадной скатерти, он начал осторожно:
— Собрал вас, почтенные, чтобы сообщить важную новость.
Гости насторожились, а мулла, восседавший на самых мягких подушках и на самом почетном месте, возгласил:
— Заранее благословляю на святое дело, ибо ты, господин, замыслить неправедное дело не способен.
Бурангул поклонился мулле за столь лестные слова и продолжал:
— Моя любимая дочь Сафия, которую я лелеял и холил, вошла в брачную пору. Я отдаю ее достойному джигиту. Мы уже пили со сватом обручальный чай и договорились о калыме. Послезавтра милости прошу ко мне в дом на исяп кабул[22].
Собравшиеся радостно откликнулись:
— В добрый час!
— Из какого рода жених?
— Да сбудутся твои желания, хозяин!
А мулла благостно сказал:
— Всевышний благословит молодых счастьем, богатством, многочадием!
Теперь надо было рассказать о женихе, о его родителях, и Бурангул отважно пустился в пространные объяснения, чтобы хоть как-то оправдать, что отдает дочь в семью старшины юрта:
— Родители жениха из тамьянского рода. Отец его Ильмурза воевал против Турции вместе с князем Волконским и пользуется доныне его благоволением. Ильмурза-агай — богат. Зауряд-хорунжий!
За всех ответил мулла, а гости согласно кивали и улыбались в бороды:
— Мы видим с глубоким удовлетворением, что отец твоего жениха — добронравный правоверный. Нет сомнения, что он воспитал сына в строгих правилах веры и добродетели.
Бурангул после этого расхрабрился и продолжал пылко:
— С женихом Кахымом дружит молодой князь Волконский, он ездил с Кахымом в деревню и останавливался в доме Ильмурзы, старшины юрта…
«Удачно я вставил старшину, — и заметно, и незаметно!» — похвалил себя Бурангул и добавил самое существенное, прибереженное им напоследок:
— Именно по совету молодого князя их сиятельство генерал-губернатор посылает осенью Кахыма в Петербург, в военную академию.
Это сообщение, как и ожидал Бурангул, вызвало одобрительный гул:
— И мы не опозоримся перед таким сватом и таким женихом!
А родственники заверили:
— Да-да, и мы не ударим лицом в грязь!
Получив благословение муллы и утверждение высокого совета, Бурангул тотчас послал в аул верхового гонца с приглашением свата, сватьи и жениха на исяп кабул.
Ильмурза поблагодарил за честь и отправил со своим работником необъезженную раскормленную молодую кобылицу для забоя, но не в подарок, а в счет калыма.
Выехали в Оренбург затемно, чтобы не устраивать большого привала в пути.
В переднем тарантасе восседал один Ильмурза, глава семьи, старшина юрта, офицер, на козлах — личный кучер, Азамат наведывался к крыльцу, но его напоминание отвергли, тройка — звери, под дугою — колокольцы хрустального звона.
Во втором тарантасе — старшая жена Сажида, молодая жена, жених. Родственники помельче — в арбе. Свадебный поезд сопровождали молодые джигиты на разных скакунах.
Когда встречные мужики кланялись, Ильмурза лишь пренебрежительно шевелил усами.
На окраине Оренбурга гостей встретили всадники начальника кантона, размахивали саблями, кричали:
— В добрый час! Милости просим!..
На этот раз Ильмурзе пришлось ответить конвойным Бурангула:
— Здравия желаю! Спасибо! В добрый час!
Тарантасы теперь ехали по улице медленно, всадники держались позади кортежа, но гости были начеку, ибо, по обычаю, джигиты норовили сорвать с них лисьи шапки и ускакать со смехом и восторженными воплями. Как ни берегся Ильмурза, но у Хакмарских ворот крепости ловкий всадник ухитрился все-таки снять с его головы шапку и лихо ускакал, победоносно держа в поднятой руке пушистый трофей. Остальные джигиты, гикая, завывая, насвистывая, умчались за ним, и скачка оборвалась лишь у крыльца дома Бурангула.
Ильмурза с досадой морщился, но отдал серебряный гривенник выкупа за шапку.
На крыльце, в сенях, в горнице дома Бурангула начались бесконечные приветствия, объятия, пожелания счастья, моления Аллаху о заступничестве и покровительстве молодым. Гостей усадили у праздничной скатерти и тотчас подали бишбармак и кумыс. В дороге Ильмурза, и семейные, и родичи протряслись — потому оказали достойное внимание лакомому кушанью и прохладному пенистому напитку. После краткого отдохновения Ильмурза и его старшая жена Сажида от имени жениха стали оделять всех без исключения родственников невесты подарками: кому — рубаху, кому — шаль, кому — платок, кому — отрез домотканого сукна. Самые ценные подарки родителям невесты придержали до завтрашнего исяп кабула… Удостоенные подарка на все лады расхваливали подношения, даже если им и не угодили, кланялись…
— Какая прелесть! Где умудрились приобрести такой красивый платок!
— Ах, что за рубаха — из самаркандского шелка, нежная, легкая!
Вечер закончился длительным чаепитием, до изнурения, с пышками, с пряниками на меду, с пирожками на сметане. Ильмурза, жены, жених остались ночевать в доме Бурангула. Остальных приезжих развели по домам родственников невесты.
Утром на берегу Хакмара зарезали кобылицу, и женщины, девушки-приятельницы невесты с пением, шутками-прибаутками занялись мытьем кишок, осердия. Сразу же к ним приблизились джигиты — и деревенские, из свиты Ильмурзы, и оренбургские, из личного конвоя начальника кантона.
— Идите, идите сюда! — зазывали бойкие молодухи и девицы. — Полюбуйтесь, какая жирная конина, сало с ладонь толщиной!
Джигиты отлично знали, что за игра сейчас начнется, подходили осторожно, береглись, но миг! — и, размахивая нечищеными кишками, озорницы кинулись в атаку. Натиск был стремительным, и молодцы пустились бежать, но некоторые отчаянные парни бросились к нападающим, вырвали у них кишки и начали лупцевать красоток по плечам, по спине и пониже спины, валились с ними на песок, барахтались; все это сопровождалось неистовым визгом и смехом.
Наконец благоразумные молодухи, решив, что делу время, а потехе час, предложили мировую:
— Ой, хватит, удальцы, хватит!
— А выкуп?
— Говорите, чего желаете?
— Горячих поцелуев!
С кокетливым испугом девушки попятились к самой воде:
— Ах, среди бела дня, при народе!..
— Ну отложим платежи на вечер!
На том и порешили!
Вскоре в казанах забурлило, закипело, заклокотало и потянуло соблазнительным вкусным наваром, — до чего же нежна, сочна, благоуханна молодая конина! И началось веселое пиршество.
Через неделю Ильмурза пригласил ответно свата, сватью и всех родичей и домочадцев Бурангула к себе в гости. У околицы их встретили, гарцуя, джигиты старшины юрта, а у ворот дома — Асфандияр-мулла.
— С благополучным прибытием! В добрый час! С благословения Аллаха, — поклонился он.
Мулле и начальник кантона, и его добродетельная жена Гания-абей отвесили самые низкие поклоны, попросили помолиться за них.
Гания, будущая теща Кахыма, велела кучерам снять с телеги, замыкавшей обоз, сундук, обитый железными полосами, внести на женскую половину дома. Ильмурза и старшая жена Сажида встретили гостей на крыльце, обнялись, выразили благодарность за столь лестное посещение. Бурангул проследовал в самую парадную горницу, где раскинули скатерть исключительно для мужчин. Сажида пригласила Ганию в женские покои, за ними прошли туда женщины, и приехавшие и местные.
Застолье на обеих половинах дома началось одновременно и продолжалось долго.
После пиршества Бурангул, Ильмурза, мулла и самые почетные гости были допущены в женскую горницу.
Гания-абей, завтрашняя теща, восседала важно на взбитых подушках в пестрых наволочках, спросила властно:
— Что привело вас сюда, отцы?
— Наслыханы, что ты, сватья, привезла подарки, вот и захотелось посмотреть, — ответил за всех мулла.
Гания благосклонно наклонила голову и попросила Танзилю, стоявшую у самых дверей:
— Кодаса[23], открой-ка сундук!
Крышка белого от сияющей жести сундука поднялась, Гания, кряхтя, сползла с подушек, вынула шелковый, в алых цветах по синему полю платок и накинула, распахнув, на голову вспыхнувшей от удовольствия Танзили:
— За верную службу дому свата и сватьи!
— Спасибо, кодагый[24], за доброту! — Танзиля поклонилась.
Многие родственницы получили от оренбургской сватьи хараус — налобные повязки, украшенные бисером и серебряными монетами.
Старшей жене и молодой жене свата Ильмурзы ценные подарки были вручены тайно, наедине, без свидетелей.
А будущая теща Кахыма продолжала оказывать благодеяния — старушкам мотки черных и цветных ниток, мужчинам рубахи, полотенца.
Свату Ильмурзе она протянула бархатный кафтан.
— Спасибо, кодагый, и я в долгу не останусь, дарю тебе породистую телку! — нарочито громко, чтобы и в коридоре слышали, заявил с умильной улыбкой Ильмурза.
Богатые приглашенные ответно благодарили за подарки деньгами, а старушки-богомолки читали нараспев молитвы во здравие Бурангула и всего рода его.
— Не взыщите за скромные дары! — напоследок смиренно произнесла сватья, окидывая новых родственников оценивающим взглядом.
— Спасибо, кодагый, за щедрые твои дары! — ответствовал за всех Ильмурза и еще раз поклонился.
На этом церемония окончилась, и мужчин пригласили к праздничной скатерти, раскинутой тем временем в приготовленной для них горнице.
Сажида щегольнула баснословной трапезой, оно и понятно — у богатого старшины юрта и угощение богатое. Теснились тарелки, блюда, миски с топленым маслом, со сливочным маслом, с сыром из кислого молока — коротом, и айраном — кислым молоком, разбавленным водою, и кумысом, и оладьями, и баурхаком, и беляшами — пирогами с мясом и картошкой. Высокой стопою лежали только что испеченные, пышущие жаром лепешки из крупчатки. Сладостно благоухали соты бортевого меда, к янтарным каплям так и липли влетевшие в двери на густой запах осы и пчелы.
Знатных гостей Ильмурза потчевал китайской травкой — настоящим караванным китайским чаем, а в обычные дни посетителям попроще предлагался настой сушеных трав. Жирная пища, сладости вызывали жажду, и служки сбились с ног, поднося один за другим ведерные самовары.
Жениху, по обычаю, присутствовать на малой свадьбе запрещено, и потому трапезой руководил сам Ильмурза, — ни на миг не присел, настойчиво подсовывая кушанья, упрашивая:
— Дорогие родственники, не обессудьте за скудный табын, чем богаты, тем и рады, не обижайте хозяина и хозяйку — окажите внимание яствам, — говорил он с явным лицемерием.
А зачем гостей упрашивать? Они усердно уминали и мясное, и мучное, и жирное, и сладкое.
— То-то у меня нос эти дни чесался, — рассмеялся мулла Асфандияр, заталкивая в рот сочившийся растопленным маслом блин. — Все беспокоился, к чему бы это?
Молодые уже отвалились от скатерти, но старики, отдуваясь, пыхтя, сопя, вытирая полотенцами взмокшие шеи и лица, накачивали и накачивали в себя диковинный в эти времена китайский напиток, а пока они не поднялись, встать с нар нельзя, — на свадьбах свято чтились правила приличия.
Наконец мулла Асфандияр, изнемогая, опрокинул чашку вверх дном, прочел «Аминь», взглянул на Ильмурзу:
— Не пора ли прочесть молодым никах?
— Тебе виднее, святой отец! — покорно ответил отец жениха.
Мулла знал, что за освящение бракосочетания он получит десятую часть калыма, и потому сказал с восторгом:
— Значит, приступим!.. Но сперва возблагодарим Аллаха за обильную трапезу. Аллаху акбар!
Гости погладили лица, бороды ладонями и хором затянули:
— Аллаху акбар!
Мулла обратился к отцу невесты — начальнику кантона Бурангулу за согласием свершить никах.
— Читайте! — сухо сказал тот. То ли от высокомерия, то ли от неодобрения поспешного брака Бурангул угрюмо молчал за обедом.
Один из молодых гостей неосторожно спросил:
— Разве свершается никах без жениха и невесты?
Соседи затолкали его локтями в бок:
— И без тебя знают!
— Не суйся с советами!
Мулла грозно осадил дерзкого юношу:
— Ни стыда, ни совести! Есть, кажется, почтенные хранители благочестия. Никах — родительская клятва.
Старики молчанием одобрили это свидетельство служителя мечети.
Мулла взял Коран и внятно, отчетливо прочел суру о таинстве брака.
— Согласен ли ты взять в жены сыну своему Сафию, законную дочь начальника кантона Бурангула? — спросил он строго Ильмурзу.
— Согласен.
— А сын согласен?
— И сын согласен.
— Согласен ли ты отдать дочь свою Сафию за законного сына Ильмурзы Кахыма? — обратился мулла к Бурангулу.
— Согласен.
— А дочь согласна?
— Стану я ее спрашивать! — побагровел Бурангул. — В нашем роду судьбу дочери неизменно решал отец!
— Мы слышим голос достойного мужчины! — восхитились свидетели церемонии.
Записав в книгу имена сочетающихся браком, мулла Асфандияр прочел заключительную молитву, сказал «Аминь».
Гости рассыпались в пожеланиях:
— Да пошлет Аллах счастья новобрачным!
— И долгой жизни молодым!
Ильмурза и Бурангул поднесли собравшимся подарки: старцам — подороже, молодым — подешевле.
Мулла протянул Ильмурзе чашу с освященной водою.
— Окропи святой водицей сына и Сафию-килен[25]!
На этом обряд исяп кабула и никаха завершился — Кахым и Сафия отныне и до скончания века стали законными мужем и женой.
Сияющий от исполнения сокровенного желания Ильмурза хлопнул в ладоши, дверь открылась, служки внесли блюда с горячими, с пылу, с жару, кушаньями, бодро кипящие самовары, и пир возобновился с новой силой.
После малой свадьбы Кахым преподнес теще, теперь тоже вполне законной, лисью шубу. И получил право навестить молодую жену. Однако на пути к новобрачной возникло множество утвержденных обычаями преград. Калым еще не выплачен, и двери дома тестя и тещи на прочных засовах. И все же встретиться возможно, но как бы украдкой.
На коне, в праздничном бешмете, удалой джигит неспешно ехал по оренбургской улице. Вдруг на всадника накинулась ватага подростков.
— Пока не подаришь по ножичку, не пропустим к Сафие-апай!
— Хвост жеребцу оторвем, если не одаришь ножиками!
Кахым беспрекословно подчинился, вручив паренькам по маленькому ножику, после чего озорники расступились, пропустили его и даже некоторое время сопровождали с восторженными криками. Едва конь перешел на размашистую рысь, на дорогу высыпали девушки. Крепко сцепившись за руки, выстроили веселую, смеющуюся, приплясывающую изгородь.
— Эй-ей, молодожен, а где же твои дары?
— Вашим братишкам раздал ножички, а вам, красотки, ничего не привез! — попытался отшутиться джигит, горяча коня.
Но смелые девицы взяли всадника в кольцо, теснили, хватались за посеребренную уздечку.
— А где монеты?
— Без подарка не проедешь!
И запели хором:
Без выкупа, езнэкэй,
Не видать тебе Сафии, езнэкэй,
Не видать ее красы,
Черных глаз и косы.
Двери дома на замке,
Позолоти ключ, езнэкэй!
Кахым кинул на землю пригоршню монет и весело сказал:
— Ах, какие вы пригожие, ах, какие добренькие, сестрички! И далее не оставляйте меня, бедного, попечением и заботой!
Но девушки и ухом не повели на такие льстивые слова:
— Не велик же твой подарок, милый зятек!
— Если жадничаешь, то не скажем, где спрятана твоя Сафия!
— Скажи-ите, ради Аллаха, скажи-ите! — притворно жалобно заныл всадник.
— А вот и не скажем!
Самые бойкие, храбрые схватили его за сапоги:
— Стащим с седла, скупец!
Кахым с видом полного отчаяния поворачивал коня то вправо, то влево.
— Задавит вас мой скакун, сестрички!
— Если жалеешь, торопись с подарками, зятек!
Он вручил им кожаный кошель с деньгами и тронул коня, девушки расступились, но тотчас появились молодухи, раскинули поперек улицы цепь и шире, и плотнее.
— Мы давние подружки твоей Сафии! Путь тебе к ней заказан.
— А где же мне ночевать? — схватился за голову Кахым.
— Брачную ночь проведешь в клети Батыргарея.
— Где клеть Батыргарея?
— Отсюда не видать! — смеялись проказницы, продолжая игру.
— Укажите клеть Батыргарея.
— Ты же озябнешь в пустой клети! — заливались хохотом насмешницы. — Найди свою Сафию, и будешь молодец из молодцов, а не найдешь, позор тебе, недотепа!
— Зря лясы с нами точишь, новобрачный! Ищи скорее, иначе ее разбойники украдут!
Кахым спрыгнул с седла и, ведя коня в поводу, пошел из дома в дом, с крыльца на крыльцо, спрашивал униженно, где же спрятана его Сафия, но хозяева отмалчивались, и он давал им подарки.
А молодухи сопровождали его, осыпая упреками:
— Не трясись над рублем, зятек!
— Твоя женушка — сокровище, а тебе жаль подарков нам, ее закадычным и верным подругам! Срам!
— Сокровище? Да я ее еще не видел.
— И-и-их, бесстыдник, он нам не верит! Говорим же, что Сафия — красавица.
— И добрая, разумная!..
Карманы опустели, и пришлось Кахыму доставать из седельной сумы тяжелые серебряные монеты. Лишь после этого подружки Сафии смилостивились и довели до дома, где в самом потаенном углу двора, в сарайчике, спряталась Сафия.
Едва Кахым появился, она взвизгнула, выскочила из убежища и помчалась быстрее степной серны, закрывая на бегу платком лицо, а он припустил за нею. Подружки стояли у ворот и вопили на разные голоса, хлопали в ладоши, смеялись, подзадоривали и Кахыма, и ее, обреченную на закланье ярочку. Долго гонял он ее по двору, и наконец Сафия обессилела, зашаталась, вот-вот рухнет, тут-то удалец и принял ее в могучие объятия, и этим закрепил свои права на нее, и все свидетели убедились, что Сафия принадлежит ему, но лица своего она ему еще не открыла, и он не пытался поднять платок.
Кахым взял Сафию за руку и повел в дом ее отца Бурангул-агая. У ворот столпились женщины, и две, самые почтенные, натянули перед ними отрез белого ситца:
— Порвите завесу!
Кахым и Сафия с треском разорвали пелену и вошли в дом, а там первым их встретил старший брат Сафии Кахарман.
— Здравствуй, зятек!
Кахым низко поклонился и сказал:
— Здравствуй, кайнага[26]!
Фатима, жена Кахармана, подошла к ним и заявила:
— В доме тестя вам оставаться нельзя. Сейчас я отведу вас в предназначенное молодым помещение.
И увела в клеть соседа Батыргарея, где было уготовано им убежище.
Оставшись наедине, Кахым и Сафия вдруг застеснялись друг друга, забились в углы и притихли, но наконец молодой муж осмелился и потребовал:
— Сними платок!
— Нельзя! — И Сафия отсела подальше, к двери.
— Почему?
— Калым не выплачен.
— Мне-то что, калым — дело отца, — вспыхнул Кахым, — сними платок!
— Грех!
— Я же видел тебя весною, и не однажды.
— Тогда я была в доме отца.
Властно Кахым сорвал с нее платок, и Сафия покраснела до слез и дивно похорошела, молодожен залюбовался ею, но тотчас, напустив на себя строгий вид, приказал:
— Сними сапоги!
Сафия безмолвно подчинилась, стащила с вытянутых Кахыма ног фасонистые сапожки, размотала, встряхнула и повесила на веревку портянки.
— Обними меня! — он хотел приказать так же властно, но голос дрогнул, и он произнес робко: — Обними меня, я твой муж!
— Калым не выплачен, задарма, по обычаю, нельзя обнять.
— Понятно! — буркнул Кахым, помянул про себя недобрым словом нелепый обычай, вынул из кармана пригоршню серебряных рублей и протянул Сафие, а она аккуратно сложила монеты на лавке и, потупившись и краснея еще жарче от стыда, обняла его мягкими, нежными руками…
Утром он ушел дворами к себе на квартиру, а Сафия осталась в доме отца, и так продолжалось неделю — вечером Кахым крался в клеть, а на рассвете удалялся, но Ильмурза наконец-то управился, сполна уплатил калым, и молодожен представился тестю и теще впервые уже мужем их дочери и попросил у них позволения увезти жену к себе домой. Тесть и теща, тоже по обычаю, усердно отговаривали зятя:
— Да зачем торопиться? Подожди до зимы, до первопутка.
— Как же я расстанусь со своей ненаглядной! — всплакнула теща, но тоже по обычаю.
— Мне надо ехать в Петербург учиться, — твердо сказал зять.
— Раз нельзя — значит, нельзя! Сафия отныне твоя, ты и решай! — теща всхлипнула, теперь уже от печали.
Бурангул увидел, что тянуть неприлично, и назначил день большой свадьбы. Девушки пошли по домам оренбургских родных, друзей и знакомых начальника кантона собирать подарки на свадьбу — мясо, чай — китайскую травку, кумыс, сахар, мед и прочие необходимые продукты. Так как у начальника кантона родственников, друзей, знакомых было полгорода, то дары везли на арбах.
Большая свадьба в доме Бурангула бушевала, кипела, веселилась два дня от зари дотемна. На третье утро свадьба перекочевала на берег Хакмара, и туда явились не только приглашенные, но и горожане, иные из любопытства, другие из желания отличиться на состязаниях наездников, борцов, певцов, кураистов. Это был праздник молодости, силы, ловкости и песни, музыки, пляски, это был настоящий сабантуй, но осенний, ибо праздник плуга — сабантуй отмечался весною, в дни сева. Вдоль реки мчались наперегонки на лихих скакунах со свистом и неистовыми криками подростки — юные джигиты, на пригорке борцы, сцепившись, играя крутыми мускулами, одолевали друг друга, сэсэны слагали и сами же пели байты, славя красоту Сафии, мужество Кахыма, величие Бурангула и Ильмурзы, кротость матерей молодоженов, радушие и щедроты родственников обоих родов, кураисты зачаровывали слушателей любимыми народными мелодиями.
Да, это была свадьба на удивленье, на зависть, на восхваление, это был ликующий праздник Сафии и Кахыма!.. Упивалось торжеством надменное сердце Бурангула, и часто морщился от досады Ильмурза, все же утешаясь втайне: «На мой калым пируют!..»
По приглашению начальника кантона на большую свадьбу приехал с дистанции Буранбай и сразу стал душою праздника, да так и раньше всегда случалось на свадьбах и сабантуях — он и поэт, он и певец, он и музыкант, он и молодец из молодцов, не одна оренбургская молодуха бросала на него жгучие взгляды.
Ильмурза, сидевший на паласе среди аксакалов, попросил прославленного сэсэна:
— Братец, порадуй нас, стариков, песней.
— Почту за честь, — поклонился Буранбай и завел сильным бархатистым голосом:
Ходил по белу свету,
Нашел красавицу невесту
Другу джигиту Кахыму,
На его свадьбе гуляю
И славлю милость Аллаха.
Парни ответили ему дружным могучим припевом:
Хай-хай, на зеленом лугу,
Хай-хай-хай, при честном народе
Батыров проверим силу
И резвость коней.
Хай-хай-хай, играем свадьбу,
Хай-хай-хай, с плясками, с припевками.
Пусть Кахым и Сафия
насладятся счастьем.
Едва они закончили, Буранбай заиграл на курае известную всем «Песнь о кумысе», и джигиты грянули:
У стола четыре ножки,
На столе четыре чашки,
Чашки расписные.
Знают, ли, видят ли, слышат ли все,
Как мы гуляем, как веселимся!
Выпей-ка шипучего ледяного кумыса,
Остуди пламень своего сердца.
И верно, едва песня и игривый мотив кончились, гости потянулись к бурдюкам, бочонкам, бутылям с живительным, кровь будоражащим напитком, а горло промочили, жажду утолили и опустили пять пальцев в миски с жирным, сочным бишбармаком. И опять началось пиршество! Служки сбились с ног, поднося и поднося миски, деревянные чашки с очередными, еще более горячими и более вкусными яствами.
Начальник кантона Бурангул захотел, чтобы Оренбург ахнул от такого изобилия кушаний и напитков.
Ильмурза раскачивал бороденку: «Моим мясом потчует гостей!»
Сумерки опустились на реку, на берега, но свадьба-сабантуй гуляла, плясала, горланила песни, теперь уже и озорные, то умилялась безутешным жалобам курая, то смеялась до упаду от разухабистых мотивов. Вспыхнули высокие костры, рыже-багровые языки взрезали тьму, метались от проносящихся в стремительной пляске джигитов.
Но Кахым и Сафия не принимали участия в свадебном веселье, — их увели в войлочную юрту, стоявшую у обрыва, и оставили там как бы в заточении, но сладостном, жарком, а сторожа отгоняли любопытных.
Уже полночь отзвонили на колокольнях городских церквей, родители молодоженов, солидные родичи и гости уехали домой отсыпаться после гульбы и обжорства, а у костров еще сидели молодые и наслаждались песнями сэсэнов — и печальными, и безмятежными.
Но кто бродит по берегу, у самой кромки воды с заплаканным лицом? Танзиля… Свершилось таинство свадьбы, и Кахым окончательно и бесповоротно ушел от нее. Вскоре он уедет в Петербург, и жизнь его станет бесконечно далекой от аула, от стареющей Танзили. В просветах клочковатых облаков показалась луна, такая же одинокая, как Танзиля.
Внезапно она услышала приглушенные голоса, остановилась, притаилась.
— Я так истосковалась по тебе, — сдерживая рвущиеся рыдания, призналась женщина.
— У тебя ведь муж дома! — напомнил джигит, и голос его показался Танзиле знакомым.
— Тебя люблю.
— Зачем тебе чужой мужчина?
— Моя жизнь в тебе, Буранбаюшка! — выдохнула тоску женщина.
«Да это же Фатима с Буранбаем! — зажав рот, чтоб не вскрикнуть, сказала себе Танзиля. — Ах, потаскуха! А если Кахарман узнает?.. При таком-то муже зариться на есаула! И греха не боится. А ведь сама первая сплетничает о блудливых молодушках! Ах, лицемерка!»
— Не боишься, что муженек пошлет работников тебя искать?
— А тебе-то кого бояться? Ты свободный джигит!
— И ты не боишься?
— А мне хоть одна ночь, да моя! — развязно рассмеялась Фатима. — Иди ближе, обними крепче, как в ту встречу! Или на дистанции разучился?..
На цыпочках Танзиля отошла в кустарник, затем побежала, увязая в песке, споткнулась, упала и забилась в смертном отчаянии: «Бойкая чужого джигита приворожила, соблазнила, а я своего родича-кайнеша не удержала!.. Так и останусь бобылкой на всю жизнь! О-о-о…».
Отгремела-отшумела, отзвенела, отплясала большая свадьба, и пришел срок отъезда Сафии в дом мужа. Подружки новобрачной опять начали плести сети, чтобы подловить молодожена, — сперва уговаривали, умасливали остаться еще на недельку, но наткнувшись на твердый отказ, схитрили: припрятали приданое Сафии.
И дразнили Кахыма:
— Не послушался — проучим!
— Это как же?
— Увози молодую жену без приданого, налегке.
— А где же приданое?
— Найди!
— Вот и найду! — Кахым пошел кружить по чуланам, клетям, сараям, а девушки шли следом и хихикали:
— Ищи, ищи ветра в поле, джигит!
Но джигит вдруг ударил себя по лбу:
— Догадался!
Девушки тревожно переглянулись.
— А мы перепрячем! — подзудили они Кахыма.
— И в другом тайнике найду, мне помогут.
И верно, помогли!.. Старшие снохи за щедрое вознаграждение, как и велит обычай, подмигнули, кивнули на дальний амбар. Девушки завизжали от негодования, бросились с попреками и тумаками и на Кахыма, и на снох, но молодухи одолели, вручили молодому ключи:
— Пользуйся, зятек, нашей добротою!
— И сам не скупись, зятек!
Кахым не торговался, одарил рублями и снох, и подружек жены, велел работникам погрузить узлы, сундуки, ящики с посудой на арбу.
Девушки размякли от вознаграждения и завели переливчатыми голосами прощальную:
Пояс шелковый, золотом шитый,
Бешмет алый, бархатный.
В доме мужа твоя жизнь
Пусть проходит беспечально!
Бесчисленны стада в предгорьях Урала
Старшины Ильмурза-бая.
Приедем к тебе, Сафия, в гости,
Пусть сварит свекровь медовуху.
Когда тройка, звеня бубенцами, подкатила к крыльцу, вышла Сафия — и бешмет на ней был алый, бархатный, и пояс шелковый, золотом вышитый, и браслеты, и ожерелье, и подвески в косе из червонного золота, но глаза у молодой заплаканные — горько покидать родительский дом навсегда. С трудом удерживаясь, чтобы не разрыдаться, поклонилась она на все четыре стороны и, то и дело запинаясь, произнесла:
— Дорогие мои отец и мать, дорогие родственники, дорогие друзья, дорогие подружки детства и юности, прощайте! Спасибо за любовь, за заботу, за ласку. Прощайте!
В ответ заплакали женщины, свахи, подружки, иные — по обычаю, играя, другие — от души:
— Родимый дом покидаешь!
— Будь счастливой в доме мужа, милая!
— Живи богато, Сафия, со стадами, с табунами!
— И пусть богатство само плывет тебе в руки!
— Живи с мужем в добром согласии!
Сафия спустилась с крыльца, и четыре девушки подняли, растянули над ее склоненной головою кашемировый платок и хором, чеканно, заученно пожелали:
— Пусть дожди и ветры не омрачат твоего ясного личика!
Затем Сафия неторопливо, учтиво попрощалась с каждым из пришедших на проводы, оделяя памятным подарком: кому — полотенце, шитое шелками, кому — скатерть, а кому — мотки шелковых, шерстяных и суровых ниток. Родственники тоже не ударили лицом в грязь и преподнесли: кто — телку, кто — козу, а иные, победнее, — вещи домашнего обихода. Наконец обмен подарками завершился, и подружки повели молодую к тарантасу, наставительно приговаривая:
— Ты уже отрезанный ломоть, ты нам чужая, ты замужняя, поспеши к богоданному — истомился, наверно.
Сафия негромко вскрикнула:
— Не хочу уезжать из родительского дома! — И попятилась.
Так полагалось по обычаю, и никто из провожавших не придал ее крику серьезного значения.
Подружки строго отчитали ее:
— Поезжай, не гневи мужа!
— Да ты что, взбалмошная, надумала?
— Учись подчиняться мужу!
Сафия, зная, что обряд еще не закончился, вырывалась:
— Не хочу-у-у!.. В чью повозку сядешь, у того и вожжи в руках!..
Стоявшие до сих пор молча на крыльце с непроницаемыми лицами родители приблизились и протянули Сафие серебряный рубль, и она подчинилась, запричитала-заголосила:
Словно камень-сердолик,
Продал ты меня, отец.
Неужели стала в тягость
Я тебе, отец?
Дайте маменьке моей
Шубу теплую овчинную,
Закутается она в шубу,
Вспомнит меня, горемычную.
В зарослях тальника на берегу Хакмара
С обрыва брошусь в волны.
Далеко гонит меня судьба,
Не отпускай меня, маменька родимая!
Настала очередь вмешаться матери новобрачной, и она обняла Сафию, вразумительно сказала:
— Доченька, не плачь, не горюй, ты идешь в хорошую семью. И муж твой ласковый, любящий, не даст в обиду.
Молодую усадили в тарантас, прикрыли паласом ноги.
Кахым до сих пор не нарушал церемонии расставания и словно прятался за джигитами, но тут пришел и его час, и он соколом взлетел в седло, разобрал поводья, поклонился тестю и теще, всем провожающим:
— До скорой встречи у меня в доме, мать, отец, братья, сестренки, сваты, свахи, и родственники, и подружки, и приятельницы! Не оплакивайте Сафию — сберегу! А вам желаю всего самого доброго.
И тронув застоявшегося коня, первым выехал за ворота. Следом тронулся тарантас с Сафией, арбы с поклажей, повозки, а в конце обоза гнали скот, принадлежавший лично молодой.
Шумный, веселый, горланящий, переливающийся девичьим смехом и звоном бубенцов караван проследовал до Хакмарских ворот, и здесь Бурангул с женою и семьею свернули с колеи, остались в городе, благословляя дочь и зятя.
А за Хакмарскими воротами открылась бескрайняя степь, осенне заглохшая, но неизменно величественная.
Махальные, стоявшие по приказу старшины юрта на крышах дальних, у околицы, сараев и амбаров, пронзительно закричали, размахивая шестами с привязанными к ним полотнищами.
Широкая улица Ельмердека опустела — жители, тоже по распоряжению Ильмурзы, жались к калиткам и заборам.
Впереди каравана промчался на залепленном пеной от стремительной скачки жеребце Кахым — земляки кланялись джигиту радостно: его любили, им гордились.
Доскакав до дома отца, Кахым проехал на задний двор, там спешился и как бы растворился среди встречавших — к этому молодого тоже обязывал обычай.
Тройка лоснящихся от пота лошадей плавно подкатила тяжелый тарантас к дому Ильмурзы. Сваха, бойкая старушка, сидевшая на подушках рядом с Сафией, не по годам резво слезла с тарантаса, завела привычное послесвадебное:
— Э-эй, сватушки, привезла вам драгоценное чудо, способное продлить славный род Ильмурзы! Хотите приобрести?
Ильмурза и Сажида, важные, самодовольные, в парадных костюмах, шагнули шажок, спросили в один голос:
— Сколько же стоит твое чудо? Скупиться не станем.
— Цена известная: две овцы с ягнятами.
— Ради твоего драгоценного дара еще и корову с теленком не пожалею! — хвастливо, нарочито громко, чтобы все собравшиеся слышали, произнес Ильмурза.
— Щедрый сват! — заулыбалась сваха. — Мир и благополучие дому твоему! Принимай невестушку-красавицу, пуще глаза береги ее, и она принесет в твой дом счастье!
Молодая спустилась с тарантаса и низко поклонилась свекру и свекрови, а затем пала на колени:
— Я ваша килен!
— Встань, килен, встань, милая! — ласково сказал Ильмурза и поднял ее.
Но новобрачная — по обычаю — снова пала на колени перед главою рода, и ее снова подняли свахи, стряхнули пыль с подола платья.
На этом церемониал не завершился — килен и в третий раз пала на колени, и ее почтительно подняли, и только тогда она выполнила долг снохи, и свекор благословил ее.
Одарив подарками родных мужа, Сафия вошла в приготовленную для молодых горницу, где ее поджидал Кахым.
На рассвете килен разбудили: ишь разоспалась, не у отца-матери, а у мужа — пора трудиться по хозяйству! — вручили ведра и коромысло, повели к реке. Сопровождали ее деревенские, самые уважаемые старухи.
Наиглавнейшая из старух встала на берегу, истово прочитала молитву и, поклонившись реке, произнесла:
— Хозяин реки, услышь нашу просьбу! В богоспасаемый наш аул привезли сноху Сафию, дочь знатного Бурангула, начальника кантона. Теперь она каждодневно будет приходить к тебе за водою. Она отблагодарит тебя подарками. Она станет беречь каждую капельку твоей воды, хозяин. И ты прими ее, хозяин, как родную!..
Старушки слабенькими, дребезжащими голосами подхватили моленье:
— Исполни нашу просьбу, хозяин реки!
Наидревнейшая приказала Сафие:
— Дитя мое, килен, задобри хозяина!
Молодая бросила в речку заранее припасенную серебряную монету, произнесла благочестиво:
— Хозяин воды, прими мое чистосердечное жертвование! Моли за меня Аллаха, чтобы даровал мне в новом доме, в новой семье счастья и благополучия.
