КНИГА ВТОРАЯ


Кипел бульвар в Париже так

Народа праздными толпа́ми,

Когда на нем летел с нагайкою казак

Иль Северный Амур с колчаном и стрела́ми.

Н. К. Батюшков


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Русская армия заняла прочные позиции в Тарутинском лагере. Фельдмаршал Кутузов приказал: ни на шаг далее не отступать, старательно обучать пополнение, готовиться к решающей битве.

Главную квартиру Михаил Илларионович поместил в деревне Леташевке и сам поселился там в низеньком домике с тремя окнами. За дощатой перегородкой — спальня, а в горнице и столовая, и кабинет, и приемная.

В соседнем доме расположился генерал Коновницын с канцелярией. Дежур-генерал, он превратился в эти дни в верного, надежного помощника Кутузова, в его, как говорится, правую руку.

Начальник штаба Беннигсен захватил самый просторный дом, обставил его по-барски, сзывал на пиры друзей и усердно интриговал против Михаила Илларионовича.

Подлинный полевой штаб был в домике Петра Петровича Коновницына — там весь день кипела работа, а если среди ночи прибывал курьер со срочным донесением из дальнего корпуса, то генерал тотчас вставал с деревянной скрипучей кровати и лично прочитывал материалы, отдавал приказ адъютанту и не ложился до тех пор, пока все вопросы не были решены.

Кутузов определил задачи армии на ближайшее время ясно, твердо, непреложно: южнее и восточнее Москвы — непреодолимый заслон, усиленная дальняя разведка, неослабная партизанская война, сколачивание полков и дивизий, подвоз боеприпасов.

Ежедневно Коновницын обедал у фельдмаршала и после трапезы за долгим уютным чаепитием у добродушно гудящего самовара рассказывал Михаилу Илларионовичу военные новости, хвалил командиров партизанских отрядов Дениса Давыдова, Сеславина, Фигнера.

— Пленные, ваша светлость, признаются, что Наполеон весьма обеспокоен возникновением крестьянских партизанских отрядов.

— Да, крестьянские вилы и дубина императору не понравятся, — улыбнулся Кутузов. — Впрочем, и наш государь-батюшка побаивался вооружать крестьянское ополчение и башкирские полки. Кстати, как партизанят полки башкир и тептяр из корпуса князя Кудашева?

— Геройски воюют, сокрушительно бьют французов, ваша светлость! — радостно сказал генерал. — Башкиры выросли в лесах, среди гор, с малых лет скачут на неоседланных лошадях, замечательные стрелки. И тептяры отважно, умело воюют. Командира тептярского полка шеф-майора Тимерова, ваша светлость, справедливо было бы наградить.

— Согласен. Распорядитесь, голубчик, — кивнул фельдмаршал. — А где Первый башкирский полк, отличившийся на Бородинском поле?

— В Серпухове, в корпусе князя Кудашева.

— Вот что, Петр Петрович, — подумав, сказал Кутузов, — вы Коле Кудашеву не давайте поблажки — он мой зять, и с него особо строгий счет.

— Полковник Николай Дмитриевич никогда не кичился родством с вами, ваша светлость. Наискромнейший офицер… А корпус его дисциплинированный, смелый! У деревни Жохово башкирские полки знатно потрепали французов. И пленных взяли!

— Слава Богу, слава Богу, — перекрестился Кутузов. — А где башкирское пополнение?

— Между Нижним Новгородом и Владимиром, у деревни Муром. Вскоре туда придут три башкирских полка из Самары. Тогда всего соберется пятнадцать полков. Лобанов-Ростовский, ваша светлость, предлагает сформировать из них отдельный башкирский казачий корпус.

— Разумно, — наклонил фельдмаршал тяжелую, с копною седых волос голову. — А кого в командиры?

— Пока неизвестно. В начальники штаба, видимо, подойдет башкир, он в Петербурге учился в военной академии, а рекомендует его князь Волконский.

— Ну, Григорий Семенович осмотрительный, зря не отличит. Как его, башкира-то, величают?

— Ильмурзин Кахым.

— Пришлите потом ко мне.

— Слушаю.

— А сколько всего у нас башкирских полков?

— Двадцать восемь, не считая ремонтных в Арзамасе[40].

— Могучая сила! — И Михаил Илларионович потянулся, его клонило в дрему.

2

Кахыма вызвали в Главную квартиру, к генералу Коновницыну.

В пути он познакомился с молодым пылким офицером Бестужевым, и тот с удовольствием рассказал о Коновницыне: в его руках все вожжи — и приказы верховного, и формирование, и снабжение корпусов, и обучение новобранцев.

— А чем же занимается начальник штаба Беннигсен? — с изумлением спросил Кахым.

— Главным образом интригами, сплетнями, — улыбнулся в усы Бестужев, но тотчас спохватился и добавил более официально: — Под Смоленском Петр Петрович командовал Третьей стрелковой дивизией и проявил героизм, а его солдаты держались молодцами, бились насмерть с французами.

— В Нижнем Новгороде все хвалят генерала.

— Его и здесь хвалят, — душа-человек, умница, когда надо — строг, когда возможно — добрый… — Бестужев приложил руку к козырьку кивера. — Мне направо. Я из Семеновского полка. Будет случай, загляните.

И на окраине деревни, и на улице Кахыма останавливали часовые, спрашивали, кто да откуда, куда едет, и он уже начал сердиться.

Почти во всех домах окна были темными, свинцово-тусклыми, лишь в домике Коновницына слабо светились свечи. У ворот Кахыма опять остановили, и он спрыгнул с седла, передал поводья ординарцу и на негнущихся от непрерывной скачки ногах пошел к крыльцу, сказав дежурному адъютанту, что прибыл по приказу генерала Коновницына.

В низкой избе на столах горели свечи, иные в шандалах, а иные попросту поставленные в жестяные кружки; офицеры и писари писали, чертили на карте и не оглянулись на скрип двери. Генерал в расстегнутом мундире, могучий, в годах — во всяком случае, так подумал молодой Кахым о сорокавосьмилетнем Коновницыне, — не поднимая головы, спросил отрывисто:

— Кто?

— Ильмурзин Кахым из Мурома.

— А-а!.. — Генерал поднялся из-за стола, проницательно посмотрел на смуглое лицо Кахыма с полукруглой бородкой, усиками, бакенбардами, на его казачий бешмет. — Время военное, тянуть нечего, идите сюда, — и Коновницын сел на кровать, прикрытую серым одеялом, — расскажите о ходе подготовки полков, о маневрах. Атаку «конной лавой» применяете, отрабатываете?

— Да, ваше превосходительство, ведь у нас есть боевые офицеры, вернувшиеся в строй, они и обучают джигитов. Я тоже пригляделся, попрактиковался, и теперь вижу, что «лава» — победоносна.

Коновницын с удовлетворением улыбнулся.

— Со стороны «лава» кажется беспорядочной, хаотичной, но для нынешней войны против французов такого вида атака и сокрушительная, и наверняка успешная, сам видел под Смоленском… Но, конечно, казак должен проявить и смелость, и маневренность, и мастерство рубки. Офицеру за всем не углядеть, — значит, надо самому казаку действовать по обстоятельствам.

— Да, ваше превосходительство, я говорю всегда джигитам: на Аллаха надейся, приказ командира выполняй, но и сам не плошай!

— А еще какие приемы конного боя есть?

— «Маяк», ваше превосходительство, при этом методе сотня делится на группы, отряды по семь-восемь-девять человек с командиром, и вот ударили на бешеном разбеге по врагам и откатились, а следом вторая группа мчится, затем третья. Таранят шеренгу французских пехотинцев.

— Понимаю, — одобрительно сказал генерал, — а стрельба из лука?

— Обучаем, тренируем на каждом занятии! В бою всадник на полном скаку посылает в противника стрелу за стрелой, а приблизился и уже врубается в строй французов. Иногда и копье мечет.

— Знаете командиров полков? — вдруг спросил Петр Петрович. — А если знаете, то перечислите.

Молодая память Кахыма не ведала сбоя, и он, полузакрыв глаза, начал отчетливо, без запинки, перечислять:

— Командир Шестого полка майор Шайдаров… Седьмого — майор Аксенов… В Белебеевском уезде сформирован Двенадцатый полк, командир майор Чонов… Из двух башкирских кантонов Пермской губернии пришел Двадцать первый полк, командир майор Руднев…

— А из башкир есть командиры полков? — остановил его Коновницын.

— Нет. На основании давнего царского приказа башкирским казакам присуждаются звания зауряд-хорунжего, есаула, войскового старшины. Я пробился в офицеры только покровительством князя Волконского.

— А майор Лачин? — У Петра Петровича, как видно, тоже замечательная память.

— Крещеный башкир, Ваше превосходительство. Крещеных считают русскими и беспрепятственно производят в офицеры.

— Но башкирский язык-то он не позабыл?

— Ясно, не забыл, говорит отлично, да и многие русские командиры полков, особенно те, кто родом с Урала или Оренбуржья, прилично говорят по-башкирски. Князь Волконский отличает и чиновников, умеющих говорить по-нашему.

— Мудрый руководитель обширнейшего края.

— И очень добрый, ваше превосходительство! — с подкупающей искренностью воскликнул Кахым.

3

Коновницын, отпуская Кахыма, сказал, что завтра его примет Кутузов.

Однако ни утром, ни днем никто не вызывал Кахыма, и вечером он сам, не понимая причины промедления, пошел в домик Коновницына, но дежурный адъютант, не глядя ему в лицо, буркнул, что никаких распоряжений не последовало.

И в следующие дни никто не вспомнил о Кахыме, а когда он выходил на улицу, то встречные офицеры торопливо проходили мимо. Жил Кахым с ординарцем на постоялом дворе, забитом офицерами, то числящимися в резерве Главной квартиры, то прибывшими по вызову, как и Кахым, то ждущими назначения.

Кахым терялся в догадках: что стряслось?.. Или кто оклеветал? Но врагов у него, кажется, нету. Может, мстят за какую-нибудь обиду отцу?..

Наконец в середине второй недели унылого житья на постоялом дворе прибежал связной и пригласил незамедлительно к генералу Коновницыну.

На этот раз домик был пуст, генерал посмотрел на Кахыма рассеянно, словно впервые встретил, и без предисловия спросил:

— Конь у вас добрый?

— Лихой иноходец! — с обидой сказал Кахым, окончательно сбитый с толку.

— Возвращайтесь немедленно в Муром!

— А разве башкирский казачий корпус не сформируют?

Генерал поморщился: такие вопросы без разрешения задавать неуместно.

— Об этом поговорим в свое время, а сейчас надо скакать без передыху в Муром — в башкирских полках заваруха: не хотят идти на фронт, решили вернуться домой.

— Этого не может быть! — вскричал Кахым.

— И тем не менее это так. Скачите, меняя лошадей, — получите в канцелярии подорожную особо важного назначения. Подчиняйте себе и в дороге, и в Муроме любых офицеров и чиновников — в канцелярии получите об этом полномочия. Каждый день рапорт с надежными курьерами. Вернетесь сюда по вызову.

— Оправдаю доверие…

— Их светлости князя Кутузова… — подсказал Коновницын.

— Наведу порядок…

— Железной рукою! Ну, желаю удачи!

Кахым вышел словно в чаду. Если б кто из встречных заглянул ему в лицо, то наверняка решил бы, что молодой офицер болен, и тяжело, — глаза блуждают, не только щеки, но даже губы побелели… Лишь в дороге ветер, режущий лицо, отрезвил его: нет, это недоразумение, его соотечественники, его земляки-батыры не могли уклониться от долга, опозорить свою ратную честь, свои знамена славы и верности… Четыре раза он менял лошадей, бросив на первом же перегоне с ординарцем хрипящего от усталости, с безумно кровавыми глазами жеребца.

Верстах в двадцати от Мурома он заметил в низине у реки сидевших вокруг костра джигитов; рядом бродили лошади, пощипывая кое-где выглядывающую из-под снежного паласа озимь.

Кахым решительно направил к ним коня.

— Из какого полка?

— Из Двадцатого башкирского.

— А где майор Руднев?

— Руднеф-ф? — нахально засмеялся тощий парень, не вставая. — Пес его знает, где сейчас Руднеф-ф? Он нам отныне не указ!..

Джигиты злорадно, дружно захохотали.

— Что ты болтаешь? — привстав на стременах, закричал гневно Кахым. — Командир назначен оренбургским генерал-губернатором! Война!.. Французы в Москве!..

На него обрушился шквал злых криков, упреков, визга:

— Какие там х-французы? Вранье!..

— И про Ополеона-Наполеона вранье!

— Нас увели с Урала, чтобы бунт не подняли против властей!

Теперь все повскакали, окружили Кахыма, грозили кулаками, орали и бушевали:

— Царь Пугач, оказывается, жив и здоров. Он в Пензе собрал большое войско, пойдет на Москву!

— А Салават-батыр бежал с каторги на Урал и там собирает полки джигитов!

— Нас увели с Урала, чтобы мы не ушли к Салавату!

— Царь Пугач и Салават-батыр истребляют русских помещиков, башкирских тарханов, а мы здесь, скитаемся на чужбине!

Коню Кахыма словно передалась от всадника тревога, и он вертелся кольцом, скалил зубы, рыл копытом землю, а со всех сторон сбегались с саблями и копьями парни, угрожающе вопили, лезли вперед с перекошенными от ярости лицами:

— Слава царю Пугачу! Слава батыру Салавату!

— Вернемся на Урал, спасем башкир от кабалы!

Никто из джигитов Двадцатого полка из Пермской губернии Кахыма в лицо не знал. Конечно, он разговаривал с ними по-башкирски, но мало ли офицеров, свободно изъясняющихся как на башкирском, так и на татарском языках!.. А если бунт разрастется полымем, то удержать рвущихся в родные места джигитов будет невозможно. Вера в Салавата — священная, нерушимая. Но если полки уйдут, то страшно себе представить, какие реки крови прольются, — у правительства есть в резерве и драгунские полки, и донские казаки, и стрелковые дивизии, и батареи. Окружат, сомнут, истребят!

Кахым поднял руку.

— Потише! Выслушайте меня! — миролюбиво сказал он. — Я же вам не враг, я вам не чужой…

Дружелюбный тон офицера постепенно успокоил толпу, самые главные горлопаны замолчали, продолжая сверлить всадника свирепыми взглядами. Сотники уже покрикивали на ослушников, и те привычно вытягивались в строю.

— Я — Кахым Ильмурзин, — громче сказал он, — мой отец Ильмурза — старшина юрта, воевал с турками вместе с губернатором Волконским.

— О старшине Ильмурзе я слышал, — наконец заявил рябой всадник.

— А я о его сыне слышал, — вступил в беседу джигит с копьем, — говорили, что губернатор послал сына старшины в Петербург учиться на офицера.

— Так я выучился и теперь офицер, — засмеялся Кахым и коснулся руками эполетов на плечах казачьего кафтана.

Парни переглядывались, вполголоса совещались, но разом взорвались протяжным могучим криком, едва кто-то сказал, скорее вслух подумал, чем со злым умыслом:

— А царь Пугач живой в Пензе…

Кахыму опять пришлось поднять руку, призывая к молчанию:

— Нет, агаи, нет, парни, царя Пугача казнили. И в Москве сейчас французы. Я только что был у фельдмаршала Кутузова, он хвалил полк Лачина и Буранбая…

По толпе прокатился рокот — и пермяки слышали о знаменитом певце.

— И как же я гордился храбростью земляков! — с восторгом воскликнул Кахым. — Ни разу башкиры не бросали в военной беде русских! Вас нарочно взбаламутили пособники французов, чтобы помочь Наполеону.

— А Салават-батыр? — и снова заклокотала толпа, воспламенилась, будто кто-то швырнул в сухую степную траву головню из костра, и заплясали языки огня.

— Земляки! — горько сказал Кахым. — Салават на каторге, если живой. Разве убежишь из застенков? Похоже, что скончался от унижения, страдания. Лет-то сколько прошло, как попал в плен!..

Столпившиеся около него джигиты приуныли и призадумались — не по-командирски разговаривал с ними Кахым, не властно, а задушевно, с сердечной болью.

«Куй железо, пока горячо», — сказал себе Кахым и крикнул зычно:

— Сотники, пятидесятники, ко мне!

Справившись с нерешительностью, к нему подъехали и подошли, ведя лошадей на поводу, несколько человек.

— А где остальные?

— Арестованы вместе с майором Рудневым!

Кахым выбрал взглядом плотного, рассудительного, по первому впечатлению, всадника в синем кафтане.

— Назначаю тебя войсковым старшиной, заместителем командира полка. Собери своих джигитов, самых надежных, верных, скачи, освободи майора и сотников. Честнее самим повиниться в глупости, чем ждать, когда я с русскими драгунами их освобожу. А ты… — он повернулся к молодому джигиту, горланившему недавно, да и сейчас раздувавшему ноздри, — ты веди полк в Муром.

— Слушаю, ваше благородие! — молодцевато гаркнул парень, самодовольно подбоченясь.

— Да говори всем по дороге, что Кахым-турэ шутить не любит и разделается с крамольниками железной рукою.

— Слушаю, ваше благородие, — еще звонче отчеканил джигит, взмахнул плетью, лошадь рванулась, пошла боком, оттесняя толпу. — Станови-и-ись!

— Кураисты, вперед! Песню! — вдогонку сказал Кахым и когда услышал зажигательные переливы курая, дружный напев: «Хай-хай, Урал-тау…», то снял шапку, вытер рукавом лоб и долго не мог отдышаться, словно мчался бегом из последних сил, пот холодным кипятком залил спину, лицо.

«Кажется, все окончилось на удивление благополучно!»

И точно, в Муроме полки были уже разведены по привалам, на плацу, на улицах не шлялись джигиты, часовые брали ружья на караул, командиры полков, завидя Кахыма, подъезжали к нему и рапортовали с виноватым видом, что никаких происшествий не случилось…

Если бы не случилось!..

Кахым послал джигита за тестем Бурангулом, чтобы тот откровенно, вне служебных соображений, рассказал, как возникла смута, кто, по его мнению, зачинщики, почему растерялись и сразу не пресекли бунт командиры полков.

Но потолковать по-родственному не удалось, — подъехал командир Восьмого полка капитан Плешевцев и с унылым видом спросил:

— А что мне теперь делать?

Кахым так и залился темным румянцем от гнева:

— Не знаете, что делать, ваше благородие? Порядок в полку навести. Железный порядок.

— Это я понимаю, — вяло протянул капитан, — но полка-то нету, вот беда…

— Как это полка нету? А куда он пропал?

— Подожди, зять, не горячись, — сказал Бурангул, — вот какая вышла история… Стояли мы полком в Самаре, а затем пошли маршем в Нижний Новгород. И в пути вдруг пошел слух: царь Пугач в Пензе, жив-здоров, царствует, собрал войско, чтобы идти на Москву. А Салават-батыр на Урале бросил клич — джигиты, ко мне… Ну, дальше — больше, офицеров и сотников в шею, словом, две сотни целиком убежали на Урал. И угнали еще двести восемьдесят пять ремонтных лошадей.

— А остальные три сотни?

— Те, слава Аллаху, ушли вперед на перегон и ничего не знали о крамоле! А если б задержались…

— Кто зачинщики?

— Хорунжий Тимербаев, пятидесятники Тимербаев Ишимбай, Биктимеров Айсуак, Киньягулов Хайбулла и сотник Азамат Юлтимеров.

— У-у-у, Азамат, знал ведь я, что он баламут, задира, крикун, а тут расчувствовался и предложил его в сотники! — Плетка забилась по голенищу сапога, судорожно сжатая рукою Кахыма. — А хорунжий Тимербаев, он же умный, как поддался на такой обман?

— Тимербаев сперва не поверил, — сказал капитан, — а тут со всех сторон крики: Пугач в Пензе, Салават на Урале… Он и счел недостойным батыру не присоединиться к Салавату.

— Ты, зять, не тужи, твоей вины тут нету, — принялся уговаривать Кахыма Бурангул.

— Все мы виноваты! — яростно прокричал Кахым. — Послать погоню за беглецами! Поймать и судить зачинщиков! Ко мне командиров полков, войсковых старшин, полковых мулл.

Когда командиры всех званий и рангов собрались здесь же, на плацу, Кахым с седла строго отчитал их за развал дисциплины, то и дело приподнимаясь на стременах, он отрывисто выговаривал офицерам, которые годились ему в отцы:

— Не знаете, о чем думают, говорят, мечтают джигиты!.. Услышали подстрекателя — тут же расстрелять на месте! Муллы, намаз намазом, а надо душевно беседовать с парнями у костра.

Бурангул смотрел на зятя с восторгом — не ожидал от молодого офицера такой прыти и такой властности.

— В Тарутинском лагере русская армия переформировалась, отдохнула, подучилась, ждет не дождется приказа фельдмаршала Кутузова, чтобы ударить по французам. Завтра грянет сокрушительная битва. В корпусе атамана Платова овеянные славой башкирские казачьи полки. Что я скажу землякам, вернувшись в Тарутино, о ваших полках, покрывших свои знамена срамом? Как взгляну им в глаза?

Командиры полков наперебой убеждали Кахыма, что дисциплина будет восстановлена, что поддавшиеся бунтарям джигиты пристыжены, раскаиваются и клянутся воевать честно, храбро.

Вечером Кахым послал с нарочным генералу Коновницыну рапорт — порядок восстановлен, полки продолжат с утра ученье со стрельбами и рубкой. О себе ни слова не написал: вызовут — поеду, а промолчит Коновницын — буду служить в корпусе Лобанова-Ростовского.

Ужинать и ночевать он пошел к тестю. За вечерней трапезой Бурангул спросил осторожно:

— От Сафии приходили письма?

— Нет.

— А ты ей писал?

— Да понимаешь, ни минуты свободной, — сказал Кахым, опустив глаза.

— Я лично получил послание от твоей тещи. У Сафии все благополучно. Недавно сват Ильмурза, сватья Сажи да и Сафия с Мустафой приезжали в Оренбург, навестили ее, погостили.

— Слава Аллаху, — буркнул Кахым.

«Нет, суть не во времени, а в том, что я решил: если война, то надо забыть и о жене, и о сыне!..»

— Напиши Сафие письмо, — попросил тесть.

— Обязательно! Сегодня же! — горячо пообещал Кахым, но вдруг осекся: — Понимаешь, кайным, сейчас надо писать рапорт князю Лобанову-Ростовскому и в ночь послать с курьером в Нижний.

4

Две сотни Восьмого полка на рысях форсированным маршем шли на Урал, всадники подгоняли друг друга и лошадей, но кони словно чуяли, что возвращаются в родные аулы, и бежали неутомимо. Власть над обеими сотнями самолично захватил бурный Азамат, и хорунжий Тимербаев не перечил ему — видно, на все махнул рукою, одолеваемый мрачными предчувствиями.

На рассвете третьего дня беглецы подскакали к реке Иргиз у горы Байсур.

— И-эх, красивы, привольны родные просторы, — восхищался пятидесятник Ишимбай. — И осенью, и с ветрами, буранами, хороши! Слушай, сотник, надо свернуть в аул, устроим дневку, отдохнем, кумысу похлебаем…

У Биктимерова и Киньягулова в глазах заплясали плутовские огоньки.

— И кумысу, и молодух Иргиза надо отведать! Ха!..

Азамат так и взвился, загорланил свирепо:

— Торопимся к Салават-батыру, а у них на уме не борьба за свободу, а кумыс да бабы!

— Сотник, сотник! — заныл Ишимбай. — Зачем спешить?.. Салават-батыр поведет войско к Волге, значит, навстречу.

— А погоня?

— Да если русские казаки услышат весть о приближении армии великого Салавата, то оробеют и повернут обратно! — пообещал щедрый на посулы Биктимеров.

Всадники оглушительно, заливисто захохотали, но хорунжий Тимербаев с досадой поморщился.

— Скорее бы соединиться с войском Салават-батыра! — задорно выкрикнул молодой паренек из сотни Азамата.

— Ну тогда мы им покажем, царским правителям! — угрожающе подхватил его сосед.

Азамат неожиданно остановил коня, посмотрел по сторонам, пожаловался:

— Джигиты, тихо вокруг, тихо. К добру ли?.. Без башкирских полков Салавату придется туго, а мы вот плетемся словно с базара…

— Не каркай! Не накликай беды! — зло сказал Айсуак. — И без того лошади шатаются, вот-вот рухнут.

И все же беглецы построжали, подтянулись, не заикались о кумысе и молодухах.

— Песню! — скомандовал Азамат.

Кураисты завели напев, а всадники дружно, прочувствованно затянули походную героическую:

Конь Салавата

Могучий, крылатый,

Ветра быстрее мчится батыр,

Кличет Салават верных джигитов.

Скачет Салават зелеными долами,

Резвый конь играет иноходью.

Беспощадно громят извергов

Царь Пугач и Салават.

Стрелы батыра Салавата

Медноконечные, пернатые.

Много было великих героев,

Но Салават всех славнее.

Тимербаев вздохнул:

— Справедливо это, наш Салават — батыр из батыров. Такого уже не будет.

— Пока народ живой, и батыры народятся, — послышались голоса. — О-го-го, они еще покажут себя!..

— Так-то оно так, — еще сокрушеннее завздыхал хорунжий, — но пока я наследника славы Салавата не видел.

— А Кахым-агай?

— Да что Кахым! — подумав, сказал рассудительно Тимербаев. — Он и умный, и смелый, и с образованием. Но молод. А полководцу нужна мудрость. Фельдмаршал Кутузов — наимудрейший старец.

— К Кахыму тоже с годами придет мудрость.

— Вот тогда я его и признаю своим вождем…

Тимербаев еще сильнее помрачнел, ехал молча, кусая ус, лезущий в рот, наконец решительно мотнул головою и позвал к себе Азамата.

— Ехать наугад, вслепую рискованно… Мы ничего не знаем, не ведаем!.. А если в Оренбурге и Уфе прознали о нашем марше и выслали с границы, с дистанции русских казаков! Перехватят и вырубят… Я поеду в разведку в ближайший аул.

— Только возьмите охрану из надежных всадников, — сказал Азамат, — так будет поспокойнее. — Его самого пугала гнетущая тишина полей.

Беглецы разнуздали лошадей, пустили их по озими, степной ветер кое-где сдул снег, и на проплешинах зеленели всходы, а на меже и трава; нашли омет соломы и раструсили ее на охапки, чтобы каждому коню досталась хоть какая-то порция, а сами парни уныло пожевали черствые корки хлеба и кругляши корота.

Хорунжий вернулся темнее грозовой тучи — аул большой, два порядка, сотни три домов, ходил он из избы в избу — никто не слышал о возвращении Салавата; зашли к купцу — тот разъезжал по базарам, — и там разговоров о великом батыре не было… Пошел Тимербаев к мулле, но святой отец, едва услышал о Салавате, зашипел, как прокисший в жару кумыс, затопал ногами и прогнал хорунжего из горницы.

«Не зря у меня сердце ныло и левый глаз со вчерашнего дня дергается», — сказал себе Азамат, но и виду не подал, нарочно громко заявил:

— Здешние жители ужасно хитрые, я и до войны это знал, — если они и знают, то ничего не скажут. Поехали дальше!..

Но подбодрить всадников не удалось, они переглядывались, шептались, глаз не сводили с озабоченного лица хорунжего: Тимербаев — в годах, у него житейская сметка, рассудительность, Азамат же опрометчив, скор на шальные поступки.

Верстах в тридцати от Уфы наткнулись на башкирского казака из Уфимского полка, который ехал в родной аул на поправку — его отпустили по болезни. Служилый едва с седла не слетел от нежданной-негаданной вести:

— Какой Салават-батыр?.. О нем ни слуху ни духу. Гарнизон — Уфимский стрелковый полк. Купцы торгуют, готовятся к Рождественской ярмарке, ждут из Самарканда шелков, атласов!.. На базарах привоз богатейший.

И, боязливо поглядывая на заскрипевшего зубами от ярости Азамата, человек огрел плетью лошадь и поскакал по тракту, моля Аллаха о спасении от этой шайки то ли разбойников, то ли бунтовщиков.

Но его никто и не пытался задержать — все накинулись с попреками на Азамата:

— Ты нас погубил, сумасброд!

— Теперь нас казнят!.. На войне погибнуть не страшно — Аллах возьмет праведника в рай, а качаться в петле — позорно!