— Аминь! — И старушки вознесли сложенные ковшичком ладони к лицу. — Пусть ангелы услышат твою просьбу.
— Рахмат! — поклонилась Сафия и раздала им подарки.
Старушки и подошедшие тем временем женщины зачерпнули воды и неторопливо, с разговорами, с шутками, пошли в аул. Мальчишки только этого и дожидались — сбросили рубашки, штаны и с разбега, вздымая брызги, нырнули в воду, чтобы отыскать брошенную Сафией монету.
Молодую жену у крыльца встретил Кахым.
— Понравилась тебе наша речка? Правда, красивая?
— Очень понравилась, — ответила Сафия, краснея: впервые она разговаривала с мужем на виду у прохожих.
Во втором дворе старшая жена Сажида варила в казане корот, отворотилась от жгущего щеки огня, упрекнула сына:
— Легко ли ей стоять с ведрами на коромысле перед тобою? Ай-хай, сынок, все о себе думаешь, — теперь пора бы и о женушке позаботиться.
— Да я, кэйнэ… — смутилась Сафия.
— До чего мужчины недогадливые! — ворчала мать, следя, как невестка сняла, поставила на землю ведра, не расплескав ни капли: «Значит, аккуратная!» — и унесла ведра к летней кухне. Кахым, по обычаю, не мог помогать жене по хозяйству.
В горнице Сафия прильнула к мужу.
— Чем ты хочешь сегодня заняться?
— Готовиться к отъезду в Петербург, — деловито и уже как бы отчужденно сказал Кахым.
Сердце Сафии дрогнуло и покатилось в бездну.
— Так скоро?
— Надо успеть к началу учебного года. Дело военное, опоздать нельзя.
— Мне будет так плохо без тебя!.. — Пушистые ресницы Сафии потемнели от слез.
— И мне будет плохо, жена. — Кахым притянул к себе Сафию. — В новом огромном городе, и один!.. Потерпи, и мы будем вместе уже навсегда, станем жить счастливо, не ведая нужды.
— Мои отец и мать так же утешали, но они боятся…
— Чего боятся? — насупился Кахым.
— Оставят тебя на военной службе в Петербурге или назначат в полк в далеком городе.
— Тогда ты ко мне приедешь!.. — Подумав, он добавил: — Нет, меня назначат в Оренбургский край. В России и своих офицеров хватает, без меня. А здесь я нужнее.
Сафия, воспитанная в беспрекословном повиновении мужу, в последние дни перед разлукой не докучала ему жалобами и мольбами.
Быстрая тройка унесла Кахыма, первые заморозки сковали дорогу, и пыль не заклубилась следом. Разрыдалась Сафия не на крыльце, не при людях, а в горнице, повалившись на нары.
Тоскливо, студено жилось ей в доме свекра, среди людей и не чужих, но и не ставших еще родными. В семействе Ильмурзы свои порядки, может, они и не хуже тех, с какими она свыклась у родителей, но все же весь уклад иной. Вернуться бы обратно, к любящим отцу-матери, но замужней башкирской женщине обратного пути из дома мужа нет. Терпи, плачь беззвучно ночью, укутав голову одеялом, и жди, когда Кахым приедет из Петербурга.
Она крепилась изо всех сил, но зачастую ее охватывало отчаяние, и казалось, что Кахыма она не дождется, засохнет, умрет от тоски-печали по возлюбленному мужу. Да, сумрачно в доме Ильмурзы, а старшая невестка Танзиля так и пышет неприязнью к Сафие. За что это она невзлюбила ее, чем Сафия провинилась перед ней?.. Сажида, мать Кахыма, жалеет младшую невестку, по-матерински ласкова, однако у старшей жены дел — невпроворот, на плечах у нее семья, дом, хозяйство. Она лишь мельком приободрит ее доброй улыбкой и уйдет по срочным делам. А зловредная Танзиля тут как тут — и косо взглянет, и пренебрежительно усмехнется.
Дни шли, и Сафия уже почувствовала недомогание, в такое время молодая женщина особенно нуждается в заботе, в сочувствии.
Как-то утром она вышла во двор и ее скрутила тошнота. Сафия прислонилась к забору около каменного таштабака[27]. Тотчас с крыльца долетел пронзительный визг Танзили:
— Нечестивая! Поганишь священный сосуд!
— Чего это я поганю? — У Сафии от судороги глаза налились слезами.
— Таштабак!
— Какая же ты злая! — с трудом произнесла Сафия.
— И вовсе не злая, а благочестивая! — завела еще крикливее Танзиля. — А ты вот задаешься, дочка начальника кантона!
— Мне плохо, — застонала Сафия.
Старшая невестка ее не слушала, вопила еще громче:
— Кахым принес с горы этот священный сосуд! Это же не таз!.. А ты выворачиваешься наизнанку!
Заслышав брань Танзили, на крыльцо выскочила запыхавшаяся Сажи да.
— Чего ты к ней, бедняжке, привязалась? Ты же старшая! Тебе бы помочь младшей невестке, ведь она беременна!
Верно говорят в народе — доброе слово и камень размягчит… Услышав, что свекровь пожалела ее, Сафия расплакалась.
Танзиля поняла, что переборщила, и вильнула:
— Мне эта посудина не нужна! Но Кахым-кайнеш говорил, что в старину башкиры наливали в таштабак масло, зажигали светильник и молились перед этим святым огнем Аллаху.
— Пустые разговоры, килен, откуда это молодому Кахыму знать, что было сто — двести лет назад! Если преподобный мулла, вступая в наш двор, не говорил о святости таштабака, то, значит, ты веришь в детские сказки!
Невестка прикусила язычок.
— Вы обе, Сафия и ты, Танзиля, — мне дочери, любезные моему материнскому сердцу! — наставительно продолжала Сажида. — Хочу, чтобы вы жили душа в душу и не радовали ссорами деревенских сплетниц. И чего это вы не поделили?.. Я с младшей женою моего богоданного мужа живу мирно, не обращаю никакого внимания на ее капризы. А ведь я старшая и могла бы требовать повиновения!
Ехидная Танзиля смущенно потупилась, виновато завздыхала, а затем спросила с кротким видом Сажиду:
— Кэйнэ, сознайся, в девичестве ты заглядывалась на какого-нибудь удалого джигита?
Захваченная врасплох Сажида растерялась, а затем закинула голову, мечтательно улыбнулась:
— Да как сказать? Девчонкой вроде бы посматривала на парня-соседа, Ахмедом его звали… Забылось все, ох, с годами все улетучилось.
— А у Шамсинур, у молодой, и сейчас остался. То-то она и бесится!.. Не лежит ее душа к старому мужу.
Сажида испугалась, замахала в отчаянии руками:
— Т-с-с, килен, да как у тебя язык-то поворачивается такое говорить? Услышит отец, быть беде. — Она, по обычаю, называла Ильмурзу не мужем, а отцом своих детей.
— Да она сама проговорилась!
— Молоденькая дурочка, а ты и рада, подхватила!
— Шамсинур все едино не станет спать с твоим стариком, сбежит! — злорадно выпалила Танзиля.
— Т-с-с, закаркала!
— А вот сама увидишь!.. Она тянется к Хафизу, ну тому самому, из соседнего аула. По вечерам он так и крутится у нашего дома. Шепчутся через забор, милуются.
Сажида оглянулась — не подслушал ли кто, потрясла сухоньким кулачком:
— Заметишь негодника у нашего забора, зови сразу меня! Я стара, слаба, но проучу разлучника! — И засеменила к летней кухне.
Неожиданно Танзиля подобрела, улыбнулась Сафие.
— Не обижайся на меня, я ведь это с тоски, — попросила она.
— И у меня веселья немного.
— Значит, давай дружить. Хочешь?
— Еще бы! — радостно согласилась Сафия.
И с того дня невестки зажили полюбовно, жалели друг друга, делились и светлыми радостями, и печалями, вместе и смеялись и плакали. Всю работу, какую взваливала на них свекровь Сажида, делили поровну, а то и старались выполнять вместе, с разговорами. Но день ото дня Сафия становилась тяжелее, неповоротливее, а значит, и ленивее. На нее нападал страх: вдруг не разродится? И сына хотелось иметь, и самой жить хотелось, — ей же всего шестнадцать… Роды приближаются, и нет рядом с нею любящего мужа. А может, он и не любит ее? Любил бы, не умчался бы так скоро, с легким сердцем в далекий Петербург! И весточки давно уже нет. Утешается небось там со смазливой марьюшкой!.. И-эх, женская доля — горькая доля.
Эти сомнения, подозрения точили, грызли Сафию, она и пожелтела, и осунулась, и с тела спала лишь живот выпирал копной. Лежала на нарах днями и ночами, то скулила негромко, как побитая, то рыдала.
Ильмурза до поры до времени ничего этого не замечал, а как узнал от старшей жены Сажиды, то всерьез встревожился за судьбу внука, продолжателя рода.
О судьбе самой Сафии Ильмурза не шибко беспокоился, были б деньги, скот и калым, а приобрести и вторую, и третью жену Кахыму незатруднительно; конечно, он не сомневался, что родится мальчик…
Посему старшина пригласил в дом муллу Асфандияра, — в те годы мулла был и священнослужителем, и судьей, и лекарем, и знахарем.
Асфандияр незамедлительно пришел, поставил в угол посох, снял кожаные калоши, сдул с них пыль и в мягких кожаных сапожках проследовал в горницу, влез на нары и прошептал молитву. Затем погладил ладонями лицо и бороду: «Аминь!»
— Хэзрэт, беда стряслась с молодой невесткой. И не больна вроде, а тает на глазах, как льдинка на солнцепеке, сохнет, как скошенная трава.
— Аллаху акбар!.. И родился человек волею Аллаха, и болеет, и исцеляется, и умирает в свой срок волею Всевышнего. Не иначе!.. Мы, грешники, лишь уповаем на его неизреченные милости.
— Правда, хазрет, истинная правда! Твои молитвы и заклинания неизменно спасают болящих. Помоги и на этот раз.
— Где она?
— На женской половине.
— Проводи.
— Мне, свекру, нельзя видеть лицо килен.
Он проводил муллу до дверей. В горнице около спящей на перине Сафии сидели Сажида, младшая жена Шамсинур и Танзиля.
Они удалились по мановению руки Сажиды.
Асфандияр сел у изголовья, прошептал молитву.
— Давно спит?
— Только что задремала.
Мулла дотронулся до исхудавшей, с голубыми прожилками руки Сафии, и она пробудилась, испуганно открыла глаза:
— Я здоровая. Не надо мучить меня.
— Нельзя так, доченька, — мягко сказала свекровь, — хазрет поможет тебе, он наделен благостью и всемогуществом Аллаха.
Сафия успокоилась, с надеждой взглянула на муллу.
Асфандияр положил пальцы на виски Сафии, как бы прислушался, чмокнул губами и сказал не задумываясь:
— Да, положение опасное: в ее утробе рядом с ребенком шайтан — он и терзает ее, высасывает кровь.
— О-о-о!.. — застонала Сажида, заламывая над головою руки. — Спаси ее, хазрет, умоляю! Изгони шайтана! Спаси ребеночка и невестку.
Тряся бородою, мулла горячо, с присвистом, зашептал молитвы на изгнание шайтана и всей нечистой силы:
— Ямагшарар енни вел…
Сажида с благоговением взирала на хазрета и тоже бормотала подряд все молитвы, какие помнила.
Мулла плевками и взмахами рук отгонял шайтана, и капельки слюны падали на лицо Сафии, она вздрагивала, как от ожогов, и сердце ее бешено клокотало, а то и замирало.
— Терпи, доченька! Терпи, милая! — уговаривала добрая Сажида, всхлипывая от сострадания. — Шайтану невмочь противиться воле Аллаха — вот-вот вылезет, улетит.
И верно, режущая боль, опоясавшая живот и поясницу Сафии, отпустила ее, и она вздохнула облегченно, закрыла в блаженной истоме глаза.
Злой дух изгнан!
Торжествующий мулла Асфандияр повесил на шею Сафии чудотворный треугольный кожаный талисман.
— Слава Аллаху! — ликовала Сажида. — Теперь шайтан не осмелится и близко подойти к тебе, килен.
Но мулла еще продолжал шипеть, плеваться, бормотать заклинания. На клочках бумаги он написал кудрявыми арабскими письменами таинственные заговоры, приклеил над дверью, над окнами, по углам. Но и этим исцеление не завершилось: мулла хлопотал до поздней ночи: в ведро насыпал пшенной каши, а сверху уложил двух тряпичных кукол, а над ведром зарезал черного — обязательно черного, без единой белой крапинки! — петуха, окропил его горячей кровью и куколок и кашу; Танзиля унесла ведро на свалку.
— В петухе вся зараза, от него болезнь перешла твоей невестке! — объяснил мулла вздрогнувшей Сажиде.
Но и этого мало: ровно в полночь мулла проткнул шилом свежее куриное яйцо, завернул его в старое платье Сафии, покрутил над головою больной и велел служанке бросить до рассвета в речку. И лишь после этого священного действия отправился домой.
Ильмурза достойно проводил его до ворот, рассыпаясь в благодарностях; следом служка нес на плече мешок с посильными дарами.
Проследовав до горницы невестки, Ильмурза вызвал жену:
— Не пойму этого хэзрэта, чудотворца, — ворчливо сказал он. — Чего это возился до самой глухой ночи?!
Сажида так и взвилась от возмущения.
— Не кощунствуй, атахы! Асфандияр-хэзрэт — и мулла, и ворожей, и целитель.
— Как бы не испортил этой ворожбой и невестку, и внука!
— Как можно!.. Он ведь не колдун, он святой молитвой изгнал шайтана.
— Ладно, ладно, — смилостивился Ильмурза. — Придется утром отправить ему барана.
— Рука дающего да не оскудеет, — напомнила Сажида. — На мулле святость Всевышнего. Нашему семейству он полезный человек. Жаль, что муфтий переводит его в другой приход… Отец, попроси свата Бурангула, чтобы помог оставить его в нашем ауле.
— Какая разница — Асфандияр или другой мулла — и этот, и тот заведут молитву по-арабски: не поймешь ни слова, — неосторожно брякнул Ильмурза, но, заметив, что жена плаксиво отвесила нижнюю губу, готовая разрыдаться, быстро добавил: — Ладно, поеду в Оренбург и потолкую со сватом.
После этого он удалился в горницу молодой жены.
То ли вера в благословение и заступничество Аллаха, а Сафия была верующей, как и все мусульманки, то ли щедрые жизненные силы молодого тела, но килен быстро пошла на поправку. И притупилась тоска по мужу… Теперь она жила и помыслами и чувствами о том маленьком существе, которое зрело в ней, напоминая о себе требовательными толчками.
Что может быть святее этого предвкушения материнства?!
Ранним летом все чаще и чаще Сафия жаловалась свекрови:
— Ой, кэйнэм, поясницу ломит, ноги сводит… Неужели снова вселился в меня шайтан? Ой, горе!..
— Да что ты, милая, просто пришло время рожать! — обрадовалась Сажида.
— Не разродиться мне — умру!
— Глупенькая ты моя, не ты первая, не ты последняя. Не мучай себя такими предчувствиями. Эта боль сладостная.
Сафия успокоилась, прилегла, уснула, и так прошло несколько тихих монотонных дней, но однажды пронзительная боль скрючила ее, и она с протяжным криком выбежала из горницы.
— Ой-ой, кэйнэ, ой болит!.. Не могу терпеть! Ай, Алла, ай-ай-ай!
Не сказав ни слова, Сажида повела ее за собою в горницу за зимней кухней, заранее вымытую и выскобленную, застеленную паласами, уложила на нары, послала служанку за повивальной бабкой.
Старушка, прыткая, бойкая, скоро примчалась, — ей было велено Сажидой никуда не отлучаться из дома и ждать вызова.
— Вручаю тебе, инэй, судьбу моей килен! — торжественно сказала свекровь. — Пусть ангелы помогут тебе в святом деле. Если понадоблюсь, крикни. — И вышла на цыпочках.
Из горницы раздавались стоны роженицы, все громче и громче, послышался душераздирающий вопль. Богобоязненная Сажида, вздрагивая, неистово молилась:
— Дай ей Аллах терпения и силы перенести эти муки! Ах, как мучается бедняжка! Ах, женская доля горькая!.. Помоги, Аллах, благополучно разрешиться ей от бремени.
Все женщины собрались вокруг Сажиды, сидели молча, жалели Сафию, возносили молитвы.
Ильмурза находился один в соседней горнице, молиться не молился от лени, но не спал. И вдруг под утро крики роженицы оборвались, миг тишины, и ликующе пронесся крик младенца, возвестивший, что в сем бренном мире появился новый человек.
Ильмурза вскочил и просунул в дверь голову, завращал глазами.
Женщины столпились у горницы, а Сажида негромко спросила:
— Инэй, что там у вас?
Повивальная бабка ответила озабоченно, еще не отдышавшись, но весело:
— Заходи. Твоя килен жива-здорова. С внуком тебя!
От долгожданной счастливой вести Сажида всплакнула, следом за нею зашмыгали и остальные женщины.
— Поздравляю, ты стал дедом! — сказала она Ильмурзе и прошла в горницу.
Ошалевшая от радости Сажида засуетилась, но старушка деловито остановила ее:
— Помоги мне.
Они убрали роженицу, вымыли младенца в медном тазу, завернули в белопенные пеленки, посыпанные березовой трухою, растолченной в ступке. Повивальная бабка, выправила мягкую, словно из воска, головку ребенка, повязала белой косынкой. Деревянной ложкой вложила в рот новорожденному комочек меда и масла.
— Бисмилла! Будь батыром сильным, смелым. Пусть Аллах дарует тебе долгую жизнь, большую семью, богатство… — Старушка бережно подняла с нар белый кокон и понесла Ильмурзе. — Турэ! Радуйся, не скупись на подарок.
— А кто родился? — по обычаю спросил сияющий старшина.
— Нет, ты сперва скажи цену, — вела свою игру повивальная бабка.
— Цена разная, за внука повыше, за внучку тоже достойная, но пониже, — упирался Ильмурза.
— Кого же родит такая славная, такая здоровенькая, такая красивая невестка? Конечно, первенца, мальчика, твоего внука, — с гордостью, словно о личном счастье, сообщила старушка.
Все домашние встретили эту весть радостными возгласами, смехом, а то и слезами; во дворе работники, конюхи тоже шумели, предвкушая щедрое угощение.
Новоиспеченный дед так и светился, как медный таз:
— Дарю тебе за такую новость платье и барана! Дождался лицезреть сына моего сына! — Борода Ильмурзы тряслась, он хлопал себя по бокам, не мог усидеть на месте. — Еще могущественнее станет моя семья, и корни рода моего не засохнут. Слава Аллаху!
Все присутствующие тоже вознесли благодарственную молитву в честь родившегося мужчины — продолжателя рода.
— Покажи-ка мне внука, — Ильмурза протянул руки к белому свертку, но тотчас отдернул. — Нет, нет, еще сглажу!.. Никому не показывай, слышишь? — загремел он. — Сперва помажь ему лобик, на ручку повяжи тесемку.
Старушка и без его поучения все это отлично знала, но послушно кивала, чтобы не уколоть кичливого старшину.
— А на кого он похож? — допытывался тот.
— Да разве сегодня поймешь?
— Ты права.
Бабка прочитала молитву, поплевала на все стороны трижды, чтобы не подпустить нечистую силу, понесла младенца к матери на первое кормление.
— Сцедить первое молоко? — спросила изможденная Сафия, чувствуя безмерную нежность к бело-розовому комочку плоти, лежавшему рядом с нею.
— Корми, корми, молозиво полезное и сладкое, — сказала старушка.
Сафия и подремать не успела, а в дом уже пришли принарядившиеся женщины — ближайшие соседки и односельчанки с дальних улиц. Сначала они поздравляли деда Ильмурзу, затем бабушку Сажиду, а потом и усталую мать.
— С радостью вас, со счастьем!
— Пусть внук принесет в дом и славу и достаток!
— Да вырастет он храбрым, как батыр Салават!
Сажида и Танзиля, кухарки, служанки с ног сбились в суете и хлопотах: гостей надо угостить. На нарах вокруг праздничной скатерти церемонно расселись кумушки, а на самой высокой подушке — на красном месте — самая уважаемая в ауле старуха.
— Инэй, ай, инэй, начни табын, — обратилась к ней почтительно Сажида.
Надменная старуха прикинулась, будто не понимает:
— Чего ты от меня ждешь, хозяюшка?
— Да разве не знаешь?
— А вот и не знаю…
Соседки жарко зашептали:
— Сафия-килен родила, весь аул гудит.
— Правда? — с удивлением подняла реденькие брови старуха.
— Да мы сами толком не знаем — так по домам говорят!
Старуха строго взглянула на хозяйку:
— Ты от нас решила чаем отделаться? Хочешь скрыть сына своего сына? Да разве так поступают по шариату? Пока лично не увидим, какой батыр на божий свет народился, к чаю и угощению не притронемся, а встанем и уйдем!
Сажида не уклонилась от игры по шариату:
— Ох, гостьюшки, как прослышат что, так и учинят переполох!.. — заныла она и кликнула повивальную бабку, а когда та пришла в горницу с младенцем в руках, сказала с законной бабушкиной гордостью: — Инэй, покажи батыра, которому ты помогла появиться на белый свет.
— Задарма?! — попятилась назад бабка, спешно прикрывая лицо младенца концом своего головного платка.
— А сколько просишь?
— Со всех поровну на скаковую лошадь! — заломила старушка.
Женщины так и ахнули:
— Дорожишься!.. Хватит пока ему и кошеля[28].
Торговались долго, с упоением, и сговорились на кукле, на кошеле, на деревянной лошадке.
Лишь тогда бабка откинула платок, и все с умилением увидели сморщенное красное личико с бесцветными глазенками и бессмысленным взглядом. Внезапно новорожденный завозился, словно под давлением любопытных и вовсе не любящих глаз, сморщился и заплакал заливисто, жалобно:
— И-и-и!.. А-а-а-а!..
Женщины с удовлетворением переглянулись.
— Звонкоголосый джигит!
— Не иначе как муллой станет, хэзрэтом!
— Подымай выше — муфтием!
Младенца унесли в горницу матери, и гостьи, отдуваясь, будто совершили тяжкую повинность, накинулись с наслаждением на чай из китайской травки, а не из сушеных луговых трав, — Ильмурза сегодня расщедрился! — на угощение, на лакомства. Служанки уже пошатывались, таская самовар за самоваром. А кумушки были рады-радешеньки уйти из дома, посидеть вместе, поболтать, посудачить. Особо солидно давали Сажиде советы, как ухаживать за новорожденным внучонком:
— До сорока дней ни на миг не оставляй младенца без присмотра — шайтан подменит! Своего маленького шайтаненка подложит.
Стоявшая у дверей, но не помогавшая Сажиде угощать гостей молодая жена старшины Шамсинур фыркнула в кулак:
— Враки! Как это шайтан подменит младенца?!
— Стыдно спорить со старшими, — упрекнула ее Сажида, старшая жена. — Бестолковая!
— Сама ты бестолковая! — огрызнулась взбалмошная Шамсинур. — Не поверю, пока не увижу.
— Сперва сама роди! — внушала Сажида. — Нарушишь обряд, и придется вместо собственного дитяти вскармливать своим же молоком нечистого подкидыша.
Повивальная бабка бросилась унимать ссору старшей жены с младшей:
— Ты, Шамсинур, не прекословь старшим! Дитя шайтана, шайтаненок, до того похож на человеческое, что не отличишь.
Дерзкая красотка скривила губки:
— Скажешь, что твоего ребенка подменили?
— Да, подменили.
Гостьи — и старые, и в годах, и молодухи — так и застонали от нестерпимого любопытства:
— Бабушка, расскажи!..
Повивальная бабка не чинилась, со свистом выхлебала чай из большой чашки и начала:
— Вам-то что, а мне тогда не до веселья было!.. Совсем молоденькая была, шестнадцать лет, спелая, как ягодка.
…Ее первенец был слабеньким, плаксивым, вскоре перестал брать сосок, высох. Не помогли ни ворожба знахарки, ни молитвы муллы. Позвали колдуна из соседнего аула. Он заглянул в колыбельку, сказал:
— Это не ваш ребенок, это шайтана младенец. — И научил, как избавиться от подложенного отпрыска нечистой силы.
Муж Самсикамар беспрекословно поверил ворожею, созвал совет деревенских аксакалов.
— Беда у меня приключилась, почтенные!..
Старцы так и затряслись от страха, от возмущения:
— До чего коварный злой дух!
— Говорили же — нельзя новорожденного оставлять одного до сорока дней!
— Надо скорее избавиться от бесенка!
Лишь один мудрый и самый немногословный старик, усомнился:
— А может, твой сынок уродился хилым?
— Что ты! Мой был здоровым, крепким, как батыр! — обиделся отец ребенка.
— А жена что говорит?
— Она не ослушается своего мужа.
Самый злой аксакал, горбун с лохматыми седыми бровями, заявил:
— Надо осмотреть ребенка.
Принесли младенца, развернули пеленки, старцы затрясли над ним бородами, и несчастный заплакал, личико побагровело, он изогнулся дугою.
Мать не вынесла рыданий первенца, бросилась к нему:
— Отдайте мне сына-а-а!
— Стыдно тебе, ай, женщина, подходить к посторонним мужчинам, — пристыдил ее горбун.
Муж накинулся на нее с кулаками.
— Сама виновата — подпустила шайтана к ребенку! — И обратился к старикам: — Что же делать с чертовым отродьем?
Колдун велел отнести бесенка на развилку дорог. «Значит, неси!..» — хором вынесли приговор богобоязненные старцы.
А мальчик, то ли чувствуя беду, то ли от озноба, зашелся диким криком и плачем, засучил ножками, разрывая сердце матери, не смевшей перечить мужу и аксакалам.
Она кусала пальцы, рвала на себе волосы, но когда отец взял грубо ребенка и понес во двор, а старцы повалили гурьбой за ним, метнулась с неистовым воплем:
— Отдай моего ребенка!
Рассвирепевший муж ударил ее кулаком в зубы. Окровавленная, она поднялась, путаясь в юбках, и поплелась за ними.
Отец и старики в молитвенном молчании несли агнца на заклание, а обезумевшая от горя мать выкрикивала им проклятия:
— Жестокая кара Аллаха падет на вас, палачи! Дети ваши отрекутся от вас, звери! Руки-ноги отсохнут у вас, безбожники!
— Замолчи! — пригрозил супруг. — Разведусь!
— И разводись!
— Талак, талак, талак![29] — крикнул он и трижды ударил сапогом по земле. — Наш никах расторгнут. Я тебе не муж, а ты мне не жена.
Неожиданно мать обрела хладнокровие, видимо, переступила последний рубеж отчаяния.
— Если я тебе чужая, то и ребенок чужой. Отдай мне его.
— Это не твой и не мой сын, это дитя дьявола! — отрезал бывший муж.
Опьяненные святостью аксакалы гнали женщину, а горбун, самый набожный и самый яростный из них, велел позвать из аула старух, а когда явились святоши, кликуши, которых все жители сторонились, приказал привязать уже лишившуюся сознания мать к дереву.
А сам взял кнут, провозгласил в священном гневе: «Шайтан-шайтан, нечистый дух, забери своего дьяволенка!» — и с размаху врезал по нежному тельцу, положил кровавый рубец и снова впечатал багровую полосу.
Даже аксакалы и старухи — «святые души на костылях» отвернулись, не смея созерцать казнь, а горбун хлестал и хлестал, а когда положил руку на безжизненного ребенка, то крикнул: «Шайтан забрал своего ребенка, а нашего убил!..»
Старцы, отплевываясь от нечестивого, побрели домой, к самоварам, а горбун отправился к мулле, чтоб похвастаться своим деянием во славу Аллаха, в посрамление шайтана. Старухи отвязали Самсикамар, уложили на травке и удалились, искренне веря, что свершили богоугодное дело.
Безутешная женщина металась в горячке два месяца, а когда очнулась, то седые пряди струились в ее жгуче-черных косах. Собрав свои нехитрые пожитки, она ушла пешком к отцу-матери.
Через месяц-другой муж образумился, приехал за ней, сожалея, что сгоряча брякнул «талак».
— Вернись, пальцем не трону, стану беречь, — умолял он Самсикамар.
— Нет, после «талака» не могу лечь с тобою, — твердо сказала женщина. — И не прощу тебе смерти нашего безгрешного первенца. Ты, один ты убил нашего сынка!
От родителей она перешла в дом повивальной бабки Умукамал, ходила с ней к роженицам, помогала ей и училась святому умению принимать младенцев, а когда старушка умерла, сама начала помогать женщинам в их блаженных страданиях…
Гостьи были так потрясены, что оцепенело молчали, всем было страшно — вот до чего доводит людей суеверие. Оно погубило беспомощного младенца.
Наконец кто-то спросил:
— Так во второй раз замуж и не пошла?
— Так и не пошла.
Молодой женушке Ильмурзы, легкомысленной Шамсинур, все было нипочем:
— Инэй, скажи, а шайтан и правда подменил твоего ребенка?
— Аллах, он знает, — коротко обронила бабушка и быстро вышла из горницы.
Шамсинур, сгорая от любопытства, хотела ее догнать, выпытать, но старшая жена Сажида властно прикрикнула:
— Уймись!
Младшая жена обиделась на старшую, поджала губки, но при гостьях вступить с ней в перебранку не решилась.
Служанка принесла самовар, так и стреляющий парком в потолок, и Сажида запела, угощая старух:
— Да вы ведь и не попробовали бауырхака, а я его собственноручно готовила в честь рождения внучонка! Милости прошу!
По новому кругу гостьи погрузились в чаепитие, отведали и бауырхака, и прочих лакомств. Табын, устроенный в доме Ильмурзы в честь новорожденного, удался на славу.
На пятый день после родов Сафию повели в жарко натопленную баню, вымыли и пропарили березовым веником, одели в белые чистые одежды.
А в дом тем временем входили гости, теперь мужчины; самым последним, как и подобает по сану, неспешно, солидно вступил мулла Асфандияр.
Когда гостей рассадили по подушкам на нарах, согласно рангу, возрасту и богатству, Ильмурза первым обратился к ним с проникновенной речью, но не как старшина юрта и не как хозяин, а как дед новорожденного.
— Святой хэзрэт, добродетельные аксакалы, почтенные земляки, дорогие мои родственники! — плавно начал он, то и дело поглаживая усы и бороду. — Вы знаете, почему я пригласил вас… Да, у моего сына Кахыма родился сын. Аллах осчастливил меня рождением сына моего сына. Жаль, что сына Кахыма нет дома. Он, как вы знаете, учится в Петербурге!.. — Всем это было известно, но Ильмурза не упустил случая еще разок похвастаться. — От имени сына Кахыма прошу вас — пожелайте моему внуку, а его сыну здоровья, счастья, богатства, знатности.
Гости поднесли ладони к лицу, пробормотали молитву и хором, но нестройно пожелали внучонку всего, чего хотел дед, и даже сверх того.
После этого горделивая бабушка Сажида, так и светясь радостью, внесла внука. Дабы уберечь младенца от сглазу, на ручку ему повязали ленточки, на шею повесили талисман.
Мулла Асфандияр взял ребенка на руки, покачал, как будто ему надо было узнать, сколько новорожденный весит, спросил деда:
— Каким именем хочешь ты наречь сына своего сына?
— Мустафой.
Мулла прошептал соответствующую молитву и трижды сказал в ушко младенцу: «Отныне будешь Мустафа! Запомни свое имя: Мустафа, Мустафа, Мустафа!..»
Наречение ребенка завершилось, как и водится, продолжительной и обильной трапезой с чаепитием и преподнесением подарков.
На следующее утро, едва вернувшись из мечети после намаза, Ильмурза приказал Сажиде:
— Мать, быстренько ставь самовар и приготовь угощение.
— Опять? Это с чего же? — заохала задерганная суетой событий Сажида.
— По пути из мечети встретил Хафиза и пригласил его свершить суннэт[30] внуку.
Старшая жена так и обмерла: ведь с Хафизом тайно встречалась младшая жена Шамсинур. И впустить в дом такого ухажера, наглого соблазнителя?..
— Отец, — заныла она, — ой, говорят в ауле, у него рука тяжелая. Подождем, когда вернется из гостей добродетельный суннэтсе-бабай.
— Нет, все его хвалят, — хоть и молодой, а умелый.
— Так ведь внучок наш совсем еще крошечный. Зачем торопиться, атахы? Вот годик исполнится…
— О-о-о!.. Женщина, вдумайся, в какую ересь ты меня тянешь?! Грех, страшный грех до года держать мальчика без суннэта! Когда Мустафе год стукнет, я ему уже невесту сосватаю, с благословения Аллаха.
Но Сажида не уступала:
— Дождемся приезда его отца. Не вечно же будет Кахым учиться в том Петербурге.
— Не морочь мне голову! — прикрикнул Ильмурза.
То ли сама Сафия услышала разговор, то ли ей доложила Танзиля, но невестка решительно воспротивилась:
— Не подпущу Хафиза к моему сынку!
«Дочь богача! Вот себя и показывает! Из бедной семьи покорилась бы молча!» — подумала Сажида и, решив поддержать мужа, принялась ласково уговаривать:
— Не спорь, килен, с дедом, от волнения еще, не дай бог, молоко пропадет. Всем же мальчикам обрезают. Это все по вере, по велению Аллаха.
Сафия смирилась и отдала младенца в руки бабушки.
Когда обряд закончился и наплакавшийся, усталый младенец уснул, Сажида с утомленным, но довольным видом сказала Танзиле:
— Отец велел угостить суннэтсе Хафиза, ступай в горницу.
— Еще чего! — расфырчалась Танзиля. — Пускай свою молоденькую жену заставит прислуживать. От безделья дурью мается: все наряжается да прихорашивается, целыми днями валяется на перинах.
Сажида взялась за виски.
— Молодой женщине не пристало быть рядом с посторонним мужчиной.
— Так ведь и я не старая! — дерзко возразила языкастая Танзиля. — Не пойду!.. — И уселась на нарах рядышком с Сафией.
Клокоча от возмущения, Сажида удалилась.
— Видела Хафиза? — полюбопытствовала Сафия.
— Э, так, краем глаза.
— Какой он из себя?
— Э, вроде ничего, с носом!.. Да я его и раньше видела, на огороде, у плетня, когда шептался с Шамсинур. Она в него по уши влюблена!
— Нельзя молодым парням разрешать заниматься таким обрядом, — заметила Сафия.
— Это доходное дело переходит от деда и отца к сыну, к внуку.
Снова вошла Сажида, и снохи, переглянувшись, прекратили чесать языки.
Кахым приехал из Петербурга лишь в марте следующего года, когда его сын стал уже резвым мальчуганом. Кахым возмужал, отрастил усы и округлую бородку и в казачьем офицерском мундире производил впечатление уверенного в себе мужчины.
Спрыгнув с седла у ворот родного дома, он передал поводья сопровождающему его джигиту-ординарцу. Подъехала, гремя колокольцами, тройка с тарантасом, следом — арба с вещами.
— Как поживаете, сородичи?
— Твоими молитвами!.. Как сам-то?
— Слава Аллаху! — Кахым с каждым стоявшим у ворот земляком здоровался за руку.
Собравшиеся поодаль женщины из соседних домов, прикрывая платками рты, любовались красивым стройным офицером.
Подоспел смелый Азамат и, по обыкновению, не церемонясь, потряс Кахыма за плечо.
— Да, теперь ты, друг, настоящий военный! Ниса-уа!.. В городе и не узнал бы — так переменился.
— Времени-то сколько прошло, — напомнил Кахым.
— Да, порядочно, — вздохнул Азамат.
В доме Ильмурзы уже все знали о приезде Кахыма, и зарумянившаяся, пополневшая и похорошевшая от материнства Сафия с гулко бьющимся сердцем выбежала было во двор, но тут же оробела, замерла и лишь издалека, прячась за служанок, разглядывала мужа. А ведь как тосковала, ждала, плакала от горя, сколько раз представляла себе встречу, но теперь он показался ей чужим. То ли отвыкла за эти годы, то ли помнила Кахыма тоненьким юношей, совсем молоденьким джигитом. Вон он улыбается, разговаривает с земляками, и плечами в эполетах поводит иначе, не так, как, бывало, в Оренбурге, в доме ее отчима Бурангула.
— Иди поздоровайся с мужем! — подтолкнула ее Танзиля.
— Неловко при всем народе, — смущенно промолвила Сафия. — Он еще с отцом-матерью не здоровался.
— Это верно, — согласилась старшая сноха.
А родители еще не вышли на крыльцо, ибо Ильмурза решил, что встретить сына — блестящего казачьего офицера — он, старшина, должен в военном мундире. Наконец, запыхавшись, выпятив обширное чрево, он вышел на крыльцо, горделиво осмотрелся, вздыбил бороду, за ним, на полшага сзади стояла бледная от переживаний Сажида.
Кахым поднялся по ступенькам, звеня шпорами, поклонился отцу, затем матери. Ни объятий, ни поцелуев — все чинно, по обычаю.
— Проходи в дом, — позвал отец.
Сафия вовсе потерялась, не знала, то ли смеяться, то ли расплакаться от радости, и убежала через кухню в свою горницу.
Земляки — и по приглашению, и без приглашения — повалили в дом за Кахымом с громкими возгласами, с веселым смехом. Танзиля, Шамсинур, молоденькие служанки за последние месяцы и мужского духа не чуяли, а ворчливый Ильмурза им до смерти надоел, и теперь они, возбужденные наплывом бравых джигитов, приездом Кахыма, офицера не местного, не оренбургского, а столичного, проворно бегали с самоварами, мисками, тарелками, кувшинами, раскидывали на нарах парадную скатерть.
Кахым подошел к матери, спросил шепотом:
— А где твоя килен?
— Где ж ей быть? В горнице. Трясется от нетерпения тебя увидеть, а идти в мужскую компанию ей не положено. Тебя ждут вдвоем!..
— Вдвоем? — не понял сын.
— Да, с твоим сынком Мустафой! — рассмеялась с наслаждением, с гордостью бабушка.
«Сын!»
Материнские слова словно подтолкнули Кахыма, и он не прошагал, а пробежал до дальней горницы. Сафия, бледная, с кривящейся улыбкой, сначала попятилась, затем вскрикнула и повисла у мужа на шее:
— Мой долгожданный!
Черноглазый красивый мальчик безмятежно играл на нарах, но увидев, что родимую матушку сжал в объятиях незнакомый человек, испугался и за нее и за себя, сел, вытянул ножки и залился во весь голос.
Кахым, разумеется, давно знал по отцовским письмам, что сын родился, что нарекли мальчика Мустафой, но представить себе ребенка зримо, во плоти не мог и тоже поначалу растерялся, затем подхватил его, поднял:
— Так вот ты какой джигит! Ну, здравствуй, здравствуй, сынок!
Малыш заколотил ногами по мундиру, заорал, потянувшись к матери.
— Ты на него не сердись, привыкнет! — сказала виновато Сафия, ослабевшая, будто пьяная. И обратилась нежно к сынку: — Это твой атай, милый! Не бойся отца, глупенький!
Кахым притащил сундучок с игрушками, гостинцами, высыпал подарки на нары, на пол, и Мустафа постепенно успокоился, с сияющими глазенками хватал то деревянного, ярко раскрашенного коня, то саблю в кожаных ножнах.
— Расти, улым, расти, а вырастешь, куплю лук с калеными стрелами, пойдем вместе на охоту! — приговаривал Кахым.
А Сафия, опьяненная счастьем созерцания мужа вместе с сыном, заливалась смехом, но внезапно каменела в отчуждении: Кахым был и свой, желанный, любимый, родной, и чужой, не из-за мундира, а по взгляду, по манере говорить, слушать.
Предупредив стуком башмаков о своем приближении, дверь осторожно открыла Сажида, увидела улыбавшихся сына и невестку, притихнувшего внучонка, с облегчением вздохнула: «Слава Аллаху, все у молодых по чести, по любви». Но тотчас ее доброе морщинистое лицо приобрело строгое выражение.
— Улым, надо выйти к гостям, отец велит.
Кахым с разочарованным видом передал малыша жене и спросил:
— А что там за шум, крики?
— Да как же! Буранбаю сообщили из Оренбурга о твоем приезде, вот он и примчался с кордона, тебя ждет.
Миловидное личико Сафии омрачилось, губки плаксиво надулись: «Мужчины пируют и долго и лихо, пристанет муж к их скатерти и не вернется до утра!..»
Бросив взгляд сперва на сына, потом на приунывшую жену, Кахым сказал:
— Скоро вернусь!
И ушел, мелодично звякнув шпорами.
Праздничная горница бурлила весельем. Гости лакомились и кумысом, и мясом, и бишбармаком, и казы. Буранбай поднялся с почетного места, протянул руки Кахыму:
— Ай-хай, какой батыр! И в плечах раздался, и осанка, и солидность по чину.
Кахым опустился рядом с ним на подушку.
Гости, бросая на него одобрительные и восхищенные взгляды, продолжали усердно жевать, чмокать, вытирая полотенцами масленые пальцы и вспотевшие от старания лица. Кто-то поинтересовался:
— А царский дворец видел?
— Конечно!
— А царь тебя в гости не приглашал?
— Не приглашал.
Буранбай рассердился на наивного и дотошного гостя:
— Будто царю есть дело до каждого башкира, прибывшего в Петербург учиться! — И обратился к Кахыму: — Кустым, расскажи, начнется ли опять война, когда начнется и с кем — с французами или с турками?
Ильмурза хотел урезонить Буранбая: дескать, не ты, а я здесь хозяин, значит, не наводи порядок, но гости зашумели, едва есаул упомянул о войне, а потом притихли в ожидании ответа Кахыма.
— Положение, я бы сказал, как в облачный день, — подумав, сказал Кахым, — то тучи соберутся и все помрачнеет, то солнце выглянет, и люди повеселеют. Мир русский царь с французским заключил, а все военные в столице не верят, что этот мир надолго. Ждут от императора Наполеона новых диверсий.
Непонятное слово заставило гостей вздрогнуть: дело, похоже, нешуточное, если Кахым так изъясняется.
— А здешняя жизнь после столицы какой тебе показалась? — поинтересовался Буранбай.
— Сонная тишина, — быстро сказал давно уже продуманное, выстраданное Кахым. — В столице, да и в Москве люди задумываются не только о войне, но и о мирной своей жизни, о просвещении народа, о развитии искусства, а здесь по-прежнему тихо-тихо, дремотно, как на болоте.
— Мы своей жизнью довольны, — внушительно заявил мулла Асфандияр, и гости согласно закачали бородами. — Лишь бы Аллах был нами доволен!.. В Петербурге своя жизнь, а у нас своя. А кто пожелал учиться, иди в медресе.
— Аминь, — подтвердил Ильмурза.
Но Кахым, как видно, в Петербурге сильно переменился и от спора с муллой и отцом не уклонился.
— Что пользы человеку в жизни, если в медресе научат арабским письменам: альеп, бей, тей, сей? Ну зазубрит наизусть молитвенные суры! Пора открывать государственные школы — четырехклассные мектебы.
— Сын, ты бездумно повторяешь слова неверных! — покраснев от гнева, сказал Ильмурза.
— В Коране вся мудрость мира, — добавил мулла.
— О Коране не спорю, хэзрэт, — сказал Кахым, — но ведь теперь надо еще знать математику, физику, химию, географию, историю.
Мулла вонзил в него колючий, осуждающий взгляд:
— Грешно даже повторять такие богомерзкие слова! Вижу, учиться в Петербурге опасно. И сам набрался бесовских заблуждений, и земляков теперь сбиваешь с пути праведного, божеского.
Буранбай не согласился с Асфандияром:
— Новое время — новые песни, хэзрэт!
Мулла зафырчал, как кипящий самовар:
— И новые песни следует слагать в честь всемогущего Аллаха!.. Да ты сам портишь Кахыма.
Опасаясь, что стычка превратится в прямую перебранку, Ильмурза повернулся к сыну и осведомился:
— Встречался в столице с князем Сергеем?
— Да чуть ли не каждый день, — просто, как будто это само собой разумеется, ответил Кахым.
Ильмурза спесиво надулся: его сын дружески общается с молодым князем Волконским…
— Князь Сергей — душевный, — сказал Буранбай, — не кичится княжеским саном и положением отца.
— Молодой, а в высоких военных чинах! — с завистливой похвалой заметил Ильмурза. — Салават совсем молодым был, когда его произвели в полковники. Наверно, и ты, окончив ученье, получишь чин полковника?
Кахым пожал плечами: дескать, откуда ему знать.
— А жив ли Салават-батыр? — спросил кто-то из аксакалов.
Буранбай, прищурившись, закинул голову и начал прикидывать вслух:
— Пять лет прошло… В тысяча семьсот семьдесят пятом был Салавату всего двадцать один год. Сейчас у нас восемьсот десятый. Значит, Салавату всего пятьдесят шесть годков. Полдень жизни для мужчины!..
Ильмурза добавил с таинственным видом:
— Я ведь отца Салавата, Юлай-агая, в юности встречал. Величественный был джигит!.. Все мужчины его рода долголетние. И Салават вполне проживет лет восемьдесят — девяносто, не меньше!..
— Может, царь отпустит его из заточения по сроку давности, — робко предположил какой-то аксакал. Кахым заявил решительно:
— Никогда Салавата с каторги не отпустят!
Все гости тяжело завздыхали, но Ильмурза не хотел терять надежду:
— С чего так решил, сынок? Помыслы Аллаха неисповедимы.
Мулла усиленно затряс бородою: мол, милосердие Аллаха безгранично.
— Все генералы в столице считают батыра Салавата, Емельяна Пугачева, Степана Разина, батыра Кинью Арсланова самыми опасными бунтарями. Их они проклинают и по сей день!.. Как-то я неосторожно заступился за Салавата, так на меня напустились: «Ты, видно, такой же мятежник, как твой земляк!..» А потом предупредили, будто пошли разговоры: «Сколько волка ни корми, все в лес смотрит. Зря князь Волконский прислал сюда учиться этого волчонка».
У Ильмурзы затряслись руки.
— Каким же чудом ты уцелел?
— Не чудом, а дружбой с молодым князем Сергеем, — светло улыбнулся Кахым.
— Ты, сынок, не подводи и себя, и меня, — горячо зашептал отец. — Ежели начальник что сказал, соглашайся с ним, поддакивай. Станешь начальникам угождать, в большие люди выйдешь!
— Аминь! — скрепил это отцовское поучение мулла, а старики погладили бороды и этим выразили согласие со старшиной юрта.
У Буранбая было свое на уме:
— Каждый человек должен оставаться самим собою.
Ильмурза и мулла переглянулись, но промолчали.
Сидевший на самом углу скатерти Азамат обиделся:
— Назвать волчонком Кахыма!.. Башкира каждый может унизить.
— Они боятся обучать башкира военному делу, — примирительно сказал Буранбай. — Вдруг да возглавит бунт.
— Ты, брат, говори, да не заговаривайся! — разозлился Ильмурза. — С чего это мой сын начнет бунтовать?
— Аминь, — буркнул мулла. — Однако нельзя нам спускать глаз с молодых. Встречаются среди них дерзкие, неуступчивые. Усы, глядишь, не отрасли, а норовит жить по-своему. Мнят себя умнее отца-матери. — Асфандияр поднял глаза к потолку и возгласил: — Вразуми их, Аллах!
Двери распахнулись, служка внес самовар, то ли шестой по порядку, то ли восьмой, и чаепитие возобновилось к обоюдному удовольствию гостей и хозяина.
Мужчины пировали, спорили, сердились, а Сафия металась в своей горнице около безмятежно спящего Мустафы. Едва сынок задремал, она спешно начала переодеваться, чтобы муж увидел ее в полном праздничном наряде. Выбрала самое пестрое платье с широкими оборками по подолу, прикрепила нагрудник с крупными серебряными монетами. На голову надела меховую ушанку, всю в арабских, турецких и бухарских серебряных монетах. Тугие щеки, и без того-то румяные, покрасила, подвела глаза и брови. В маленьких ушках засияли серьги с драгоценными камушками, на руках зазвенели золотые браслеты. Перстни с алмазами были с трудом натянуты на беленькие пальчики.
Долго-долго любовалась она собой перед зеркалом. Красива и молода… Холеная и нежная… От неуемной радости Сафия вдруг пустилась в пляс, перебирая на месте мягкими суконными сапожками, расшитыми разноцветными шелками, а монеты мелодично отзывались на каждое ее грациозное движение.
Кахыма же все нет и нет. «Нас, женщин, считают болтливыми, а сами часами разговаривают Аллах знает о чем… Шумят, кричат. Может, кумысом упились?» Она беспомощно опустилась на нары, уронила руки на колени. Терпи, терпи, женщина, смирись с затворничеством, с одиночеством — такова твоя горькая доля по шариату, по обычаю, по всему укладу семейной жизни… И как мужу не стыдно — засиделся! Мог бы под благовидным предлогом встать и уйти. Видно, не соскучился по жене, не обрадовался первенцу. Поди, завел себе в столице красотку, вот и не истосковался по молодой жене, а она, неразумная, слезы льет… Так и еще два года пройдет в разлуке, и еще два, глядишь, Сафия состарится, огрузнеет. Ему-то что! — приведет в дом младшую жену, как привел его отец Ильмурза. А ей, старшей жене, он вручит ключи от кладовки, от амбаров, от сундуков, взвалит на плечи груз хозяйства, заставит следить за конюхами, за работниками.
В дальней праздничной горнице заиграл курай. Буранбай!.. Это его душа поэта и музыканта воплотилась в пленительной мелодии. Красивый полнозвучный голос Кахыма присоединился к мотиву и словно обогатил песню и вещим словом, и пронзительной удалью. Наслаждаются музыкой да песнями!.. Стало быть, не скоро соизволит облагодетельствовать Кахым свою благоверную.
Сафия расплакалась, разделась, привычно аккуратно уложила наряды и украшения в сундук и легла на перину.
«Пускай развлекается! Заявится, а я и не приголублю, ляжет, а я и не обернусь к нему, не раскрою объятий. И разговаривать не стану. Прикинусь, что устала, крепко уснула. Пока молодая, надо погордиться, повеличаться. Вон как Шамсинур выламывается, жучит своего старичка Ильмурзу!»
Легко мечтается, да с трудом сбывается… Едва дверь скрипнула и в темную горницу ступил муж, как Сафия ласточкой взлетела с нар, бросилась ему на шею, расцеловала… Молодость не злопамятна, а горячая кровь вскипела от прикосновения крепкого, словно выкованного тела Кахыма, рук его и губ.
Она была счастлива безмерно, головокружаще, но на следующий день нагрянули гости из соседнего аула, и опять полился в чаши из кувшинов пенистый кумыс, и опять захлопотали кухарки у очага, выпекая, поджаривая беляши, отваривая мясо. А как не принять хлебосольно гостей? Осудят!.. Прибывшие требовали от Кахыма подробных рассказов о Петербурге, о военной учебе, захотели услышать, как дивно он играет на курае, на скрипке, как сладкоголосно распевает и башкирские, и русские песни.
Приходилось подчиняться.
Наконец-то гости схлынули, и Кахым смог проводить все дни с женой и сыном.
Однажды днем, когда малыш заснул, он отправился вместе с Сафией покататься верхом на застоявшихся, раскормленных лошадях старшины юрта. Дочь начальника кантона была лихой наездницей, а конь, видимо, чувствовал ее доброту — подчинялся не кнуту, не окрику, а поглаживанию по шее нежной ручкой. Кахым и в столице постоянно занимался верховой ездой. И вот всадники на резвых скакунах стремительно помчались в гору, в рощу. Весна еще не осилила зиму, и в низинах, в лощинах лежал потемневший ноздреватый снег, но на вербах, на ивах уже набухли почки, и казалось, что деревья вздохнули раскованно, с упоением вбирая, втягивая родниково чистый воздух, радуясь синеве высокого неба и жарким лучам солнца.
Они углубились в лесную чащу. Деревья стояли здесь еще с прозрачными вершинами, черные от влаги, но березки уже красовались пушистыми сережками.
— Кахым, весна! — воскликнула Сафия, любуясь властной посадкой мужа, его молодцеватой осанкой, офицерской статью. — Хотя, с тобой мне и ненастье показалось бы светлым, безоблачным праздником.
— Весна всему живому в радость, — сказал Кахым и указал на извилистые следы на снегу: — Гляди, зайцы плясали! Весну почуяли! Начались звериные свадьбы.
— Фи, разве можно равнять человека с животным! — поморщилась Сафия. — Ты еще про собак вспомни…
— Ничего скверного тут нет, — пожал плечами муж. — Ты горожанка, а мы в деревне привыкли и к лошадиным, и к волчьим, и к собачьим хороводам-свадьбам. Все живое плодится, размножается.
— Да, конечно, — подумав, согласилась Сафия, — но хочется, чтобы у людей жизнь была почище, не такой звериной, как порой бывает.
Кахым пустил коня крупной рысью и крикнул задорно:
— А ну-ка, догони!
Сафия шепнула, пригнувшись, в ухо лошади: «Милый мой Ветерок, не подведи!», и конь понял, откликнулся, пустился вскачь, взвихривая снег и разбрызгивая лужи на солнцепеке.
Через минуту Сафия обогнала мужа, обернулась и захохотала, сверкнув зубками:
— Теперь ты догоняй!
Кахым орудовал и шпорами, и плетью, но его тяжелый жеребец уже притомился, потемнел от пота, а смелая всадница так и мелькала среди деревьев все дальше и дальше.
— Погоди! — смирился и попросил муж, а когда его жеребец догнал совсем свежего коня Сафии, сказал с восторгом: — До чего же ты, женушка, ловкая в седле! Ты красивее всех женщин и нашего аула, и Оренбурга, и всего мира.
Какая женщина устоит перед пылкими признаниями любящего мужа! Сафия вспыхнула, одарив Кахыма благодарным взглядом, и вдруг задумалась, вздохнула глубоко, с печалью:
— Даже представить себе не могу, как еще раз расстанусь с тобой.
— Не навсегда же, — беззаботно сказал Кахым.
«Да-а, ты уедешь, жизнь у тебя вольная, а я снова останусь в заточении, в опостылевшей горнице!.. Нет, видно, все мужья черствые».
Уж как не хотелось ей унывать при муже, но прикидываться беспечной она не хотела и не умела.
Позади раздался протяжный крик: «Ау-у-уу!..», Кахым и Сафия невольно вздрогнули, а лошади их приблизились друг к другу, прижались мокрыми боками.
— Кто это там? — свел брови Кахым, привстав на стременах.
На полянку вылетел Азамат на взмыленном, с ошалевшими глазами коне, замахал рукой:
— Вон вы где! А я обыскался, аж охрип от криков.
— Да что стряслось? Несешься, будто на пожар.
— Буранбай-агай тебя дожидается. Он в армию уезжает. Приехал, говорит, с братом Кахымом попрощаться!..
— В какую армию? — удивился Кахым. — Он и сейчас в армии, на границе, начальник дистанции.
— Сам его спросишь, а я не знаю. Откуда мне знать. Ильмурза-агай велел тебя разыскать.
— Ну, скакун, трогай! — сказал Кахым, и гнедой послушно, с места перешел в тяжелый карьер, широко разбрасывая ошметки влажной земли.
Сафию задело, что муж даже не оглянулся, не позвал с собою. Она вздохнула: «Привыкай, женщина!» — и похлопала ласково коня по шее, но догнать гнедого скакуна ей не удалось — жеребец Кахыма летел, почти не касаясь копытами дороги, грива и хвост полоскались по ветру.
У ворот отцовского дома Кахым легко спрыгнул с седла — работник подбежал, принял коня — и быстро взбежал на крыльцо, крикнул громко, перепугав отца с матерью и других домочадцев:
— Что случилось-то? Война, что ли?..
Ильмурза, не сползая с нар, зашипел:
— Тихо, тихо ты, Мустафу разбудишь! Какая война?
— А почему Буранбай в армию уезжает?
— А-а-а, вон ты о чем!.. Разве можно так кричать? Никакой войны, слава Аллаху, нет, а пришел из Петербурга приказ-фарман: сформировать два башкирских казачьих полка и отправить на западную границу. Первым полком, в тысячу джигитов, назначен командовать Буранбай, а вторым — сын нашего свата Бурангула — Кахарман.
— Где же Буранбай-агай? Спит?
— Да где там! Заехал накоротке, торопился в канцелярию генерал-губернатора, я разослал гонцов искать тебя, но лишь Азамат догадался поскакать на гору и в рощу. Буранбай успел попить чаю и поскакал в Оренбург с ординарцами.
— Давно? Я его догоню.
— Погоди, улым, не горячись. В Оренбурге он задержится, ведь ему надо собрать полк. Лучше бы тебе прихватить с собой жену и повезти ее попрощаться с братом. Ты поедешь на коне, а Сафия со служанкой — в тарантасе.
В Кахыме проснулось отцовское чувство тревоги:
— А как же Мустафа?
— Внук останется у нас, у бабушки. Зачем мучить дорогой ребенка? — рассудил дед. — Тебя твоя мать вырастила, значит, можешь доверить ей и своего сына.
Согласившись с разумными доводами отца, Кахым с легким сердцем оставил первенца на попечение бабушки. Сафия, наскучавшаяся долгим затворничеством, была рада случаю вновь побывать в отчем доме, повидаться с родителями и братом, побродить по улицам шумного, кипучего города, где полки в лавках ломятся от кип атласов, бархатов, шелков, а на восточном базаре торгуют бухарскими и самаркандскими пряностями, притираниями, благовониями, поболтать и посплетничать с подружками — да это же просто счастье для восемнадцатилетней женщины!
Кахым все же не утерпел и, велев жене срочно собираться, ускакал один на свежем коне.
Только в Оренбурге он Буранбая не застал — тот уже уехал в расположение своего полка.
А в доме тестя, начальника кантона Бурангула, царило благодушное настроение: Кахармана в полк не назначили, оставили в резерве, — значит, лелей старость отца-матери…
— Разве я виноват? — оправдывался он. — В самую последнюю минуту назначили командиром поручика Айсуака. Благо, я болею всю зиму.
Фатима зафырчала, как разъяренная кошка:
— Это он-то больной?! Ой, не могу!
— Хватит! — затопал ногами на языкастую женушку Кахарман. — Не встревай в мужской разговор! Чем трепать языком, прикажи самовар поставить, приготовить для зятя угощенье. — А когда Фатима, тыча во все стороны локтями, вышла, сказал, понизив голос: — От тебя, зятек, тайны нет: войною пахнет!.. Француз того и гляди пойдет на Россию. Вот почему велено двинуть к границе башкирские и калмыцкие полки. А вообще-то ух-ух, — он покрутил мясистым носом, — дело даже не в этом, а в том, что в полк хотели назначить тебя.
— Меня?! — Новость была до того невероятной, что Кахым лишь боязливо улыбнулся.
— Да, да, зятек, именно тебя! Подполковник Ермолаев ходатайствовал, но князь ограничился присвоением тебе чина поручика. Этим все и закончилось.
— Час от часу не легче!.. — Чего греха таить, Кахым был тщеславным, как и любой молодой офицер, и звание поручика по его годам — высокое, но командовать полком, тысячей джигитов, — это же головокружительная удача! — Что же произошло?
— А то, что мой отец поехал к князю Волконскому и выпросил разрешение закончить тебе учение в Петербурге.
…Кахым был взволнован, долго раздумывал, посоветовался с тестем и решил в Оренбурге не задерживаться, а быстренько съездил в деревню, попрощался с отцом и матерью, горячо поцеловал сына, жену — бегло, на ходу, и помчался на перекладных в столицу.
Первый и Второй башкирские полки шли из Оренбурга форсированным маршем, без дневок. Весенняя распутица расквасила дороги, кони вязли в грязи, темнели от крепчайшего пота, а на привалах интенданты скупо отмеривали сена и особенно овса: фураж полагался только на одну, штатную, верховую лошадь, а вторую, ремонтную, хозяин обязан был кормить своим попечением. Джигиты поденежнее прикупали корма у крестьян, а победнее делили скрепя сердце суточное довольствие на двоих коней, и оба, понятное дело, шагали или трусили мелкой рысцой по лужам впроголодь, спадая с тела. Все всадники с нетерпением ждали майского разнотравья на лугах и обочинах. Солнце, правда, день ото дня грело все жарче, но земля еще не брызнула зеленью.
Как-то Буранбай и сотник ехали впереди полка.
— Вот и весна, эх, скоро лето, а мы едем и едем все дальше от родной стороны, — вздохнул сотник.
Буранбай не расслышал. Бросив поводья, пустив жеребца мерным ходом, он с упоением любовался преющими в лучах солнца, отходящими от зимнего оцепенения пашнями, в белесо-зеленой дымке перелесками. Ручьи клокотали от мощного паводка. А подмосковное небо такое же, как в далеком Башкортостане, — густо-синее, с медленно плывущими облаками. Припекало, и Буранбай расстегнул пуговицы бешмета, снял и повесил через седло широкий поясной ремень. Свернув с дороги, он остановил коня.
— Подтяни отстающих, — вполголоса приказал он сотнику.
Круто развернувшись, сотник поскакал назад вдоль вереницы забрызганных грязью всадников на костлявых, дымящихся испариной лошадях.
— Живе-ий!.. Быстре-ий!..
Послышались недовольные голоса:
— Гони не гони, а на голодной кляче далеко не уедешь!
— Споткнется какая и не поднимется!
Буранбай знал, что земляки правы.
К нему подъехал казачий офицер, сопровождавший башкирские полки на марше от главного штаба.
Догадавшись, как тяжело на душе Буранбая, он коротко сказал:
— Не имеем мы права остановить полк на дневку.
— Вы же сами видите…
— Вижу, но, господин есаул, если в указанный день мы не приедем в Серпухов, то вам и мне, особенно мне, сильно не поздоровится, — хмуро сказал офицер. Заметив, как потемнело лицо Буранбая, он добавил: — Башкирские лошади зиму на тебеневке в степи проводят, значит, и этот марш выдержат.
— Так-то оно так, только ведь на тебеневке лошади то идут, то стоят, то лежат, то скачут. Приволье!.. А здесь изо дня в день переход сто верст, и кони некормленые. Люди замаялись.
Офицер пожал плечами.
Поняв, что спорить без толку, Буранбай послал вестового за полковым муллой.
— Святой хэзрэт, отдыха нам не полагается, а до Серпухова три дня пути. Прошу, ободряй людей словом и молитвой, чтоб не падали духом.
— Понимаю, корбаши[31].
Отпустив муллу, Буранбай поторопил коленями коня, обогнал первую сотню, выехал вперед… Карагош-мулла — достойный внук легендарного деда своего Киньи Арсланова, сподвижника Емельяна Пугачева. Умный, неторопливый в ответах и назиданиях. Правда, зря иногда проявляет мягкосердечие. Время суровое, раскисать нельзя. Хотя служителю пророка, может, и полагается быть не воином, а добрым покровителем обиженных? Салават Юлаев и дед муллы Кинья Арсланов подняли народ на борьбу против царицы Екатерины и ее пособников. А теперь Буранбай ведет башкирских джигитов на защиту, нет, не внука царицы Екатерины, императора Александра, а великодушного российского народа. Народ с народом всегда столкуется… Все зло мира от деспотов вроде французского Наполеона.
В окрестностях Серпухова земля подсохла, лужайки закурчавились низкой травою. На привалах и ночью лошади паслись, щипали мураву, и повеселели. Но всадники не радовались первым цветам, скупо украсившим подмосковные поля, а приуныли, вспоминая родные урманы, с какими расстались так надолго, а иные, может, и навсегда.
— Весною всюду хорошо, — говорил Карагош-мулла в утешение.
— Нет, я не хаю здешние места, но с Уралом все ж не сравнить, — сказал Буранбай. — В эту пору каждый уголок Урала, Башкортостана — что цветущий сад. А птичьи песнопения! Жизнь отдашь, чтобы насладиться ими!
— Да разве они уже прилетели? У нас-то ведь холоднее, чем под Москвой.
— На родину каждый рвется поскорее вернуться — и человек, и пернатый певец! В конце апреля кукушки, ласточки прилетают и к нам, — Буранбай вздохнул. — А вот соловья мы в этом году уже не услышим. И суждено ли когда-нибудь услышать?
— Без надежды только шайтан живет, — напомнил мулла. — Оттого и злобствует.
Чтобы тоску развеять, чтобы забыться, Буранбай заиграл на курае, с которым не расставался и в дальнем походе, любимую народом песню «Гильмияза».
Джигиты, следовавшие за ним, звонкоголосо подхватили:
На Запад мчит Хакмар
По Уралу буйные воды.
Если ноги мои откажут,
Ползком доберусь до отчизны.
Ясный месяц взошел на востоке,
Путеводно позвал на Урал.
Каждый день на чужбине —
Нескончаемо долгий год.
Справедлива пословица: «Солдат спит, а служба идет». И не только служба — время идет, и в армии даже значительно быстрее, чем дома, в деревне.
Лето и начало зимы башкирские полки провели в лагерях в Курской губернии. Джигиты усиленно обучались военному делу, тосковали по женам, по невестам, по родителям… В январе 1812 года полки перевели в Луцк, там их догнал калмыцкий казачий полк.
Генерал-майор Иловайский, начальник гарнизона, приказал готовиться к смотру-параду: почистить коней, привести в порядок сбрую, седла, обмундирование, оружие.
Командир Второго башкирского полка Юлбарис Бикбулатов, сменивший в походе поручика Айсуака, приехал к соседу Буранбаю за разъяснениями:
— Что за суета? Ты не знаешь?
— Знаю. Ждут большого начальника, а вот кого, пока не слыхал.
— Лошади же к параду не растолстеют! А у людей одежда обносилась… — Юлбарис расстроился, взъерошил усы. — А виноватыми мы с тобой, брат, окажемся.
— Не тужи, земляк, — усмехнулся Буранбай. — Полюбите нас серенькими, а красненькими-то нас все полюбят… А как дела у калмыков?
— Похоже, что лошади свежее, а вообще-то то же самое.
Иловайский сам проследил, чтобы овса коням отмерили полным весом и сена не жалели.
«Так бы каждый день», — уныло подумал Буранбай.
Несмотря ни на что, башкиры и калмыки встретили смотр молодцевато: бешметы починили, почистили, сами помылись, коням гривы и хвосты расчесали, оружие, включая луки, колчаны со стрелами, копья, сабли, — в порядке.
Призывно запела труба, впервые три конных полка собрались вместе, выстроились на плацу.
Иловайский, грозный, с густыми, насупленными для важности бровями и пышно взбитыми усами, в новеньком мундире, объезжал строй, придирчиво осматривал всадников и лошадей, морщился, ворчал.
«Поздно спохватился», — усмехнулся про себя Буранбай.
— Недавно, наверно, выбился в генералы, — негромко заметил сотник первой сотни.
— С чего ты так решил?
— Мундир с иголочки, эполеты сверкают, и сам важничает.
— Т-с-с!..
— Да он же по-нашему не понимает.
Вдалеке, за изгибом дороги заметались махальщики, подняли вверх пики с вымпелами.
— Едут! Едут!.. — громко сказал адъютант Иловайского.
Генерал повернул высокого, вороной масти, в белых чулочках жеребца и поскакал к дороге, где уже взбухали плотные клубы пыли.
— А кто едет? — успел спросить адъютанта Буранбай.
— Багратион!
О Багратионе Буранбай слышал, и не раз: в Омске, когда учился в военном училище, в Оренбурге, во дворце губернатора князя Волконского, и на марше. Талантливый, беззаветно храбрый, добрый к солдатам воин, Багратион был любимцем русской армии. О его безграничной смелости в бою в полках складывали былины.
— Сми-и-и-рно-о-о!..
Башкиры встретили славного Багратиона не по воинскому церемониалу, а по обычаю восточного кордона, где раньше несли пограничную службу, — дружными оглушительными криками «ура».
В свите Багратиона офицеры зашептались, посмеиваясь, но генерал, обернувшись, бросил на них строгий взгляд, и они умолкли потупившись.
Буранбай не отрывал глаз от Багратиона, от его темного, словно опаленного знойным грузинским солнцем лица, с твердыми скулами, с крупными, плотно сжатыми губами. А когда через неделю увидел князя пешим, то удивился — тот был ниже среднего роста, однако сейчас в седле держался статно и производил величественное впечатление.
Смотр Багратион проводил не по традиции, а въедливо: спрашивал джигита с помощью переводчика, есть ли запасной конь, пробовал лук на крепость и упругость, раскачивал на ладони стрелу. Буранбая князь спросил, почему он не в мундире, а в бешмете, но с погонами есаула, в остроконечной шапке с широкой меховой опушкой.
— Я корбаши, а по-военному — командир Первого башкирского полка, — ответил Буранбай с достоинством.
Багратион наклонил голову в знак признания национального обычая, но сказал строже:
— Лошади исхудали, жилы наружу. Бешметы у всадников в заплатках. Да разве так полагается, есаул?
— Это еще не беда, ваше сиятельство, — смело сказал Буранбай, — гораздо хуже, что лошадиного ремонта в полку почти не осталось. От бескормицы на марше много коней пало.
— А люди в комплекте?
— В Оренбурге было по тысяче в каждом полку, но в Серпухове оставили по пятьсот тридцать пять человек, а остальных перевели в резерв.
Смуглое лицо князя буквально почернело от гнева.
— Как же вы, генерал, намерены воевать? — обратился он к Иловайскому. — Немедленно затребуйте из Оренбурга лошадей. Доукомплектуйте оба полка. Лошадей поставить на усиленное питание. Людей обмундировать.
— Слушаю.
— Полки наших прославленных «северных амуров» должны быть в образцовом состоянии!..
— Слушаю.
— Где учились, есаул?
— В Омске, ваше сиятельство.
— До Тильзитского пакта воевали против французов?
— Никак нет, ваше сиятельство.
Князь от досады поморщился.
— А в полку есть ветераны?
— Так точно, многие джигиты сражались против Наполеона.
— Вот и отлично, стало быть, есть в полку надежное боевое ядро! Надо бы и командиру полка, по-вашему, корбаши, повоевать, опыта понабраться.
«Разве я виноват, что мне двадцать восемь лет, что я в эти годы учился?» — с обидой подумал Буранбай.
Князь протянул руку к медной трубе, прикрепленной вместе с копьем к седлу, спросил заинтересованно:
— А это что за оружие?
— Курай, ваше сиятельство, наш национальный музыкальный инструмент! Мой курай! — с гордостью добавил Буранбай.
Багратион взял трубу, повертел с улыбкой в руках, вспоминая, видимо, грузинские гудаствири — волынку, сонари — флейту, попросил дружески, не по-военному:
— Может, сыграете нам какую-либо башкирскую мелодию?
Всего ожидал командир полка от Багратиона, и нагоняя, и похвалы, но не такой просьбы. Быстро преодолев замешательство, он откашлялся, прочищая горло, глубоко вздохнул и заиграл любимую свою песню «Урал». Хрустально чистый, полнозвучный голос курая полетел в вышине над полками. Полузакрыв глаза, Буранбай словно забыл о том, где сейчас находится, какие испытания огнем и железом ждут его завтра, — он погрузился в напев, в воспоминания о родных башкирских просторах, полноводных реках, зеленошумных дубравах. Джигиты затаили дыхание, их сердца бились учащенно в лад с сердцем вдохновенного музыканта. Даже кони не шевелились, как бы завороженные дивной мелодией, — ни звяканья уздечки, ни стука копыт.
Когда курай умолк, Багратион помолчал, будто не решаясь нарушить благоговейную тишину, но через минуту на его лице появилось обычное озабоченное выражение.
— Благодарю, есаул!.. Какая чарующая музыка… Однако надо готовиться к войне. Вот я и думаю… — Он запнулся, но продолжал тверже: — Думаю, что во главе полка должен быть командир с изрядным боевым опытом.
«Вот так отблагодарил за песню», — с обидой подумал Буранбай и спросил вполголоса, чтоб не слышали сотники:
— А меня куда, ваше сиятельство?