Тимербаев места себе не находил — то слезал с седла и быстро расхаживал по обочине, то плотно растирал ладонью лоб, то бормотал ругательства в усы.

— На старости лет поддался на такую удочку! — поносил он сам себя. — Не зная броду, полез в воду! Ведь меня бы вот-вот назначили войсковым старшиной.

Но Азамат не признавал себя обманутым, вертелся в седле вправо-влево, кричал до хрипоты, раздувая горло, как крикливый петух:

— Нас на испуг берут! Этого болтуна-джигита царские власти подослали, чтобы внести разброд! На Пермь пойдем — там Салават, там!..

Однако хорунжий сказал наотрез:

— Никуда не пойду. Нас подло обманули.

И благоразумные всадники потянулись к нему.

Взъяренный Азамат назвал их отступниками, палачами башкирского народа, погубителями великого Салавата, но эти исступленные вопли уже никого не сбили с толку, — хорунжий приказал негромко, без нажима, строиться и повел сотни в ближайшее село Нукут.

С Азаматом осталось всего шестьдесят забубенных головушек, то ли отчаявшихся, то ли издавна мечтавших поразбойничать, и он умчался с ними в горы, положившись на судьбу, надеясь на заимках подкормить лошадей, отлежаться и броситься с парнями на кровавую сечу за Салават-батыром.

5

Азамат все еще не верил, что его обманули. «Нет дыма без огня. Великий батыр на Урале, но прячется, ждет, когда к нему придут верные джигиты». И он беспрестанно посылал парней в соседние аулы — поразведать, выспросить, что говорят в народе о возвращении батыра. И сам ездил на поиски… Все напрасно! В аулах зимняя спячка, да и мужчин-то вовсе не осталось — ушли с башкирскими полками на войну. Надеяться ему не на что, остался Азамат в дураках.

Кроме того, некоторые хитрюги с удовольствием уезжали на розыски, но в лагерь Азамата не возвращались — значит, подались к родственникам в глухие уголки отсидеться до поры до времени.

Что делать теперь Азамату? Стыдно, нестерпимо стыдно стать дезертиром! Его земляки уже в бою на подмосковных рубежах, честно сражаются. И если бы убежал один, а то ведь сманил за собою две сотни всадников. Может, не заворачивать в Оренбург, мчаться с повинной в свой полк? Искупить вину храбростью в битвах, и тогда простят, обязательно простят. Но если в пути перехватят свои же башкиры и по закону дедов и отцов предадут суду аксакалов? Тогда — позорная смерть. Убежать за кордон, в немирную степь? Измена.

Наконец он решил: «Чужой не пощадит, а свой не убьет», распустил парней на все четыре стороны и один-одинешенек поплелся на коне — единственном своем достоянии — в аул Ельмердек, чтобы потолковать с отцом Кахыма, старшиной юрта Ильмурзою.

Ехал он не дорогою, а лесами, буераками, ложбинами. В безлиственном лесу было необычайно просторно, но уныло. В оврагах конь увязал в снегу по брюхо, выбивался из сил, скользил на оледеневших склонах — сломает ногу, и пиши пропало…

Часто он слезал с седла и вел коня в поводу, вполголоса напевая песенку:

Запряги в сани коня,

Уеду в дальние горы.

Дайте бумагу, перо,

Напишу завещанье.

Не всякая дорога прямая,

Не всякая птица певчая.

Всегда и всюду нужен друг,

Пропаду без друга.

Вот и околица Ельмердека. Рискованно ехать по улице, и он свернул к реке, чтобы пробраться к своему дому задами, по берегу, через огороды.

Стоял самый глухой час ночи, даже собаки отлаялись и забились в конуры.

Азамат взошел на расшатанное крылечко, дверь открыта, ступил в темную избу, и на него пахнуло могильной тишиною — ни жены, ни сына, ни дочки… Он долго стоял в оцепенении, даже застонать, расплакаться не было сил.

И зашагал к дому старшины.

Едва вошел во двор со стороны сараев, летней кухни, амбара, как собака вскинулась, загремела цепью, забилась в злобном лае. Азамат совершенно растерялся — то ли уходить, ждать рассвета, то ли звать работника, кучера.

Вдруг с порога кухни послышался испуганный женский голос:

— Кто там? Кто?..

— Танзиля!..

Азамат с трудом перевел дыхание, холодный пот заливал лицо. Всегда он был дерзким, самоуверенным, а тут трясся от страха.

— Это я, Азамат! Аза-ма-ат!.. — прошептал он еле слышно.

И Танзиля тотчас же успокоилась, словно предчувствовала, что он придет, ждала… Она отвязала собаку, увела ее и закрыла в сарае, та смолкла, видимо, решив, что свой долг выполнила и можно теперь поспать…

— Азамат, — сказала она вернувшись, глядя с осуждением и жалеючи на искаженное горем лицо джигита, — уходи скорее, беги из аула, тебя ищут драгуны и русские оренбургские казаки. Поймают — убьют на месте.

— Где же дети? Жена?.. Танзиля, голубушка, скажи скорее, ты же добрая, — умолял Азамат.

— И дочь и сын умерли от заразной болезни… Убегай скорее, агай! А жена рехнулась от горя, и тебя, беглеца, стыдилась, горевала и голодом себя уморила… Уходи, агай!

Азамат пошатнулся, заскрипел зубами, не зная, то ли рухнуть и грызть землю, то ли кинжалом распороть себе живот.

— Я не беглец… — выдавил он. — Танзиля, ты же добрая, добрая, верь мне…

— Ты трус! Испугался французов и сбежал.

— Нет!.. — Перед глазами Азамата плыли багровые пятна, он жмурился, отгонял их рукой, словно кольца табачного дыма. — Был бы трусом, не пришел бы сюда.

— Не беглец, не трус, так кто же ты? А?

— Меня обманули, Танзиля, злые люди! Верь мне, милая… Мне сказали, что батыр Салават вернулся на Урал и созывает войско, и я к нему поскакал, под его знамена… Выходит, я ошибался, я заблуждался, но я не преступник.

Танзиля бесцеремонно оборвала его жалкий лепет:

— Ты на Салават-батыра вину не сваливай, никто тебе не поверит, и я не верю! Ты свой народ опозорил, улепетнув из армии. От тебя народ шарахнется, как от зачумленного!

Азамат в бешенстве завопил:

— Баста!.. Замолчи, глупая! Беги, доноси на меня! Никого не боюсь! Уйду на войну и кровью спасу свою честь! Потому и пришел к старшине Ильмурзе! Иди подыми его с перины, скажи — Азамат явился с повинной!

Но у Танзили характерец был крутой, и она тоже взбеленилась:

— Ты на меня голоса не подымай! Ты не грози! Ишь разбушевался!.. Да как ты смеешь, прощелыга?.. У свекра забот полон рот — призыв в армию, посылка обозов с провиантом в Нижний! И вдобавок молодая жена сбежала с красавчиком Хафизом!

А в доме проснулись, свеча, лучась, поплыла из окна в окно, с кухни в горницу, заскрипел засов на парадном крыльце, вышел Ильмурза с посохом в руке, поддерживаемый служкою.

— Килен, ты с кем так разругалась? — спросил он ворчливо.

— Да как же не ругаться? В такую пору заявился Азамат и требует, чтобы я тебя вызвала.

Ильмурза помолчал раздумывая, почмокал губами, запахнул на груди теплый стеганый халат и произнес громогласно, словно на сходке:

— Путник, ступивший на порог дома, — мой гость, и я встречу его достойно! Заходи, кустым… — И обратился к Танзиле: — Килен, — отвел ее, зашептал в ухо, сквозь платок, и сноха кивнула, побежала к калитке. — Кустым, — продолжал старшина радушно, — проходи в горницу, мусульманам не годится беседовать стоя, на ветру, о серьезных делах. Сейчас прикажу поставить самовар.

— Да разве мне до чаепития! — без слез прорыдал Азамат. — Скажи, простят ли меня башкиры?

— Я послал килен собрать аксакалов. Придут старцы, вынесут справедливый приговор. Глас народа — глас божий!.. — Ильмурза широко развел руки: дескать, его власть не беспредельна. — Сам знаешь, сколь суровы башкирские законы о наказании беглецов с войны.

— Я не беглец! Не дезертир! Пойми, Ильмурза-агай, меня обманули, сказали, что Салават…

— Не надо, кустым, — остановил его старшина, — расскажешь о себе, о своем поступке аксакалам.

Вскоре прибежала запыхавшаяся Танзиля, а за нею приплелся мулла Асфандияр, стуча посохом о мерзлую землю, о ступеньки крыльца, а там, один за другим, пришли старцы, снимали у порога кожаные калоши, шептали молитву, гладя ладошкой бороду, и величаво шествовали в горницу, рассаживались на нарах, застланных паласом, подминая подушки.

Тем временем злая служанка — выспаться не дали — принесла, брякнула на поднос самовар. Сажиде, видно, тоже не хотелось подниматься с перины ни свет ни заря, но она подчинилась обычаю и с вымученной улыбкой расставляла чашки, тарелки с казы, с холодной вареной кониной и сыром.

Ильмурза пригласил в горницу понурого, бледного Азамата.

— Святой хэзрэт и вы, аксакалы, должны сейчас судить по законам мирским и божеским сотника, ушедшего на войну и сбежавшего оттуда. Вверяю вам его судьбу.

Но старцы со свистом хлебали душистый чай — только у Ильмурзы можно полакомиться китайской травкой, а дома приходилось довольствоваться настоями трав — и, казалось, Азаматом не интересовались.

А рассвет уже высветлил верхние стекла окон, лишь ниже и на подоконниках лежали рыхлые, словно шерстяные очески, тени.

Ильмурза и старцы ждали мудрого слова муллы Асфандияра.

— Надо сперва выслушать самого… преступника.

Азамат вздрогнул.

— Да, преступника, — твердо повторил мулла. — Пусть объяснит, как сбил с верного пути башкирских джигитов, ушедших на войну против врагов России.

Азамат заговорил медленно, тщательно подбирая верные слова, — он страшился, что его все станут именовать и преступником, и дезертиром:

— Святой хэзрэт, почтенные аксакалы! Я признаю, что увел две сотни Восьмого полка на Урал из лагеря под Муромом. Однако я повел их на помощь великому Салавату… Только здесь, по дороге в Уфу, мы узнали, что нас обманули.

Мулла дробно застучал посохом по половицам:

— Грех подбивать людей на бунт! Это от гордыни, а не от смирения!..

— Но, святой отец, Пугачева, Юлая, Кинью, Салавата власти проклинают, а народ чтит благолепно, — опрометчиво возразил Азамат. А спорить ему не надо бы.

— Нет власти, если не от Бога!.. — взвизгнул мулла. — И великие башкирские батыры не имеют отношения к твоему бегству.

Но Азамата уже понесло напропалую:

— Когда на Самарской стороне пошел слух, что Пугач в Пензе собирает войско, то русские мужики сразу оседлали барских лошадей и поскакали к нему. А тут говорят — Салават на Урале. Как можно отмолчаться, отсидеться? И мы поскакали к нему.

Рябой тощий старец неосторожно высказал то, о чем, пожалуй, втайне думали и остальные аксакалы:

— Азамат поступил как истинный башкир.

И мулла, и Ильмурза осуждающе взглянули на него, а Азамат подумал: «Теперь тебя, болтуна, со всеми аксакалами в дом старшины юрта не пригласят».

Ильмурза сказал разумно, как и положено старшине, доверенному лицу генерал-губернатора:

— Не спешите с приговором, дабы не свершить непоправимой ошибки. Все следует обдумать, обсудить всесторонне, глубоко… Башкирский джигит всегда садился в седло, брал в руки лук, стрелы, саблю, когда России угрожали враги. Это не нами началось и не с нами закончится. Это — от прапрапрадедов!.. Это из седой старины!.. Джигиты ушли, а башкиры Оренбургского края отправили в подарок русской армии четыре тысячи сто тридцать голов лошадей. Из стариков-башкир, не подлежащих призыву, сформировали двадцать башкирских полков для охраны восточного кордона России. Всю мужскую работу в аулах выполняют женщины и подростки. И вот теперь скажите, аксакалы, как отзовется о нас народ, если оправдаем Азамата?.. «Наши мужья, наши сыновья проливают кровь на войне, иные уже голову сложили на поле брани, а вы простили беглеца!» — с такими проклятиями обрушатся на нас женщины. А мой сын Кахым? — дрогнувшим голосом спросил Ильмурза. — Он на войне! И жив ли?..

Удар — отцовский! — был нанесен с предельной точностью, и аксакалы словно преобразились — метали на Азамата гневные взгляды.

— Да разве вернулся бы я на Урал, если б почувствовал, что слухи о Салавате — обман? — взвыл Азамат, но возмущенно заговорившие старцы его уже не слушали.

— Если б такой слух прокатился, то и мы бы услышали!..

— А почему из других полков не сбежали?

— Струсил, так и говори!..

Азамат уже не защищался:

— Э-э, делайте со мной что хотите. Значит, шайтан попутал.

Мулла предложил, и старцы единодушно с ним согласились, — отправить Азамата в Оренбург, в распоряжение генерал-губернатора.

— Если вы, земляки, меня не пожалели, то в Оренбурге и вовсе не пощадят, — горько усмехнулся Азамат. — Ладно, я готов. Закуйте в кандалы и везите в тюрьму! — и он протянул мускулистые руки.

— Не торопись, — успокоительно заметил Ильмурза, довольный, что не он лично властью старшины, а святой отец и аксакалы именем народа осудили беглеца. — Пока ты в моем доме, тебя не тронут. Иди на кухню, там накормят…

«А рядом с собой уже не сажаешь!» — смекнул Азамат.

— Поставь лошадь, если она у тебя еще имеется, в конюшню.

— Беглец не имеет права на гостеприимство старшины юрта! — крикнул в запале Азамат.

Аксакалы закачали бородами:

— Зря упрямишься, парень!

— Верно говорят: злого повесят, а смирного согнут еще ниже, но пощадят!

— Покорную голову меч не сечет!..

Но Азамат уже ошалел от обиды и ярости:

— И в Оренбурге перед губернатором шею не согну! Раз вы, отцы, меня сочли виноватым, приму любое наказание. Сам в тюрьму приду. Без конвоя!..

И он выбежал опрометью из горницы.

В сенях его поджидала заплаканная Танзиля.

— Прощай, красавица! И ты меня заклеймила! — едко сказал Азамат, заглянул в ее глаза и увидел, что она его пожалела.

— Нет, ты пострадал за святое дело!

— Спасибо! — голос Азамата дрогнул. — Спасибо! Всегда верил, что ты добрая.

Танзиля повела его на задний двор, за сараи.

— Там, за изгородью, лошадь тестя, я оседлала, набила тороки продуктами. У твоего дома солдаты. Скачи в горы, агай!

Азамат надменно скривил запекшиеся губы:

— Не сяду в чужое седло! Не конокрад я, не вор, не стану прятаться!..

Он оттолкнул всхлипнувшую Танзилю, вышел из калитки и крупными твердыми шагами направился к своему дому. Весь аул уже проведал о возвращении Азамата, но со срамом, а не с почетом. Из домов высыпали и стар и мал, расступились, пропустив вперед Азамата, и пошли за ним в глубоком молчании, как на похоронах.

Солдаты из Уфимского стрелкового русского полка, завидев Азамата, вскинули штыки, но он сам протянул им руки:

— Вяжите!

Его заковали в кандалы и пешего повели в Оренбург под охраной казаков. Те беспечно насвистывали, покачиваясь в седлах, Азамат же ожесточенно уминал сапогами заметенную сыпучим снегом дорогу.

На кухне дома Ильмурзы билась в рыданиях Танзиля, кусала себе пальцы, чтобы не завопить в голос:

— Дурень! Сам, по своей воле пошел в темницу! О-о-о!

Вышла из горницы Сафия, ведя за ручонку Мустафу, усмехнулась презрительно и кичливо:

— Стыд, сущий стыд убиваться из-за труса!

— Азамат не трус! Он под знамена Салавата ускакал с войны!.. А ты помоги спасти его, сверши божье дело! Твой отец — начальник кантона, сам князь не откажет Бурангулу. Напиши мужу Кахыму, чтобы он заступился за Азамата.

— Мне не подобает вмешиваться в мужские дела.

— Речь идет о спасении невиновного человека!..

— Да ты не влюбилась ли в этого Азамата?

Кухарки, служанки с таинственным видом заулыбались, прикрывая платками рты.

— Влюбилась! — отважно призналась Танзиля и с раскаленными горем глазами, с трясущимися синими губами пошла на Сафию. — Он клятву верности Салавату выполнил!

— Хвали, хвали смутьяна! — хихикнула, попятившись, Сафия.

— И Кахым от Салавата не отрекся!

— Ты моего мужа не равняй с этим босяком! — Подведенные сурьмой глазки Сафии щурились враждебно. — Мой Кахым в высоких офицерских чинах! Не станет он защищать беглого.

— Не знаешь ты своего мужа, оказывается, — устало вздохнула Танзиля, напоследок всхлипнула и резко ушла во двор, к колодцу, долго там швыряла в лицо пригоршни студеной воды, чтобы хоть как-то унять пламень тоски, рвущей душу.

6

Узнав о бунте башкирских полков в Муроме, о том, что две сотни ушли на Урал, князь Волконский был потрясен: «А я-то им доверял!..» Вместе с тем старик не на шутку перепугался — если две сотни обученных, отлично вооруженных мятежников начнут партизанскую войну, то как с ними совладать? Гарнизоны в крепостях — немощные инвалидные команды. Башкирские полки на границе — из старослужащих, и многие из них помнят Пугачева и Салавата, пожалуй, и помогали вождям восстания, но счастливо ускользнули от каторги. Сохранят ли они теперь верность России?.. Сейчас князь раскаивался, что торопливо отправил стрелковый полк Белякова из станицы Бакалы и оренбургских казаков атамана Углицкого в Петербург, а можно было бы их задержать — как бы пригодились!..

Успокаивало, что заводила мятежа сотник Азамат Юлтимеров добровольно явился с повинной и заточен в оренбургском каземате.

Азамата усиленно обхаживали оренбургские муллы и правитель губернской канцелярии Ермолаев, уговаривали, чтоб обратился к башкирам с пожеланием — бунтовать грешно, Салават-батыр не возвращался, в годину ратных испытаний надо по долгу чести и по примеру отцов, дедов, по заветам старины честно воевать против врага.

Сперва главарь смуты упирался, бушевал: «На казнь пойду, а не отрекусь от Салавата!», но постепенно смирился, сказал:

— Аллах наказал меня за отступничество, лишив жены и детей! Принимаю эту кару Всевышнего — виноват, сам заслужил.

И подписал обращение к народу.

Алексей Терентьевич Ермолаев сбился с ног — то мчался на тройке в тюрьму, то в кафедральную мечеть к оренбургскому имаму, то к переводчикам канцелярии, которые строчили под его диктовку сразу по-башкирски обращение, то к заболевшему от волнения князю.

Григорий Семенович хоть и прихворнул, но выползал на утренние прогулки, ковылял, опираясь на палку, по заснеженным тихим улочкам, а вернувшись в губернаторский дом, молился коленопреклоненно, со слезами о даровании скорейшей победы и над французами, и над мятежниками.

Намолившись, наплакавшись, старик опускался в глубокое кресло и дремал, а очнувшись, тянулся к колокольчику, приказывал лакею или служке послать курьера за Ермолаевым.

Правитель канцелярии старался успокоить и порадовать князя:

— Ваше сиятельство, какая счастливая весть из Петербурга! — И он взмахнул пакетом, как стягом. — По рапорту управляющего военным министерством Горчакова император Александр Павлович выразил высочайшее удовлетворение тем, что башкирские кантоны добровольно, от щедрот сердца послали в действующую армию четыре тысячи лошадей.

— Рад, что их величество знают о таком богатом даре башкирского народа, — улыбнулся князь. — Сообщите генералу Горчакову для сведения государя императора, что башкиры и мишари собрали русской армии восемьсот девяносто пять тысяч рублей.

— Слушаю.

— Все это очень приятно, но как обстоит дело с рассылкой обращения к башкирам сотника Азамата? — с плохо скрываемым раздражением спросил Волконский.

— Ваша светлость, переводчики переписывают без устали текст по-башкирски, курьеры увозят обращение начальникам кантонов.

Через день правитель канцелярии, едва ступил в кабинет князя, выпалил с порога, показывая пакет:

— Фельдмаршал Михаил Илларионович Кутузов, Ваше сиятельство, выразили вам благодарность за помощь башкирскими лошадьми армии.

— Что вы меня ублажаете всякими письмами? — вспылил старик. — Наступило успокоение в крае?

— Ваше сиятельство, — терпеливо заговорил Ермолаев, — Оренбургский край равен всей Франции! Посудите сами, когда прискачут курьеры в пермские кантоны? И ведь открытого мятежа нет — так, разговоры, незначительное дезертирство со сборных пунктов. На границе — тихо. Подождем еще с недельку.

Наконец настал день, когда правитель канцелярии с радушной улыбкой потряс перед князем пачкой рапортов начальников кантонов — полное и окончательное спокойствие на сборных пунктах и в аулах.

— Оренбургский имам тоже меня порадовал. Ваше сиятельство, муллы пишут, что их проповеди и обращение Азамата проняли верующих до слез — башкиры молитвенно желают скорейшей победы русской армии над французами.

Волконский перекрестился.

— Слава Богу, что смута закончилась.

— А что делать с заправилами смуты, ваше сиятельство? — осторожно спросил Ермолаев.

Григорий Семенович был умным, честным, но и он давно уже усвоил правила государственного правления империей, а здесь без изрядной доли ханжества не обойдешься.

— Сами распорядитесь, Алексей Терентьевич, — великодушно разрешил он.

— Я полагаю так, ваше сиятельство, хорунжего Тимербаева и его брата, пятидесятников Биктимерова и Киньягулова бить шомполами, заточить в тюрьму, а после благополучного окончания войны — на вечную ссылку в Сибирь. Рядовых мятежников, сбитых с толку главарями, под конвоем отправить в распоряжение командира корпуса Поволжского ополчения генерала Толстого.

— Быть по сему, — милостиво утвердил князь.

— А как поступить с Азаматом Юлтимеровым?

— Этот лихой башкир нам еще пригодится, — поразмыслив, сказал Волконский. — Наказать шпицрутенами! Сам пойду полюбоваться, как станет извиваться и выть под ударами. Если не подохнет, то выпустите из темницы.

— Слушаюсь.

7

Кахым послал в Главную квартиру генералу Коновницыну рапорт: зачинщики мятежа по его личному приказу наказаны. В башкирских полках восстановлена дисциплина. Идут регулярные занятия со стрельбами и рубкой. Положение с питанием конников и с кормами для лошадей налаживается, но с великими трудностями и, к сожалению, весьма медленно.

Через неделю курьер привез вызов от Коновницына.

Прискакав в Тарутино, Кахым бросил поводья ординарцу и поспешил к генералу, но там теснились офицеры.

Коновницын бегло взглянул на усталое лицо Кахыма, кивнул и безучастно сказал:

— Утомились? Идите отдыхайте, в баню сходите. От имени главнокомандующего за наведение порядка в башкирских полках объявляю вам благодарность.

Кахым звякнул шпорами.

— Уставать мне в мои годы преступно, ваше превосходительство! Отпустите скорее в Муром. Меня там ждут.

Коновницын поморщился:

— Вопрос о создании башкирского корпуса не решен. Собственно, это дело не срочное… — И обратился к дежурному адъютанту: — Устройте их благородие Ильмурзина на постой и на довольствие.

Адъютант вызвал вестового, и тот повел Кахыма на все тот же постоялый двор — там было еще грязнее, чем до отъезда Кахыма, а постояльцев — офицеров резерва заметно прибавилось, да еще появились клопы… Через день-другой Кахым не выдержал и переселился в утепленную палатку с железной печуркой, стоящую тут же во дворе.

Каждый день он наведывался к Коновницыну, но генерал приветливо улыбался и утешительно говорил:

— Да вы отдыхайте, отдыхайте…

«Ничего не понимаю!.. Или мне не доверяют? Настрочил какой-то подлец донос, что я сам посматривал на Урал, за Волгу, и ждал вести от великого Салавата?!» — размышлял бессонными ночами Кахым, шагая по улице и поглядывая на крупные, хрустально чистые звезды.

Денно и нощно по улице скрипели колеса военных фур, визжали полозья саней, разъезжали на исхлестанных лошадях курьеры, перекликались часовые, пылали костры, и все это напоминало Кахыму башкирское кочевье на яйляу.

Как-то прибежал вестовой и позвал их благородие Кахыма к их превосходительству генералу Коновницыну.

На этот раз Коновницын был один в избе, лицо его от недосыпа пожелтело, щеки ввалились. Без предисловия он указал Кахыму на табуретку и сухо сказал:

— Вы, Ильмурзин, остаетесь здесь, у нас, офицером связи Главной квартиры с башкирскими полками.

— Позвольте…

— Приказы не обсуждаются, а выполняются, — строже напомнил генерал.

— Виноват, ваше превосходительство, но имею же я право спросить, будет ли сформирован Отдельный башкирский казачий корпус?

— Нет.

— Из-за событий в Муроме?

— Вы, ваше благородие, имеете право задавать мне такие вопросы? — скривив плоские губы, спросил Коновницын.

— Виноват.

— Да, виноваты. Покамест делаю вам замечание… Обойдусь без выговора. Запомните, что в Муроме ничего не произошло. Ни-че-го не случилось. И раз и навсегда забудьте о Муроме. А Восьмой полк получил пополнение и приступил к нормальным учебным занятиям. Признано целесообразным оставить башкирские полки из Муромского лагеря в составе ополчения Третьего округа генерала Толстого.

«Понимаю… Доверие потерять легко, а вернуть трудно! Две сотни Азамата кое-кого перепугали, а если в Отдельном башкирском корпусе вспыхнет мятеж?! Сколоченный, сплоченный корпус! Вот и побаиваются… Но я решительно против любой неурядицы. Пока Наполеон в Москве, пока французы на русской земле, башкирский джигит должен служить верно и сражаться бесстрашно! Я завтра, если придется, лично беспощадно расправлюсь с мятежниками!..» — говорил себе Кахым, возвращаясь в свою палатку.

Настроение у него было отчаянное. Коновницын не давал пощады ни себе, ни подчиненным — работал и днем и ночью. Это, конечно, похвально, Кахым не лентяй, но ведь обязанности офицера связи неопределенные, а быть мальчиком на побегушках Кахыму не хотелось. То ли дело в полку — все яснее, проще. И — по уставу!

Вечером к нему зашел полковник Толь с молодыми штабными офицерами Сашей Голицыным и Пашей Развоем.

Потолковали о разных новостях Главной квартиры и далекого Петербурга, юноши рассказали несколько соленых анекдотов.

Посмеялись.

— Разведчики князя Бадбольского взяли у Вереи в плен французского капитана, — сказал Толь. — По словам французика, положение Наполеона во всех отношениях плачевное. Зима. Подвоза продуктов нет. Едят конину.

— А что ж тут такого? Молодое конское мясо — сладкое, — заметил Кахым.

— Разве башкиры едят конину?

— Да. И очень любят. Степная кобылица, не изведавшая упряжки, отменного вкуса! — воскликнул Кахым.

— Откуда же у французов степные молодые кони? — разумно возразил Голицын. — Режут обозных и кавалерийских лошадей, тощих, костлявых.

— А что Беннигсен? — спросил Паша Развой.

— Да что Беннигсен!.. — выразительно пожал плечами Толь. — Строчит доносы на фельдмаршала. До сих пор не понял гениального маневра Михаила Илларионовича, отрезавшего Наполеону путь в хлебные южные губернии. А время-то идет!.. Французы в Москве слабеют, а мы в Тарутино крепнем.

— Что же все-таки произошло в Пензе? — поинтересовался Кахым.

— Ратник ополчения объявил себя полковником Емельяном Пугачевым!.. — засмеялся Толь. — Но дело-то не в нем, а в том, кто его подучил!.. Не иначе французский агент. Искра упала в сухое сено, вспыхнул пожар. Слава Пугачева не забылась.

«И Салавата не забылась, — подумал Кахым. — Но относительно французского агента-подстрекателя полковник Толь прав!»