— Останетесь войсковым старшиной, первым заместителем командира. Молодому офицеру должность достойная… А командиром назначаю майора Лачина.
И, кивнув, князь повернул коня, на крупной рыси поехал к казармам, офицеры из свиты поскакали, теснясь, за ним.
Самолюбие Буранбая было задето: «Не доверяют мне, что ли?..»
Но, поразмыслив, он признал, что Багратион по-своему прав: майор Лачин, башкир, но крещеный, действительно славный боевой командир: после окончания военного училища был направлен на фронт, воевал против французов, трижды был ранен. Атаман Платов его ценил.
Через месяц-полтора из Оренбурга прибыли табуны ремонтных лошадей, обозы с обмундированием, провизией, пришло и пополнение — в маршевых сотнях были и бывалые воины, и новобранцы. У войскового старшины Буранбая забот прибавилось: распределял людей и лошадей по сотням, выдавал бешметы, сапоги, пересчитывал, не раз и не два, полковое добро. И с земляками некогда посидеть, побалагурить, узнать новости из родных аулов.
Первый полк подтягивали к границе, ввели в состав корпуса донских казаков атамана Матвея Ивановича Платова.
Как-то Лачин уехал в штаб корпуса, а Буранбай выкроил чуток времени, чтобы посидеть у костра с только что приехавшим из Оренбурга приятелем Янтурэ.
К изумлению Буранбая, Янтурэ явился в полк с женою.
— Ты же знаешь ее характер! Шайтан, а не баба! — и жаловался, и хвастался приятель. — Говорит, если суждено умереть на войне, так помрем вместе.
— Да какая война, — поморщился Буранбай, заметивший, что майор Лачин в последние дни чего-то недоговаривает, темнит, если заходит речь о войне с Наполеоном, а тем временем армия стягивается к Неману.
— Ну война не война, а станем служить вместе, пусть за запасными лошадьми присматривает, она к этому приучена, — засмеялся Янтурэ.
Беседа с приятелем не удалась — вскоре старшину нашел ординарец и вызвал к вернувшемуся командиру полка.
— Видишь, тут ни чайком, ни разговорами душу не усладишь, — повел плечом Буранбай вставая.
Лачин был и без того замкнутым, а сейчас и вовсе взглянул на войскового старшину недовольно.
— Куда это вы запропастились?
Буранбай обиделся.
— У войскового старшины хлопот полон рот! Следил, чтоб джигитов досыта накормили, чтоб лошадям овса полной меркой засыпали. А не проверишь, так все разворуют наши интенданты.
— Садитесь.
— Спать пора, — хмуро сказал Буранбай. — Завтра вставать с зарей.
«Горячий!.. — с одобрением подумал майор. — Я эту башкирскую породу по себе знаю: прямые мы, доверчивые, но и бурные, не приведи бог!.. Зато уж армия приучит к сдержанности».
— В штабе видел Бикбулатова Юлбарыса, шлет вам привет и уважение.
— Разве он остался командиром полка?
— Нет, такой же войсковой старшина, как и вы. Всюду князь Багратион ставит в полки боевых офицеров. Так что обижаться вам незачем.
— Да я и не обижаюсь, — искренне сказал Буранбай и, подумав, добавил: — Надо было сразу назначить меня войсковым старшиной. Новобранцам, между прочим, я прежний корбаши.
Лачин пожал плечами:
— Я не возражаю.
— Как бы мне повидать Юлбарыса? Жена его сына родила, аульчане из пополнения сказали. Хочу его обрадовать.
— Ну скоро вы Бикбулатова не встретите. Второй башкирский полк передан кавалерийской дивизии и ушел в Белоруссию. А к нам прибыл Первый тептярский[32] полк под командой шеф-майора Тимерова. Слыхали о нем?
— Да, оренбургский губернатор князь Волконский похвально о нем отзывался.
— Видите, и он бывалый воин!.. — Майор помедлил. — В штабе корпуса приказали быть начеку.
— Простите, но вы чего-то не договариваете, — недовольно сказал Буранбай. — Не доверяете?.. Начнется новая война с Наполеоном?
— Я вам вполне доверяю. И ценю, — твердо сказал майор. — А начнется ли война, когда начнется, не знаю. Этого и атаман Платов не знает. Мы же должны быть готовы ко всяким неожиданностям. — Он встал в знак того, что беседа окончена. — Спокойной ночи, старшина!
— Спокойной ночи, Иван Владимирович!
Он проводил командира до его квартиры, постоял с минуту под звездным небом, затем прошел в избу, где устроился вместе с муллой Карагошем, лег, но долго не мог уснуть, ворочался. Неужели начнется война?.. Молодые парни погибнут, молодые!.. Что за алчный, что за ненасытный этот Наполеон — захватил всю Европу и позарился теперь на Россию! Ну, русский безбрежный пирог ему не проглотить, подавится. А молодые погибнут, вот горе…
Атаман Платов развернул корпус по Неману.
В полках шли неустанные учебные занятия, атаман сам следил за обучением казаков, башкир, тептярей, калмыков военному делу, прилежных, сноровистых — поощрял, ленивых, нерасторопных — бранил. Прибыл Платов и в Первый башкирский полк, велел провести стрельбы. Джигиты на полном скаку вонзали стрелы в мишени, воздух словно гудел от звонких струн, вскоре мишени почернели от метких попаданий, словно облепленные пчелами.
— Молодцы! — умилился атаман. — В самое яблочко! Несдобровать недругам от башкирских стрел! Поглядим-ка теперь, как деретесь в ближнем бою.
Джигиты разделились на два отряда, один — под командой майора Лачина, другой — под началом Буранбая, и понеслись лавой, пригнувшись к шеям скакунов. Звенели сабли о щиты, свистели брошенные могучей рукою копья, всадники «рубились» умело, но с опаской, чтоб не поранить друг друга. Платову особенно понравилась выучка лошадей — то неслись, буквально расстилаясь по-лисьи над землею, то замирали как вкопанные, давая возможность наезднику приноровиться и нанести удар.
— Хор-р-р-ошо!.. — Атаман воинственно пошевелил усами. — Изрубим наполеоновских вояк в капусту! Пускай только сунутся!
А уезжая из полка, Платов приказал майору Лачину и Буранбаю усилить наблюдение за западным берегом Немана, особенно по ночам и на рассвете.
— Значит, все-таки дело идет к войне… — не выдержал Буранбай, но тотчас спохватился: — Извините, ваше превосходительство…
Атаман сперва насупился, но затем отошел:
— Пока неизвестно… Но велено нам порох сухим держать! — задумчиво произнес он и, вдруг оживившись, добавил: — Ну, а «северным амурам» — стрелы острить!
Сказав это, Платов поднял плетку, и чуткий конь сразу пошел наметом.
Вечером Лачин посоветовал Буранбаю проверить караулы и посты наблюдателей.
Услышавший приказ мулла Карагош попросил командира:
— Разрешите и мне с есаулом поехать.
— Езжайте, но чалму снимите.
— Зачем?
Майор был удивлен и раздосадован такой наивностью:
— Да потому, святой отец, что белую чалму с того берега французы заметят!..
— А-а-а…
В сумерках Буранбай и мулла верхами поехали к реке. Ночь стояла светло-серая, на горизонте сияли серебристые полосы, и по небу тоже плыли серебристого оттенка облака.
«Летние ночи короткие», — вздохнул Буранбай.
Наблюдатели и караульные говорили, что на противоположном берегу багровеют костры, ночь от ночи все гуще, все плотнее, скрипят телеги, по камням грохочут кованые колеса пушек, ржут лошади.
— Заметно, как стволы ружей сверкают, — сказал часовой.
— Топоры стучат — видно, плоты ладят, — добавил другой джигит.
— А на участке тептярей?
— Заезжал недавно Имсаров, начальник конного разъезда, говорит, что их командир шеф-майор Тимеров уже послал вестового в штаб генерала Тучкова со срочным донесением, дескать, французы готовят переправу.
— Вернемся и мы поскорее, — сказал Буранбай мулле.
Отъезжая, он бросил тоскливый взгляд на реку, плавно, бесшумно несущую сильные, словно выпуклые воды, по которым ходили зыбкие тени. «Красивая!.. До чего похожа на нашу Агидель. Счастливо бы жили люди, если бы навсегда прекратились войны!»
И, словно подслушав его размышления, мулла горестно завздыхал:
— Каждодневно творю молитву о даровании Аллахом вечного мира людям.
— А православные творят молитву своему Богу… И не помогает! — невесело улыбнулся Буранбай.
В штабе они с облегчением узнали, что майор Лачин уже распорядился удвоить посты наблюдателей и предупредил сотников, что в любой момент горнист протрубит тревогу: так что не раскисайте и джигитов подтяните, чтобы спали в обнимку с саблей…
После отъезда Кахыма, такого неожиданного, в Петербург дом старшины Ильмурзы затих, словно оглох. Молодые хозяйки Танзиля, Шамсинур, Сафия бродили по горницам будто в воду опущенные — с Кахымом, с гостями веселее, привольнее, а тут ни разговоров, ни песен, ни сплетен… А молодость уходит, утекает, как вода из решета… Старшая жена Сажида то прихварывает, то командует слугами, то ворчит, хоть и добродушно, но надоедливо. Шамсинур днем валяется на перинах, фырчит на старенького муженька Ильмурзу и на старшую его жену Сажиду, а вечером накрасится, напомадится и в нарядном платье, в бархатном камзоле тайком крадется к реке на свидание с Хафизом. Домашние догадываются о вечерних отлучках, но помалкивают, Ильмурза же ничего не подозревает.
А скучнее, тоскливее всех Танзиле. Нет у нее ни любимого джигита, ни закадычной подруги, с которой можно пооткровенничать и поплакаться на злую судьбу. Одна-одинешенька, как проклятая Аллахом!.. И с законным мужем-то любви не испытала, а сейчас ни баба, ни девка. И не старуха, — хочет Танзиля иметь семью, рожать детей.
Ильмурзе, видимо, надоело видеть изо дня в день насупленные женские лица, слушать, как огрызается Шамсинур и наедине, и при людях, как монотонно бубнит выговоры Сажида. Не пора ли ему встряхнуться!.. И, как-то вернувшись с утреннего намаза, он у самовара, громко, с расчетом, чтобы все в доме услышали, сказал Сажиде как старшей жене и домоправительнице:
— Дни идут, эсэхе, может, не станем дожидаться возвращения Кахыма и проведем бишек-туй[33] без него?
Сажида ответила уклончиво:
— Твоя воля, отец.
Молодые хозяйки без приглашения вошли в горницу и выразили единодушное одобрение желания главы семейства:
— Обычай от Аллаха, нарушать его грешно!
— С благословения Аллаха устроим праздник и Мустафе, и всем домашним!
— И без того припозднились: в старину-то бишек-туй проводили сразу же после наречения мальчика и девочки богоугодными именами.
Ильмурзе понравилось, что молодые непрерывно поминают Аллаха, — значит, соблюдают благочестие.
— А ты, мать, какого мнения? — для порядка снова обратился он к старшей, Сажиде.
— А есть ли подходящая невеста для нашего Мустафы? — величаво спросила она. — Вот о чем надо думать, отец.
— Нашлась! Младшая жена старшины Мирзагита в Шестом кантоне Алмабикэ родила дочку, крепенькую, красивую, ну такую же, как она сама. К Мирзагиту и пошлем сватов.
— Старшина Мирзагит спит и во сне видит, что станет начальником кантона! — предусмотрительно заметила Сажида, она все знала и все помнила. — Да согласится ли он с нами породниться?
Ильмурза обиделся, надулся как индюк.
— Мать, и я не хлам, не обсевок в поле! Почему ставишь наш род так низко?! Внук Мустафа — прямой потомок старшины юрта Ильмурзы и начальника кантона Бурангула! Многие оренбургские купцы, богатейшие, не прочь породниться с нами, — это я точно знаю. Да Мирзагит придет в восторг, когда мы посватаемся к его дочке.
Сажида с одобрением кивнула:
— Что ж, тогда посылай сватов, атахы.
— А кого пошлем?
— Повивальную бабку Самсикамар. Она на все руки мастерица!
— Да, рука у нее легкая, — поразмыслив, сказал Ильмурза.
Молодые хозяйки дома оживились, — забегали, засуетились, и с шутками-прибаутками снарядили бабку Самсикамар в путь.
На следующее утро сваха вернулась и с торжественным видом объявила, что Мирзагит согласен, что он благодарит Ильмурзу за оказанные ему честь и уважение. Ильмурза тоже обрадовался, хотя и не показывал виду из-за спеси. В Оренбург поскакал гонец с приглашением свата Бурангула, его добродетельной жены — сватьи и младших сватов на обручение внука.
И вот настал благословенный бишек-туй!.. По степному тракту потянулись тарантасы, заиграли мелким звоном бубенчики резвых троек, в первом тарантасе ехали и степенно беседовали сваты Ильмурза и Бурангул, во втором — сватьи, а в следующих — молодые родичи, на телеге везли подношения.
В доме будущего свата Мирзагита их встретили радостно и достойно. Сперва нарекли девочку-невесту Аклимой. Затем порозовевшая от смущения и от материнского счастья Сафия ввела бойкого мальчугана — жених Мустафа не оробел и посматривал на собравшихся задорно… Посаженый отец обнял мальчика и сказал громко, чинно:
— Джигит наш приехал за невестой. Зовут его Мустафа. Будет жена Мустафы холеной и богатой.
Второй посаженый отец принялся пылко нахваливать малютку, безмятежно спавшую в колыбельке:
— Красавица наша Аклима совсем мала, но все джигиты кантона от нее без ума!
— Размотайте пеленки, покажите невесту! — потребовал первый посаженый отец.
— Глядите, любуйтесь — таких девочек нигде еще не было и нигде уже не будет: и красивая, и пухленькая, и спокойная, и разумная!
Пеленки раскрыли, и крохотное создание, еще вчера не имевшее имени, бессмысленно посмотрело на любопытных стариков, и вдруг засучило ручками-ножками от холода и от чужих взглядов, покраснело от натуги, залилось отчаянным визгом. Невеста всем понравилась.
Первый посаженый отец, подбрасывая жениха, бойко сыпал хвалебными прибаутками:
Хоп-хоп-хоп-хоп,
До чего малец хорош,
Всем на удивленье,
Всем на загляденье
Джигит лихой.
Хоп-хоп-хоп-хоп,
Прыг-скок, прыг-скок,
Взлететь бы рад.
Да крылья не отросли.
Как он прыгает.
Как смеется,
Да кто ж не полюбит
Такого молодца?!
Второй посаженый отец, взяв на руки все еще плачущую невесту, произнес:
Кызым, кызым, доченька,
Сто женихов к тебе придут,
А увезет тебя в свой дом
Джигит Мустафа.
Первый посаженый отец затянул с воинственным видом песню:
Станет он стрелком из лука
И могучим батыром.
И все гости подхватили дружно, с раскатами:
Станет он батыром,
Как великий Салават,
Будет воином, как Салават,
И певцом, как Салават,
И всадником, как Салават.
Теперь жених и невеста, притихшая, но все еще всхлипывающая, поступили в распоряжение посаженых матерей. Детей обрядили в свадебные одежды и положили рядышком в колыбельку: оглушенная песнями и громкими разговорами малышка, видимо, сомлела и потому молчала, а Мустафа не терял хладнокровия.
Настала очередь свахи Самсикамар, и она обратилась к посаженым отцам и матерям со стихотворной просьбой:
У нас сокол на кожаном поводке,
У вас попугайчик на шелковом шнурке,
Разрешите соколу Мустафе
Укусить ушко вашему попугайчику.
Родители, родные и гости ответили свахе хором:
— Разрешаем! Разрешаем!
Тогда посаженые матери заставили Мустафу укусить невесту, и тот, без всякого замешательства, впился зубами в розовое ушко Аклимы. Невеста взвыла, захлебнулась плачем. А взрослые смеялись, хохотали, хлопали в ладоши, веселились.
— Ай, молодец!
— Невеста теперь твоя, Мустафа!
Обручение завершилось деревянной чашей хмельного кумыса, пущенной по кругу, обильной трапезой и подношением подарков.
Бурангул, Ильмурза и Мирзагит восседали на высоких подушках на самых почетных местах, и на их лицах, раскрасневшихся от кумыса и от жирной пищи, сияли самодовольные улыбки: и богатство есть, и почет есть, и род ветвится, не усыхает.
Лишь Сажида беспокоилась: «Не было на обручении Кахыма, отца жениха. К добру ли?..»
Одиннадцатого июня 1812 года Наполеон прибыл в Ковно.
Предчувствие новой войны с Россией превратилось в ожидание приказа императора. И Наполеон приказал форсировать Неман. Шестисоттысячная армия вторглась в пределы Российского государства. Следом за корпусом маршала Даву кавалерия Мюрата устремилась к Вильно, корпус Нея пошел на Скорули, корпус Удино — на Яново.
Наполеон торопил маршалов, желая в первом же генеральном сражении сокрушительно разгромить русскую армию. Император мечтал раздробить армию Барклая-де-Толли на мелкие отряды уже около Вильно, перерезать дорогу на Смоленск, а далее — на Москву. Однако по приказу Барклая Первая Западная армия своевременно оставила Вильно и отошла к Свенциянам.
Казаки Платова и Первый башкирский полк впервые столкнулись с противником вблизи Гродно.
Разведчики доложили атаману, что по тракту приближается полк французской пехоты, а левее, по проселку пылит конница. По сигналу Матвея Ивановича Платова горнисты певуче протрубили тревогу. Французские солдаты маршировали в плотном строю, как на параде, мундиры нарядные, с иголочки, на киверах золоченые кокарды. Позади разворачивалась батарея.
«Боюсь ли? — спросил себя Буранбай. — Пожалуй, боюсь. Первое сражение. Мало пожил, счастья не изведал, а только мечтал о счастье!..»
В перелеске вспыхнули темно-сизые клубы дыма, через мгновение ядра взрыли землю, покатились, подпрыгивая. Солдаты противника дали залп из ружей с примкнутыми штыками.
— Марш-марш! — крикнул срывающимся густым баском майор Лачин.
«Бывалый воин, а тоже волнуется!» — подумал Буранбай, а затем понял, что майор торопит джигитов броситься в атаку, чтобы французы не успели перезарядить ружья. И сам, привстав на стременах, вырвал саблю из ножен, за ним подняли сверкнувшие клинки сотники, призывая джигитов к броску на врага.
Если французские ядра не долетели до строя полка, то пули пехотинцев оказались дальнобойнее и метче — дико заржали раненые лошади, попадали с седел пронзенные всадники — первые жертвы нашествия…
«Ура-а-а-а!..» — громоподобно кричали справа казаки, устремившись лавой вперед, и, подзадоренные этими криками, джигиты помчались напропалую, горяча и без того ошалевших коней, протяжно завывая: «Ура-а-а-а!» Французы не успели дать второй залп — в их строй уже врубились лихие наездники Платова, Лачина и Буранбая.
Щедро раздавая направо-налево разящие удары, войсковой старшина пробивался вглубь, радуясь тому, что его джигиты не отстали — кромсают, рубят, закалывают пехотинцев. Вдруг неистово взвизгнул его конь, раненый вражеским штыком, поднялся на дыбы, шарахнулся в сторону, ординарец схватил поводья, осадил назад, вытолкнул жеребца к своим джигитам.
— Где майор?
— Впереди!.. Вон он, в самой рубке!
Увидев, что Лачин отбивается от наседавших на него французов, Буранбай перескочил в седло коня ординарца, отдав тому своего раненого скакуна, собрал вокруг себя пять-шесть самых отчаянных конников.
— Башкиры! Выручим командира! — зычно прокричал он.
И, заслышав его призыв, джигиты с умноженной отвагой обрушили на врагов клинки: да разве это мыслимо оставить в беде своего корбаши!..
Вскоре сомкнувшиеся вокруг майора французы были рассеяны, Лачин очутился в строю полка и начал командовать.
К этому времени противник, предвкушавший легкую победу, начал отходить, но в полном порядке, — пехотинцы смыкали шеренги, ощетинившись штыками.
Когда атаману донесли, что французы отступают, он велел трубить сбор, чтоб не нести излишних потерь. В конце концов, это был первый встречный бой, проба сил… Пусть Наполеон подсчитает потери и поймет, что затеянная им прогулка по русской земле не состоится: за каждую версту придется расплачиваться пудами крови… Корпус устоял: даже новобранцы не оробели, рубились, может, и неумело, но храбро, а старослужащие казаки и башкиры отличились и удалью, и сноровкой, и смертным ударом клинка.
Вечером Платову был передан приказ вести корпус от Гродно в Свенцияны.
В Новогрудках, Кареличах, Мире вспыхивали короткие, но яростные схватки между французами и казаками Платова. Двадцать седьмого июня 1812 года атаман вызвал к себе в штаб майора Лачина.
— В каком состоянии полк башкирских джигитов? Могу ли я на них рассчитывать?
— Джигиты рвутся в бой! Верю им как самому себе, — горячо заверил майор командира корпуса.
Усталое, пожелтевшее от бессонницы лицо Платова просветлело.
— Хочу поймать кичливых французов в волчий капкан. Заманить их в петлю аркана. В окружение!.. И сделаете это вы, башкиры. У казаков свои боевые задачи.
Он подробно, по карте разъяснил майору свою хитроумную затею.
— Справитесь?
— Убежден.
— С богом!..
Вернувшись в полк, Лачин держал совет с Буранбаем и сотниками. Решили, что первая сотня, самая сплоченная, ввяжется в стычку с аванпостами противника и сразу же отскочит, джигиты прикинутся струсившими и ударятся в поспешное бегство к селу Мир, где основные силы полка ждут в засаде полукольцом.
— Разрешите мне быть с первой сотней? — спросил Буранбай.
— Охотно разрешаю. Сам хотел просить вас возглавить операцию.
Войсковой старшина сначала лично разведал местность, прикинул, где выводить из укрытия сотню, где половчее, пошумнее устроить панику, по какому маршруту мчаться, не жалея лошадей, в глубину полка, в западню. Французы стояли в селе Кареличи, пушки на редутах, пехотинцы в строю, — миг, и затрещат барабаны, загудят трубы, и шеренга за шеренгой солдаты зашагают в атаку. Буранбай нарочно повел сотню по открытому полю, чтобы противник решил, что она сбилась с пути и заплутала. Французский генерал Турно попался на крючок — хвастливо вознамерился пленить опрометчивых конников. Да много ли их? Какая-то сотня!.. Пехота — медлительна, неповоротлива, и генерал бросил с обоих флангов, из-за домов, польских уланов.
Переметнувшиеся к Наполеону, нарядные, в разноцветных мундирчиках, уланы с беспечной самоуверенностью понеслись окружать неказистых, в сереньких кафтанах, на низкорослых лошадках всадников.
Одного не учел генерал Турно — стояли нестерпимо жаркие дни, трава на лугах выгорела, и тяжелые балованные польские скакуны ослабели от бескормицы, а выносливые башкирские лошади остались резвыми и неутомимыми.
Буранбай скакал последним, нарочно показывая уланам, как криками и ударами саблей плашмя подгоняет своих охваченных ужасом всадников.
В самоупоении уланы, вздымая завесы пыли, размахивая стягами на пиках, ворвались на улицу села Мир.
Капкан захлопнулся. Полукольцо засады сомкнулось в нерасторжимое кольцо. Началась битва на уничтожение — стрелы, а затем сабли и копья джигитов безжалостно истребляли поляков. Генерал Турно швырял в преследование эскадрон за эскадроном — все они исчезали в смертной рубке.
Чтобы французская пехота не двинулась на выручку, Платов развернул бригаду Кутайсова.
Но ее помощь не потребовалась: уцелевшие уланы — и солдаты, и офицеры — сдавались в плен.
— Да разве мы знали о ваших стрелах и саблях, — плакали и ругались они.
Радостный Платов отправил победный рапорт князю Багратиону, особо отметив Лачина и Буранбая.
Медленно, тягуче текли дни в далеком Оренбурге. Пылало знойное солнце, степные ветры несли из-за Хакмара горькие полынные ароматы. Генерал-губернатор Волконский гулял по берегу Хакмара; в ожидании приезда из Петербурга жены Александры Николаевны он то занимался делами, то забывал о них.
И вдруг примчался запыленный, шатающийся от усталости курьер с высочайшим манифестом из столицы. Начальник канцелярии Ермолаев распечатал пакет и побледнел:
— Ваше превосходительство, война!.. Двенадцатого июня Наполеон Бонапарт начал войну против России.
Седовласый, с морщинистым замкнутым лицом Волконский резко приподнялся в кресле, затем справился с растерянностью, спросил:
— Когда вышел манифест императора?
— Шестого июля.
— А сегодня восемнадцатое… Боже мой!.. Война идет да идет, а мы о ней ничего не знали!.. Хотя, признаться, когда приказали отправить на запад Первый и Второй башкирские полки, тептярский и Уфимский стрелковые полки, я почувствовал, что нашествие «узурпатора» вот-вот начнется.
Ермолаев знал, что Волконский именует по примеру петербургских салонов «узурпатором» Наполеона.
— И все же я успокаивал себя: авось да пронесет… Теперь — свершилось! — продолжал с несвойственной ему пылкостью Волконский. — Ну, будем воевать! До полного изгнания из пределов Отечества наглых захватчиков. Алексей Терентьевич, — обратился он к Ермолаеву, — завтра же размножить манифест в губернской типографии и разослать по уездам и церквам, перевести манифест на башкирский язык и тоже послать в кантоны и мечети.
Встав поутру, князь впервые за эти годы приказал камердинеру подать военный мундир при всех орденах, облачился в него и прошел в служебный кабинет твердым шагом. Ермолаев вскочил, руки по швам: в генеральском мундире князь подтянулся, словно помолодел, и стал строже. И тогда все офицеры канцелярии, а чего скрывать — молодые посмеивались тайком, что князь одряхлел, опустился, поняли, что начались суровые времена, что службу они несут в военном штабе.
Весть о войне, как ветер, быстрее любого ветра, долетела до Ельмердека.
Всполошенные, удрученные страшной бедою люди с криками, со стонами бросились к мечети — к последнему надежному пристанищу: молить Аллаха спасти сыновей, ушедших с полками на войну. Да разве они последние? Начнутся новые наборы джигитов, пойдут ускоренным маршем башкирские полки за Волгу…
Вечерело. Солнце низко висело, закатывалось зловеще багровым шаром, сулящим людям горе, слезы, поминание усопших.
После намаза старшина Ильмурза попросил муллу Асфандияра прочитать громко, внятно царский манифест. Мулла, старательно выговаривая каждое башкирское слово торопливого, а оттого и неуклюжего перевода, прочитал о вторжении иноземных полчищ, а затем призвал всех правоверных мусульман к самоотверженному исполнению своего верноподданнического долга.
— Аллах благословляет джигитов на ратное служение царю-батюшке!
Мулла Асфандияр вознес молитву за здравие и благополучие джигитов Первого и Второго башкирских полков.
Молебен закончился, но люди не расходились, как обычно, по домам, а с женами и детьми зашагали к горе, зубчатая вершина которой была резко очерчена алой каймою угасающего солнца. Мужчины шли молча, а женщины рыдали, причитали, будто заранее оплакивали своих мужей и сыновей, ушедших и тех, кому в ближайшие дни предстояло уйти на войну.
У возвышенного подножия горы развели костер из хвороста, собранного подростками в перелеске и оврагах. Поднялось бушующее пламя и тьма сгустилась, залегла в ущельях, в ложбинах. С телеги сняли связанного по ногам барана. Мулла Асфандияр повернулся в сторону киблы[34], преклонил колени и, подняв руки, протяжно затянул:
— Прими, Аллах, нашу чистосердечную жертву! Укрепи силой тело, а сердца наших джигитов, борющихся с врагом государства Российского — отвагой! Власть твоя, Всевышний, безгранична, — прикажи, чтоб война скорее закончилась победой и сыновья наши со славой вернулись домой. Мир народу нашему. Аллаху-акбар!..
В толпе раздались почтительные мольбы:
— Аллаху-акбар!.. Услышь, Аллах, наши молитвы!.. Сохрани детей от сиротства!.. Испепели шайтана, накликавшего войну на Расяй!..
Ильмурза в яростном гневе воскликнул:
— Шайтану Наполеону — анафема и смерть!
Толпа подхватила, как заклятье:
— Смерть! Смерть! Смерть!..
Мулла, шепча в бороду «Аминь», протянул Ильмурзе остро отточенный нож.
— Старшина юрта, ты — турэ, тебе по праву и достоинству принести эту жертву Всевышнему и пророку его!
Ильмурза набожно произнес: «Бисмилла!..», положил жертвенного барана головой в сторону киблы и единым взмахом перерезал ему горло. Шкуру, как и полагалось, вручили мулле, голову, ноги, требуху — бедным старикам, а мясо поджарили на вертеле, и сочные куски с капельками крови вручили сперва мужчинам, потом женщинам и подросткам: каждому надлежало вкусить это причащение кровью и мясом, чтобы умилостивить Аллаха — защитника всех смертных… Этот обряд переходил из поколения в поколение и соблюдался башкирами неукоснительно, когда начинались войны.
Костер угасал, из аула донеслись первые зычные вскрики петухов, и по благословению муллы верующие, взявшись за руки, пошли домой, то и дело выкрикивая:
— Никто не победит Российское царство!.. У башкир и урусов — одна судьба!..
Женщины молчали, погрузившись в скорбные размышления.
На берегу реки Ельмек кто-то выстрелил из ружья заговоренным порохом, и эхо раскатисто загудело в лесу и в расщелинах горы как напоминание, что война идет каждодневно, что там, далеко-далеко, погибают люди…
В толпе еле-еле плелась ослабевшая от рыданий Сажида, всей душою надеясь на всевышнюю милость Аллаха: «Боже, все в твоей воле — спаси и сохрани моего единственного сына Кахыма!..»
И Сафия плакала навзрыд: оставят ли ее мужа, отца ее первенца Мустафы, в Петербурге или отправят немедленно на войну? Считанные дни побыла она с любимым дома. Военная служба — подневольная и суровая. Унесла быстрая ямская тройка Кахыма в столицу. И обручение Мустафы совершили без него, а ведь так не положено…
Лишь беспечная Шамсинур для приличия изобразила на красивом личике скорбь и даже раза три кряду всхлипнула.
Казалось бы, и Танзиле можно не печалиться. Память о муже давно выветрилась из ее сердца, и все же она была глубоко удручена: не дождется теперь молодая вдова счастья в жизни — война унесла ее последнюю надежду на семью, уйдут с башкирскими казачьими полками на войну молодые джигиты из Ельмердека и соседних аулов. Опустеют деревни… Кусай пальцы в тоске по ночам вдова — не дождешься лепета своего ребенка у набухшей молоком груди. И увянешь в старуху!.. А за старика, младшей женой, Танзиля не пойдет, — лучше в петлю, в омут. Каждый день видит, как мается в неутоленной молодой плоти Шамсинур…
Сажида крепко обняла снох, словно верила, что от их сердец получит успокоение и укрепление надежды: вернется Кахым невредимым и увенчанным ратной славой…
Женщины молчали. В ночной тишине только кротко, мирно журчала, звенела вода в реке. Подняв глаза к небу, женщины ждали, что ангелы возгласят с вышины: «Ваши молитвы услышаны Аллахом! Живите спокойно — война закончилась! Мир! Победа!..» Подождите, что это? Со стороны горы, где было совершено только что жертвоприношение Всевышнему, донеслось легкое дуновение. Ветерок? Или благостное колыхание крыльев ангелов — долгожданных вестников доброты и всепрощения Аллаха?
Но предутренний ветерок прошумел листвою деревьев и умчался в безбрежные дали. День близок!.. И все же измученные горем женщины поверили, что ангелы посетили землю и обещали людям скорый мир.
Утром в ауле начались хлопоты, суета, сборы — по указанию старшины Ильмурзы женщины — матери, жены и старшие сестры — в тех домах, где были взрослые парни — очередники запасных полков, шили бешметы, варили корот, коптили мясо. Многоопытные старцы шили полушубки, теплые сапоги-бурки, шапки, а бывалые охотники мастерили луки и стрелы.
Старшина Ильмурза досконально осмотрел новые стрелы и решительно забраковал:
— Это не боевые стрелы, а лучинки!
Мастер, в годах, обиделся:
— Позволь, всю жизнь охочусь такими и на дичь, и на зверя!
— Может, против куропаток и диких гусей это оружие верное, но если бы я с такими стрелами вышел в бой, то с войны с Турцией не вернулся бы на коне и с медалью!
— Какими же должны быть боевые стрелы? — спросили парни, завтрашние воины.
— Стрела должна быть ровной и крепкой, как железный стержень. Но и легкокрылой в полете, как молния. Из какого дерева делать стрелу? Я перепробовал и березу, и тополь, и клен — не годятся. Наконец нашел самое лучшее, но держал в тайне, а тут, раз уж война началась, придется открыть вам секрет.
Парни окружили старшину кольцом, жадно слушали, а мастер, подавив обиду, спросил:
— Каков же секрет?
— Ты под каким деревом сидишь? Под липой? — Старшина с торжеством рассмеялся: — Для выделки боевых стрел лучше липы дерева нет.
— Как так? — охнул мастер.
— А вот так! Стрела из липы — самая прямая, самая легкая, самая крепкая в ударе! — Насладившись произведенным на мастера и молодежь впечатлением, выразившимся в почтительном молчании, Ильмурза продолжил: — Делай стрелу только из сердцевины! Разруби дерево пополам, если сердцевина слишком толстая, раздели еще на две части. Не повреди волокна, иначе стрела получится ломкой. Как вырежешь стрелы, обтеши, чистенько отшлифуй и опусти концом в кипяток, через час-другой надрезай, пока древесина мягкая, разбухшая, и вставляй наконечник. Потом другим концом в кипяток, распарил — и тогда склеивай волокна древесным клеем. Стрела подсохнет, сожмется и станет словно отлитая из булатной стали.
— Господин турэ, не везде же липа растет, — заметил кто-то из слушателей.
— Для военной стрелы годится и ясень. Правда он тяжеловат, но зато крепкий. Брать надо ту часть ясеня, которая всегда в тени от соседних деревьев. — Подумав, Ильмурза добавил: — Делают иногда стрелы из дуба, из орехового дерева.
— А наконечник?
— Давно-давно, я еще пареньком был, делали из железа, а после разгрома Пугачева, Салавата и Киньи Арсланова испуганная царица повелела все башкирские кузницы закрыть, — начали вырезать наконечник из рога. Годятся и перья птиц. Из орлиного крыла, к примеру, получается отличный наконечник.
К ним подошел Азамат с луком и стрелами, почтительно поклонился старшине, кивнул знакомым мужчинам и парням.
— Покажи лук, — попросил Ильмурза, глазом знатока осмотрел, потянул тетиву, зазвеневшую как струна. Да-а-а!.. — восхитился старшина, но тотчас для порядка заметил: — Забыли бересту привязать снаружи для крепости изгиба.
— Нет, мы привязываем, агай, обязательно привязываем, — заверил Азамат, — вот сухожилий для тетивы не хватает.
— Прикажу всем, кто зарежет лошадь, отдавать сухожилия для военных луков. — Старшина Ильмурза встал. — Чего это мы все говорим и говорим? Постреляйте в цель новыми стрелами, а я погляжу-проверю.
Выбрали высокий пень, отмерили семьдесят пять шагов.
Старшина любовался статью парней, мощными мускулами, играющими в рукавах холщовых рубах, загорелыми лицами, но когда выяснилось, что из тридцати стрел в цель угодили только восемнадцать, Ильмурза и рассердился, и опечалился.
— Да за такую… мет-ко-ость в башкирском полку сотник с вами бы, недотепами, у-у-у!.. Заниматься до призыва стрельбами каждый вечер! — строго распорядился Ильмурза. — Сам стану приходить и проверять, а с лентяями и раззявами, у-у-у!..
Он велел принести стрелы, попавшие в пень, осмотрел их и окончательно расстроился:
— Видишь, при ударе твоя стрела либо расщепилась, либо согнулась, либо смялась, — показал он мастеру. — Изготовляй стрелы, как я научил, и они после удара станут еще тверже. — Распалившись в гневе, Ильмурза объявил: — Сам попробую пострелять! Неужто от старости утерял былую хватку?..
Он с раздражающей парней медлительностью стал выбирать лук и стрелы, тетиву даже попробовал на зуб, а стрелу раскачивал на ладони, подбрасывал и следил, как падает — плавно или зигзагами…
— Не осудите старика, если промажу!.. Пальцы не гнутся, глаза слезятся. У стрелка левая рука, держащая лук, должна окаменеть, а моя дрожит. Правая рука, натягивающая тетиву, должна быть гибкой, сильной, а мои пальцы словно из пчелиного воска.
Парни из почтения к рангу турэ помалкивали, а в душе посмеивались, зная, как Ильмурза любит жаловаться на немощь. И верно, едва он стал в позицию, сдвинув каблуки, раздвинув носки, глаза старшины сверкнули диким задором, шея, плечи и руки окостенели от напряжения. Стрела полетела с такой скоростью, что зрители мигнуть не успели, и вонзилась в кору пня, затрепетав опереньем. Вторая!.. Третья!.. Вогнав пять стрел в самую середину пня, Ильмурза со счастливой улыбкой опустил лук и вытер рукавом бешмета вспотевший лоб.
— Не разучился еще стрелять ветеран войны с Турцией! — скромно, но с достоинством сказал старшина.
Парни одобрительными возгласами чествовали своего турэ, на этот раз уже чистосердечно — не стареют башкирские джигиты…
— Вот занимайтесь каждодневно стрельбами, глаза ваши молодые — острее, чем мои, а руки сильные, как у легендарных батыров! — посоветовал напоследок старшина и, вскарабкавшись в седло, поехал домой отдохнуть.
В тени у сарая, постелив палас на траве, уютно расположились Танзиля и Шамсинур.
Ильмурза едва не задохнулся от негодования:
— Ах, бессовестные курицы! В такие дни, когда весь аул готовит новобранцев в поход, вы бездельничаете! А ты чего, старая, их распустила? — крикнул он вышедшей на крыльцо Сажиде и погрозил ей плетью.
Танзиля проворно умчалась, Сажи да ушла в летнюю кухню, а балованная Шамсинур потянулась и с отвращением взглянула на старого мужа:
— Ты чего разорался? Не заставишь же ты меня гнуть лук и точить стрелы? Или копья ковать? Если бы, к примеру, тебя или моего брата отправляли бы на войну, так я бы хлопотала!
Ильмурза так и взвился:
— Разве Кахым тебе чужой? А?
Услышав имя сына, из кухни выбежала Сажида, ломая руки, плача:
— И Кахыма отправят на войну?
— А чем же наш сын хуже других джигитов? Может, больной? Может, слабосильный?
— Единственный сын, таким полагается льгота. И к тому же учится.
— Мать, наш сын обязан быть в строю вместе со всеми башкирскими казаками! — убежденно, от души, произнес Ильмурза. — Что суждено джигитам на войне, то и он пройдет с честью.
В доме заголосила Сафия, прижимая к груди Мустафу, называя сынка сиротинкой, — впервые она вдруг отчетливо поняла, что муж ее — офицер, и ему полагается во время войны выполнить с доблестью свой военный долг. Нежно баюкая малыша, она вопила:
— О-о-о! Аллах, спаси отца моего первенца! Закрой в бою своей мантией моего Кахыма! О-о-о!
На Ильмурзу эти женские рыдания никак не действовали, от них старшина отмахнулся, как от комариного писка.
— Я воевал и отмечен за храбрость медалью и воинским чином! — гаркнул он, подбоченившись. — И мой сын не ударит лицом в грязь — прославит и семейство, и все башкирское казачество!
Теперь старшина не знал покоя с утра до вечера — обучал парней, осматривал придирчиво лошадей, безжалостно отмечая бракованных, проверял с наивозможной строгостью луки, копья и стрелы. И даже подумывал, а не отпроситься ли ему у князя Волконского и добровольно отправиться на войну? На что тот непременно ответит: «Ты свое отвоевал, тебя старшиной юрта поставили, значит, теперь твое дело — готовить к походу новобранцев!..» Да, если вдуматься, то какой из него вояка: и одышка замучила, и кости к непогоде ноют, и рыхлое брюхо к подбородку лезет…
…Через несколько дней к Ильмурзе заехал его помощник.
— Гонца встретил на тракте, скачет в кантон, говорит, что генерал-губернатор повелел открывать кузницы, ковать сабли, копья и пики для уходящих на войну полков.
— А где бумага с приказом? — спросил многоопытный старшина.
— На словах велел передать, — пожал плечами помощник.
Ильмурза задумался.
— После восстания Пугача и Салавата царским манифестом были запрещены все кузницы в башкирских аулах.
Да-а… Как же быть? Можно ли верить курьеру без письменного приказа?
— Кому же еще верить!
— Так-то оно так, но все-таки… Да и кузнецов, наверно, не осталось. А какие были мастера! Ковали булатные сабли, изготовляли ружья. Где ж кузнецов найдем?
Утром привезли письменный приказ губернатора. Нашли кузнеца. На окраине аула, временно — под навесом, сложили горн, и звучно ударил молот по наковальне.
Ильмурза облегченно перевел дыхание — новобранцы пойдут в башкирские полки с новеньким отменным оружием собственного изготовления.
Вечером Григорий Семенович Волконский мирно совершил вечернюю трапезу, помолился и уже готовился ложиться почивать — перед долгим завтрашним путешествием надо выспаться и поднабраться силенок… Лакей, бесшумно ступая по ковру, вошел в опочивальню и доложил, что атаман оренбургского казачества Углицкий настоятельно просит принять.
— Зови, зови, голубчик, — кивнул князь.
Атаман чувствовал себя неудобно, что ему пришлось побеспокоить старика, но заговорил без смущения, ибо знал, какая ответственность лежит на нем в военную пору:
— Ваше сиятельство, не могу я спокойно смотреть на медлительность, с какой формируются башкирские казачьи полки. Петербург нас сдерживает, а почему — неизвестно. Я написал записку лично вам и от вашего имени — рискнул! — ходатайство военному министру. Прошу обязательно прочитать и подписать, если утвердите. До отъезда по губернии, вы же пробудете в кантонах…
— Недели две, — добродушно согласился князь. — Оставьте бумаги, утром прочитаю. А вы что, не знаете министерских порядков?
— Так ведь война, ваше сиятельство! — горячо воскликнул атаман.
— Гм, следовательно, не все чувствуют свой долг перед Россией так, как мы с вами, атаман, здесь, в далеком Оренбурге! Неприятель топчет нашу священную землю!..
Как же возможно медлить с созданием новых полков? И обученные новобранцы на своих лошадях ждут своего срока. И офицеры есть, боевые, с опытом. Н-да, скверно, скверно… — Григорий Семенович опустился в глубокое кресло, передохнул. — Но вам, голубчик, придется самому в Петербург ехать. Без личного вмешательства ничего не получится. А я тем временем по кантонам проедусь.
— Завтра же выезжаю! — щелкнул каблуками Углицкий.
— Я тоже завтра тронусь в путь, — устало вымолвил князь, прикрывая коричневые тяжелые веки: старика клонило в дрему.
Утром курьер доставил атаману прочитанные и подписанные князем бумаги.
Сборы Григория Семеновича в долгий путь были по-военному быстрыми.
Пришел по вызову в кабинет и шустрый «посылка» Ваня Филатов.
— Хорошо уфимскую дорогу знаешь? — без предисловия, по-военному спросил князь.
— Не только уфимскую, но и все кантонные дороги знаю! — без заминки похвастался Филатов. — С завязанными глазами проведу куда прикажете!..
— Так уж и с завязанными, — недоверчиво улыбнулся князь: он привык к болтовне Филатова, смирился с его наглостью. — Поедешь со мной по губернии ординарцем.
— Слушаюсь, ваше сиятельство! — гаркнул, вытянувшись, Ваня.
— Проверь, готова ли карета, не пьяные ли кучеры, кто старший в конвое.
— Слушаю! А кто камердинером поедет?
— Ты и поедешь. Нечего церемонии разводить. Не на свадьбу еду — на инспекцию запасных батальонов Казанского ополчения.
— Ваше сиятельство, не беспокойтесь, — заверил князя Филатов. — Справлюсь, я все знаю и все умею. И дороги знаю, и по-башкирски разговариваю.
— Ну хватит, перестарался, — махнул рукой князь и пошел завтракать.
После завтрака Волконский помолился, истово кладя поклоны, и отправился пешком в собор, где тоже усердно молился у чудотворной иконы, потом облачился при помощи Филатова в походный мундир, нахлобучил военный картуз и велел подавать карету.
В карету была запряжена цугом четверня сильных, крупных рысаков, на козлах красовался идолоподобный кучер, рядом с ним примостился вертлявый Филатов. И, звеня поддужными колокольцами, гремя колесами по мостовой, в сопровождении конвоя из русских оренбургских казаков и башкирских всадников экипаж тронулся в путь, сзади на телегах везли посуду, котлы, провиант, плащи на случай непогоды, войлочные кошмы для ночлега в степи.
Генерал-губернатор не торопился, с порядками в кантонах и волостях знакомился основательно, въедливо, проводил смотры новобранцев-джигитов со стрельбами из лука и метанием копья.
Побывал князь в Пермском, Бугульминском и Мензелинском уездах и повернул на Уфу.
К Агидели подъехали на рассвете. Кучер придержал лошадей, чтобы съехать с холма к берегу осторожно, без толчков — не разбудить спящего в карете князя. Но Волконский уже проснулся, — то ли срок пришел, то ли пахнуло в лицо прохладной свежестью реки, — перекрестился, вылез из кареты кряхтя, пристанывая.
Солнце только-только выкатывалось из-за горного правого берега, и завеса серо-молочного тумана еще не рассеялась, но уже быстро редела, и стала видна могучая, с сильным течением река. Город, расположенный на взгорье, был отсюда не виден, лишь блеснули кресты окраинной церкви.
— Да, эта красавица пошире нашего Урала, — с восхищением сказал Волконский. — Какую гонит крутую волну к Каме!
Паром стоял у противоположного берега.
— Если паромщик из башкир или татарин, то скоро нас не перевезет, — сказал с козел всезнающий Филатов.
— Это с чего? — удивился кучер.
— А с того, что об эту пору они намаз в мечети читают, мусульмане!
— Справедливо говорит Пилатка, — подтвердил верховой башкир из конвоя, понимавший по-русски. Ваню Филатова все в городе именовали Пилаткой, — сперва он обижался, даже дрался, а потом привык…
Над рекой висела утренняя тишина, но вот с уфимского берега долетел с ветерком, срывавшим пену с белых гребешков, заунывный голос муэдзина, призывавшего правоверных к молитве. Башкиры тотчас спрыгнули с седел, пустили лошадей по траве, расстелили попоны и, встав на колени лицом в сторону киблы, зашептали молитву. Русские казаки отъехали в сторонку, чтобы не мешать башкирским друзьям, полагая, что «Бог один, а только вера разная…».
Волконский снял картуз и мундир, велел Филатову принести в ведре воды, с наслаждением умылся. Речная вода — и студеная, и родниково чистая, и целебная — отлично взбадривает старческую плоть… Развернув полотенце, выпрямившись, князь долго растирал лицо, шею, вглядываясь в крутые каменистые обрывы уфимского берега.
Наконец благочестивый паромщик, заметив карету четверней и казаков, забеспокоился, заторопился, паром неуклюже тронулся и, с усилием преодолевая течение, поплыл к луговому берегу.
Когда кучер, казаки вкатили на поскрипывающий настил парома карету, возы, ввели раздувавших ноздри от едкого запаха рыбы лошадей, паром так же медленно и так же громоздко поплелся в обратный путь.
Князь стоял у перил, наблюдая, как приближается, нависая, отражаясь в зеркального блеска плесе, крутой обрыв.
Дорога сперва шла по уфимскому берегу полого, по самой кромке воды, затем начала карабкаться в гору, мимо низеньких домиков, прикрывших окна и от дорожной пыли, и от солнцепека ставнями, мимо садов, огородов, оврагов с кустарниками. Шумное, ревущее, блеющее, разномастное стадо спускалось с горы, обтекая карету, телеги, верховых лошадей.
Справа показался монастырь с высокими красного кирпича стенами, с жарко горящими в лучах солнца куполами собора. Поодаль, еще выше стояла голубенькая, тоже золотоглавая, церквушка. Едва карета поравнялась с нею, князь приказал остановиться, вышел и долго крестился, шепча молитву, отвешивая низкие поклоны.
И дальше по улице попадались церкви, но Григорий Семенович уже не вылезал из кареты, а крестился, высунув голову без картуза в окошко.
Начались мощеные крупным булыжником улицы — значит, приближались к центру города.
— Куда теперь ехать? — спросил кучер. — Я ведь в Уфе не бывал.
— Сейчас укажу, слушай меня, я все знаю, — самодовольно зачастил Филатов. — Видишь минарет мечети?
— Да здесь полно мечетей.
— Правее кладбищенская мечеть, а левее, видишь, зеленая, там муфтий живет, а по-нашему архиерей, мне тут каждый дом известен!.. — еще громче, чтобы князь услышал, выхваливался Филатов.
И князь услышал, буркнул:
— Как у тебя язык не отвалится!
После этого Ване пришлось замолчать, правда, ненадолго.
Генерал-губернатор велел не сообщать о его приезде, и потому в доме уфимского гражданского губернатора Матвея Андреевича Наврозова было еще тихо, сонно.
Вдруг загремели колеса кареты, зацокали копыта казачьих лошадей.
Князь вышел из кареты, потянулся, огляделся и приказал Филатову отыскать швейцара или дворника.
— Здравствуй, голубчик, — приветливо сказал он запыхавшемуся от бега швейцару, еле-еле успевшему натянуть ливрею с золотыми галунами. — Доложи его превосходительству, что в Уфу пожаловал Волконский, да без титулов, Волконский.
Через мгновение в доме зазвенели звонки, забегали слуги, послышались увесистые пощечины, которыми щедро награждали лакеев и горничных губернатор и губернаторша.
И вскоре на крыльцо выскочил, застегивая последние золоченые пуговицы мундира, Наврозов.
— Ваше сиятельство, простите, Христа ради, не знал… Не готовился к торжественной встрече! Прислали бы эстафету.
— И слава богу, что не знал, — грубовато остановил его князь. — Я тут по делу. Скажите, голубчик, где мне остановиться. Нет-нет, только не в вашем доме, не люблю никого беспокоить, мне нужен отдельный уголок… И распорядитесь устроить казаков, накормить, и даже с чаркой водки…
Русские казаки, заслышав о водке, распушили по бороде улыбки, а башкиры стыдливо отвернулись: Аллах запрещал им употреблять хмельное…
— Да пришлите ко мне начальника Седьмого кантона, — добавил князь.
Весть о прибытии военного генерал-губернатора Оренбургского края, крестного отца царя Александра, князя Волконского облетела город почти мгновенно. Чиновники, служилые дворяне, военные переполошились. На обычно безлюдные улицы высыпали горожане, взад-вперед летели пролетки.
— Волконский — да вы подумайте! — Волконский посетил нашу Уфу!
— Нам выпало счастье узреть князя!
— А по какому делу приехал?
— Должно быть, по доносу на Наврозова!..
Но Волконский в правление гражданского губернатора не вникал, а инспектировал маршевую роту, уходящую на формирование в полк Казанского ополчения, провел боевые учения башкирских джигитов. И русские солдаты-новобранцы, и башкирские всадники ему понравились. Разумеется, он отметил некоторые упущения в распорядке службы, в обмундировании, но не гневался и разговаривал с офицерами с привычной, впитавшейся в кровь властностью, но спокойно.
Во время разъездов по городу князя радушно приветствовали толпы жителей, и Волконский небрежно отвечал слабым мановением дрожащей старческой руки — он не любил таких манифестаций.
Его восхитила живописностью Старая Уфа — за небольшой речушкой Сутолокой, впадавшей в Агидель, пышно красовались стены и церкви женского монастыря, взбирались в гору узенькие улочки с деревянными домиками в зеленом изобилии садов.
В Дворянском собрании князь принял уфимское дворянство. На крыльце супруга Наврозова поднесла ему на чеканном блюде хлеб-соль. Волконский перекрестился, поцеловал каравай, прикоснулся вялыми серыми губами к щеке вспыхнувшей от удовольствия губернаторши.
На хорах огромного зала оркестр грянул торжественную «Встречу», но и тут Волконский, нарушая этикет, отмахнулся небрежно, прошагал вперед, обернулся к собравшимся и сказал отрывисто:
— Господа дворяне, сейчас не время разговаривать долго и утомительно. Наше Отечество в опасности. Надо действовать, действовать решительно!..
Этим речь его и завершилась. Уфимцы были и разочарованы, и обижены.
Здесь же, в кабинете, состоялась беседа Волконского с губернатором.
— Не вижу вашей помощи Седьмому кантону, — без предисловия заявил князь.
Наврозов попытался выкрутиться и с покорным видом развел руками:
— Ваше сиятельство, у гражданского губернатора полномочия, как вы знаете, ограничены. Занимаюсь лишь сугубо штатскими делами. И вообще наше административное право запутано до невероятия!.. Башкирские казаки непосредственно подчинены вашему сиятельству как оренбургскому военному генерал-губернатору. И посему я, — он беспомощно вздохнул, — Седьмого башкирского кантона не касаюсь.
— Это все пустые отговорки, — оборвал его князь. — Война идет, кровопролитная война, а вы здесь живете спокойно.
— Уфимцы, ваше сиятельство, собрали на нужды войны около пятидесяти тысяч рублей, — выложил козырь Наврозов.
— Сумма, конечно, порядочная, но ведь эти деньги помещики содрали с крепостных мужиков! И вы об этом отлично осведомлены. Так что извольте-ка, ваше превосходительство, потрясти теперь уфимских дворян и купцов-толстосумов.
— Слушаю, слушаю, — поддакивал Наврозов, и вдруг его осенило, и он храбро сказал: — В тот день, когда был получен высочайший манифест о вторжении полчищ Наполеона, майор Жмакин заверил уфимцев, что жизни не пожалеет ради победы, и дал вольную тринадцати своим крепостным, а их у него всего-то тридцать восемь… Мелкопоместный! — виновато понизил голос губернатор. — И выложил триста рублей!
— Хвалю! А где остальные уфимские дворяне?
— Гм!..
— Вот я вам, ваше превосходительство, и толкую, что и вы лично, и дворяне решили отсидеться в затишке! — раздраженно произнес князь.
— Ваше сиятельство!..
— Да что «ваше сиятельство»! Повторяю, извольте шевелиться проворнее.
Вечером Наврозов пригласил князя на обед, и на этот раз Волконский не отказался — обижать губернатора и особенно его румяную губернаторшу было бы жестоко, но откушал Григорий Семенович лишь с серебряной тарелки каши, а затем милостиво беседовал с соседями, брезгливо наблюдая, как гости лакомились и яствами, и шампанским. Затем, эдак через полчаса, князь со страдальческим видом приложил пальцы к виску, сослался на мигрень и пошел в сад, раскинувшийся до самого обрыва. Там стояла кокетливовоздушная беседка, старик опустился в плетеное кресло и притих. Райский уголок! Три реки сливались здесь: Агидель, Караидель-Уфимка, Дема, а далее тянулись взору недоступные степи, до Стерли, как именовали по-башкирски уездный город Стерлитамак. Привык князь к оренбургскому степному приволью, но здесь, с высоты, ему открылась такая безбрежность — серо-голубая в реке и зеленая в лесах и уреме, — что дух захватывало!.. Какое величие природы! И каким немощным чувствовал себя старик перед этим изобилием благ земных!
Он утомленно закрыл глаза. Вспоминались в сладкой дреме то детство в усадьбе, то военная молодость, наполненная удалью и молодечеством, и ратной славой, то щемящая сердце первая любовь. А сейчас, на закате жизни, оказался он и без семьи, и без друзей. Впрочем, кому-то надо и здесь служить матушке-России!.. Ему поручено блюсти незыблемость юго-восточной границы империи. В этом его призвание, его солдатская честь. А вот дворяне и дворянчики — как уфимские, так и оренбургские — шумно витийствуют о любви к России, а сами и не страдают от того, что русские армии отступают под натиском противника. Им бы набить утробу и завалиться спать.
— Ваше сиятельство!..
Князь вздрогнул, быстро поднялся, услышав голос Наврозова, и усилием воли заставил себя выпрямиться, принять военную осанку и мерными шагами направился к дому.
Атаман Углицкий примчался из Петербурга, не щадя лошадей ямских троек, усердно поколачивая по загривку ямщиков, дома лишь поздоровался с семейными, к обеденному столу и не присел — отправился к князю Волконскому.
Григорий Семенович раскрыл ему объятия, поцеловал.
— Ну, Василий Андреевич, голубчик, скорее рассказывайте, какие новости привезли из Петербурга?
— Ваша супруга Александра Николаевна и все члены семейства, слава богу, в полном здравии и благополучии, шлют вам глубокие поклоны. Разрешите вручить письмо Александры Николаевны.
— Благодарствую, — князь положил пакет на стол. — Вечером, на сон грядущий прочту… А вы пока доложите, как на фронте.
У атамана на широком лице с буйно-черной бородою отразилось мрачное настроение.
— Отступает наша армия, ваше сиятельство, все еще отступает, — глухо произнес он. — У Смоленска Первая и Вторая армии объединились, а восьмого августа главнокомандующим назначен Михаил Илларионович Кутузов.
— Слава тебе, Господи! — Князь быстро поднялся, повернулся лицом к божнице — там перед иконами горела лампада, перекрестился несколько раз, от волнения на его обычно тусклых глазах блеснули слезы. — Россия спасена!.. Осчастливили вы меня, Василий Андреевич! Теперь судьба победы в надежных руках. И Суворов, и солдаты любили, почитали Михаила Илларионовича. Когда в тысяча семьсот девяностом году был штурмом взят Измаил, Александр Васильевич Суворов назвал Кутузова своим способным учеником, а меня, гм, меня… беспокойным Волконским! Раз Михаил Илларионович — верховный вождь армии, будьте уверены, полчища Наполеона Бонапарта обречены на сокрушительный разгром. — Подумав, князь твердо добавил: — И на скорый, весьма скорый разгром!
— В Петербурге, ваше сиятельство, все тоже приободрились, повеселели, вполне доверяют Кутузову.
— А как решился вопрос с организацией новых башкирских полков?
— Положительно, ваше сиятельство, решился во всех отношениях, — радостно сообщил атаман. — Разрешите представить указ.
Князь приблизил к глазам документ, прочитал вслух, с нескрываемым удовольствием выговаривая каждое слово:
«№ 2. 1812 г. Августа 8. — Указ, объявленный Главнокомандующему в С.-Петербурге Управляющим Военным министерством о сформировании башкирских казачьих полков».
Глаза Волконского радостно заблестели.
«Удалось!.. Конечно, сомнения императора Александра понятны — от августейшей бабушки Екатерины он наслушался подростком всяких ужасов о восстании Пугачева. Но за эти годы я глубоко узнал башкир — народ честный и бунтовал против произвола царских чиновников… А России — верны, защищают ее в годину военных испытаний…»
— Беспрепятственно был подписан сей указ?
— Какое! — воскликнул атаман. — Если бы не ваши друзья, ваше сиятельство, то находился бы, накланялся, напросился и так уехал бы ни с чем.
— Значит, не забыли старика? — усмехнулся Григорий Семенович.
— Еще бы!.. О вашем сиятельстве всюду — и в канцеляриях, и по домам — отзываются с неподдельным уважением, — без притворства сказал атаман.
Дежурный лакей доложил о прибытии подполковника Ермолаева, начальника губернской канцелярии.
— Конечно, проси! Как раз к делу!
Ермолаев засвидетельствовал почтение князю, поздравил атамана с благополучным возвращением из столицы, с живейшим интересом ознакомился с указом.
— А каковы ваши намерения, Алексей Терентьевич? Ермолаев раскрыл папку с бумагами, ведомостями.
— Кантоны давно готовы к организации и отправке башкирских полков. Башкиры буквально надоедают просьбами послать их на фронт. Вот, ваше превосходительство, — подполковник показал бумагу, — крещеный башкир Михайлов ходатайствует об отправке на войну обязательно с башкирскими всадниками. И еще — братья Абдулхак и Назир Абдулвахитовы из Девятого кантона… — Он перебирал, проглядывал прошения. — Старшины юртов Габдрахманов Ильмурза, Абдрахманов Абуталип, Хашимов Абдрахман… Да всего около тысячи заявлений! Начальник Девятого кантона Куватов Бурангул просит помочь одеждой и оружием бедным джигитам.
— Бурангул зря просить не станет, — заметил Волконский, — человек серьезный, обязательно надо помочь.
— Слушаю.
— И не будем тянуть! Готовьте к отправке через Нижний Новгород к Москве Третий, Четвертый и Пятый башкирские казачьи полки из добровольцев.
— Слушаю.
— Я ознакомился с положением в кантонах, — Волконский вынул из ящика стола бумаги. — Начальники кантонов, надо отдать им должное, времени не теряли и усердно поработали… Новобранцы имеются, обученные, ну с вооружением есть недочеты, но это наша с вами задача, наша обязанность — помочь делом башкирским джигитам. При этих словах атаман и Ермолаев наклонили головы в знак того, что свой долг знают и выполнят. — Вот в Первом и Втором кантонах можно сформировать Двадцатый полк… а в Шестом кантоне — два полка: Четырнадцатый и Пятнадцатый. И в Седьмом — два полка. Вот здесь я прикинул свои выкладки, это пока не приказ, а предварительные соображения. — Князь протянул бумаги как бы одновременно и Ермолаеву, и атаману, чтобы не было обиды, но неповоротливый Углицкий, конечно, запоздал, и документом завладел, улыбаясь в усы, начальник канцелярии.
«Э-э, не для прохлаждения катался старик по кантонам, — с глубоким уважением подумал Ермолаев. — Все видел, все взял на учет. Старая военная косточка!»
Григорий Семенович попросил атамана рассказать подробнее о боевых действиях русской армии в борьбе с захватчиками, и в частности о казачьих русских и башкирских полках Оренбуржья.
Углицкий наслышался всякого от знакомых и друзей в столице, разумеется, новости были запоздалые и отрывистые, но заговорил атаман горячо, с воодушевлением, а князь тем временем бегло проглядывал бумаги, привезенные им из военного министерства.
— Славная схватка была у села Мир между корпусом атамана Платова, в который входит Первый башкирский полк, и корпусом французского генерала Турно!..
«…В Оренбургской и сопредельных к оной губерниях Саратовской, Вятской и Пермской… состоит по исчислению 1811 года башкирцев 109 409 и мещеряков 19 800, всего 129 209 душ».
— У Смоленска полк шеф-майора Тимерова храбро сражался против французов, наседавших на Сырокоренье! — с упоением говорил атаман. — Из башкирских джигитов Платов собрал ударный отряд, и у Молевых болот в конце июля наши всадники изрядно потрепали французов. А тут Платов бросил в бой еще шесть казачьих полков, и шеститысячная орда… хе-хе, именно орда генерала Себастиана была изрублена в капусту, ваше сиятельство! — Углицкий разволновался, словно сам отличился в том бою. — И пленных взяли до восьмисот солдат!..
— Ах, молодцы, ах, удальцы! — восторгался князь. — Нет, не придется мне, старику, стыдиться за Оренбургское казачье войско!..
Князь забыл о твердом распорядке дня и ночи, коего неукоснительно придерживался из года в год, и засиделся до первых петухов, слушая атамана, уточняя различные вопросы сбора и сколачивания башкирских полков.
Вся русская армия, от генерала до рядовых солдат, воспрянула духом, узнав о назначении Кутузова главнокомандующим. Два месяца непрерывного отступления тягостно отозвались в душах: иные устали, иные отупели, а иные и попросту струсили… Но о Кутузове все, даже молоденькие новобранцы, знали, в него верили, им гордились.
У костров на ночных привалах шли оживленные и радостные разговоры:
— Ну теперь все обернется иначе, братцы!
— Да-а, Кутузов этим мусью ка-эк двинет! — мокрое пятно останется.
— Смазывай пятки салом, царь Наполеон!
Башкирские джигиты тоже воодушевились и приободрились, узнав, что Кутузов — наиглавнейший.
В Первом башкирском полку войсковой старшина есаул Буранбай Кутусов рассказывал им:
— Верховный — близкий друг нашего генерал-губернатора Волконского. Вместе в молодости били турков! Князь всегда говорил о мудрости и трезвом расчете Михайлы Илларионовича. А как атаман Платов отзывается? — наихрабрейший и наидобрейший Кутузов, — таковы его слова.
И майор Лачин был доволен:
— Две бараньи головы в одном котелке не сваришь! Объединились две армии, один Главный, один штаб, один приказ, один порядок. И воевать уже сподручно! Багратион — вспыльчивый, горячий, да разве он мог ужиться с медлительным Барклаем? И Багратион — наш, грузин, а откуда приперся Барклай? Солдат нутром своего чует…
— Да, о Барклае разное толковали в полках, — подхватил Буранбай. — Прямо говорили, что продался Наполеону и нарочно портит дело.
Лачин был осторожнее:
— Не думаю, что продался, но воевать не умеет.
— Барклай — чужеземец!.. Ему не жаль русской земли! — не мог остановиться Буранбай. — У кого нет Родины, тому все равно кому служить, — лишь о деньгах мечтает. Такие люди — перелетные птицы, их к теплу тянет. Это мне и в лютые морозы башкирская земля мила!.. — И он пропел по-башкирски только что сложенную частушку:
Второй армии голова
Бесчестный Барклай.
Увидит француза — дрожит
И, как дрозд, свистит.
Майор не смог сдержать улыбки, но тут же опомнился и строго предупредил:
— Не распускай язык, есаул, а то несдобровать.
— Я не распускаю язык, а уверен, что немец Барклай не болеет за русскую землю.
— Да при чем тут нация? Ты, есаул, тоже не русский, но честно воюешь за Россию.
— Нечего меня с немцем равнять! — вспылил Буранбай. — Русский и башкир — два разных пальца, но одной руки.
— Отчего же тогда башкиры столько раз бунтовали? Не ты ли, поэт и певец, славишь в песнях бунты Сайта, Алдар-Кусима, Батырши, Карасакала, Салавата?
«Башкир — крещеный, конь леченый — одна цена! — подумал Буранбай. — Не понять тебе душу джигита!..»
И сказал пылко, убежденно:
— Не путай, майор, черное с белым. Башкиры бунтовали против хищничества, грабежей чиновников, начальников. Сколько земли отобрали у башкир царские сатрапы? Как же после этого не бунтовать?! Для башкира бунт — не сабантуй, а кровь. За бунт тысяча семьсот тридцать пятого года сожжено свыше пятисот аулов. За бунт сорокового года сажали на кол, подвешивали за ребра, рубили головы тысячам. Свыше трех тысяч джигитов сослали в Сибирь. В сорок первом году семнадцать тысяч башкир насильно крестили.
Буранбая так и подмывало спросить: «Не твоих ли дедов-отцов, майор, тогда окрестили?»
Лачин остановил Буранбая в очередной раз, сказав:
— Не горячись, есаул! Теперь не время вспоминать былые обиды. Французов надо бить покрепче!
— Ты прав, майор, — принудил себя к спокойствию Буранбай. — Свой воинский долг перед Россией я выполню честно. Закончится война победоносно, в этом не сомневаюсь, тогда во всем разберемся.
— Да в чем разбираться-то? Царь Александр обещал вернуть башкирам после победы земли и привилегии.
— Разве можно верить царю? — с вызовом спросил Буранбай.
— Если не верить, то как же воевать за царя?
— А я не за царя воюю — за Россию, за башкирский Урал, за мой народ.
Майор решил прервать затянувшийся и бесполезный, по его мнению, разговор и распорядился:
— Ступайте-ка, есаул, к джигитам. С рассветом мы опять выступаем в поход.
— Значит, и при новом главнокомандующем отступаем? — горько усмехнулся Буранбай. — А еще говорили, что он ученик Суворова.
— Суворов тоже огулом не наступал, — отрезвил есаула Лачин. — Надо же Михаилу Илларионовичу осмотреться, проверить войска да и себя, изучить французскую тактику, приглядеться к местности. Не отступление страшно для армии, а бегство!
Скрепя сердце Буранбай согласился с Лачиным.
Утром потянулись на восток сотни башкирских казаков. Лица джигитов были и хмурыми и усталыми: «Только порадовались назначению Кутузова, и опять отступление…» Буранбай попросил муллу Карагоша побеседовать с воинами на марше, успокоить: еще день-два, неделя, и грянет битва…
Лачин и Буранбай ехали впереди полка, молчали: все разговоры переговорены, надо терпеть… Мерно цокали копыта, изредка звякала сбруя, всхрапывали кони. Местность была холмистая, с перелесками, светлыми березовыми рощами, мелкие речушки блестели в лучах утреннего солнца, журчали умиротворенно, кротко, пробуждая в джигитах тоскливые воспоминания о далеких семьях.
Из лощины появились два всадника: юный корнет в щеголеватом мундирчике и казак, очевидно, конвойный. Подскакав к полку, всадник, не приветствуя майора и есаула, не отдав чести, развязно спросил ломким молодым голоском:
— Это и есть «северные амуры»?
— Первый башкирский казачий полк, — строго поправил его Буранбай.
— Ах, все равно!.. Вы подчиняетесь атаману Матвею Ивановичу Платову?
У Буранбая уголок рта задергался от возмущения:
— Что за расспросы? Да кто вы такой?
— Перовский. Василий Алексеевич Перовский. Из штаба князя Багратиона.
— Вот командир полка майор Лачин, — указал Буранбай. — Доложитесь ему сперва по форме, а потом спрашивайте.
Юноша не ожидал такого отпора, на его розовом, с пушком вместо усов на верхней губе лице появилось злое выражение.
Лачин тронул коня, отъехал на обочину и кивнул ему, и тот спохватился, что перебрал, смиренно забормотал, что послан с пакетом в штаб Платова.
Майор объяснил ему, где расположен штаб корпуса Платова, и Перовский, метнув на Буранбая злой взгляд, повернул лошадь, ударил шпорами по бокам и резко поскакал по лугу, вправо от дороги, вдоль ручья. Казак с безучастным видом поспешил за ним крупной рысью.
— Зря ты с ним так обошелся, — попенял Буранбаю Лачин. — Видать, из барской семьи. Вот выйдет он в генералы и даст тебе при встрече такого жару.
— Он и к тебе, и ко мне относится как к дикарям! — сказал Буранбай. — Или не заметил? Не стану гнуть шею перед господским сыночком.
— Гора с горою не сходится, а человек с человеком… — благоразумно заметил Лачин.
В полдень горнист звонко протрубил привал, джигиты разнуздали лошадей и пустили их по лугу, но в это время казаки походной заставы, еще продолжавшие марш и охранявшие полк, вдруг замахали копьями, пиками с насаженными на них шапками, и из леса на тракт на великолепных холеных, не замотанных долгими переходами конях выехала кавалькада блестящих генералов и старших офицеров в чистеньких мундирах, с ослепительно золотящимися эполетами, по обочине и позади пылили конвойные казаки. А впереди на низенькой ленивой кобыле трусил толстый старик в сюртуке без эполет, в фуражке с белым околышем и добродушно, по первому впечатлению, сонно оглядывал луга, пашни, перелески.
— Да это же Кутузов! — ахнул Лачин, вскочив в седло, и велел трубить сбор, но от группы отделился офицер, подскакал и на быстром карьере крикнул, что верховный приказал казакам отдыхать — никакого смотра не будет.
— Отставить! — скомандовал майор, втайне довольный, что Кутузов не станет проводить официальной проверки, — конечно, при непрерывных боях, стычках, переходах накопились в полку изъяны…
«Как похож Кутузов на нашего старика Волконского, — умилялся Буранбай. — Никакой важности!»
Рядом с верховным, выехав из плотной группы свиты, размашисто зарысил горбоносый, смуглый Багратион, почтительно, но без суеты докладывал о чем-то, показывал вправо и влево.