— Ратники ополчения в городке Инсар взбунтовались, арестовали офицеров, — продолжал Толь, — но перепились, разнесли магазины и лавки… Так что генералу Крайнову в тот же день удалось подавить мятеж. Уральские казаки действовали лихо. Кстати, полусотня башкирских казаков из Пензы тоже сохранила дисциплину и крепко расправилась с бунтовщиками, — полуобернулся он к Кахыму.

«Я бы тоже расправился!» — сказал себе Кахым.

— А как же поступили с новоявленным самозванцем? — спросил Голицын.

— Да как поступили… Повесили! — вяло сказал Толь. — Многих бунтовщиков повесили.

— От пензенской искры, значит, полыхнуло и в Муроме, — сказал Кахым.

Толь кивнул:

— Да, и в Саранске, Чембаре…

8

Через день Кахыма вызвал фельдмаршал.

С волнением Кахым смотрел на рыхлое, отечное лицо Михаила Илларионовича с доброй, всепонимающей улыбкой; на толстом, неповоротливом Кутузове был походный длинный, до колен, сюртук.

— Благодарю, голубчик, за образцовое выполнение приказа — по-старчески добродушно произнес фельдмаршал. — Григорий Семенович тебя аттестовал похвально, и вижу теперь — не ошибся! Из Мурома пишут, что там порядок и спокойствие. Молодец! А сегодня поезжай-ка в корпус князя Кудашева. Там и ваш Первый башкирский полк. Надо проверить ход обучения новобранцев из пополнения. Ну и прочие дела… Петр Петрович Коновницын тебя, голубчик, проинструктирует. Ну, с Богом! — И старик опустил голову с копною белых волос, погружаясь в дремоту.

После обеда, получив пакеты от Коновницына, Кахым в сопровождении донского казака и ординарца на своем иноходце, нагулявшем за эти дни в Тарутино стати, выехал в корпус Кудашева.

Ему казалось, что едва он минует околицу, то очутится среди снежного покоя, безлюдья, но вскоре он признался в наивности — окружающие Тарутино перелески, овраги, лощины были плотно набиты артиллерийскими, интендантскими складами, батареями, стрелковыми полками, эскадронами гусар и драгун, полками казаков. Всюду проходили учения, отрывисто слышались команды, скакали и по дорогам и по тропкам связные.

На утоптанной поляне шли строевые занятия пехотинцев. Новобранцы то и дело путали шаг, наступали друг другу на пятки, роняли тяжелые ружья, спотыкались, а унтер — из старослужащих, с медалями — метался перед ними и неистово кричал:

— В ногу! Ать-два, ать-два, так-то вас растак! — и сыпалась дикая ругань.

Дальше проходили учебные стрельбы — ружья, видно, обледенели, жгли руки, а ветерок задувал в слезящиеся глаза — разгляди-ка мишень в снегу, ухитрись врезать пулю в яблочко… И тут надрывался унтер, сулил новобранцам всякие беды и страхи, не скупясь на брань.

«Слава Аллаху, что у нас подростки учатся метко стрелять из лука, ходят с отцами и старшими братьями на охоту!.. — подумал Кахым. — Джигит приходит в армию, по сути, обученным — он и ездит верхом в седле и без седла, он и стреляет с коня. Русскому крестьянину труднее… А в Тарутино мне говорили, что наши пули тяжелее французских, а значит, и убойная сила выше!..»

Через версту Кахым остановил жеребца, чтобы полюбоваться, как артиллеристы сноровисто, ловко выкатывают пушки на позицию, насыпают порох в ствол, забивают пыж, кладут чугунное ядро, миг — и гулко бьет выстрел, дым встает завесой, а пушка вздрагивает, подпрыгивает, откатывается…

«Вот она где, новая армия, кутузовская! — с восторгом думал Кахым. — Старик дремлет в кресле, но все замечает, всем распоряжается!.. И чувствуется твердая рука Петра Петровича Коновницына. Эх, горе, нет с нами Багратиона! Скончался от ран еще в сентябре, а какие победы он бы одержал с этой новой могучей армией!..»

Чем ближе приближался Кахым к лагерю корпуса Кудашева, тем чаще его останавливали казачьи пикеты, спрашивали, кто таков, да откуда, да куда следует. И это нравилось Кахыму: без строгого порядка армия расползется по швам, превратится в табор, в кочевье.

Князь Кудашев незамедлительно принял Кахыма, приказал поместить его в офицерском доме, а казака и ординарца в комендантском взводе, на полном довольствии. Бумаги, письма из Главной квартиры князь отложил: ознакомится вечером.

— Первый башкирский полк? Сейчас вас туда проведут, а ночевать возвращайтесь — поужинаем вместе… И побеседуйте дружески с джигитами, взбодрите их — вот-вот грянут зимние решающие битвы!

Темнело, в лагере Первого полка жарко пылали костры, стреляя в низкое мутное небо искрами; джигиты беседовали, хлебали салму, на Кахыма никто и не оглянулся.

Перекликались часовые.

Но поднялся, отошел от костра степенный воин, вгляделся в подошедшего Кахыма, козырнул на всякий случай, еще раз всмотрелся и вдруг ликующе воскликнул, широко раскрывая объятия:

— Кого вижу! Кахым? Кахым-турэ? Ну, здравствуй, господин начальник!

И Кахым не сразу признал его, но, убедившись, что перед ним сиявший Янтурэ, тоже обрадовался:

— Агай!

Они обнялись.

— А старшина Буранбай?

— И он в полку, не беспокойся — жив-здоров, побывал в кровавых схватках, любимец джигитов!

— Еще бы не любить воина-поэта! — порывисто произнес Кахым.

Услышав имя Кахыма, башкиры вскочили, кто по-военному отдавал честь, а кто и, улыбаясь до ушей, тряс ему руку, хлопал по плечу.

Наконец Кахым их успокоил, с каждым дружески поздоровался, усадил к костру и сам присел рядом с ними на войлочную кошму.

— О чем беседовали, земляки?

Все промолчали.

— О чем, спрашиваю, говорили?

Башкиры взглянули на Янтурэ — на старшего, если не по воинскому чину, то по годам, и тот хмуро, нехотя признался:

— Да вот срамили парня, оплошал, оробел в первой схватке!

Он кивнул вправо, и Кахым заметил в пляшущих языках огня бледного, с трясущимися губами юношу, безусого, почти подростка.

— Полюбуйся-ка на него, Кахым-турэ! — кивнул Янтурэ, и парень вздрогнул, словно от удара. — Опозорил славное башкирское войско!

Со всех сторон посыпались попреки:

— Одна гадливая корова все стадо испортит!

— Хорошая слава лежит, а дурная молва бежит! Кто да что?! И скажут люди — э-э, джигит Первого башкирского полка!..

— Нам такой горе-вояка не нужен!

— Гнать его в шею!

А парень все глубже и глубже втягивал шею в плечи от стыда:

— Простите меня!.. Верьте, теперь не струшу! Аллахом клянусь!

— Не поминай имя божье понапрасну! — строго оборвал Янтурэ, но дальше заговорил иначе, не так, как ждал Кахым: — Башкиры, Зулькарная тоже можно понять — он ведь убежал на сборный пункт кантона, прибавил себе лет, по призыву бы его не взяли — недомерок. Что он знал о войне? По песням о Салавате, по рассказам и побывальщине старых казаков, воевавших с турками… А тут пушки загрохотали, ружья затрещали, дым, крики, стоны раненых! Вот и растерялся. Надо его пожалеть. — И он вопрошающе покосился на сидевшего рядом Кахыма.

— Вполне с тобою согласен, агай! — кивнул Кахым. — Осторожно согнешь молодой ствол, и получится тугой лук. А переломишь на колене, то получишь две палки!.. Лаской покори необъезженного жеребчика, и выйдет из него тебе верный боевой конь. А ударишь молодую лошадь со зла кулаком в зубы или плетью по брюху опояшешь, и выдастся конь злым шайтаном, сбросит тебя в бою… Так что не губите Зулькарная. Он не трус, он совсем еще юный!

С минуту все молчали, пристально разглядывая бушующее пламя.

— Молод Кахым-турэ, а мудрый, — плавно повел ладонью в сторону Кахыма Янтурэ.

— Нет, агай, нет, — чистосердечно не согласился тот. — Это ты научил меня сейчас не горячиться, не торопиться! А я бы действительно с пылу с жару разломал бы ствол для лука на мелкие палки.

Джигиты с облегчением вздохнули — свалилась с плеч ноша… Верно рассудили Янтурэ-агай и молодой турэ. А Зулькарнай бросил на Кахыма благодарный взгляд, всхлипнул и убежал, чтобы выплакаться тайком и поверить, что беда миновала.

И весь следующий день, на учениях, он издали смотрел на Кахыма с благоговением, но подойти, заговорить не отважился.

Видимо, кто-то из джигитов сбегал в штаб полка, сообщил начальству о прибытии Кахыма.

И вскоре к костру подошли, выступили из тьмы майор Лачин, войсковой старшина Буранбай, полковой мулла Карагош.

— Вы — представитель Главной квартиры, а так неофициально… — с укоризной сказал майор.

— Ну извините, сразу вот попал в объятия земляка и забыл о служебном распорядке, — улыбнулся Кахым, указав на Янтурэ.

— Да мне-то что… — Лачин тоже заулыбался, крепко пожимая руку гостю полка.

— А ты где сейчас? В Муромском лагере? — спросил Буранбай. — Что там стряслось?

— Нет, я в Главной квартире, — быстро остановил его Кахым: совсем, дескать, не требуется заводить разговор о той смуте при джигитах. — Офицер связи у генерала Коновницына Петра Петровича.

Заслышав о приезде земляка Кахыма-турэ, со всех сторон лагеря торопились башкиры, сгрудились, жадно разглядывали его мундир, и эполеты, и саблю на портупее — каждому не терпелось пробиться сквозь толпу поближе, чтобы потолковать, порасспросить о родичах в Муромском лагере, о новостях с Урала.

— А главного начальника русской армии Кутуса видел? — спросил кто-то из джигитов, выговаривая на башкирский манер фамилию Кутузова.

— Видел. И даже разговаривал с фельдмаршалом.

— О-о-о! О-о-о! — пронесся в толпе восторженный гул.

— Высокая честь служить при самом Кутусе!

— Князь Михаил Илларионович хвалил ваш полк — храбро, умело бьете французов! — продолжал весело Кахым.

— О-о-о!..

— А Кутус не приезжал к нам, — заметил недоверчивый хмурый рыжебородый всадник, опираясь на копье.

На него напустились со всех сторон:

— Не может самый главный начальник побывать в каждом полку!..

— Старик!

— Ему докладывают офицеры, такие, как наш Кахым!

— А князь Кудашев — зять Кутуса, значит, шлет ему письма!

— Фельдмаршал просит меня передать вам благодарность! — сказал Кахым.

— О-о-о!..

Кураист Ишмулла попросил:

— Ты скажи нам, как по-русски говорил начальник Кутус?

— А разве тебе мало похвалы на башкирском языке? — удивился Буранбай.

— Конечно, мало, агай! Мне надо слышать, как это звучит по-русски.

Кахым обронил улыбку в бороду:

— Фельдмаршал сказал: «Благодарю любезных башкирских казаков — славно рубились с французами!»

— О-о-о!..

Даже те джигиты, которые плохо понимали по-русски, радостно хохотали, обнимались с соседями.

— Ура турэ Кутузову! — провозгласил майор Лачин, и джигиты в упоении загремели крепкими голосами:

— Ура-а-а!..

— Знаешь, Кахым-турэ, на душе посветлело, как услышал похвалу Кутуса, — сказал восторженно Ишмулла. — Сочинить бы песню о Кутусе!

— А ты сочини, — сказал Кахым. — Ты же не только кураист, но и певец, сам слагаешь песни, бывальщины! Пригласим тебя в Главную квартиру, и ты исполнишь свою песню перед Кутузовым и его генералами.

Ишмулла заулыбался сперва недоверчиво, а через мгновение — от всего сердца.

Майор пригласил Кахыма поужинать, отдохнуть.

— Мы живем в селе Молиди, это недалеко. А делами займемся завтра.

У невысокого бревенчатого дома стояли джигиты, держа в поводу дымящихся парком лошадей, возбужденно переговаривались, то и дело смеясь.

— В чем дело? — спросил Буранбай. — Кого ждете?

— Тебя ждем! Их благородие майора ждем!.. — бойко ответил низкорослый джигит с зажившим, но еще багровым шрамом на щеке. — Да как же, агай! Пошли в разведку и на дороге захватили двадцать «хрансузских» солдат и двух ихних офицеров. И не отстреливались — руки подняли! Вот мы и грохочем, жилки трясутся у горе-вояк, едва увидели семерых джигитов — и амана просят. Привели в лагерь, ведем мимо котла с салмой — так на колени пали, плачут — значит, наголодались. Ну, конечно, мы хлеба дали и салмой угостили.

— И офицеры не отстреливались? — спросил Кахым.

— Какое! Первыми в плен запросились, а у котла так плечами солдат отбрасывают прочь. И какие-то дикие: ни по-русски, ни по-башкирски не понимают, лишь балакают: «амур! амур!»

— Это они нас, башкирских казаков, называют «амурами», «северными амурами», — объяснил Кахым, а Лачину и Буранбаю добавил со вздохом облегчения: — Плохи дела у Наполеона, если офицеры начали сдаваться…

— А где пленные? — спросил Буранбай.

— В сарае.

— Приведите. Я по-французски немного понимаю — поднаторел в Петербурге, — сказал Кахым.

Французский майор, видимо, был до похода в Россию с брюшком, а сейчас отощал — мундир висел мешком. После салмы его клонило в сон, он ронял голову на грудь, затем встряхивался, бодрился. А лейтенант был и помоложе, и покрепче — щурился, высокомерно ронял слова… Оба офицера сначала наотрез отказались отвечать на вопросы, но Кахым им пригрозил: «Расстрел!», и они сникли, залепетали, что в Москве голод, среди солдат — французов, немцев, австрияков, итальянцев — начались раздоры, драки, мародерство. И своих генералов, случается, обворовывают!.. От дисциплины не осталось и следа.

— Утром отправить в Главную квартиру, — распорядился Кахым. — Фельдмаршала обрадуют такие вести. — Когда пленных увели, он взволнованно сказал: — План великого Кутузова полностью осуществился. Близок день нашего торжества! Вскоре страна будет освобождена от захватчиков.