— А кто вон тот, длиннолицый? — спросил Буранбай Лачина.
— A-а! Барклай и есть, тот самый, кого ты хаял, еще ни разу не повидав! За ним — худой, длинный — Беннигсен.
— И наш атаман Платов с ними, — воскликнул мулла Карагош.
— А как же иначе? — едва ли не с обидой произнес Лачин. — Без казаков Платова дело не обойдется. И разведка, и конная лава, и рейд по тылам, и фланговый удар — всюду нужны казаки!
— И башкирские джигиты! — с гордостью добавил Буранбай.
Кутузов долго, пристально осматривал беспредельное поле, приложив подзорную трубу к единственному глазу, затем подумал, вздохнул и повернул смирную кобылицу, и блестящий кортеж, так и горевший в лучах солнца ярким золотом мундиров, киверов, эполет и сталью сабель, палашей, скрыл старика от взглядов Буранбая, Лачина и джигитов.
— А что это за местность? — поинтересовался Буранбай.
— Тут рядом село Бородино. Стало быть, и поле это — Бородинское!
Неспроста главнокомандующий со свитой объезжал этим днем, двадцать второго августа 1812 года, Бородинское поле и окрестности. Все дороги в Москву пересекали это поле, и проскочить в обход нельзя — на правом фланге река Москва, слева — густые леса. С выбранных Кутузовым холмов все поле далеко проглядывалось — удобно русским артиллеристам вести прицельный огонь по противнику. Многочисленные ложбины, ручьи наверняка помешают французам маневрировать пехотой. Михаил Илларионович и сам досконально обследовал местность, и выслушал рапорты штабных офицеров. Лишь после этого был отдан приказ строить укрепления, оборудовать позиции для батарей, редуты для пехоты.
Кутузов понимал, что сражение при деревне Бородино произойдет в неблагоприятных для русской армии условиях: солдаты изнурены бесконечными переходами, обещанные резервы не прибыли, полчища Наполеона примерно в два раза больше русских корпусов. И все же необходимо было дать отпор могущественному противнику, дабы Бонапарт не вошел беспрепятственно в Москву.
«Заставлю императора Наполеона занять самое невыгодное для сражения место», — посмеивался про себя старик.
В штабе к нему явился Беннигсен с пакетом в руке.
— Письмо императору, ваше сиятельство. Подпишите.
— Написал, как я велел? — Единственный глаз верховного буквально вонзился в болезненно белое лицо Беннигсена.
— Признаюсь, внес некоторые уточнения, — замялся тот и, выговаривая с немецким акцентом русские слова, пояснил: — Я не одобряю выбранную вами позицию. У меня свое мнение.
— Вот вы, генерал, и напишите отдельно свое особое мнение императору, а сейчас извольте выполнять мои приказы, — проворчал Кутузов.
На впалых щеках Беннигсена проступили желтые пятна от раздражения, но он вынужден был смолчать и подчиниться.
Через несколько минут пришел дежурный адъютант:
— Ваша светлость, письмо переделано.
«Ишь, православный немец, до того разозлился, что не захотел сам принести письмо», — презрительно подумал старик.
— Читай вслух, да помедленнее.
— «Позиция, в которой я остановился, при деревне Бородино, в 12 верстах вперед Можайска, одна из наилучших, которую только на плоских местах найти можно. Слабое место сей позиции, которое находится с левого фланга, постараюсь я исправить искусством. Желательно, чтобы неприятель атаковал нас в сей позиции, тогда имею я большую надежду к победе».
Пока адъютант читал письмо, Кутузов вновь проверил свои соображения, представлял себе зримо и местность, и расположение войск: правое крыло генерала Милорадовича от деревни Малой до деревни Горки — два стрелковых корпуса, в резерве кавалерия генерала Уварова и казачий корпус Платова… И центр: батарея Раевского, корпус Дохтурова, Уфимский и Оренбургский пехотные полки… Левое крыло Багратиона… Главные силы у Новой Смоленской дороги, ибо там стратегическое направление на Москву, — конечно, Наполеон это увидел и понял… Значит, надо еще усилить правое крыло…
И, подписав письмо царю Александру, верховный вызвал начальника штаба армии.
— Леонтий Леонтьевич, требуется усилить правый фланг частями из резерва и батареями, — сказал он твердо, когда хмурый Беннигсен вошел в комнату.
— Не вижу оснований для такого предпочтения, — не раздумывая, запальчиво сказал генерал.
— Зато я вижу разумные основания для обороны Смоленской дороги!..
— Слушаюсь, — недовольно пробурчал Беннигсен. — А какие части прикажете передать правому крылу?
— Сами прикиньте со штабными офицерами и распорядитесь — вот это в вашей власти начальника моего штаба… Моего! — повторил Кутузов как бы безразлично. — А я поеду посмотрю некоторые полки.
— Мне прикажете сопровождать?
— Нет, занимайтесь своими штабными делами.
Кутузов с трудом поднялся и мелкими шажками пошел на крыльцо, грузный, неповоротливый.
Начальник штаба с ненавистью смотрел ему вслед. Беннигсен давно подкапывался под Кутузова, строчил на него доносы императору Александру, в личных разговорах всячески высмеивал его привычки, старческие причуды. Цель была у него высокая — самому стать фельдмаршалом, верховным вождем армии. Он был тщеславный, желчный, по-немецки аккуратный и совершенно немощный стратегически. В штаб усиленно перетаскивал своих, преимущественно из православных немцев, которые угодничали перед Беннигсеном и мешали талантливым русским генералам воевать умело и бить французов сокрушительно.
…Ординарец подставил старику невысокую скамеечку, Кутузов ступил на нее, лег тучным животом на седло, перевалился и наконец-то взгромоздился на смирную выносливую кобылицу.
После этого ординарец прикрепил скамейку к седлу и легко взлетел на лошадь.
Солдаты на привале чистили ружья, чинили разбитые походами сапоги и латали рубахи, хлебали у ротных котлов кашу с говядиной. Увидев Кутузова, все вскакивали, бежали к дороге, кричали «ура», улыбкой, взглядами выражали свою верность полководцу.
Наполеон тоже готовился к решающей битве, лелея надежду на сокрушительную победу, после которой император Александр запросит мира. Сильнее всего он страшился, что русские опять уйдут, как они уходили уже не раз, избегая большой битвы. Император спал всегда не более шести часов, а нынче бодрствовал почти всю ночь — непрерывно посылал дежурных адъютантов проверить, не ушли ли русские полки, а когда те докладывали, что солдаты строят редуты, спят у костров, облегченно вздыхал, ложился, а через час снова вскакивал с походной узкой кровати.
Вечером во всех частях французской армии был прочитан приказ императора:
«Воины! Вот сражение, которого вы так ждали. Победа в руках ваших: она нужна нам. Она доставит нам изобилие, хорошие зимние квартиры и скорое возвращение в отечество. Действуйте так, как действовали под Аустерлицем, при Фридлянде, Витебске и под Смоленском, и позднее потомство вспомнит с гордостью о подвигах ваших в этот день и скажет о вас: и он был в великой битве под стенами Москвы!
Этот приказ должен был составить особо славную страницу — Московскую — истории царствования Наполеона. Скоротечные европейские войны забаловали императора: там после первой же проигранной битвы короли капитулировали, сдавались на милость победителей. Здесь, в России, все получилось иначе: и непонятно, и зловеще… Наполеон все еще не понял, что Россия ведет войну на изнурение, на обескровливание, на окончательное сокрушение и изгнание полчищ неприятеля.
Утро начиналось туманное, но когда толстенький, коротконогий Наполеон при помощи ординарца и адъютанта влез в седло, сквозь облака прорвались сильные яркие лучи солнца и щедро озолотили пышно расшитые мундиры маршалов, генералов, офицеров, столпившихся у шатра императора.
— Смотрите, вот оно, солнце Аустерлица! — высокопарно, надменно воскликнул Наполеон, подняв к небу руку в белой перчатке.
Это и был приказ начать бой. Сотни французских пушек загремели, но им немедленно ответили русские батареи. Завеса серо-мутного едкого дыма заволокла поле, лишь багровые вспышки выстрелов прорывали ее, но на мгновение, и снова удушливая, грязного цвета тьма смыкалась над позициями.
Все происходило не так, как мечталось Наполеону и вчера на военном совете с маршалами, и в сладких коротеньких, но счастливых сновидениях, — атаки корпусов Даву, Мюрата, Нея, Жюно отбиты русскими. Маршал Даву контужен. Укрепления вокруг Семеновского полка, так называемые «Багратионовы флеши», держались с пяти утра до половины двенадцатого дня, — все отчаянные, волна за волной, атаки пехоты отбивались пулями, ядрами, штыками русских. Князь Багратион, витязь ратной чести и легендарной отваги, был в гуще боя, и приказом, и словом, и личным примером воодушевлял солдат, и они держались под огнем уже не ста пятидесяти, как утром, орудий, а четырехсот, собранных сюда по указанию Наполеона. Кутузову доложили, что силы защитников флешей тают в огне и штыковых схватках, и он послал казаков Платова и кавалеристов Уварова в бой — ударить по левому флангу французов, прорваться в тыл и тем самым ослабить нажим противника на позиции Багратиона.
Первый башкирский полк майора Лачина развернулся и дружно бросился вперед на стоявших еще в походных порядках пехотинцев. Те и выстрелить из ружей не успели, как на них устремились, словно с вышины, пернатые стрелы.
— Амуры! Амуры! — завопили в ужасе солдаты и побежали в перелесок, надеясь укрыться в чаще, в буреломе. Офицеры пытались остановить их и бранью, и ударами плашмя саблями по спине и плечам.
— Амуры!..
Буранбай мчался в первом ряду всадников, на всем скаку вскинул лук, и меткая каленая стрела пронзила вражеского офицера, повернувшегося к нему спиною, — то ли пытался удержать улепетывавших в панике солдат, то ли сам надеялся спастись в лесу…
Но за пехотой противника, справа, находились французские кавалеристы, протрубил горн, и всадники вскинули сверкнувшие бликами сабли, изготовились к атаке.
— Есаул Буранбай, — крикнул майор Лачин, — мы будем преследовать пехоту, а ты с первой и второй сотнями сдержи и отбрось конницу!
Не теряя времени и слов, Буранбай повернул обе сотни джигитов вправо, залп стрел ошеломил мчавшихся очертя голову самоуверенных, дерзких всадников — иные рухнули на землю, другие сползли с седел под копыта лошадей задней линии, а там офицер в пестром мундирчике зацепился ногою за стремя и волочился в пыли. Да, «северные амуры» нанесли коннице изрядные потери, но уцелевшие всадники бросились в бешеную рубку и смело принимали на свою саблю клинки джигитов, молниеносно сами наносили удары. Конь Буранбая вертелся винтом, скользя копытами в крови, топча и своих башкир, и французов, есаул колол копьем, наотмашь кромсал саблей.
Вдруг раздался протяжный крик:
— Ранили командира полка!.. Ранили Лачина!..
Буранбай привстал на стременах и гаркнул во всю силу легких, заглушив и ржанье лошадей, и стоны раненых, и одиночные выстрелы:
— Спасайте майора!.. Увозите майора с поля боя!
А французские пехотинцы, получив подкрепление, опомнились, сомкнули шеренги и, время от времени стреляя, зашагали вперед, выставив штыки. Сотня казаков оказалась зажатой между пехотой и конницей. Буранбай принял командование полком, выставил крепкий заслон против кавалеристов, а сам с сотней бросился на выручку платовцам. Врубившись в строй вражеских пехотинцев, он внезапно заметил молодого Перовского. Юноша дрался отважно и умело, — есаул увидел, как, изловчившись, корнет отрубил напрочь руку французу, замахнулся тут же на его соседа, но сабля налетела на ствол тяжелого ружья и раскололась, как стеклянная, Перовский потерял равновесие и вывалился из седла…
С гиканьем, улюлюканьем, пронзительным свистом джигиты теснили французских пехотинцев, навзничь опрокидывали грудью коня и вдавливали в землю копытами, кололи копьями, разваливали напополам, от плеча к поясу, саблями.
Буранбай послал надежных всадников искать и увозить Лачина, а сам спешился и поднял Перовского. Корнет был ранен либо в момент падения, либо в схватке, но, упоенный удалью, не заметили этого и теперь жалобно стонал от нестерпимой боли и унижения.
— Терпи, казак, атаманом будешь! — сказал Буранбай по-русски.
— Спаси-бо-о… — пролепетал юноша. — Вы спасли меня! Мне так хочется жить!..
«А кому это не хочется жить? Вот чудак…» — усмехнулся Буранбай.
Он передал Перовского ординарцу:
— Вези в госпиталь. А что с майором?
— Отбили от французов, эвакуировали в тыл! — доложил сотник.
— Ну слава Аллаху! — и Буранбай снял шапку, вытер рукавом залитый жарким потом лоб.
Вестовой Платова в это время подскакал на запыленном коне и передал Буранбаю приказ вывести полк из боя, дать передышку людям и лошадям и ждать дальнейших распоряжений атамана.
С трудом удалось остановить и заворотить опьяненных рубкой джигитов, Буранбай метался из стороны в сторону по полю, заваленному трупами и своих, и французских солдат, тушами убитых или издыхающих, хрипящих лошадей, есаул не обращал внимания на повизгивающие то и дело пули, не кланялся им, а требовал от сотников, чтобы не раз, не два осмотрели каждую ложбинку и вывезли каждого раненого, каждого убитого, — и мертвый воин не должен оставаться на поругание противнику.
Наконец полк сосредоточился в овраге, за дорогой, джигиты расседлали шатающихся от устали, взмыленных лошадей, и кони, как люди, легли на траву, а всадники вытянулись рядом с ними.
Мимо проехал штабной офицер, остановил коня, поздоровался с Буранбаем.
— Князь Багратион убит!
— Не может быть! — воскликнул потрясенный Буранбай.
— Что поделаешь, война… — пожал плечами офицер. — А вы, «амуры», и платовские казаки, и корпус Уварова резко ослабили нажим французов и на флеши и вообще на наши позиции. Фельдмаршал Кутузов доволен.
— Значит, устояли? — обрадовался Буранбай.
— Но битва еще продолжается, — невесело усмехнулся офицер, приложил руку к киверу и зарысил дальше, за ним скакал ординарец.
И Бородинская битва, великая, легендарная, действительно продолжалась. Наполеон безжалостно швырял на русские позиции, под картечь, на штыки, дивизию за дивизией. Французские солдаты шагали не по земле, а буквально по трупам своих убитых и умирающих от ран товарищей, рвы перед редутами были завалены телами французов в два-три яруса. Батарея Раевского держалась до последнего артиллериста — никто не отступил. Когда были подбиты все пушки, то уцелевшие батарейцы бросились врукопашную — дрались камнями, душили французов руками, кололи отнятыми тут же у врагов штыками, колошматили банниками.
Барклай, в генеральском мундире и треуголке с черным пером, угрюмый, затравленный насмешками, сплетнями, подозрениями в измене, словно ищущий смерти в бою, был весь день под огнем, лично командовал корпусом. Под ним убили коня. Польские уланы Понятовского, увидев поверженного генерала, устремились к нему, чтобы завладеть, взять в плен, выслужиться, получить награду за такую добычу, но адъютант, ординарец и подоспевшие гусары изрубили поляков вчистую — никто не улизнул.
В этот день под Барклаем убило трех коней, все его адъютанты и ординарцы погибли, но сам полководец уцелел — ни единой раны. Судьба оказалась милостивой!..
На левом фланге русских позиций образовалась брешь от убийственного огня четырехсот французских пушек, но генерал Ермолов всего лишь с батальоном Уфимского стрелкового полка бросился в контратаку. Саксонцы были истреблены. Тотчас Кутузов послал Ермолову подмогу — Оренбургский и Восемнадцатый егерский полки. Ермолов был молод, но про храбрость его солдаты знали, верили ему и в беззаветном порыве ударили в штыки, сметая вражеские шеренги, втаптывая в заболотившуюся от крови землю трупы французов. Неприятельская кавалерия совершила фланговый обход, и снова казаки Платова и корпус Уварова, собрав все мужество, все силы, бросились в атаку и рубились с неистовым упорством, теряя сотни всадников, но и нанося врагам такой урон, от которого полчища Наполеона уже не оправились.
Надвигались сумерки. Битва затихала, самая кровопролитная из всех сражений эпохи Наполеона. Император приказал слать в Париж победные, реляции, зная, что он потерял в этот день половину своей армии, сорок семь генералов, талантливых, закаленных в боях, были убиты или тяжело ранены. И никто их не заменит в последующих боях!..
— А где же пленные? — спрашивал Наполеон вечером.
Русская армия потеряла 58 тысяч убитых и тяжело раненых, но в плен к неприятелю попало всего 700 человек, да и то беспомощных после контузии или ранения.
В конце жизни Наполеон написал: «Самое страшное из всех моих сражений — это то, которое я дал под Москвой. Французы в нем показали себя достойными одержать победу, а русские оказались достойными быть непобедимыми».
Но и Кутузов предавался невеселым размышлениям. Война еще не закончена. От разведчиков он в тот же вечер узнал, что старая гвардия Наполеона, закаленная в боях, из отборных солдат, в сражении не участвовала. Вероятно, в резерве остались и другие части. Маршалы Наполеона, конечно, в считанные дни приведут в порядок разгромленные полки, из роты создадут взвод, но сильный, с боевым командиром. Значит, у противника еще есть боеспособная армия.
Михаилу Илларионовичу докладывали штабные офицеры, что в некоторых частях ликуют, считая Бородинскую битву — победой, и ждут приказа Кутузова о переходе в наступление.
— Слава богу, что не унывают, — мудро улыбнулся старик. — А думать о наступлении, о полном разгроме французских полчищ — преждевременно, да и наивно.
Свежие полки резерва не подошли. Оружия, боеприпасов не было. Солдат не кормили — на складах не осталось никакого провианта, и напрасно Кутузов посылал курьеров к московскому губернатору с просьбой помочь продовольствием, он даже послал своего зятя полковника Кудашева, но и тот вернулся в отчаянии: Ростопчин сочинил пылкие воззвания к москвичам, но палец о палец не ударил, чтобы накормить армию. И солдат, как странников, кормили крестьяне подмосковных деревень, а велики ли были их запасы?.. Мчались курьеры от Кутузова и в Петербург — в военное министерство, и к самому императору Александру, но ни ответа ни привета… И ранним утром восьмого сентября, еще затемно, Михаил Илларионович вызвал к себе Барклая и генерала Дохтурова, сменившего смертельно раненого Багратиона на посту командира Второй армии.
У Барклая был совершенно замученный вид, глаза глубоко ввалились, щеки шелушились и от солнечных ожогов, и от ветра, но он был только что тщательно выбрит денщиком, мундир выглажен и вычищен, хоть сейчас на прием к императору. Дохтуров был одет проще, в походный сюртук, но держался молодцевато.
Крестьянская изба была полутемная и тускло освещалась одной свечою. Кутузов, еще более обрюзгший, чем обычно, сидел, привалясь к косяку оконца, не ответил на приветствие вошедших Барклая и Дохтурова, спросил без предисловия, подобрали ли всех раненых, увезли ли их в московские госпитали и больницы, захоронены ли погибшие смертью храбрых на поле брани. По обычаю тогдашних войн, после битвы устанавливалось краткое перемирие, чтобы обе стороны эвакуировали раненых и предали земле погибших… Затем, все так же, не поднимая головы, не глядя на генералов, фельдмаршал сказал тихо:
— Приказываю… отводить войска в Можайск.
Барклай так и вскинулся, позеленев от гнева:
— Ваша светлость, мы обязаны наступать.
Дохтуров, видимо, тоже не ожидал такого распоряжения, но спросить не осмелился, сердито покрутил ус, покашлял.
Михаил Илларионович внешне оставался безучастным — не сердился на генералов, не осуждал их.
— Михаил Богданович, — сказал он мягко Барклаю-де-Толли, — не опасайтесь, что вас осудят. Я, — он повторил резче, — я отдал приказ. Это — мой приказ. Всегда знал, что вы честны, храбры, преданны России. Вчера на поле битвы вы еще раз доказали это. Поймите меня правильно — храбростью французов не осилить. У Наполеона все еще сильная армия. Вот и получается, что надо отступать.
Барклай поклонился в знак подчинения приказу, развел руками и быстро вышел.
Генерал Дохтуров задержался.
— Ваше сиятельство, разрешите…
— Говорите.
— Так мы и в Москве очутимся скоро.
— Голубчик, Москва — еще не вся Россия, — по-стариковски жалобно сказал фельдмаршал.
И Дохтуров запомнил это мудрое изречение.
…Услышав об отступлении русских частей к Можайску, Наполеон был на седьмом небе от радости.
— Война выиграна! Кутузов позорно бежит. Еще одно сражение, и император Александр подпишет мир!
Наполеон велел Мюрату преследовать русских. У маршала еще остались надежные французские и итальянские конные полки, и он послал их в погоню. Стрелковая дивизия, собранная из разбитых накануне частей, форсированным маршем пошла следом за кавалерией. Мюрат, кичливый, самодовольный, был убежден, что налетом возьмет город, и загодя послал адъютанта к императору с приглашением отужинать и ночевать в Можайске.
Но торжественный въезд Наполеона в беззащитный Можайск не состоялся.
Западная окраина города была плотно прикрыта пехотой и конницей, там стоял в боевой готовности и Первый башкирский полк, которым до возвращения из госпиталя майора Лачина командовал есаул Буранбай.
Конница Мюрата неслась по Смоленскому тракту и по пригородным полям и лугам напропалую, — разве мог Мюрат унизиться до ведения разведки? Нахлестывая отощавших лошадей, всадники мчались стремительно — в Можайске они всласть попируют, отдохнут, накормят коней. Живей, живей! Прославим маршала Мюрата!.. Слава императору!.. Лошади скакали из последних сил, раздираемые в кровь шпорами, иссеченные плетьми, и вдруг на них, на беспечных всадников, обрушился ураган летучих стрел. Иные кони тут же рухнули, и их всадников затоптали копыта скакавших в задних рядах лошадей, иные вертелись винтом, с предсмертным хрипом и ревом, с иных исчезли наездники, пронзенные башкирскими калеными стрелами. «Амуры! Северные амуры!..» — испуганно закричал офицер и тотчас же сполз с седла, шлепнулся на землю. Остановиться конная лавина уже не могла, и уцелевшие кавалеристы, и ошалевшие, без всадников, кони налетели на твердыню джигитов, но не смяли, как надеялись, а сами разбились на мелкие клбчья полков и эскадронов, угодили под булатные клинки и кованые копья башкирских казаков.
Справа на врага бросились лавой конники тептярского полка, а слева русские оренбургские казаки. Весь строй конницы Мюрата, такой блестящей, такой изысканно яркой, распался на крохотные группы растерянных всадников, а джигиты, тептяри, казаки проскальзывали наметом между ними, а затем поворачивали, вздыбив лошадей, и набрасывались сзади — нанизывали на пики и копья, кромсали саблями.
Мюрат был вынужден приказать трубить отход. Собственно, и без заупокойного вопля горна итальянцы и французы быстренько, крадучись, тянулись на шатающихся лошадях обратно в Бородино, многие мчались пешими, боясь даже оглянуться на несокрушимых казаков Платова.
Наполеону пришлось задержать «победный» марш на Можайск, отозвать конницу Мюрата на переформирование и приказать Нею и Даву с их относительно боеспособными корпусами двинуться вперед осмотрительно, ведя разведку, подтягивая батареи.
Стемнело, когда Первый башкирский полк отошел по указанию атамана Платова за Можайск на привал. Буранбай предупредил сотников, что долго отдыхать не придется, значит, пусть джигиты не разлеживаются, а наскоро подкрепятся всухомятку и займутся лошадьми, — их надо кормить, поить, им требуется смазать раны, ссадины, царапины дегтем.
К есаулу пришел Янтурэ, попросил разрешения собрать на поле боя стрелы.
— Хочешь голову сложить даром? — рассердился Буранбай.
— Не я один, многие парни хотят собирать, имей в виду, домашних стрел совсем мало осталось, а ладить в походе наспех, из любого дерева сырые стрелы бесполезно!
В это время раздались радостные приветственные возгласы: появился майор Лачин с забинтованной, висевшей на косынке рукою.
К нему подходили джигиты, здоровались, поздравляли с благополучным излечением, с возвращением в полк.
Буранбай тоже искренне обрадовался, что майор так легко отделался, обнял Лачина, еще недавно он чувствовал себя обиженным, что его заменили на посту командира полка майором, но теперь полностью признал боевой опыт Лачина и хотел бы поскорее служить вместе, его помощником.
— Вот и спрашивай разрешения у командира, — сказал Буранбай Янтурэ.
Майор выслушал джигита и согласился уважить его просьбу:
— Только ведите себя осторожнее, — может, французы где затаились. И скажи сотникам, чтобы выделили парней порасторопнее, ловчее.
Майор и Буранбай сидели у костра, толковали о недавних схватках с противником, прикидывали, как восполнить нехватку лошадей, повар им принес вареного мяса на ужин — прирезали раненого коня… И тут возвратились веселые джигиты с охапками стрел, ссыпали их на траву.
— Все целы-невредимы?
— Так точно, господин майор! — отрапортовал Янтурэ.
— И пленных привели, — Наполеон, как видно, не беспокоится о раненых…
— А ну тащи их сюда.
К костру подвели большого, рослого офицера, он держался за поясницу и громко стонал — башкирская стрела пронзила его ягодицу, да так и застряла в ней.
Лачин рассмеялся:
— Где его подцепили?
— Из-под лошади вытащили! Не мог сам выбраться, наверно, ребра сломаны.
— Н-да, не повезло за-вое-ва-те-лю! — засмеялся Лачин.
— Ишь как зад-то разворотило! Препроводите-ка всех пленных в штаб.
— Разрешите стрелу не вытаскивать, пускай генералы посмеются, — сказал Буранбай.
Но Лачину это не понравилось:
— Нельзя издеваться над пленными, мы обязаны быть великодушными.
— А он бы вас пожалел, если б давеча джигиты не выхватили вас из самого пекла? — нахмурившись, спросил Буранбай.
Майор не ответил, велел позвать полкового лекаря. Но с лекарем прибежал запыхавшийся Янтурэ, закричал:
— Не дам портить мою стрелу!
Лекарь держал в руке пилку, смотрел то на командира полка, то на есаула.
— А откуда ты знаешь, что стрела твоя?
— Ваше благородие, да как же не знать — и дома сам точил-обтачивал, и здесь вчера вставил новое оперенье — орлиное перо! — Янтурэ схватил стрелу, и француз взвыл от дикой боли.
На этот раз джигиты не смеялись — пожалели…
— Как же я вытащу, не разрезав стрелу, — недоумевал лекарь. — А если тянуть, то весь зад разорвем в клочья.
— Знал бы, сразу там, в поле, и вырвал! — ругался Янтурэ.
— Берегут проклятый французский задище! Какая стрела пропала!..[35]
Дробно застучали конские копыта, к костру подъехал генерал Милорадович с офицерами и конвойцами: Лачин и Буранбай встали.
Янтурэ понял, что ему лучше будет уйти, и на цыпочках отошел.
Наполеон, узнав вечером, что Мюрат не занял Можайска, пришел в ярость.
— Какие у русских силы? Вы меня обманываете!
Горячий, бесстрашный Мюрат не испугался императорского гнева, но и спорить не стал, а попытался вывернуться:
— Конница генерала Насути, ваше величество, не прибыла своевременно из резерва.
Генерал Насути отличался язвительностью и без замедления сказал:
— Верно, ваше величество, опоздали… И опоздали оттого, что наши лошади не проявили патриотизма!.. Солдаты воюют на голодный желудок, а лошади — представьте! — без сена и овса еле-еле переставляют ноги!
Император изумленно взглянул на дерзкого генерала, вскипел, но заставил себя улыбнуться: французы не прощают непонимания шутки.
— А Можайск обороняли казаки Платова, — сказал Мюрат.
— Да, казаки — лучшая в мире легкая кавалерия, — согласился Наполеон.
— И еще башкирские конники!.. В ногу генерала Марбо вонзилась стрела, хирурги возятся, а вытащить не могут. Если стрела отравленная, то генералу конец, — сказал маршал, выразительно пожав плечами.
— А разве есть и отравленные? — заинтересовался император.
— Попадаются!..
— Не могу понять, зачем башкирам проливать кровь за Россию?
«А зачем это итальянцам или саксонцам проливать кровь за величие Франции?» — подумал генерал Насути.
— И мне докладывали, что у них дикая тактика! — продолжал раздраженно император. — Не придерживаются строя — атакуют гурьбой, ватагой. Предпочитают выскакивать из засады.
— В этом-то их преимущество, ваше величество, — вздохнул маршал. — Кружатся, как рой ос, выскочили из перелеска или оврага — и туча стрел! Целятся метко, а стрела летит далеко. И отскочили, спрятались, а в атаку бросятся то рассыпным строем, то плотным тараном. И рубятся саблями отлично.
Но императору вовсе не хотелось слушать похвалы «амурам», и он велел дежурному адъютанту узнать, как наступают корпуса Нея и Даву, и, не попрощавшись, отпустил маршала и генерала.
Мрачно было на душе полководца: война затянулась, надвигается зима, собственно, из всей шестисоттысячной армии осталась неприкосновенной и мощной «старая гвардия», а остальные корпуса обескровлены. Любой ценой надо доползти до Москвы. В Москве — зимние квартиры, продовольствие. И Александр не вынесет позора — утраты древней столицы — и запросит мира.
Поняв, что ему не уснуть, Наполеон вызвал маршала Бертье.
— Извините, я разбудил вас.
— Я еще не ложился.
Император, в халате, в туфлях, казался особенно приземистым и тучным, он расхаживал мелкими шажками по ковру шатра и жаловался:
— Я ужасно устал, Бертье. Всю военную кампанию с Россией я чувствую себя утомленным… И сердце, — он потер рукою волосатую грудь. — А это Бородино… эта Бородинская битва…
«А ведь ему всего сорок три, но как износился! Морщины. И как потолстел, — думал с непроницаемым лицом маршал. — Все мечтает, что император Александр запросит почетного мира! Нет, похоже, что русские почуяли свою силу, свое могущество!..»
— Ваше величество, после взятия Москвы и подписания мира вы отдохнете, полечитесь, вернетесь к императрице и возлюбленному сыну-наследнику, — заученно лживым тоном произнес маршал.
Император не поверил ему, но и не возразил, — он уже привык, что ему все льстят.
— Идите ложитесь, Бертье, — кивнул он.
Маршал вышел, но вскоре вернулся без доклада и даже не извинился за неучтивость:
— Ваше величество, русские оставили Можайск.
— Убежали? — просиял император.
Маршал был вынужден разочаровать Наполеона:
— Отступили. В полном порядке отступили. Сперва потрепали конницу Мюрата, а затем ушли.
— Но русская армия разбита!
— Разбита в такой же мере, как и наша армия, государь, — с беспощадной жестокостью произнес маршал.
Наполеон разбушевался — послал адъютанта к Мюрату с наистрожайшим приказом преследовать русских, велел Бертье любыми мерами ускорить марши корпусов Нея и Даву, поднять по тревоге и подтянуть части второй линии и резерва.
— Я настигну армию Кутузова у стен Москвы и уничтожу до последнего солдата! — угрожал император.
Первого сентября, в сумерках, в избе подмосковного села Фили Кутузов собрал военный совет. Были приглашены генералы Барклай-де-Толли, Дохтуров, Ермолов, Коновницын, Уваров, Остерман-Толстой, Раевский, Беннигсен, полковники Толь и Кайсаров, атаман Платов.
Фельдмаршал спросил:
— Нужно ли принять сражение перед Москвой или отступить, оставив город Наполеону?
Все молчали.
— Доколе будет существовать армия и находиться в состоянии противиться неприятелю, до тех пор сохраним надежду благополучно завершить войну, но когда уничтожится армия, погибнут Москва и Россия! — твердо сказал Михаил Илларионович.
Военный совет понял, что Кутузов решил спасти армию и Россию.
А в Первом башкирском казачьем полку, стоявшем в арьергарде, готовились к новой схватке с французами: конники перековывали лошадей, точили сабли и пики, перетягивали луки. Вечером мулла Карагош прочитал воинам намаз: храбрым было обещано вечное блаженство в раю, а трусы с проклятием Аллаха будут гореть в котлах с кипящей смолою в аду. Майор Лачин поручил сотникам проверить каждого джигита с лошадью — готов ли к бою. После ужина командир полка и есаул разговорились наедине, с полной откровенностью. Лачин не скрыл от своего заместителя тревоги:
— В строю половина джигитов осталась, а остальные либо в земле, либо стонут по лазаретам. Запасных лошадей нет. Каждая стрела на счету. Как же тут воевать?
— Сабли! — невозмутимо сказал Буранбай. — Сабли, пики, копья! Разве этого мало для лихой атаки? Не-ет, полк еще покажет себя, верю.
— Да и я верю, что умрем храбро, — вздохнул майор. — Вот что, есаул, видимо, предстоящее сражение у Москвы выдастся еще кровопролитнее, чем Бородинское. Если что со мной случится, напиши моей матери в Пермь. Ты знаешь, как ей написать.
— Что это за страхи, Иван Владимирович! — рассердился Буранбай. — И грешно толковать о смерти, всему свой срок… А полк? Вот придет пополнение из Оренбурга…
— Никакого пополнения в сентябре не будет, есаул, — уныло произнес Лачин.
Буранбаю захотелось расшевелить майора, он вынул из сумки курай, чтобы развеселить его родимой башкирской песней, но Лачин быстро остановил его:
— Нет-нет, не надо бередить души людей накануне боя! Пусть спят, набираются сил.
Буранбай повиновался, а когда Лачин ушел, прилег на палас у низкого костра, рядом с крепко спящими джигитами, и закрыл глаза, но не уснул, а ворочался с боку на бок, одолеваемый мрачными предчувствиями. Лачин, конечно, прав, тревожась за исход завтрашнего боя и за свою судьбу. А уцелеет ли завтра-послезавтра сам Буранбай? Вернется ли он на родимый Урал? Эх, Урал, вспоминаешь ли ты своего единокровного сына? И вспоминает ли Салима ушедшего на войну Буранбая?.. Когда в полк пришло пополнение, то среди джигитов был и добродушный Янтурэ, он представился есаулу, охотно сообщил все деревенские новости.
— А как Салима живет? — с трудом спросил Буранбай.
— Живет, — неопределенно протянул Янтурэ. — В богатом доме живет… Привольно живет… Жена мне сказала, что Салима плачет тайно, жалеет, что не вышла к тебе в твой последний приезд.
Буранбай злорадно усмехнулся:
— Я же посылал к ней, и не раз, а она не вышла. Наверно, боится, что жизнь ей испорчу.
— Ты уже ей жизнь испортил, — честно сказал Янтурэ. — А боится она не за себя — за сына. Тебе бы пора жениться, кустым.
— Не могу, друг, забыть Салиму. И каких красивых, разумных девушек встречал, а все не по душе. Видно, и буду вековать бобылем… — С верным Янтурэ Буранбай говорил откровенно.
Сейчас есаул вскочил, взглянул в бездонный купол ночного многозвездного неба. Нет, на войне нельзя растравлять душу. Он желал Салиме и ее первенцу — не своему ли сыну? — счастья, но предаваться мечтаниям о ней, о незабвенной, не имел права. Его долг — воевать, а если доведется погибнуть, то честно, в смертной схватке… Битва у стен Москвы наверняка будет еще кровопролитнее, чем на Бородинском поле. Помянут ли благородным словом молодые тех, кто принял героическую смерть на подмосковных рубежах? Буранбай хотел бы сказать потомкам: «В год, когда решалась судьба России, когда подлые захватчики топтали нашу священную землю, вместе с русскими солдатами, казаками храбро, плечом к плечу, бились башкирские джигиты. Не забывайте же их ратных подвигов, их славы!»
…А в темной избе в Филях стонал бессонной ночью раздавленный безмерным горем Михаил Илларионович, и потрясенные часовые, ординарцы, адъютанты с замиранием сердца прислушивались к неизбывному старческому горю.
На военном совете фельдмаршал величественно сказал спорящим с ним генералам:
— Вы боитесь оставления Москвы, а я хочу одного — спасти армию. Наполеон — бурный поток, и мы его пока не можем остановить. Но Москва станет пропастью, куда этот поток низвергнется и иссякнет. Я приказываю отступление властью, данной мне государем и отечеством.
И вышел из избы мимо вскочивших генералов, замкнутый, как его кровоточащая совесть: он, Кутузов, соратник Суворова, вынужден без боя отдать французам священную столицу России.
А заплакал Михаил Илларионович ночью, сокрушенный, раздавленный ответственностью перед историей России.
…Под утро задремал Буранбай, согретый прижавшимися к нему парнями и жарким дыханием угасавшего костра. Неожиданно его тронули за плечо, и он тотчас же вскинулся.
К нему склонился майор Лачин с почерневшим после бессонной ночи лицом.
— Что, Иван Владимирович, начинается битва?
— Никакой битвы не будет, есаул, — неприятно сиплым голосом сказал Лачин, отведя глаза то ли от стыда, то ли от тоски. — Фельдмаршал приказал оставить Москву без боя.
У Буранбая земля поплыла из-под ног.
— Да разве это мыслимо — отступать без боя? Я не русский, но и то понимаю, что такое Москва!..
— И я понимаю, — согласился майор. — Но у фельдмаршала свои соображения. А нам приказано замыкать отступление, чтобы конница Мюрата не смяла уходящие войска.
— А куда отойдет армия?
— Этого, есаул, я тоже не знаю, — сердито произнес командир. — Начинайте выполнять приказ.
— Слушаюсь. — И Буранбай послал джигитов поднимать сотников и трубача.
Утром и днем извилистые узкие улицы и переулки Москвы были запружены пролетками, каретами, телегами, а рядом по мостовой и по тротуарам шли с узлами, держа малых детей на руках, москвичи и хлынувшие в столицу жители окрестных деревень. В строю молча, соблюдая безукоризненный порядок, маршировали солдаты. Страшно идти в бой, но еще страшнее без боя уходить из Москвы… Гремели колеса пушек и обозных повозок. Цокали копыта измученных, некормленых лошадей. С плачем, со стонами расставались москвичи с родной столицей. Великое, полное страдание, изгнание…
У моста через Яузу схлестнулись потоки беженцев и воинских частей. Лачин приказал Буранбаю с первой и второй сотнями остаться на берегу и следить за порядком, пресекать любыми мерами мародерство, грабежи, помогать престарелым и детям, а сам повел полк далее мимо Старообрядческого кладбища, через Коломенскую заставу на Рязанский тракт.
Вечером этого же дня французы вступили в город.
Лишь через двое суток непрерывного марша штабные офицеры начали разводить полки по привалам, выяснять численность частей и наличие оружия, боеприпасов.
Буранбай без помехи привел сотни в полк, доложил майору, что потерь не было, но лошади заморены, вот-вот рухнут, да и люди держатся только дисциплиной — некормленые, без отдыха.
— Иван Владимирович, что же дальше? — умоляюще спросил есаул.
— А что дальше? Будем воевать!.. — Лачин держался увереннее, чем в то роковое утро. — Сейчас главное — спасать лошадей. Рассылать сотников с надежными парнями по деревням за сеном. Искать еще не топтаные луга. Искать интендантов и требовать, слышите, есаул, не просить, а требовать провианта для людей. В случае необходимости применять оружие! Нам, есаул, надо воскресить Первый башкирский полк. И мы его воскресим!
Буранбай с облегчением вздохнул, вера Лачина в возрождение полка пробудила и в нем душевную силу. К лицу ли джигиту предаваться унынию? Пока крепка рука, крылата стрела, остра сабля — батыр непобедим! И ведь во всех схватках, от самой границы до Можайска, французы ни разу не одолели корпус Платова, а в нем и славные русские казаки, и башкирские «амуры». Нет, не устрашатся джигиты и заполонившего столицу неприятеля. Из разговора с пехотинцами, с казаками и калмыками из соседних полков Буранбай уяснил, что армия верит мудрости Кутузова.
Постепенно, день за днем, прояснялось гениальное желание полководца провести буквально на глазах противника фланговый марш и прикрыть южное направление — Калугу. Фельдмаршал приказал князю Васильчикову с двумя полками казаков демонстративно отступать в прежнем направлении — по Рязанской дороге, увлекая за собою конницу Мюрата. Когда двадцать второго сентября маршал наконец-то смекнул, что его одурачили, и повернул обратно к Москве, русская армия была уже в Подольске, Красной Пахре и Тарутино, начала закрепляться на этих рубежах. В башкирских полках и люди и лошади отдохнули. Буранбай эти дни был в сотнях, душевно беседовал с джигитами.
— Слава Аллаху, пришел конец и нашему отступлению. Соберемся же с силами и зададим жару наполеоновским воякам!
Он старался расшевелить, приободрить парней и обычно просил молодого кураиста Ишмуллу почаще исполнять народные башкирские мотивы, и сам с упоением заводил песню:
Как заблудший олененок,
Томлюсь на чужбине…
Джигиты вздыхали:
— И-эх, за душу берет!
— До самой глубины сердца доходит!..
А затем кураист заводил шуточную песенку и джигиты веселели, подпевали своему есаулу, гордясь, что Буранбай и в бою, и в пении мастак.
Вечерами мулла Карагош благостно возглашал:
— Мусульмане, ночь близка, ведите на водопой коней и сами на берегу совершите омовение и приготовьтесь к намазу!
И вскоре лагерь затихал, лишь часовые, как пешие, так и конные, неусыпно несли службу, охраняя сон полка.
Как-то после делового разговора майор Лачин сказал есаулу:
— Помнишь молоденького офицерика, спасенного тобою на Бородинском поле?
— Перовского?
— Да, да, Перовского… Так вот он попал в плен!
— Василий Алексеевич Перовский, — припомнил Буранбай. — Я же сам проследил, чтобы его увезли в лазарет.
— Нет, он уже оправился, вернулся в строй, опять служил в штабе и вот вчера-позавчера ехал с пакетом и угодил в руки французов.
— Молоденький, совсем мальчик! — расстроился Буранбай. — А откуда узнали, что попал в плен?
— Казак-ординарец ускакал.
— Как же он бросил на произвол судьбы своего офицера? — возмутился Буранбай.
— Всякое бывает, — пожал плечами майор. Задумавшись, он добавил хмуро: — А в Москве пожары бушуют. Горит первопрестольная!.. И князь Багратион скончался от тяжелой раны. Укрепи свое мужество, есаул, и верь в победу!
— Я в Михаила Илларионовича верю, — без колебаний, горячо произнес Буранбай.
— И я верю! Значит, будем воевать!
А в далекий степной Оренбург вести приходили с неизбежным опозданием, как бы ни торопились, нещадно колотя ямщиков, фельдъегеря, и были сообщения до крайности противоречивыми: из действующей армии друзья Григория Семеновича слали письма с непререкаемой надеждой на скорую победу: мудрый Кутузов, дескать, не таков, чтобы смириться с потерей Москвы, и уже ведает сроки возмездия, а из Петербурга приходили послания с многозначительными намеками, что государь и высшее общество возмущены неимоверно и в салонах открыто говорят, что старик одряхлел… Волконский доверял военным друзьям и ни на миг не отступился от Михаила Илларионовича, великого стратега. А столичные шаркуны, подхалимы, завистники любого вымажут грязью, им лишь бы заслужить благосклонную улыбку императора!..
Волконский понимал, что здесь, в глубоком тылу, он, военный генерал-губернатор, обязан умножить помощь фронту: обученными резервами конников, продовольствием, оружием. Вера без дела мертва. Получит Михаил Илларионович новые мощные полки башкирских казаков, и вспомнит старого соратника Волконского, и скажет ему солдатское спасибо…
Однако подготовка затягивалась: башкирские кантоны были бедны и не могли самостоятельно укомплектовать полки новобранцами и конским составом: на каждого всадника два коня — боевой и запасной, ремонтный, и повозками, и продовольствием. У Семена Григорьевича не было энергичного помощника, умеющего ладить с начальниками кантонов, со старшинами юртов, да и с новобранцами. И, посоветовавшись с надежными людьми, вспомнив отзывы сына Сергея, Волконский написал в Петербург в военное министерство прошение откомандировать из военного учебного заведения Кахыма Ильмурзина в его, оренбургского губернатора, распоряжение.
Дни шли, наступила осень, а Кахыма все не было. Не отправили ли его в действующую армию? Жаль, он паренек смекалистый и в военном деле поднаторел, подучился, и свой среди башкир — сын старшины Ильмурзы. С таким джигиты дружно пойдут в бой!..
Вызвав начальника губернской канцелярии Ермолаева, князь ворчливо сказал:
— Алексей Терентьевич, ну куда же запропастился Кахым Ильмурзин? Напишите-ка еще раз в министерство.
Ермолаев замялся:
— Два раза, ваше сиятельство, писали! Удобно ли в третий раз требовать Кахыма?
— Не для себя же стараемся, Алексей Терентьевич, для победы!
— Слушаю.
Но через неделю дежурный адъютант доложил князю:
— Ваше сиятельство, прибыл в ваше распоряжение Кахым Ильмурзин с подорожной и предписанием от министерства.
— Да где он?
— На постоялом дворе. Сказал, что стряхнет дорожную грязь, умоется, приведет себя в порядок и явится.
— Приведите без доклада.
Когда в кабинет ступил молодой майор в новеньком казачьем чекмене, с округлой темной бородою, князь приветливо, совсем не официально улыбнулся.
— Ваше сиятельство… — начал Кахым уставное представление, выпрямившись, сведя каблуки, звякнув шпорами.
— Знаю, знаю, — остановил его Волконский. — Когда приехал?
— Только что…
— Разрешаю на день съездить домой, проведать отца-мать и жену…
— И сына, ваше сиятельство, — подсказал сияющий Кахым.
— Значит, и сына, — добродушно согласился князь, — затем сразу же за работу. Надо срочно, но без суетливости, сформировать башкирские полки, ну, конечно, сначала один полк, затем другой. И так далее. Мы обязаны направлять в Нижний Новгород уже полностью укомплектованные полки. — Григорий Семенович взял со стола медный колокольчик, позвонил. — Напишите во все кантоны, — сказал он тотчас же возникшему в дверях адъютанту, — что майору Кахыму Ильмурзину поручено формирование в губернии башкирских казачьих полков. Да скажите Филатову, чтобы он сопровождал майора в разъездах.
— Слушаю! — и адъютант бесшумно исчез.
— Начинайте с юрта, где старшиной ваш отец, достопочтенный Ильмурза: там вам по легче привыкнуть к своим обязанностям и добиться цели. Ну, естественно, перед отъездом посетите начальника вашего кантона Бурангула, — продолжал князь, — кстати, он ведь ваш ближайший родственник. В губернской канцелярии получите у подполковника Ермолаева надлежащие документы и деньги на расходы.
У тестя Кахым не засиживался, не до того, но не посидеть у тестя и тещи за чаепитием — невозможно, это было бы чудовищным оскорблением родителей Сафии. Новости из аула были самые благоприятные: и Сафия, и Мустафа — здоровы, первенец растет и красавцем, и смышленым, бойким джигитом. Старшина Ильмурза процветает, богатеет, мать Кахыма Сажида прихварывает, но это и естественно в ее годы и с бесконечными хлопотами по хозяйству…
Уже вечерело, когда Кахым закончил дела в канцелярии. Он решил выехать ночью. Пара добрых, низких, но выносливых башкирских лошадей была запряжена в тарантас. Майора сопровождали два верхоконных казака и Филатов, уже не служка, не «посылка», каким помнил его Кахым, а рослый парень в чине урядника.
— Пилатка, ты ли? — воскликнул беспечно Кахым.
— Извините, ваше благородие, — Филатов Иван Иванович, — резко поправил его урядник.
— Извини, Иван Иванович, по старой памяти сорвалось с языка!..
Филатов круто пошел на мировую:
— Бывает, Кахым Ильмурзинович, бывает… Но военная служба, сами понимаете, устав… — И он с беспомощным видом повел плечом: дескать, моя бы воля.
Запели, завели дорожную привольную мелодию колокольцы, раскинулась в вечерней тишине степь, словно распахнула объятия, чтобы сердечно принять родимого сына Кахыма, а небо, бездонное, бесконечное, было светлее земли, светлее и добрее, и сулило ему счастье в жизни и на войне… Кахым мечтал побыстрее свидеться с милой Сафией, приласкать сына, но до того измаялся в тряской езде на перекладных из столицы в Оренбург, что мгновенно уснул, раскинувшись на кошме, подмяв под голову подушку.
— Ваше благородие, ваше благородие, — повторял ямщик, но майор не просыпался.
Филатов был настырнее, подъехал и гаркнул с седла:
— Господин майор!..
Кахым открыл глаза, приподнялся.
— Ваше благородие, надо бы остановиться в Надырше, сменить лошадей, — сказал кучер.
— Да, да… Можно.
Восточная кайма горизонта уже светлела, белела. Сентябрь выдался солнечным, теплым, и нескошенные луга, еще темные, словно прикрытые кошмой, благоухали влажным разнотравьем. Урманы тенисты. Да, где-то бушует война, льется кровь, а здесь земля благостно кроткая. Надолго ли?.. Вот уйдут полки в Нижний, опустеют аулы, станут бессонными ночами лить горючие слезы молодые солдатки, и заведут тоскливое монотонное песнопенье дожди, грязь развезет дороги, сизые поля нахмурятся, а в голых ветвях тальника студеный ветер засвистит, загудит.
А зима в деревнях, сдавленных сугробами снега, будет еще непригляднее — год неурожайный, значит, начнется и голодуха, поползут из избы в избу хворости. «Безысходная, горькая твоя судьбина, мой народ!..» — подумал Кахым.
А раскисать нельзя — война продолжается, ожесточенная, неудачная для России. Башкиры в годы ратных испытаний честно, самоотверженно сражались за Россию не щадя себя. Царь Александр обещал в манифесте даровать башкирскому народу после изгнания французов державные милости. Не обманывает ли? Вернувшись с войны, джигиты не простят обмана. Знамена Пугачева и Салавата — нетленные… Среди друзей князя Сергея в Петербурге Кахым встретил пылких свободолюбивых юношей, готовых идти на бунт ради блага народа. Признаться, он растерялся, не ждал, что в покоях молодого князя Волконского произносят такие крамольные речи. У русских крестьян, изнывавших под крепостным игом, оказывается, были благородные защитники, не страшившиеся царской опалы. Но и они, едва Наполеон, его разноязычные орды вторглись в Россию, безоговорочно выпросились, чаще всего добровольно, на войну, считая, что устройство жизни народа придется отложить на послевоенные годы. И Кахым был согласен с ними.
Ямщик свернул с тракта на проселок, и Филатов, пришпорив резвого коня, поскакал вперед.
— Куда это он торопится?
— Хочет известить старшину аула Надыршу о вашем прибытии, ваше благородие, — доложил ямщик почтительно. Кахым поморщился — такие почести ему не по чину.
Поддужные бубенцы спугнули покой дома Ильмурзы — видно, курьер еще не известил старшину юрта о высоком назначении его сына.
Когда тарантас остановился у ворот, работник взбежал на крыльцо и закричал в открытую дверь:
— Молодой хозяин приехал!
Около кухни испуганно взвизгнула женщина, то ли кухарка, то ли служанка.
Ильмурза, натягивая бешмет, не попадая рукою в рукав, выкатился на крыльцо и сердито спросил сына:
— Почему не прислал вестового?
Филатов ответил за майора:
— Я хотел сам прискакать, да их благородие запретили.
— А ты бы не слушал их благородия! — напустился на него Ильмурза. — Иль забыл правила благоприличия?
Сын выпрыгнул из тарантаса.
— Да будет тебе, отец!.. — И обнял всхлипнувшего от умиления и гордости за майорские эполеты Ильмурзу. — Мать здорова? А Сафия? Мустафа?
Сажида пыталась вытолкнуть на крыльцо отчаянно сопротивляющуюся сноху, но Сафия знала непреложные обычаи и ускользнула. Тогда, взяв за руку притихшего от неожиданности внука, Сажида пошла к воротам.
— Здравствуй, эсэй! Здравствуй, улым! — весело воскликнул Кахым, поднял, подбросил высоко взвизгнувшего от восторга Мустафу, теперь малыш понял, что этот нарядный офицер — его отец.
Сафия тем временем спустилась с крыльца, но стояла в сторонке, бросая на мужа сияющие счастьем взгляды.
Кахым пожал ей руку, обласкал улыбкой, но при людях не поцеловал.
Хлынули соседи, майор почтительно здоровался с мужчинами, а Ильмурза приглашал их в дом, но со строгим выбором.
В толпе у ворот слышались восхищенные возгласы:
— Да это же наш Кахым, а мы-то думали…
— За чужого начальника приняли.
— Ясное дело — мундир, борода, усы, такая важность!
Заплакал стиснутый людьми мальчишка, и мать сердито зашипела:
— Т-с-с-с, Пилатка в мешок посадит и увезет!
С нею согласились:
— Да, Пилатка с кем попало в деревню не поедет!
Солидно, неторопливо приблизился мулла Асфандияр, благословил поклонившегося Кахыма, приветствовал Ильмурзу.
Бурно ворвался в толпу веселый Азамат, он уже потолковал с Филатовым и знал все новости губернаторского дома и Оренбурга.
— Их светлость князь Волконский прислал к нам Кахыма начальником! — торжественно громко объявил Азамат.
Все замолчали, с недоумением посмотрели на него. Насладившись молчанием собравшихся, Азамат многозначительно добавил:
— Кахым отныне голова над нами и кантоном!
Мулла поинтересовался:
— Назначили, получается, вместо отца старшиной юрта?
Азамат посмеялся над такой наивностью святого хэзрэта:
— Бери выше! Помощник самого генерал-губернатора!
Ильмурза испуганно вздрогнул, ничего не понимая, а в толпе начались оживленные разговоры. Аксакалы тоже ни в чем не разбирались, но с одобрением поглаживали бороды:
— О-о!.. Выше своего отца-турэ!
— Всем турэ турэ!..
— Пилатка сказал…
Мулла Асфандияр мудро напомнил правоверным:
— Чужой не простит, свой не обидит. Большой начальник — турэ, выходец из нашего народа, не даст в обиду земляков. Пошли Аллах турэ Кахыму здравия и благополучия! — И, возведя глаза к небесам, забормотал молитву о ниспослании милостей Всевышнего и Кахыму, и его родичам, и его семейству.
Аксакалы, сделав «аминь» — проведя ладонями над бородою, потянулись гуськом к майору, чтобы поздравить его со столь высоким назначением.
Земляки победнее и помоложе кланялись издалека.
Ильмурза показал мулле и старцам на крыльцо: дескать, милости прошу, покосился на дерзкого Азамата — этот буян и без приглашения заявится.
— С недельку, поди, погостишь? — спросил мулла, шествуя в дом.
— Нет, никак не получится.
Ильмурза остановился, вопрошающе взглянул на сына, Сажида побледнела, а прячущаяся за крыльцом Сафия негромко вскрикнула и убежала, зажав рот фартуком.
— Князь Григорий Семенович поручил объехать все кантоны, проверить подготовку новобранцев во Вторую армию[36], начать формировать полки. Так что задержаться не получится.
Аксакалы приостановились во дворе — пожалуй, неприлично мешать насладиться скоротечным пребыванием в семье такому высокопоставленному государственному деятелю…
Кахым понял их нерешительность и обратился с нижайшей просьбой:
— Достопочтенные аксакалы, военное время — торопливое, когда еще доведется мне потолковать с вами о мирных делах!.. Да и посоветоваться мне с вами надо бы.
Ильмурза степенно поддержал сына:
— Аксакалы, для кого-то он и турэ, а для вас — Кахым. А ты, сынок, иди умойся, приведи себя в порядок. Я сам проведу гостей к табыну.
Мулла давно уже был в горнице, восседал на самой высокой подушке, благосклонно наблюдал, как рассаживались на нарах вокруг него старцы, поморщился, когда шмыгнул и пристроился в сторонке Азамат.
Хозяин успел сменить бешмет на мундир с медалью и держался еще надменнее, внушал землякам:
— Из моего повиновения сын не выйдет, следовательно, мое слово, и ваши советы, и молитва хэзрэта — залог его успеха. Мы не поможем — кто поможет?..
А Кахым, не в пример отцу, мундир свой скинул и пришел в горницу к гостям в обычном казачьем бешмете, но с эполетами.
Служка принес самовар, блюда, миски, чаши с угощениями. Кахым, подождав, когда мулле, старцам и даже непривычно молчаливому Азамату нальют крепкого благоуханного чая из китайской травы, приступил к рассказу о ходе войны с французами, старался укрепить веру земляков в скорый перелом в сражениях, в единоборстве с полчищами Наполеона.
— Исчадие ада, сын шайтана этот Наполеон! — возмущенно заметил мулла.
И все согласились с ним.
— Башкирские полки дерутся лихо! — сказал Кахым. — В Петербурге ими не нахвалятся!
Гостям эта похвала понравилась, старики буквально помолодели, бросали друг на друга гордые взгляды, словно это об их подвигах говорил Кахым.
— Не уронили чести башкира!
— И мы славно сражались под знаменами Суворова!
— Новобранцы тоже не подведут, ты, Кахым, не сомневайся!
— Да, верю, что и новые полки прославятся, — кивнул Кахым. — Пленные французы удивляются, с чего это башкирские всадники так беззаветно воюют за Россию.
— И зря они удивляются, — вставил свое веское слово Ильмурза, поправив для солидности звякнувшую медаль. — Испокон веков башкиры помогают русским, если вторглись в страну иноземцы.
Аксакалы в знак согласия закачали бородами.
— Знали бы французы, как русские и башкиры храбро воевали под знаменами Пугачева и Салавата!.. — нахально ввязался в мирную беседу Азамат.
Наступила напряженная тишина, старцы повернули бороды к мулле, прося у него защиты порядка и приличия.
И хэзрэт Асфандияр немедленно дал отпор смутьяну:
— Азамат-кустым, не лезь в беседу старших по годам и наиглавнейших в ауле по положению! Когда Кахым-турэ говорит, то и мы, аксакалы, молчим и внимательно слушаем.
Старцы закивали, одобряя разумную отповедь муллы Азамату.
Кахым постарался прекратить стычку:
— Святой отец и вы, аксакалы, не будем тратить время на перепалку! Надо скорее выиграть войну. Разгромим, выгоним французов и начнем жить лучше, по-новому. Царь обещал после войны вернуть башкирам вольности и земли для кочевья. Закон оградит наши обычаи и обряды. А сейчас надо нам срочно вооружить джигитов-новобранцев и отправить в Нижний Новгород.
Азамат опять не утерпел:
— Казна поможет?
— Ты же знаешь, что снабжение джигитов лошадьми, оружием и провиантом берет на себя аул, — ответил с досадой Кахым.
— Легко сказать!.. — фыркнул неукротимый Азамат. — И сейчас аул обезлюдел. В домах тоска, слезы, а в закромах — пусто, мыши от голода передохли. Уйдут с полком молодые парни, и останутся ветхие старики, бабы да дети.
И аксакалы приуныли, переглядывались, перешептывались, а мулла внимательно рассматривал потолок, как бы погрузившись в молитвенное единение с Аллахом.
Наконец старик посмелее сказал, пряча глаза:
— Совсем обнищал народ.
Кахым, живя привольно, на полном офицерском обеспечении, в столице, и не предполагал, что башкирская деревня так обнищала. Э-э, хитер-хитер князь Волконский — назначил своим уполномоченным по призыву Кахыма, чтобы все сделать башкирскими руками!.. Нет, Волконский решительно умнее, чем о нем думают в Министерстве и петербургских салонах. И проклинать станут в аулах не генерал-губернатора, а своего же Кахыма. Где же выход? Тянуть с формированием полков? Кахым не пойдет на это. Башкиры не оставят в беде русских братьев по оружию.
— Понимаю, все понимаю, аксакалы, — глубоко вздохнул Кахым, разводя руками, — но орды Наполеона топчут русскую землю. Вон, до Москвы уже доползли!.. — При этих словах Ильмурза свел брови, мулла горестно простонал, а старцы опять закивали — единственное средство выражать свои чувства. — Надо помогать армии, надо затянуть потуже пояса.
— Война без жертв не бывает, улым, — сказал нравоучительно Ильмурза. — Сам воевал, знаю. И мы готовы терпеть…
Он строго взглянул на муллу, и Асфандияр, поняв его безмолвный приказ, откашлялся и подхватил:
— Что суждено испытать русскому народу, то и мы перенесем. Русская деревня, полагаю, тоже лишилась корми льца-мужика, и платит подати, сдает зерно.
— Справедливы твои слова, святой отец, — сказал Кахым. — Только что проехал приволжскими селами — оскудение!..
Этот разговор не мешал гостям усердно попивать густо заваренный чай и набивать утробу жирными сочными кушаньями — нищета дому старшины юрта не угрожала.
Мулла, поглаживая заметно поднявшийся живот, счел необходимым дополнительно упрекнуть Азамата:
— До чего ж ты неотесанный малый!
— Таким уродился, хэзрэт, — пожал плечами втайне польщенный этим укором Азамат.
Вдоволь полакомившись кониной и китайской травкой, старцы поблагодарили хозяина за радушие и поползли по домам, шумно расхваливая Кахыма — не загордился, учтивый.
Мулла задержался, а когда зашагал к дому, то за ним семенил служка с увесистым мешком — Ильмурза знал, что служителю Всевышнего полагается тучная мзда.
Кахым проводил старцев и муллу и хотел уже идти в горницу к изнывавшей от радости встречи и от нетерпения жене, но его позвал с крыльца Азамат.
— Ты еще не ушел? — и удивился, и нахмурился Кахым.
— А я вот его скалкой! — пригрозила Танзиля, собиравшая посуду и чашки.
— Дело срочное, неотложное, братец Кахым, — умоляюще произнес Азамат.
— Завтра утром приходи! — крикнула Танзиля.
— Нет, кустым, ты мне сегодня нужен, выслушай, не обессудь, — настаивал Азамат, не обращая внимания на угрозы раскрасневшейся Танзили. — Русские говорят, куй железо, пока горячо.
— Ты не русский, а башкир! — прокричала из горницы сквозь открытую дверь Танзиля.
Кахым понял, что от Азамата не отвязаться, и кивнул: дескать, говори.
— Кто назначает командиров полков?
— Здесь генерал-губернатор, а там, — Кахым показал вдаль, — командующий армией.
— А сколько в полку сотен джигитов?
— Пять.
— Я согласен быть сотником, — хладнокровно заявил Азамат. — Поставь меня сотником.
«Ничего себе птица…», — подумал Кахым.
— Это самая подходящая для меня должность на войне! — невозмутимо продолжал Азамат.
— В Девятом кантоне сотники уже назначены.
— Возьми меня с собой и назначь сотником в другом кантоне!
— Я же ничего еще не знаю о положении в других кантонах, — уже начиная злиться, сказал майор. — Соберутся призывники в округах, там видно будет[37].
— Возьми меня к себе в полк!
— Да нет у меня никакого полка.
— Кахым-турэ, верь мне — стану сотником и твоей правой рукою, опорой, выполню любой приказ, скажешь — иди на смерть, и пойду!
Кахыма и бесило, и растрогало это беззастенчивое домогательство Азамата.
Танзиля вышла из горницы с пустым самоваром и завопила:
— Ты еще не ушел, нахал? Совесть-то у тебя осталась?.. Молодая жена мечется на перине, ждет мужа, извелась за два года…
— Разберусь в кантонах и округах и замолвлю за тебя слово, — пообещал Кахым, повернулся и пошел по коридору.
— Спасибо, кустым, вечно буду твоим джигитом! — И Азамат бросился с крыльца бегом, хлопнув калиткой.
— Сорвиголова! — невольно восхитился им Кахым.
— Не сорвиголова, а срамная голова! — возмущенно сказал, выходя из горницы, Ильмурза. — Не хотел мешаться в твои служебные дела, сын, но сейчас все же скажу: не к лицу такому высокому начальнику, коим являешься ты, раздавать обещания направо-налево. Как почувствуют твою доброту, так и оседлают… Этот Азамат нахал и бунтарь.
— Не хотел сразу власть показать, — объяснил Кахым.
— Сладким уговорам Азамата верить нельзя! Сомнительна его покорность властям. Ручаюсь, в нем таятся злые замыслы.
— Учту твой совет, отец, — миролюбиво сказал Кахым, чувствуя неимоверную усталость.
Но Ильмурза уцепил его за пуговицу бешмета и еще долго бубнил о том, что народ распустился, молодые непочтительно относятся к старшине юрта, к мулле, и что с ними надо держаться надменно, командовать строго, требовать, и что ему следует резко отвергать все просьбы, даже самые смиренные.
Когда Кахым добрался до горницы, то за окнами уже пробуждалось раннее утро, прохладное, еще бесцветное. Сафия лежала разметавшись, сбросив одеяло. Прильнув к мужу, она жарко шепнула:
— Заждалась…
Но Кахыма уже сморила неодолимая сладкая, тягучая, как мед, дремота.
За два дня Кахым управился на территории юрта, проверил тщательно каждого призывника, его лошадей, лук, стрелы, копье. И со спокойной совестью отправил их на сборный пункт округа.
— Завтра уезжаю, — сообщил он семейству за трапезой.
— Дела требуют, значит, уезжай, — согласился отец, а Сафия стремглав побежала в горницу, рухнула на нары, заревела в голос: «Что за муки такие! — не мог с женою побыть-помиловаться неделю-другую, с сыном поиграть, повеселиться… Велико мне счастье — гордиться его золочеными погонами. Вышла 6 замуж за купца, так он бы глаз с меня не спускал и на базары, на ярмарки бы возил в тарантасе, на тройке… Ой-о-о, нет горше судьбы офицерской жены».
У Сажиды сердце разрывалось от горя, что не погостил подольше сын, но она сочла необходимым сделать снохе внушение:
— Грех роптать на судьбу. Война идет, война. Да на обратном пути в Оренбург он еще заедет на ночку, я его попрошу.
Кахыма и самого тянуло понежиться с женою на перине, позабавиться с крепеньким умным Мустафою, но звякнули бубенцы под дугою, пора в путь, военная служба действительно беспокойна и в мирные-то годы, а теперь и служить, и жить надо по-военному. И он простился с отцом-матерью, поцеловал в горнице, не у ворот, жену, кивнул Танзиле и Шамсинур, прижал к груди сына и полез в тарантас.
Филатов, на коне, спесивый, как обычно, гаркнул, словно командовал сотней:
— Па-а-а-ашел! — И приложил руку к козырьку, отдавая честь Ильмурзе.
И начались для Кахыма изнурительные дни разъездов по кантонам, разговоров со старшинами, с аксакалами, с призывниками, строгих инспекций и в стрельбе, и в рубке лозы, и в верховой езде.
Его радовало, что всюду его встречали с почетом, беспрекословно выполняли даже не приказы — просьбы.
«Я еще ничего не сделал существенного, имя мое — Кахыма Ильмурзина — скачет на лихом коне впереди меня по аулам. Почему мне верят?.. Видимо, потому, что я башкир, свой, и в военном чине, сын старшины, ветерана турецкой войны. Но и до моего приезда князь Волконский успешно формировал башкирские полки. Благородный он человек, моего отца возвеличил, присвоил ему звание личного дворянина. И меня послал учиться. И молодой князь Сергей — благородный, с уважением относится к малым народам».
Кахым с гордостью думал о земляках, так охотно, дружно поднявшихся на борьбу с французами. Столетиями защищали границы России башкиры в одном строю с русскими, калмыками, вот и сплотились, сдружились!..
Старшины юртов и аулов заверяли Кахыма, что стрелы наточены, кони выхожены в лугах, мясо провялено, корот наварен, бешметы и сапоги сшиты.
Можно было бы и возвращаться в Оренбург, но Кахым решил завернуть в Нагайбакскую станицу, а она далеконько заброшена в степи — за двести верст от Уфы.
Погода уже испортилась. Миновала золотая осень — хлынули затяжные дожди, дороги развезло рытвинами, колдобинами, хлипкой грязью.
Филатов, забалованный сытой жизнью на задворках губернаторского дома в Оренбурге, заныл:
— Ваше благородие, не мучайте вы себя! Куда лучше завернуть к вашему почтенному отцу, там передохнуть… И опять же Сафия-ханум…
Как видно, Филатову понравились и беляши, и бишбармак в доме старшины Ильмурзы.
— А ты чего тянешься по пятам за мною? Поезжай прямиком в Оренбург.
— Я человек подневольный! Мне вас жаль, ваше благородие, — лицемерно вздыхал урядник. — Весь в ошметках грязи… И промок насквозь. А в станице Нагайбак образцовый порядок. Совсем недавно ее посетил их светлость, лично убедился. Я же сопровождал князя.
Кахым и сам знал, что в Нагайбаке — порядок, но ему хотелось посетить могилы батыра Кусема и его сына Акая около станицы. Батыр, сын его и отважный сподвижник Килмек возглавили восстание башкир против оренбургской экспедиции Кирилова в середине прошлого века. Бунт был беспощадно подавлен. Воздвигнули Нагайбакскую крепость, ныне упраздненную. Жители окрестных деревень были насильно крещены и записаны в метриках русскими, но, говорят, и по сей день по-русски не понимают и сохранили стародавние обычаи.
«А зачем мне, русскому офицеру, интересоваться этими могилами, этими нагайбакскими кряшенами? — спросил Кахым и сам себе ответил: — А для того чтобы глубже понять историю своего народа и вернее разбираться в современных событиях».
…Тарантас спустился в темный густой урман, дорога на дне его поплыла слякотью, колеса увязали до чеки в жиже, дымившиеся от пота лошади еле-еле одолели подъем.
— Ну, дальше пойдет ровнее, — с облегчением сказал кучер, — ветерок дорогу продувает, сушит.
— Ваше благородие, едут! — крикнул, заметно оживившись, Филатов.
— Да кто?
— Капитан Серебряков! Я загодя послал вестового. Ваш отец меня выбранил тогда, что я не подрядил нарочного… Ну теперь я — ученый.
Кахым хотел рассердиться на такую ненужную угодливость, но лишь хмыкнул в бороду — Пилатку не переделаешь…
— Атаман Нагайбакской станицы капитан Серебряков, — восторженно продолжал Филатов, — православный. Еще его деды-прадеды крестились. Князь Григорий Семенович весьма высоко ценит капитана Серебрякова.
«Ему все и вся известно. И со мною его послали не для почета, а для слежки…»
Всадники приблизились, к тарантасу подскакал капитан, а сопровождающие его казаки выстроились в почетном карауле вдоль булькающей, всхлипывающей под копытами лошадей дороги.
Серебряков, высокий, в годах, отдал рапорт:
— Ваше благородие, находящиеся в гарнизоне станицы сто девяносто четыре башкирских казака, сорок один солдат и девяносто семь башкирских новобранцев в полной боевой готовности.
— Хвалю за верную службу отечеству, — сказал Кахым, встав в тарантасе и протягивая руку Серебрякову. — Доложу с удовольствием о вашем служебном рвении князю Григорию Семеновичу.
Поздоровавшись с караулом, Кахым пригласил капитана пересесть в тарантас, чтобы уже в дороге потолковать о делах.
— Как вооружалась беднота, капитан?
Приветливость и простота Кахыма подкупили Серебрякова, он заулыбался, поглаживая пальцем узкие темные усы, заговорил естественнее:
— Полсотни казаков вооружил на личные средства. Иного выхода не было! Вопиющая беднота!
Он не сказал, что продал для этого собственный дом, Кахым узнал об этом уже в Оренбурге.
— Спасибо! Ваш благородный поступок войдет в историю войны с Наполеоном. Через много-много лет потомки будут читать о вашем бескорыстии.
— Не для истории это сделал, — смутился капитан.
— Понимаю, что не для истории. Тем дороже!..
— А как идет подготовка в других кантонах?