Мулла Карагош вступил в разговор.

— Верные твои слова, турэ! И я в проповедях каждодневно внушаю джигитам: святое это дело — биться с врагами. Аллах благословил нас на ратный подвиг.

— Пошли в дом, поужинаем, — предложил Лачин.

На широкой лавке у окна спал сидя, прислонившись к стенке, Зулькарнай.

— А он-то как сюда попал? — удивился Кахым.

Буранбай, растроганно улыбаясь, поднял его, перенес за печку, опустил на кошму — паренек и не очнулся, лишь, как теленок, зачмокал губами.

— Сирота! Сбежал на войну. Мать от горя померла — как же, единственный!.. Пожалел я его и усыновил. Ему едва пятнадцать стукнуло. И нарекли его Зулькарнаем Буранбаевым. Ему сегодня сильно досталось от старослужащих воинов.

— Да, я слышал, как его стыдили.

— Что поделаешь, закалки нету. А привыкнет — и станет смелым воином, мы ведь тоже робели в первой схватке!.. Нет, стреляет он метко, а для сабли рука еще слабовата.

— Ишь, хитрец, не женился, а уже заимел такого большого сына-казака! — необдуманно пошутил Кахым.

По обветренному лицу Буранбая скользнула тяжелая тень, но он заставил себя улыбнуться, правда, улыбка получилась тоскливой.

— Ты, вероятно, слышал, как мне сильно не повезло… А я однолюб! И сейчас война, — значит, думай о войне и ни о чем ином. Вернусь живым — женюсь, может, по разуму, а не по любви. Пусть моя суженая станет матерью Зулькарнаю. Я его выращу, обучу уму-разуму, найду невесту. А впрочем, чего толковать о будущем, на войне надо жить сегодняшним днем. Давайте спать укладываться.

Утром Кахым с майором Лачиным и Буранбаем присутствовал на занятиях полка. Старослужащие, побывавшие в боях конники блеснули отменной выучкой, сноровкой в рубке лозы, метко стреляли с седла. Лошади за эти недели отдыха поправились, нагуляли и жирка, и силы, так и рвались с места в карьер.

Кахым чистосердечно заверил Лачина и Буранбая, что передаст фельдмаршалу Кутузову и генералу Коновницыну самые наилучшие отзывы о боеготовности Первого башкирского полка.

— Такие всадники как ударят по французам, как пойдут на запад, так не остановятся до Парижа! — воскликнул он, вовсе не подозревая, что его слова окажутся пророческими.

— Передай и князю Кутусу, что башкиры не оплошают! — засмеялся Буранбай.

— Так и передам.

Вечером Кахым пришел к землякам, отыскал у костров и Янтурэ, и Ишмуллу. Джигиты уже управились с ужином и занялись песнями. Ни мотив, ни слова Кахыму не были знакомы, и он остановился в темноте, за шалашами, с интересом прислушался.

Запевавший сиплым от зимних ветров голосом Янтурэ часто сбивался, и тогда Ишмулла подсказывал ему нужное слово и снова прикладывал к губам свой певучий, полнозвучный курай.

Урал-отец вручил сынам

Сабли и коней.

Благословил на битву

Со злыми французами.

Любезники, любизар,

Маладис, маладис.

Припев Янтурэ и джигиты дружным хором исполнили по-русски:

Мы и молодцы,

Мы и любезные!

От самого Кутуса

Получили рахмат.

Любезники, любизар,

Маладис, маладис.

Выйдя к костру, Кахым сказал громко, с восхищением:

— Ну вы и шустрые! И когда же успели сочинить?

— Да все вместе… Слово к слову подбирали, — объяснил Янтурэ. — А у нашего музыканта, — он указал на Ишмуллу, — курай волшебный, словно все мотивы в нем хранятся до поры до времени. Да и о тебе, Кахым-турэ, песню складывать начали.

— Обо мне-то с чего?

— Ну не скажи… — И Янтурэ подал знак, курай зажурчал, зазвенел родниково-чистой струею; джигиты, подбадриваемые и голосом, и жестами запевалы, грянули:

Белорыбицей вьется конь Кахыма,

Посеребренное седло блестит.

Привез Кахым-турэ фарман[41] Кутуса,

В бой зовет тот фарман джигитов.

— Рахмат, земляки, но все же больше обо мне таких песен не слагайте, — попросил растроганный Кахым. — Не заслужил!.. Расскажите-ка лучше, как несете караульную службу по дорогам, как перехватываете французские обозы, пикеты, как партизаните? Казаки атамана Платова и башкирские джигиты рождены для партизанской борьбы — вылететь вихрем из засады, ошеломить, перестрелять стрелами, порубить, захватить пленных, трофеи. Фельдмаршал интересуется этой «малой войною».

Джигиты, воодушевленные вниманием посланца фельдмаршала Кахыма, с жаром рассказывали о самых удачных стычках, торжествующе говорили, что уже под Смоленском французы не выдерживали конной лавы с градом смертоносных стрел, пускались наутек. «Партизанить» — слово было и непонятным, и не выговаривалось башкирами, но суть-то «малой войны» они отлично усвоили и законно гордились, что сейчас воюют малой кровью, почти без потерь, — все решают внезапность и натиск.

В Тарутинский лагерь Кахым вернулся глубоко удовлетворенным: Первый полк был действительно готов к наступательным боям в самых суровых зимних условиях.

Коновницын внимательно выслушал Кахыма, велел написать подробное донесение фельдмаршалу, выделив наиболее успешные, оправдавшие себя приемы «малой войны».

— Пойдете в другие башкирские полки с инспекцией, передадите им опыт полка Лачина — Буранбая. Фельдмаршалу читать все донесение некогда, ему напишите выводы коротко, на страничку. Зимою партизанить ведь станут не только платовские и башкирские казаки, но и гусары, драгуны.

Через несколько дней, покончив с докладными, с большой и малой, отдохнув, Кахым поехал в дальние башкирские полки.

9

У Янтурэ день ото дня учащались раздоры с женой Сахибой. Он то умолял, то увещевал, то бранился, топая ногами, — ничего не помогало: Сахиба оставалась непреклонной.

— Пойду с тобою в разъезд, — твердила она, — не хочу оставаться здесь без тебя.

— Останься, женушка, потерпи. Глядишь, война скоро окончится.

— Нет, атахы, ни на шаг от тебя не отстану. Что суждено, то и сбудется. Погибнем вместе, и в рай Аллах возьмет неразделенно.

— Да ты рехнулась, эсэхе! — сердился Янтурэ. — Ты же понесла.

— А как же в старину башкирские всадницы рожали в седле, обмывали новорожденного в степном ручье, заворачивали в палас и ехали верхом дальше?

— Так то в старину!..

— А я не слабее их!

И когда джигиты собрались у штаба, рядом с Янтурэ горделиво восседала в седле Сахиба. На Янтурэ поверх кольчуги чекмень, сапоги с суконными голенищами, белая остроконечная шапка, на боку колчан со стрелами, к поясу подвешена сабля. Задорная Сахиба в суконном камзоле, шапка лисья, огненно-рыжая, через плечо переброшен лук и перевязь колчана.

В дальний разъезд Янтурэ взял пятерых джигитов на резвых лошадях.

Всадники, увидев Сахибу, заулыбались в усы, но подсмеиваться над отважной батыршей не рискнули — уважали Янтурэ за справедливость, и, в конце концов, это его личное дело, брать или не брать с собой жену в пикет.

Янтурэ велел джигитам не переговариваться и зорче посматривать по сторонам, а сам поскакал впереди, за ним трусила на смирной кобыле Сахиба. Тропа в лесу была извилистая, но торная — копыта мерно стучали по мерзлой земле.

Справа открылась полянка, светлая, тихая, но вдруг Янтурэ вздрогнул: из зарослей выбежал высокий статный жеребец, заседланный, с оборванным поводом. Сердце закоренелого лошадника Янтурэ дрогнуло, а конь, охорашиваясь: «Вон я каков!», фыркнул, огляделся и остановился словно вкопанный.

— Ждите здесь! — крикнул Янтурэ своим, спрыгнул с седла, пошел к коню, широко раскинув руки, зазывно чмокая губами.

«Седло, кажись, русского фасона, но не казацкое, возможно, гусарское. Неужели французы подстрелили всадника, повели в поводу коня, а он вырвался и ускакал? Значит, неприятель близко, на тракте…»

Жеребец сделал шаг-другой к Янтурэ, но вздрогнул всей кожей, шарахнулся и побежал прочь. Янтурэ, будто опьяненный его красою и статью, уже ни о чем не думал, а быстро пошел за ним, ласково уговаривая:

— Да подожди, глупый, подожди, куда ты?

Сперва Янтурэ увидел, как жеребец метнулся в кусты, и лишь после услышал гулкий выстрел, пуля протянула над самой его головой звонкую струну. Через минуту послышались в лесу хриплые, грубые крики, и Янтурэ скорее кожей напрягшегося тела, чем ушами разобрал, что это на него скачут конные французы.

Он побежал что есть мочи к тропе, оцарапал ветками кустарника лицо и руки, задыхаясь, закричал:

— Эге-ге-ей! Тревога! К бою!

И что-то тяжелое, с хрустом, ударило по голове, он захрипел, из горла хлынула кровь, и Янтурэ упал в черную глубокую яму забвения.

Очнулся он не скоро, от нестерпимой боли череп буквально раскалывался, перед глазами плясали багровые пятна. С трудом поднявшись, он увидел разбросанные по поляне трупы французских драгун, услышал стоны своих джигитов.

«А где жена?..» Но Сахибы нигде не было. «Ведь предупреждал, умолял, не послушалась, вот и захватили в плен!»

Спешившиеся драгуны собирали трупы своих, беспощадно добили трех стонущих джигитов, а двух, видимо, контуженых или оцарапанных в рубке, подняли пинками, связали и повели к дороге. До Янтурэ они еще не дошли, а если 6 заметили, то ясно, что не пощадили бы.

«Сколько ж было французов? Да, пожалуй, полусотня. Мои храбрецы славно рубились, но ведь их было всего пятеро… Сахиба, милая, жива ли ты?..»

С большой дороги громово донеслось «ура», и земля задрожала от мерного рокота скачущей, со свистом, с улюлюканьем, казачьей лавы.

Впереди скакала с развевающимися по ветру косами, выбившимися из-под шапки, женщина с искаженным от горя и ожесточения лицом.

Но Янтурэ этого не видел — через день-другой то ли увидел во сне, то ли представил по рассказу Сахибы.

Атака сотни платовских казаков была стремительной, всесокрушающей, уцелевшие от стрел и сабель джигитов французы и не думали сопротивляться: те, кто побойчее, бросились наутек, но казаки их мигом догнали и пронзили пиками, а благоразумные вскинули руки и сдались на милость победителей.

Сахиба наткнулась на лежавшего навзничь Янтурэ и зарыдала, ломая руки:

— Атахы, не умирай! Атахы!

Янтурэ открыл глаза и сказал слабым, но странно спокойным голосом:

— А с чего мне умирать? Ты-то жива ли, бисэкэй?

И опять потерял сознание, не откликался на голос, на слезы Сахибы.

Казаки снимали с убитых французов оружие, стаскивали их в овраг, чтобы зарыть позднее: похоронить врага — долг чести. Трех убитых джигитов они закопали отдельно, в стороне, и сделали на дереве метку: позднее мулла Карагош приехал и свершил поминальный обряд… Казаки догнали и спасли уведенных в плен двух джигитов.

— И чего ты убиваешься? — укорил Сахибу казачий офицер, плотный, в черном полушубке. — Слышишь, стонет? Значит, оклемается…

Но Сахиба плакала, как маленькая девочка, с придыханием, со всхлипами, со стонами, осыпала лицо мужа поцелуями, баюкала и лелеяла, положив голову Янтурэ на седло.

— Ну баба, герой-баба! — восхищались казаки, глядя на Сахибу.

— Прискакала к нам, говорит: французы, и сама повела сотню за собой в атаку!

— Не зря, выходит, башкиры везут на войну жен!

Офицер велел сделать носилки, привязать их между двумя лошадьми. И Янтурэ поплыл в люльке, плавно покачиваясь, иногда с усилием приподнимая веки, видел серое низкое небо, а затем опять погружался в блаженный сон: жив… и Сахиба жива… И ребенок жив…

Сзади шагали без привязи два коня, Янтурэ и приблудный, из-за которого и загорелся сыр-бор.

…Через неделю командир корпуса князь Кудашев приехал в полк и перед строем вручил Сахибе медаль за отвагу.[42]

10

Кахым возвращался из партизанского отряда Сеславина, где был два дня по поручению Коновницына. Его сопровождали девять казаков — Сеславин настоял на усилении конвоя: леса так и кишели французскими фуражирами, которых голод гнал на отчаянные поиски продовольствия и кормов для дохнувших лошадей.

Он испытывал блаженную усталость после бурного боевого дня, инспекция уже закончилась, необходимые материалы собраны, и он уже готовился попрощаться с Сеславиным, как примчались разведчики и сообщили, что по тракту движется большая колонна неприятеля: кавалерия, батальон пехоты, батарея легких пушек.

— Видите? Я же вам говорил! — воскликнул Александр Никитич. — Наполеон вынужден посылать за продовольствием не только мелкие отряды, но и крупные силы. Костлявая рука голода сжимает горло французам. — И крикнул горнистам: — Трубить сбор!

Через минуту лесной лагерь заклокотал ржанием коней, звяканьем уздечек и стремян, властными покрикиваниями вахмистров.

Кахым упросил Сеславина взять его с собою в дело.

Александр Никитич Сеславин был артиллеристом, окончил военное училище, служил в гвардии, за героизм и отвагу в Бородинской битве был награжден орденом Георгия, но военный талант его раскрылся с исключительным блеском в партизанской борьбе. После падения Москвы, когда наступило как бы временное затишье и артиллерия безмолвствовала, он создал из своих батарейцев, из казаков, из кавалеристов партизанский отряд и начал изматывать, громить, уничтожать французов со смелостью беспредельной, с тактической хитростью, с изворотливостью в маневре. К нему тянулись добровольцы из кавалерийских и казачьих полков, хотя он был командиром строгим, беспощадно требовательным, но как же радовались партизаны, получив от отца командира доброе слово благодарности!..