— Картина в высшей степени отрадная! С веселыми походными песнями стекаются джигиты на сборные пункты. На днях встретил Абсаляма-агая Утяшева — за свой счет вооружил двадцать родственников, купил им лошадей и привел в Нововоздвиженск. «Домашние как-нибудь перебьются, а джигиты должны быть при полной амуниции и на резвом скакуне. Сам воевал, знаю!» — сказал мне агай. В Шестом кантоне Гайфулла Кулдавлетов пришел на сборный пункт с сыновьями, женами, снохами.
— А разве женщин берут на войну? — ахнул капитан.
— Берут. Возчиками на арбах и повозках. Кашеварами.
— Тогда и наши пойдут с женами.
— Вот и отлично, — разрешил Кахым.
Тем временем тарантас в сопровождении эскорта въехал в станицу, колыхаясь на ухабах, расплескивая грязь. У ворот стояли жители, кланялись майору:
— Здравствуй, Кахым-турэ!
— Мы готовы хоть завтра идти на войну!
Кахым прикладывал руку к козырьку, улыбался, кланялся аксакалам — ему было приятно, что жители приветствовали его по-башкирски.
На площади собралась целая толпа принарядившихся к встрече гостя станичников, по сигналу капитана вышли музыканты, оба в белых чекменях, в мягких кожаных ичигах, статные. Толпа притихла. Кураист поднес к губам свой волшебный курай, и полилась задушевная, сердце щемящая мелодия, а певец чистым, словно серебряный колокольчик, голосом начал песню:
Ай, хороша гора, хороша,
И дорога у горы хороша.
Много богатых земель в мире,
Но всех краше родимый край.
Скакуна оседлал, ой хорошо,
На землю спрыгнул, ой хорошо.
Тот джигит хорош,
Кто оседлал скакуна,
На войну умчался.
Ай, хорош джигит.
— Разве кряшенам разрешают петь при всем народе башкирские песни? — спросил Кахым.
Капитан улыбнулся:
— Никто же не узнает.
«Лишь бы Пилатка не донес», — подумал Кахым.
Музыканты умолкли, но люди не расходились, и Кахым, встав в тарантасе, сказал громко, внятно:
— Аксакалы, соотечественники, кланяюсь вам низко, желаю благополучия, я майор Кахым, сын старшины юрта Ильмурзы!..
— Знаем!.. Наслышаны! — послышался одобрительный рокот.
Станичники с гордостью смотрели на молодого майора-башкира.
— Земля, на которой вы живете, испокон веков славилась храбрыми батырами! — продолжал Кахым, радуясь, что собравшиеся в сосредоточенной тишине ловят каждое его слово.
Старцы, стоящие в первом ряду, опираясь на посоха, закивали, погладили белоснежные бороды:
— И наши внуки не осрамятся!..
Кахым не скрыл от станичников, что пока полчища Наполеона одолевают русскую армию, неудержимо идут на Москву — он еще не знал, что французы вступили в древнюю столицу…
— Башкирские полки сражаются отважно, но им нужна поддержка. Новобранцы из станицы Нагайбак уходят на сборный пункт округа в Бакалы, а оттуда, сотнями, в Нижний Новгород. Деды, отцы, осмотрите еще раз своих сыновей, братьев, внуков и, если заметите какой изъян, помогите и рублем, и амуницией, и продуктами. Фельдмаршал Кутузов — мудрый полководец. Под его знаменем мы победим!..
Джигиты из почетного эскорта оглушительно грянули «ура». Новобранцы, кто верхоконный, а кто пеший, замахали шапками, закричали:
— Жизни не пожалеем, а победим!
— Ура-а!..
Аксакалы сочли неприличным кричать, но улыбались до ушей, воинственно выпячивали бороды.
Кураист и певец завели боевую походную башкирских казаков, и толпа, с разговорами, поминутно оглядываясь на Кахыма и Серебрякова, начала расходиться по домам, по переулкам.
— Удачно получилось, — сказал Кахым капитану.
— Да, да, вы разговаривали с народом уважительно, и люди сразу это почувствовали, — горячо сказал Серебряков. — Хуже нет, когда приедет из Оренбурга начальник и начнет ругать и грозить.
— Вокруг князя собралось немало горлопанов, — согласился Кахым, — но сам Григорий Семенович человек мягкий, разумный, всегда старается уладить дело по-доброму.
— За всем же князь не уследит, — заметил капитан, — наш Оренбургский край с половину Европы будет, пожалуй.
— Народ себя не щадит, собрал на воинство, на снаряжение полков восемьсот тысяч, а дворяне всего шестьдесят тысяч. Князь Волконский уж на что добряк, а рассвирепел, — возмущенно рассказал Кахым Серебрякову, когда они после сходки шли к атаманскому дому. — И те деньги помещики выжали из своих крепостных.
— Да уж, никак с дворянами князь не справится, — проницательно заметил, тяжело вздыхая, капитан.
Кахым пообедал и переночевал у Серебрякова, утром посетил могилы батыров на Верхнем кладбище, преклонил колено перед последним прибежищем славных вождей и, не осмотрев новобранцев — этим он подчеркнул особое доверие Серебрякову, — выехал в соседний кантон.
Серебряков проводил его, уже без эскорта, до реки. Там в затишке, на солнцепеке, — хоть и не жарко, но ярко, пылал костер, бурлило в казане мясо, на траву были брошены паласы, уставленные мисками, чашками, тут же лежал бурдюк с кумысом.
— Старшина юрта Саитгали-агай ждет вас, почетного гостя, на трапезу.
— Не надо бы, — шепнул Кахым.
— Смертельно обидите и старшину, и… меня, — нахмурился Серебряков.
И майор подчинился, вылез из тарантаса, долго кланялся, тряс руку старшине, от чего Саитгали блаженно жмурился, словно ему щекотали пятки.
А Филатов и здесь не растерялся и с нескрываемым удовольствием спрыгнул с седла, заглянул в котел, набитый жирной кониной, покрутил с восхищением носом.
— Ну вы угощайтесь, а я поеду с новобранцами на сборный пункт, — сказал капитан. — Душевно рад, майор, что познакомился с вами. Отрадно, что у нас подрастают такие культурные офицеры-башкиры.
Старшина со страдающим видом развел руками, но уговаривать своего атамана не решился.
Кахым еще раз поблагодарил Серебрякова за образцовый порядок, за вдумчивую, серьезную подготовку новобранцев.
Капитан согласился в знак уважения к старшине юрта отведать кумыса, осушил деревянную емкую чашу, молодцевато крякнул, вытирая забелявшиеся усы.
— До скорой встречи, ваше благородие, если не в Оренбурге, то в Нижнем Новгороде, — сказал Кахым капитану: он действительно проникся искренним благорасположением к Серебрякову.
— Милости прошу к угощению, — пригласил старшина.
Филатов тотчас же плотно, надежно уселся на паласе.
— Рассиживаться-то долго не придется, агай, — сказал Кахым.
— Понимаю, турэ, все сознаю, что идет война, но нарушать старинный обычай не подобает. Если турэ ступил на нашу священную землю, то должен отведать мяса молодой степной кобылицы, — сказал старшина и подвел турэ Кахыма к самой высокой и самой мягкой подушке на паласе.
За обедом беседа шла о войне.
— Мы готовили новобранцев не за страх, а за совесть, — говорил старшина. — Да вы, турэ, сами убедитесь, когда взглянете на лихих всадников!
— А как семьи ушедших на войну? — спросил Кахым о том, что его мучило и терзало все эти дни разъездов по кантонам. — Нуждаются?
Старшина мигом поскучнел, ответил тусклым голосом:
— Ясное дело, турэ, жуткая нужда, летом-то не так страшно, а вот что начнется зимою, и подумать боюсь.
«Старшина юрта и зимою голодать не станет, по своему отцу вижу!» — сказал самому себе с трезвой жесткостью Кахым.
К нему подсел бойкий купчик, из молодых, да ранний. Играя пальцами в бороде, завел привычное лицемерие:
— С помощью Аллаха выйдем из беды. Грешно унывать. Шайтан живет без надежды, потому и злобствует.
«И ты, барышник, не обеднеешь на войне!..» — подумал Кахым.
— А каково положение под Москвою? — спросил старшина, успев посмотреть с осуждением на болтливого купца.
«И сюда докатились вести о Москве…»
— Положение трудное, агай, французы под Москвою, а может, и в самой Москве, — откровенно сказал Кахым. — Но русская армия укрепляется от боя к бою, набирает силы, получает подкрепление. Теперь главные битвы не за горами.
— Не слышали, где кураист Буранбай?
— Мне говорили, что он в Первом башкирском казачьем полку войсковым старшиною.
— Значит, жив-здоров!
— Конечно, жив-здоров!
— А это высокое положение — войсковой старшина? — заинтересовался кто-то из гостей.
— Первый заместитель командира полка майора Лачина!
— У-у-у, — восхищенно загудели все сидевшие у обеденной скатерти.
— Не обессудьте, Кахым-турэ, но пользуясь случаем… — Купец заерзал по паласу. — Хотелось бы знать правду.
— Да вы о чем?
— Слышали мы, — он не сказал «я», а произнес уклончиво «мы», — будто бы в прошлом году, еще до войны, Буранбаю, а он тогда был начальником дистанции, приказали вести из Шестого кантона, из сборного пункта Карагайлы Узяк, тысячу джигитов на западную границу. Но кто-то из начальников в Оренбурге намекнул, что за взятку можно приказ и отменить — все останутся дома. И заломил цену — шесть тысяч. И Буранбай вместе с начальником кантона обложил налогом джигитов — по шесть рублей с головы. Кому же захочется тянуть службу на чужбине!.. И родители, и дяди-тети, и тести-тещи кряхтели, но собрали по копеечке, и Буранбай повез деньги в Оренбург. Но полк все-таки отправили на границу. А почему? Начальнику в Оренбурге вручили всего четыре тысячи, а две тысячи поделили пополам Буранбай и Юлбарыс, начальник кантона. И если б не грянула война, Буранбаю не миновать бы острога!
Кахым так и кипел от возмущения, но слушал терпеливо.
— Охота вам собирать грязные сплетни, — сказал он с отвращением, когда купчик умолк. — Буранбай-агай — честнейший человек. Благородный! Кто-то из оренбургских начальников терпеть его не может, вот и чернит. Зачем ему деньги? Офицерское жалованье. И подарки кураисту Буранбаю на праздниках!
— Да-да-да, — зачастил купец, мелко тряся бородкой.
— Если бы он провинился, то давно уже вековал бы в остроге, а он, видишь ты, занимает такую должность — по-старому тысяцкий, а по-настоящему войсковой старшина, — мудро рассудил Саитгали.
И все согласились с ним.
Принесли наваристую духмяную шурпу, заправленную сухим сыром — коротом, но Кахыму уже не хотелось попусту тратить время, и он быстро поднялся, поблагодарил старшину юрта за угощение, за радушие.
Филатов поднялся нехотя, бросив тоскливый взгляд на миску с шурпой, но старшина юрта, оказывается, знал нрав Пилатки и сунул ему в седельную сумку тяжелый мешок с дарами. Не обделил Саитгали и казаков.
И хозяин, и служки, и гости кланялись, желали майору Кахыму благополучия и радостей в жизни.
Кахым решил не заезжать домой и поехал прямиком в Оренбург.
Его тянуло к Сафие, к сыну, растущему чуть ли не сиротой при живом отце, но он заставил себя сильным напряжением воли отринуть эти чувства, вообще-то святые, — война повелительно звала майора Кахыма и по присяге, и по совести в горнило сражений.
«Лишь бы скорее завершить войну, изгнать Наполеона! Башкирский джигит себя не пощадит, крови не пожалеет, а долг ратной чести выполнит со славой. И тогда, в мирные дни, вернусь в семью. Навсегда. Царь не обманет, выполнит обещание манифеста».
Степная ровная дорога впадала светло-желтым ручьем в глухой лес, начались овраги, ложбины, тарантас мотало из стороны в сторону, и лошади уже не рысили, а шагали, тяжело раздувая темные от пота бока. Поздняя осень в лесу мрачна, вороха листьев остро пахнут спиртом, в голых сучьях деревьев свистит ветерок, только ягоды шиповника и рябины рдеют багровыми ягодными кистями. Вероятно, здесь уйма грибов — хоть косой коси. Русские собирают, варят, жарят, сушат, солят грибы, а башкиры нос воротят, голодать станут, а не притронутся. Им мяса подавай, самого жирного, самого сочного!.. У каждого народа свои обычаи, иногда и не разумные, но с ними свыклись и сейчас почитают нерушимыми. Нет, Кахым после войны постарается передать землякам все светлое, чему научился в Петербурге. Надо шире общаться с соседними народами, перенимать у них полезные привычки. Что за избы в наших аулах! — приземистые, сырые, оконца крохотные, кое-где еще затянутые пузырем… А в русских приволжских селах, через которые недавно проезжал Кахым, высятся хоромы, бревна в два обхвата с янтарными каплями смолы, половицы двойные, потолки высокие, а в окнах — вся ширь, синева, простор!.. И вместо медресе пора вводить государственные школы, смышленых башкирских пареньков обучать арифметике, русской грамоте. Хватит им зубрить наизусть суры Корана под началом сонного от обжорства муллы с розгой в руке.
В Петербурге в доме молодого князя Волконского Кахым встречал друзей Сергея Григорьевича, просвещенных, свободолюбивых, горячо желавших блага своему народу. Они уважительно отнеслись к башкиру Кахыму, не важничали, говорили при нем откровенно, не раз заявляли, что беспокоятся не только о русском крестьянстве, но и о судьбах всех малых народов государства. Как много почерпнул от них — талантливых, глубокообразованных — Кахым, научился совсем по-новому рассматривать историю и быт башкирского народа, понял, что без образования башкиры не воспрянут.
В густом лесу, в оврагах темнело рано, а лошади измотались, вытаскивая тарантас из трясины, и когда ямщик сказал, что пора бы и на ночлег в ближней деревушке, Кахым согласился.
Деревушка была небольшая, аккуратная, на возвышении, прогреваемом солнцем. На улицу с пастбища втекало, с мычанием, с блеянием, стадо. Хозяйки суетились, зазывая своих буренок, овечек, коз:
— Хау-хау!
— Кезе-кезе!
— Держи теленка, говорю, держи! Прилипнет к матке и высосет молоко!
Со дворов несло душистым дымком. Двери домов распахнуты настежь. На летних кухнях под казанами пылают дровишки, женщины варят корот, салму, зашумели басовито и самовары.
Девушки, возвращаясь с родника с полными ведрами на коромыслах, бросали потупившись любопытные взгляды на молодого офицера в тарантасе, на урядника в седле и, вдруг прыснув, закрывали рты концами пестрых головных платков.
Стоявший у ворот мужчина радостно и испуганно воскликнул:
— Да это же Кахым-турэ!
«Что за чудеса? И здесь прослышали!..»
— Где? — крикнул сосед из-за плетня и затрусил к калитке.
— В тарантасе. В сопровождении урядника и казаков.
Филатов жадно ловил взоры девушек, охорашивался, подкручивал усы.
Ямщик свернул к пятистенному дому старшины аула.
После обильного угощения, за которым Кахым, по обыкновению, подробно рассказывал о ходе войны с французами, не скрывая, что враг еще силен, отвечал на вопросы набившихся в горницу мужчин, спрашивал о подготовке новобранцев к походу. Казаки и урядник Филатов улеглись тут же на полу, на кошме. Кахыму постелили на нарах. В доме было душно, и он вскоре, поняв, что здесь не уснуть, поднялся, накинул бешмет и вышел, огляделся во дворе и влез по лесенке на дощатую крышу амбара, где на ворохе сена могуче храпел его ямщик.
Ночная тишина уже плотно окутала деревню — во дворах, в избах ни звука, ни стука, ни вскрика. И скотина уснула в хлевах, лишь изредка заржет лошадь, скачущая с путами на передних ногах на лугу за огородами. Звезды ясные, крупные, хрустального блеска, что за блаженство лежать на благоухающем разнотравьем сене, вдыхать сладчайший, как шербет, воздух, любоваться величественным небесным куполом!.. Чу, долетел затаенный шепот, Кахым привстал, вгляделся — да, у заплота парень и девушка слились в нерасторжимом объятии.
«Она клянется, что никогда его не забудет, сохранит и любовь и верность, а джигит успокаивает любимую нежными словами и поцелуями, говорит, что вернется невредимым с помощью Аллаха после войны и тотчас справит свадьбу… Нелегко расставаться, а еще труднее верить, что уцелеет в огне сражений. Наверно, они решили, что я приехал в аул для того чтобы забрать с собою призывников в кантон. И мне тоскливо покидать жену и сына. Хоть бы на миг заскочить, глянуть глазком и умчаться в Нижний!.. Нет, это лютое страдание и мне, и Сафие, и Мустафе, лучше уж послать с нарочным письмо, подарки из оренбургских лавок. А неотвратимый день отъезда все ближе и ближе… У войны свои законы, беспощадные, и надо им подчиняться!»
На рассвете Кахым растолкал ямщика, спустился и поднял строгим командным голосом казаков и урядника. Филатов позволил себе поворчать: дескать, можно бы и не торопиться, если объезд кантонов закончен благополучно.
Старшина хотел и утреннее чаепитие превратить в пир, но Кахым его властно оборвал, велел убрать со скатерти кумыс, казы и мясо:
— Налегке куда проворнее и лошади, и люди!
И вот завели бубенцы дорожную песенку, всклубилась пыль за колесами, до самого Оренбурга ехали без привала.
Остановился на этот раз Кахым не на постоялом дворе, а у тестя.
Бурангул, теща и вся родня отнеслись к Кахыму не только ласково, что было бы естественно, но и подобострастно, и это его покоробило. Причина выяснилась быстро. После ужина тесть пригласил к себе зятя в угловую горницу-кабинет, усадил в кресло, сказал таинственно, словно посвящал Кахыма в бунтарский заговор:
— Князь Григорий Семенович тобой не нахвалится. Долго со мной о тебе разговаривал… Из кантонов-то ему докладывали, как ты там наводил порядок. Быть тебе генералом и со временем армией командовать — это подлинные слова князя.
— Ну уж и генералом! — хмыкнул смущенный Кахым.
— Да, да, князь так и сказал: будет с годами генералом. А сейчас тебе надо незамедлительно мчать в Нововоздвиженскую крепость.
— Да разве оттуда джигиты еще не ушли?
— Значит, не ушли. И прямым маршем веди сотни в Нижний. К своим ты уже не заедешь, не получится.
— Возьми к себе, кайным[38], Сафию и внучонка на зиму, — попросил Кахым.
— Говори с тещей, а я лично согласен, но меня ведь не будет дома — ухожу на войну! — гордо произнес Бурангул и выкатил грудь колесом, будто уже надел портупею с саблей.
— А как же Девятый кантон?
— Да что Девятый кантон! Остались старики и калеки. Подмели железной метлою всех джигитов. А я к службе годный! Лицом в грязь не ударю!
Зять засомневался, что разбаловавшийся на легких хлебах начальник кантона Бурангул в жаркой сече не ударит лицом в грязь, но из приличия сделал серьезное лицо и согласно кивнул.
«Вот она, железная метла войны! Стисни зубы, терпи, держись, как впаянный, в седле, — по тебе равняются джигиты!» — сказал он себе непреклонно.
Утром Кахым пошел с отчетом о своей поездке к генерал-губернатору князю Волконскому.
Этим же вечером Кахым выехал в Нововоздвиженскую крепость.
Выяснилось, что со сборного пункта надо вести в Нижний Новгород полк, а не отдельные сотни. Придирчивый осмотр новобранцев сразу же выявил недостатки в снаряжении, Кахым послал сотников в аулы и кантоны за дополнительным оружием, продовольствием, потребовалась и кое-какая зимняя одежда.
Для осмотра и прощального напутствия в крепость приехал сам Волконский, хотя мог бы доверить и одному из своих помощников инспекцию и прием парада.
На просторном плацу собрались джигиты пока еще беспорядочными ватагами: земляки жались к своим, осматривали друг друга, тут же помогали привести себя в порядок.
Запела горячо, бодряще труба, послышалась зычная команда:
— На коне-е-ей!.. Стройся!
Без суеты и толкотни, с привычной молодцеватостью джигиты, с саблями у пояса, с луками за плечом и колчаном стрел на боку, с копьями у седла, вскакивали на старательно чищенных, с расчесанными гривами лошадей, держа в поводу запасного коня с набитыми продуктами седельными сумками. И каждый всадник знал свое место в строю, буквально через минуту на плацу стояли твердо очерченные, словно окаменевшие, сотни.
Глядя на бескрайнее войско, Кахым с гордостью подумал: «Когда такие соколы прилетят на фронт, не посчастливится армии Наполеона!..»
Махальщики подняли пики с пучками ярких лент, от дома коменданта крепости тронулась группа офицеров в шитых золотом мундирах, впереди неспешно рысил на плотной, но смирной лошади князь Волконский.
Кахым поводьями пустил коня вскачь навстречу князю, сильной рукой остановил, заставив копытами взрыть землю, тяжелого жеребца, отсалютовав слепяще сверкнувшей саблей, отрапортовал по уставу:
— Ваше сиятельство…
— Да вижу, вижу… — ворчливо сказал старик, — построены…
И поехал шагом вдоль рядов, у каждой сотни останавливал лошадь, негромко, невнятно здоровался, но джигиты были уже научены и в ответ кричали дружно, весело, мощно: «Ура-а-а!..»
Григорию Семеновичу с времен Крымской войны полюбились башкирские всадники: терпеливые, выносливые, неприхотливые, смелые в бою. И сейчас он с удовольствием, словно по-родственному, смотрел на джигитов в их яркой форме: казакины — синие, шаровары — красные суконные, сапоги с суконными голенищами, шапки — меховые, шляпы — войлочные. На иных новобранцах поверх чекменей надета железная кольчуга, на голове — железный шлем.
«Молодые! — грустно сказал себе старик. — Мужиков раз-два, и обчелся, а остальные пареньки. Жаль, многие ли вернутся? А как мне поступить иначе? Россия ждет скорой помощи от Михаила Илларионовича, а его армия понесла большие потери…»
Князь обратил внимание на горделивого сотника, подтолкнувшего коня чуть-чуть вперед из строя.
— Есть жалобы, претензии? — прищурился Волконский, остановив лошадь.
Офицеры свиты переглядывались, а Кахым куснул ус от досады: опять этот шальной Азамат…
— Никак нет, ваше сиятельство! Сотник Азамат Юлтимеров, ваше сиятельство. Сотня к походу готова.
— Ну и молодцы! — кивнул старик.
— Джигиты рвутся в бой, ваше сиятельство! — вольно, громко продолжал Азамат. — Все мы хотим скорее разбить хранцузов, освободить Ра-асейскую землю от иноземцев и вернуться на родной Урал. — Он нарочно коверкал слова, играя дикого башкира. — Лошадей выгуливали на лугах, да вот беда, ваше сиятельство, кочевья-то у нас отрезали, земли и пастбища в обрез, и-ииэх, где былые просторы! — застонал он.
«Ну погоди, в походе я тебя приструню за длинный язык!» — подумал с угрозой Кахым.
Но князь не рассердился, он и сам знал, что за эти десятилетия башкирские земли расхищались беспощадно.
— Кахым, голубчик, — совсем не по уставу обратился он, — распускай новобранцев, пусть простятся с родными, и доброго вам пути в Нижний!
Кахым махнул рукою, командиры полков и сотники повторили его приказ уже по-башкирски, стройные линии полков и сотен сломались, джигиты со смехом, с веселыми разговорами разъехались с плаца.
За крепостью, на берегу реки раскинулся шумный табор, будто забушевал сабантуй, но не весенний, не праздничный, а по-осеннему унылый, с расставанием, со слезами. Пылали костры, в котлах варилась нагульная летняя конина, шумели самовары, арбы и повозки стояли впритык, бегали с визгом и лепетом дети, лежали на паласах старухи.
Вездесущий и всезнающий Азамат нахально догнал Кахыма, шепнул с седла, что все семейство Ильмурзы в полном составе прибыло и дожидается с нетерпением свою гордость, свое счастье, свое горе — ближайшего и непосредственного помощника генерал-губернатора Кахыма.
— И Танзиля с ними!
Кахым гневно зашипел, показав плечом на едущего с добродушной улыбкой на морщинистом лице Григория Семеновича, свита гарцевала на отличных, застоявшихся в оренбургских конюшнях лошадях вокруг.
«Из-за одной Танзили ты искал мою семью! Не обо мне тревожился — о себе, наглец!..»
И, пришпорив коня, догнал князя.
Григорий Семенович пообедал у коменданта и уехал в город, поблагодарив Кахыма за рачительную службу.
Теперь и Кахым смог поехать к своим.
У самовара на паласах сидели, полулежали разомлевшие от обильного угощения джигиты, а вокруг них хлопотали матери, жены, тетки, сестры, и плакали, и осыпали нежными словечками, и совали в рот то мясо, то пряники, а в торбы — полотенца, корот, казы. Со всех сторон слышалось:
— Отец, береги себя на войне! Справедливо говорят — береженого Аллах бережет!
— Сыночки, милые, держитесь друг за друга крепко, нерасторжимо — если что, помогайте, выручайте!
— Дитятко, улым, откуси от этой лепешки, освященной нашим муллою, а всю ее спрячу в сундук — приведет тебя обратно в родной дом!
— Жена, ты обо мне не плачь, не тужи, не горюй!
— Как же мне не плакать, отец, — не на свадьбу, не на базар уезжаешь, на кровавую войну.
— Откуда взялся этот шайтан Ополеон-Наполеон?
— Ты о нас не беспокойся, вытерпим, вытянем как-нибудь, а вернешься живым-здоровым, последнюю овцу принесу в жертву!..
Ильмурза приехал с семейством, с челядью на двух тарантасах, да еще продукты и котлы на телеге, — как же! — старшина юрта… Кахым обнял отца и мать, Танзиле и Шамсинур пожал руку, подхватил на руки подбежавшего с блаженным визгом сына.
— Приехал отца на войну проводить?
Ошалевший от счастья Мустафа улыбался, прижимаясь к широкой крепкой груди Кахыма, — его отец всех важнее, командует таким большим войском.
И Сажида о том же думала и с гордостью, и с волнением.
— Ой, улым, какая у тебя беспокойная служба! Да разве это мыслимо — управиться с таким громадным войском? Смотрю и дивлюсь — сколько всадников!..
Ильмурза сказал по-обычному сухо:
— А мы тебя заждались, поди, вся стряпня либо пригорела, либо выкипела!
Мать вынула из кармана бархатного камзола чудотворный амулет: тряпичный мешочек с молитвами, спасающими величием Аллаха от ранения, болезней. Вручила, прослезившись, Кахыму:
— Храни как зеницу ока — от всех бед спасает!
Но сын даже не поблагодарил ее за материнскую заботу, вертел головою, озирался, наконец нетерпеливо спросил:
— А где же Сафия?
Теперь и Сажида спохватилась:
— Сафия! Сафия-а-а!..
— Да вон где она, — показала Танзиля.
Жена стояла в стороне, за возами, полуобернувшись. Кахым скорыми шагами подошел к ней.
Сафия одета богато: платье с широкими оборками, бархатный камзол, на голове меховая шапка, на груди хакал — нагрудник с серебряными монетами в несколько рядов, в ушах серьги, на руках браслеты.
Когда муж приблизился, она молча шагнула и прикрепила к его мундиру несколько крупных серебряных монет, заговоренных знахаркой, и прошептала молитву о спасении души и тела в военной сече.
Кахым взглянул на нее и против воли вздрогнул: глаза у жены провалились, окаймленные синими дугами, опухли от слез, щеки ввалились.
— Да что с тобой?
— Возьми меня с собой! — еле слышно, но твердо, прочувствованно проговорила Сафия.
— Куда?
— В поход.
— Ты с ума сошла! — воскликнул Кахым. — Война — не сабантуй!
— А почему же другие джигиты берут жен с собою?
— То — другое, то деревенские, они в походе и кашевары, и возницы! А ты — дочь тархана. Нежная, балованная. Что скажет твой отец — мой тесть? Он же сам уходит с башкирскими полками.
— Что мне до отца! — фыркнула Сафия: прежде она никогда так непочтительно о нем не говорила. — У меня своя жизнь, а у него своя… свое горе.
— Хватит, не смеши людей! — сказал Кахым строже.
— Я не вынесу разлуки, — непримиримо, с горящими мольбою глазами продолжала Сафия. — Умру от горя. Башкирские женщины испокон веков сражались рядом с мужьями — и стреляли из лука, и метали копье на скаку.
— Расти сына, моего Мустафу, а на войне мы и без тебя обойдемся! — строго сказал муж.
— Ты меня не любишь! — всхлипнула Сафия. — Ты меня никогда не любил!
— Сама не понимаешь, о чем болтаешь!
— Нет, понимаю, не любил!
— Мне некогда заниматься болтовней, хватит!
— Не любил!..
Кахым закусил губу, чтобы не выругаться, и отошел.
А Ильмурза тем временем обряжал боевого коня сына — положил на спину новый войлочный подседельник, сверху накрыл попоной, поставил старинное седло с серебряными стременами, подтянул подпругу, к седлу прикрепил кожаные тороки с порохом, пулями для пистолета, с продуктами. Все узелки и петли проверил на прочность, строго-настрого наказал ординарцу:
— Седлай, как я заседлал. Видел? А если не станешь стараться, то после войны у меня с тобой будет особый разговор.
— Видел, агай, видел, все буду делать по-вашему, — рассыпался в заверениях парень, а сам-то подумал: вернуться бы живым с войны, а твоих угроз не испугаюсь…
На лугу собрались самые почтенные аксакалы, окруженные куранетами и певцами-сэсэнами из тех кантонов, откуда пришли новобранцы.
«Пожалуй, пора начинать!» — сказал себе Кахым.
Настроение у него испортилось — ему было и жаль жену, и говорить с ней иначе он не умел… С малых лет вбивали ему в голову, в душу: ты — мужчина, ты — джигит, а значит, ты и хозяин, и властелин в семье, владыка своей жены. В эти последние минуты перед расставанием он расчувствовался: «Не принес я тебе, бедняжка, счастья. Толком и не пожили вместе после свадьбы. И вот опять уезжаю. И Аллах знает, вернусь ли?..»
Но поздно, поздно…
Запела на плацу труба горниста, послышались зычные протяжные крики командиров полков и сотников: «Стано-ви-и-ись!», джигиты наскоро обнимались с родными, с женами, с детьми и вскакивали лихо в седла.
Началось освященное веками прощание с воинами. Кураисты в согласии с древним обрядом завели песню «Урал», торжественную, полнозвучную, известную не только людям от мала до велика, но и военным коням — заиграли ушами, вскинули головы, звякнули уздечками.
Затем вышел перед строем прославленный сэсэн Байык, глубокочтимый не только своими башкирами, но и казахами и киргизами. Он спел гимн-благословение, и слушали его джигиты затаив дыхание, впитывая в душу, в кровь каждое слово:
Хай-хай, сыны Урала,
Уходящие на войну,
Хай-хай, батыры Урала,
Деритесь храбро
С врагами родной земли.
Хай-хай, сыны,
Хай-хай, батыры,
Возвращайтесь со славою
В родные края!..
Затем перед строем встали старухи, важные, горделивые, в темных одеяниях, с богатыми украшениями, и самая старшая из них и по годам, и по почету произнесла нараспев:
— Пусть поход ваш, любезные сыны, выдастся легким, пусть враги убегут в страхе от ваших стрел и мечей, пусть эти нити притянут вас поскорее к родным очагам, к матерям и женам!
После ее наставления старушки обошли ряды и вручили всадникам мотки шерстяной пряжи, приговаривая-напевая:
До встречи, детушки,
Пусть год для вас
Пролетит, как месяц.
Ждем с победой
И во здравии!
Их сменили молодухи, статные, красивые, в цветных камзолах, в платьях из самаркандского шелка, в сиянии золота и серебра драгоценностей. Они запели полнозвучно, мощно:
На конях и с саблями
Вы теперь защитники
Родной земли.
Птицы прилетят издалека,
Принесут от вас приветы,
Вести добрые о победе.
Пришел черед девушкам, невестам и нареченным, до поры до времени связанным с уходящим джигитом лишь клятвой верности. Они дарили всадникам шитые шелком платки и набитые душистыми степными травами кисеты, вкладывая в песню всю душу, всю любовь, всю тоску:
Оседлав коней, идете в поход,
Покидая родной Урал.
Любовь моя осталась здесь,
Верная твоя тростиночка.
Глазоньки проглядим
На пустую дорогу,
По которой джигиты ушли.
Моя верность здесь,
Милая твоя тростиночка.
С ответным словом от имени всех башкирских казаков выступил Кахым — он произнес священную клятву верности родному Уралу, и джигиты повторяли за ним:
Тебе, Урал-тау, наш наказ:
Не вернутся с французской войны
Твои смелые батыры —
Отомстите за нас!
Седой Урал олицетворял сэсэн Байык, он вышел на середину плаца, заиграл на домбре и запел:
Эй, дети Урала,
Разбейте врагов,
Возвращайтесь со славой!
А родина-мать породит
Тысячу батыров за одного погибшего.
Пусть знают чужеземцы,
Как грозен Урал-тау,
Не возвращайтесь без побед
С войны, его сыны.
В толпе провожающих послышались глухие рыдания, но джигиты бодрились изо всех сил, подкручивали молодцевато усы, бросали на милых девиц нежные взгляды.
Запела труба горниста, возвещая поход, и первая сотня тронулась крупной рысью. По обочине быстро шагали матери, жены с младенцами на руках, всхлипывающие невесты, боясь отстать от своих единокровных и зная, что угнаться за ними невозможно.
Уходили в молчании полки, один за другим, уходили в далекие края, уходили на войну.
Желая унять рвущую душу тоску, запевала первой сотни завел походную боевую:
Воды Кызыла и Яика
Быстры и студены.
Не оплакивайте нас,
Не спугните удачу.
И хор грянул:
Уезжаем, уезжаем,
Оставляем дом родной.
Не тужите, ожидаючи,
Не накликайте беду.
Уходили сотни башкирских казаков, одна за другой.
Сафия провожала мужа в седле — всадница на загляденье: и красива, и нежна, и сильна, конь послушен ее руке.
Вот и последние ряды джигитов вышли из крепости, Кахым остановил своего крупного лихого иноходца, обратился к жене, стараясь говорить и ласково, и бережно:
— Бисэкэй[39], милая, пора возвращаться тебе к нашему сыну!
Но Сафия сделала вид, что не расслышала, и ехала впереди, тесня своего коня к иноходцу Кахыма, касаясь ногою ноги мужа, держась рукою за его руку.
— Бисэкэй, пора тебе возвращаться, — повторил Кахым нетерпеливо, подавляя в себе раздражение.
Но Сафия и бровью не повела, и оба коня бежали как бы слившись, и всадница оставалась рядом с Кахымом.
Мимо, догоняя своих, проскакал Бурангул, за ним едва поспевая, нахлестывая лошадь, ординарец.
Кахым окликнул тестя.
Круто остановив разгоряченного скачкой застоявшегося жеребца, Бурангул метнул взгляд на дочь, пожал плечами, посмотрел вопросительно на зятя. Кахым красноречиво встопорщил усы. Тогда Бурангул укоризненно сказал Сафие:
— Доченька, тебе время вернуться к семье, к Мустафе.
— Не слушается, — почти беззвучно пошевелил губами зять.
— Как это не слушается мужа? — Для отца это было чуть ли не святотатством. — Разве можно, доченька, ослушаться мужа?.. Немедленно возвращайся!..
Пришлось подчиниться. Закусив в кровь губу, чтобы не разразиться судорожными рыданиями, Сафия медленномедленно потянула повод, поворачивая коня, и съехала с дороги в поле.
Скрылись последние всадники в перелеске, умолкли походные песни, и глухая осенняя тишина придавила поля, леса, овраги.
У безлиственной тоненькой березки долго стояла Сафия, и не было в ней силы, чтобы догнать мужа, и не было желания возвращаться. А березка трепетала, толкаемая ветром, трепетала, как обреченная на одиночество Сафия.
И не оглянулся, не приласкал прощальным взглядом…