Именно Сеславин первым обнаружил, что армия Наполеона покинула Москву и движется к Малоярославцу.

Сейчас он быстро прикинул: надо отсечь батарею от пехоты, а кавалерию атаковать с ходу, из засады, пока еще она не развернулась. Младшие офицеры и вахмистры понимали Сеславина с полуслова, с намека.

Кавалерийскую атаку он возглавил сам, и с ним пошел в бой Кахым — унизительно было бы джигиту отсиживаться в лагере, когда рядом кипит кровавый бой.

На полном разбеге коней партизаны вырвались из леса и врубились в ряды мерно трусивших по дороге на исхудавших лошадях французских драгун. Безмолвие рубки изредка нарушалось предсмертными стонами, ржанием мечущихся без всадников лошадей. Задние ряды французских кавалеристов, не слушая команды, повернули и поскакали назад, смяли пехотинцев.

Кахым яростно рубил саблей, проверяя и свою выучку рукопашного боя, и смелость.

Тем временем партизаны искромсали лихо, стремительно батарейную прислугу, отбили пушки.

Но пехота устояла — ощетинившись штыками, сомкнув ряды, французы мерно, в порыве злого отчаяния, замаршировали по дороге.

— Нет, легкая кавалерия их не осилит! — сказал Сеславин и велел трубить сбор. — Кавалерию мы изрубили, а пехота уплелась без провизии. Пусть щелкают зубами, как голодные волки! А вы, ваше благородие, славно работали саблей, — похвалил он гостя.

Кахым вспыхнул от радости: Сеславин был скуп на похвалы, это все в армии знали.

— Знал бы, лук и стрелы с собою захватил, — сказал он. — У башкирского казака своя сноровка — на карьере вонзить одну-две метких стрелы, а затем крошить врага булатом!

Сеславин, собрав отряд, отправив раненых партизан в Тарутинский лагерь, сразу же перекочевал на новое место. «Незыблемое правило партизанской войны — не оседать в постоянном лагере, непрерывно менять место расквартирования», — объяснил он Кахыму, и тот отметил это в памяти, чтобы доложить Коновницыну — опыт пригодится и башкирским полкам, и другим партизанским отрядам.

К Сеславину подъезжали изможденные, с потными от боевой страды, но сияющими лицами офицеры и вахмистры, докладывали о трофеях, о числе убитых французов.

Кахым знал, что партизаны Сеславина пленных не брали. Положим, французы их тоже в плен не брали. «Око за око, зуб за зуб! — всегда внушал подчиненным Сеславин. — Прикиньте, сколько городов, деревень сожгли эти наполеоновские орды, скольких детей осиротили!»

За ужином в небольшой деревушке, затерявшейся в лесной чаще, Сеславин с упоением рассказывал Кахыму о командирах партизанских отрядов Дорохове и Фигнере:

— Я-то что — из середняков.

«Мне бы стать таким середняком на войне», — подумал Кахым.

— Но Дорохов, Дорохов! У-у-у!.. — Александр Никитич аж зажмурился: — Нет такого подвига, на который бы он не рискнул. И все удавалось! Завороженный! Ни пуля, ни клинок не берут… А Фигнер?! Беннигсен его недолюбливает за непочтительность. Да и кого, собственно, их превосходительство жалует? — ядовито спросил Сеславин. — Хе-хе! Шаркунов, блюдолизов! Холуев!.. Фигнер — талантливый разведчик. В мундире французского офицера он едет в лагерь противника, чувствует себя там как рыба в воде, со всеми мил, приветлив, но все запомнил, намотал на ус. Драгоценные разведывательные данные.

— Я обязательно передам ваши отзывы о Дорохове и Фигнере, Александр Никитич, Коновницыну. Но добавлю, — Кахым с удовольствием рассмеялся, — добавлю, что вы никакой не середняк, а выдающийся мастер партизанского боя.

— Ну-ну, не преувеличивайте! И скажите генералу Коновницыну, разумеется, секретно, что мы — значит, я, Дорохов и Фигнер — объединяем свои отряды, чтобы в ближайшее время напасть на лагерь корпуса генерала Орнано.

Писарь принес боевое донесение, Сеславин проглядел его, с удовольствием усмехнулся в пушистые лихие, истинно гусарские усы, прочитал вслух:

— «Уничтожено двести восемьдесят пять французов. Среди них одиннадцать младших офицеров и два полковника. У меня потери сравнительно небольшие, сорок человек, из них убитых двенадцать, остальные раненые». Баланс, как видите, в нашу пользу. Передайте донесение генералу Коновницыну.

— Обязательно, Александр Никитич, — сказал Кахым, спрятал бумагу в сумку и поднялся.

— А зря вы собрались на ночь глядя, — заметил Сеславин. — Мало ли что…

— Нет, Александр Никитич, не уговаривайте, надо торопиться.

В сумеречном лесу было неправдоподобно тихо, и уже не верилось, что днем неподалеку кипела сеча, сбивались грудью кони с безумно-багровыми глазами, кусали в ярости и друг друга, и французских кавалеристов, дробили копытами упавших с седла, казаки и конники Сеславина разваливали напополам клинком, от плеч до бедра, всадников неприятеля, прокалывали пиками; крики, стоны, ругань и по-русски, и по-французски гремели зычно, сливаясь в зловещий гул.

Кахым, задумавшись, не понукал коня и мурлыкал под нос песенку, то ли сложенную только что, то ли припомнившуюся:

Урал-гора, Урал-тау,

Родимая сторонушка,

Разлучили меня с домом

Ненавистные французы.

Эзум-гора, Эзум-тау,

Синеглавая вершина.

Живы ли, здоровы ли родные,

Сам-то я жив-здоров.

Заболоченные низины клубились густыми испарениями, ветер засвистел в костлявых сучьях деревьев. Неприветливо, зябко в лесу.

— Да не сбились ли мы с дороги? — обернулся Кахым к старшему казаку.

— Какая же это дорога! — с привычной беспечностью ответил тот. — Дорога, ваше благородие, правее версты две, а мы наугад едем.

— Почему?

— Безопаснее.

Но спокойствие партизана продолжалось всего мгновение — выехали на рысях на поляну и наскочили на французов, строившихся в ряды, — драгуны выравнивали лошадей, высоких, но тощих, офицер командовал срывающимся простуженным голосом.

«Их никак не меньше полусотни, — сказал себе Кахым, оглянувшись, — а у меня девять, я десятый».

И казаки, и французы сперва внимательно разглядывали друг друга, даже не вынимая клинков.

«Успеем ли вернуться, нырнуть в чащу?..»

Но неприятельский офицер, заваливаясь назад, вонзил шпоры в бока своего коня, вздрогнувшего от неожиданной боли, и лающим криком словно подстегнул драгун, и те, обученные славно, развернулись, полетели в безмолвной, но от этого еще более роковой лаве на Кахыма и казаков.

«Как Аллах пожелает, так и сбудется».

— Ребята, прорываться! Только вперед! Задержимся — сомнут! — с молодым задором крикнул Кахым, и мерный рокот копыт мчавшейся на них лавы французов, к счастью, не заглушил его команды.

Французы были крепко обучены, закалены боями, но у казаков хватка была покруче. Драгуны чувствовали себя уверенно в строю, и справа и слева — свои, а казак был рожден для одиночного боя, на низкорослой, но выносливой лошади он кидался очертя голову на врагов, свистел так пронзительно, что у французов кровь стыла в жилах, а сердце колотилось с перебоями.

Десять всадников прорвали строй неприятеля, успев нанести и колющие, и рубящие удары саблями. Драгуны не ждали такой дерзости и слегка расступились, но эта сумасшедшая дерзость как раз и спасла Кахыма и казаков. Степные казачьи лошади распластались, словно вытянулись на полголовы, и пронырнули между массивными неуклюжими конями французов.

Офицер в диком исступлении заставил своих драгун повернуться, колошматил палашом плашмя по спинам и плечам, подгонял бранью и угрозами расстрела.

Кахым, полуоборотясь, следил, как драгуны, выгнувшись подковой, догоняли и окружали его и конвойных. Конь Кахыма, фыркая, расшвыривая пену, скакал медленнее — за весь день не отдыхал, из боя в бой. «Нет, не догонят!» — сказал себе Кахым, но вдруг перед ним темной расщелиной открылся глубокий ров. И поводьями, и шпорами, и коленями Кахым послал иноходца в прыжок: «Либо расшибусь, либо спасусь!..» — и конь перемахнул ров, но зацепил задними ногами за каменистый край обрыва и покатился по снегу, придавив всадника.

Кахым с налета ударился о мерзлую землю и потерял сознание. Очнувшись, он увидел, что сидит у дерева в расстегнутом мундире, денщик усердно растирает снегом ему лицо, грудь.

— Ваше благородие, испейте! — Казак поднес к его губам флягу, Кахым глотнул жгуче холодной водки, такой крепкой, что дух захватило, но в глазах все прояснилось.

— Наша кизлярка!

— Ух сильна! Ну спасибо! — говорил Кахым медленно, с трудом выговаривая ставшие какими-то черствыми слова. — А все наши вырвались?

— Егорка в ров скатился, лошадь ногу сломала. Придется пристрелить. А Егорку вытаскивают. Да еще Сидорову саблей кисть левой руки отсекли.

— Все ж живой!..

— Знамо дело, ваше благородие, и без руки мужик не пропадет, слава богу. Ну царапины и ссадины не считали. Главное, уцелели!

…Конвойные благополучно проводили Кахыма до Тарутинского лагеря. Там их по распоряжению Коновницына накормили, по чарке поднесли, и лошадям овса насыпали.

О ночной стычке Кахым, естественно, не обмолвился, но, видимо, казаки не утерпели, вернувшись в партизанский отряд, рассказали, во всяком случае через неделю Коновницын, добродушно смеясь, сообщил Кахыму, что Александр Никитич Сеславин простить себе не может, что отпустил гостя без полусотни конвоя.

— Так ведь ничего не случилось, — простодушно молвил Кахым, — так, мелочь.

11

Майор Лачин ежедневно высылал разъезды для перехвата и уничтожения шаек французских фуражиров, бродивших по окрестным деревням и нещадно грабивших крестьян.

Однажды отряд джигитов повел Буранбай не только для разгрома мародеров, но и для глубокой разведки. Из деревни Саве ловки французов выбили без труда, смелым налетом, вырубили их вчистую в поле и на дороге. Буранбай велел собирать трофеи, гнать в деревню, вернуть мужикам угнанный фуражирами скот, а сам поехал в Савеловку: надо бы выбрать дома попросторнее, чтобы перевести туда на постой две сотни полка. Князь Кудашев приказал постепенно, осмотрительно продвигаться полку вперед, занимать удобные позиции, пока, до срока решительного наступления, выдавливать французов подальше от Тарутинского лагеря.

В Савеловке с сотнями хотел находиться и Буранбай.

На повороте к речке он остановил коня, прислушался: «Почудилось или вправду кричат?» Дверь соседней избы распахнулась, на крыльцо выбежала девушка с растрепанными волосами, за нею гнался, гремя сапогами, французский офицер.

Но соседи либо забились в погреба и сараи от мародеров, либо убежали в лес.

Мигом Буранбай успокоил обезумевшего негодяя, успокоил навсегда.

Девушка рыдала, ее колотила мелкая дрожь, напрасно успокаивал ее Буранбай, проводив в дом.

— Да как тебя зовут?

— Таня.

Наконец Татьяна поверила, что спасена, рассказала, всхлипывая, что, пока в деревне и за огородами шла схватка джигитов с французами, прятались в бане, а мать с маленьким братиком убежала к родне за реку. Тишина обманула Таню — она беспечно прошла в избу, и вдруг дверца подпола подалась, вылез «нехристь» весь в пыли и паутине, значит, там прятался, а тут выполз и осмелел, накинулся на нее.

— Ах, Таня, Таня, — упрекнул ее, как маленькую девочку, качая головой, Буранбай, — и не осмотрелась, не подождала… Аллах меня послал, а быть бы беде.

— Ну откуда я знала, что он в подполе?! — И снова Таня залилась в три ручья. — Ваше благородие, не уезжайте, не бросайте! — Она судорожно вцепилась в кафтан Буранбая.

— Теперь тебе, Таня, бояться некого и нечего, — ласково уговаривал ее старшина, — мы здесь останемся гарнизоном, я тебе в дом поселю двух смирных джигитов.

Девушка услышала незнакомое слово, и ее снова забило:

— А они… православные?

— Ах, Таня, Таня! — Буранбаю хотелось и посмеяться, и заплакать, сколько горя принесли на русскую землю наполеоновские орды. — Да какие же они православные? Башкирские казаки.

— Значит, «нехристи»? — И Таня рухнула с воплем лицом в подушку.

— Ладно, Таня, я сам в вашей избе остановлюсь. Мне-то ты веришь?

Еще б не верить ему, ее спасителю! И Таня посмотрела на него застенчиво и кротко.

С того дня Буранбай неузнаваемо изменился: дела делами, разъезды, караулы, полевые заставы, провиант, и на это все уходили силы, время, но в сердце запала светловолосая девушка, которую он так счастливо вызволил из беды.

— Не предзнаменование ли это божье? Ах, Таня, Таня, — растроганно бормотал войсковой старшина.

Выпадет вечерком свободная минутка, и он беседует с девушкой, а то и наигрывает ей на курае, напевает песенку:

Выйди, милая, к роднику,

Скажи заветное слово.

Не горюй, что уезжаю,

Разгромим врага — вернусь.

Заплети золотую косу,

Пошли благословенье вослед.

Останешься, ах, милая, в деревне,

Сплети пуховый шарф

Молочно-белыми рученьками.

Вернусь — мне подаришь.

Заплети золотую косу,

Пошли благословенье вослед.

Уехал я, ах, милая, на войну,

Далеко-далеко от Урала.

Железо гнется, честь джигита не сломится,

Вернусь с победой к тебе.

Заплети золотую косу,

Встречай у околицы.

— Слов не понимаю, — жалобно сказала Таня, — а напев душевный.

— Сейчас я тебе, Таня, по-русски скажу. — И, с трудом подбирая русские слова, Буранбай перевел песню. По военным делам он свободно изъяснялся с русскими офицерами, но о любви попытался объясниться по-русски впервые в жизни.

Через неделю-другую постоялец спросил хозяйку, казалось бы, случайно, но на самом деле обдуманно и взволнованно:

— Таня, тебе хорошо со мной?

— Очень хорошо! — не задумываясь, сказала Таня.

— А если хорошо, так выходи за меня замуж.

Буранбай никогда не предполагал, что так трудно будет ему вымолвить такие роковые слова. До чего же легко было слагать песни о чужой любви и, оказывается, как мучительно признаться в своей, — сердце гудело колоколом.

Девушку словно опахнуло пламенем из печи — вся зарумянилась, засияла от счастья, но тотчас испугалась:

— Как же я за тебя пойду? Я православная, а ты…

«Нехристь», — усмехнулся Буранбай.

Усмехаться-то он усмехнулся, но совсем невесело, до сих пор и не задумывался, что он и Таня разной веры.

— Ну, башкир… конечно, вы свои… — запнулась Таня.

— Свои, а нечестивые… — подхватил Буранбай.

— Ну, конечно, ты человек надежный…

— Так о чем же говорить?

— А я и говорю, крестись в христианскую веру, обвенчаемся и заживем в совете да любви.

— Джигиты мне не простят, если крещусь. Лучше ты переходи в мусульманство.

— Хы! Меня мать проклянет. После войны ты останься в нашем крае. В Москве, да и в Туле сколько крещеных немцев!

— То немцы… Урал без меня не пошатнется, но я без Урала прожить не смогу, — твердо сказал Буранбай.

— Значит, ты меня не любишь!

— Люблю! Сильно люблю, но и Урал люблю. Что теперь делать? Поедем со мною без свадьбы.

— Меня мать проклянет и от позора руки на себя наложит.

— У нас в полку много жен джигитов.

— Они законные, а я кем буду? Гулящей?! — Таня обиделась, отвернулась, смахнула жгучую слезинку с ресниц.

Пришлось Буранбаю обнять, целовать, пылко уверять, что любит, жалеет, уважает, дорожит ею, и постепенно Таня повеселела, заулыбалась. Договорились, что после войны Буранбай приедет в Савеловку.

А Салима? Салиму в эти дни Буранбай забыл и забыл, как ему казалось, навсегда, бесповоротно. Сердце его заполонила золотоволосая русская девушка. Ею любовался, о ней мечтал в седле на марше, ей слагал любовные песни.

— Приеду в Савеловку, тогда что-нибудь придумаем!

— Да что тут думать-то! Иди к барыне, выкупай, я ж крепостная, меня за деньги надо купить. Это вы, башкиры, татары, калмыки — вольные, а мы вот здесь крепостные.

— Ну и выкуплю! Или украду… Лишь бы война кончилась.

— А когда война закончится?

— Французов выгоним из России, и тогда — мир!

— Да ты меня к тому времени забудешь!

— Нет, это ты, Таня, меня забудешь!

Они целовались смеясь.

12

Пожар в Москве был не праздничной иллюминацией в честь великого полководца, а траурным салютом. От радужных упований Наполеона не осталось и следа. Император попал в тупик. Продовольственные московские склады сожжены. Добывать провиант в подмосковных селах — невозможно: партизаны истребляют начисто целые батальоны, а уцелевшие солдаты превращаются в мародеров, грабят и своих, и русских. Зимовать в Москве? А если отпадут и без того-то ненадежные союзники — австрийцы, пруссаки, баварцы? Испания не покорена.

Надо предлагать русскому царю мир, почетный, не обремененный контрибуциями, требованиями территориальных уступок.

И Наполеон то через генерала Тутолмина, то через московского барина Яковлева, отца великого Александра Ивановича Герцена, будущего неистового бунтаря, посылает Александру заискивающие намеки на возможность немедленного и неунизительного мира.

Ответа не последовало.

Отчаявшись, Наполеон послал в Тарутинский лагерь, к Кутузову, маркиза Лористона, бывшего французского посла в России перед самой войною, с непреложным требованием: «Мне нужен мир, лишь бы честь была спасена».

Маркиз поехал неохотно, заранее не надеясь на удачу, вернулся через два дня с унылым лицом и мрачным сердцем.

— Встретились с Кутузовым? — нетерпеливо спросил император.

— Встретился, ваше величество. Свыше часа беседовал!

— И?..

— Кутузов тоже не согласен даже на кратковременное перемирие. — Маркиз прятал глаза, страшась испепеляющего взгляда взбешенного Наполеона. — Фельдмаршал возликовал, прочитав ваше письмо, — догадался… Держался уверенно, достойно. Я попросил от вашего имени прекратить действия партизан, варварски нарушающих законы войны, законы, принятые между цивилизованными народами. Кутузов рассмеялся и пренебрежительно отмахнулся, сказав: «Наша война только начинается».

Одутловатое, с желтизной на жирных обвисших щеках лицо Наполеона побелело, лоб покрылся испариной. Он резко махнул рукою, и маркиз плавным плывущим шагом направился к дверям.

А Михаил Илларионович выжидал, прикидывал в уме, изучая карту боевых действий, сколько подкреплений получила его армия, где расположены вражеские дивизии и сколько французских фуражиров перехватили и уничтожили партизаны. Вот на столе последнее донесение Фигнера:

«Петр Петрович!

Преступил повеление Его светлости и исполнил его волю, побыв в неприятельской армии. Армия стоит на прежнем месте. В Вороново два пехотных полка. Французы терпят крайний недостаток в хлебе, который ищут с величайшей дерзостью, но я за оную их строго наказываю…

Фигнер».

— Строго наказываю!

Каждый день укреплял русскую армию и расшатывал, обескровливал армию Наполеона.

Дежурный по Главной квартире полковник Кайсаров доложил, что с Дона, из Арзамаса и Мурома полки прибыли в Тарутино, дивизия генерала Урусова подходит к Туле.

— Что ж, пора начинать! — вяло произнес фельдмаршал.

— Конечно, ваше сиятельство! — горячо воскликнул Кайсаров.

— Нет, до генерального наступления еще далеко, — охладил его пыл мудрый старец. — Да и нужно ли оно?.. Конечно, при дворе недовольны моей медлительностью, да и генерал Беннигсен шлет туда доносы, но… Но сейчас пора разгромить корпус Мюрата. Где Петр Петрович?

— Генерал Коновницын еще не вернулся из передовых полков.

— Ну когда приедет, отдохнет, тогда и приносите план операции.

Сказав это, фельдмаршал устроился покойнее в кресле, открыл французский роман — русский патриотизм не мешал старику читать любовные французские романы, — но вскоре задремал. Время от времени он просыпался и думал — вовсе не об императоре Александре, им недовольном, не об интригах Беннигсена, а о русских мужиках, на которых слезно жаловался ему маркиз Лористон: они, дескать, истребляют французских фуражиров и отставших от своих частей солдат. Кутузов в ответ пожал плечами и обронил: «Они относятся к французам, как к орде вторгшихся татар под командой Чингисхана».

Поздним вечером Коновницын и Кайсаров принесли фельдмаршалу оперативную карту и приказ.

— Наступление начнется семнадцатого октября. Пехотные полки и десять башкирских и оренбургских казачьих полков затемно ударят по левому флангу Мюрата в направлении села Спасского. Главные наши силы, — Петр Петрович перечислял названия дивизий и корпусов, — будут атаковать с фронта. Партизаны Фигнера и Дорохова должны взять село Вороново, разбить два стрелковых полка неприятеля, стоящие там, и перерезать коммуникации противника.

Диспозиция была подробная, но фельдмаршал сидел безучастно, и Коновницын переглянулся с Кайсаровым, решив, что старик задремал, но именно в этот момент Михаил Илларионович зорко взглянул на них и твердо сказал:

— Своеобразие этого короткого боя, — он повторил, — короткого… во внезапности нападения наших кавалерийских и казачьих полков. Фигнер, Дорохов и Сеславин постоянно докладывают, что у Мюрата караульная служба из рук вон плоха. Вот и воспользуемся этой неразберихой. — Он плутовски усмехнулся. — Но это не решающее сражение. Значит, артиллерию резерва к бою не привлекать. Тарутинский лагерь оставить в полной неприкосновенности — шалаши, палатки, балаганы, землянки. Костры должны пылать всю ночь. От каждого полка оставить офицера, от каждой роты унтер-офицера и трех рядовых для охраны лагеря, соблюдения порядка.

— Слушаю! — Коновницын кивнул.

— Их превосходительство барон Леонтий Леонтьевич Беннигсен жаждет показать свои полководческие способности, — дребезжащим, слабым голосом продолжал Кутузов, и нельзя было догадаться, то ли он говорит раздраженно, то ли насмешливо. — Просит разрешить ему командовать армией. Мне пришлось уступить и согласиться. Так что идите сейчас к нему и с картой, и с диспозицией. Да, подождите! — остановил он Коновницына и Кайсарова. — Надо доложить государю о плане операции. С пакетом пошлите князя Волконского. И попросите его перед отъездом в Петербург заглянуть ко мне.

Молодой князь Волконский был красив, строен, учтив, и фельдмаршал с удовольствием смотрел на сына своего боевого соратника Григория Семеновича Волконского, затерявшегося в далеком Оренбурге.

— Садитесь, Сергей Григорьевич, — приветливо пригласил он князя. — Мне надобно вам сказать о серьезных делах. Официальные бумаги бумагами, а при встрече с государем императором расскажите ему…

Получив пакет, Волконский быстро сбежал с крылечка и пошел к поджидавшей его тройке с гремучими валдайскими колокольцами.

— Ассалямагалейкум, князь Сергей Григорьевич! — окликнул его молодым звучным голосом стоявший у ворот офицер.

В изумлении Волконский оглянулся — Кахым.

— О! Кахым! Джигит! Земляк! — Он обнял просиявшего от такого дружелюбия Кахыма. — Где вы сейчас?

— К сожалению, не в строю. Состою при Главной квартире офицером связи. Сейчас вернулся от героев «малой войны».

— Что ж, и это необходимо, — подумав, пожал плечами князь. — Я вот с первого дня войны был на фронте, в кавалергардском полку Первой армии сражался под Островно и Смоленском. Далее Бородино… А сейчас тоже стал офицером связи, фельдъегерем, скачу вот в Петербург. И это надо.

— Надо, согласен… Но меня тянет в строй.

— Вполне понимаю ваши стремления. — Волконский вдруг спросил: — В Семеновском полку бываете? Встречали кого-либо из питерских знакомых?

— Да, видел, беседовал с Трубецким Сергеем Петровичем, с Чаадаевым Петром Яковлевичем… Получил истинное наслаждение от общения с такими просвещенными людьми! — горячо сказал Кахым.

Князь спросил, понизив голос:

— А что это за слухи, что в Семеновском полку начались волнения, когда кто-то сболтнул, что государь согласен на мир с Наполеоном? Будто офицеры и солдаты заявили, что начнут сами по себе партизанскую войну с захватчиками?

— Мне тоже говорили об этом, — медленно сказал Кахым, — подробностей не знаю, но думаю, что и в башкирских полках начались бы волнения. Что же это за мир, если французы сквернят нашу землю?! Только фельдмаршал, да продлит Аллах его дни, указал Лористону на дверь!

— Да, наш старик — кремень! — восхищенно воскликнул князь.

К нему приблизился щеголеватый адъютант:

— Ваше высокоблагородие, их превосходительство генерал Беннигсен просят вас пожаловать к нему, — с особо изысканной деликатностью проворковал он.

— Ну, прощайте, земляк! Бог даст, увидимся еще, — сказал Волконский мягко и зашагал за щеголем-адъютантом.

13

Сражение началось не семнадцатого, а восемнадцатого октября, Кахыма послали офицером связи в корпус Орлова-Денисова. Всю ночь шел дождь со снегом, земля разбухла, стала ноздреватой, но это коннице не помеха: первый удар, еще в рассветной мгле, платовских казаков и башкирских джигитов опрокинул французов, солдаты бежали в панике, бросая ружья, на позициях артиллерии были захвачены и сразу увезены в тыл неповрежденные пушки — ни одного выстрела не успели сделать растерявшиеся батарейцы.

Левый фланг Мюрата атаковал Второй стрелковый корпус генерала Багговута. И здесь французы дрогнули, попятились, но в разгаре схватки Багговут, идущий в первом ряду атакующих пехотинцев, был убит. Среди солдат возникло замешательство. Шеренги остановились, маршалу Мюрату удалось восстановить порядок в рядах своих полков.

Кахым послал с ординарцем донесение в Главную квартиру о сокрушительной атаке казаков Орлова-Денисова и поскакал к центру боя, чтобы узнать там новости.

На пути его перехватил Коновницын и велел следовать за ним.

В расположении корпуса Багговута они наткнулись на растерянного генерала Беннигсена; обычное высокомерное выражение на его лице сменилось гримасой страха.

— Что с вами, Леонтий Леонтиевич? — вырвалось у Коновницына.

— Нужны подкрепления! — срывающимся голосом выкрикнул Беннигсен, поправляя дрожащими пальцами плюмаж на треугольном кивере. — Посылал адъютанта к фельдмаршалу — отказал.

— Баталия еще только началась, какие же у вас потери? — изумился Коновницын.

— Но егеря Багговута остановились, — тоном капризного мальчика пожаловался Леонтий Леонтиевич.

Коновницын пришпорил взвизгнувшего от боли и обиды жеребца и помчался в расположение Четвертого корпуса. Спрыгнув с седла, он выхватил знамя из рук унтер-офицера — знаменосца и побежал вперед, тяжело увязая в раскисшей пашне:

— Ребята-а-а, за мной! Сыны Отечества-а-а!.. В атаку!

И произошло то чудо, которое случается лишь на войне, — скоротечная оторопь прошла, солдаты превратились в разъяренных смельчаков и со штыками наперевес, смыкая расстроенные было ряды, бросились в атаку, а русскую штыковую атаку не выдерживали самые стойкие, самые вымуштрованные пехотинцы.

Сорок шесть стрелковых батальонов, превратившись в могучий клин, врезались во вражеские позиции, продвинулись глубоко к Тетеревинке.

Конвойные догнали Коновницына, опьяненного безумием атаки, выхватили из строя егерей, передали знамя солдатам и увезли генерала в безопасное место. Петр Петрович и сопротивлялся, и ругался, но затем смирился, зная, что его дело управлять боем.

А бой продолжался, и Мюрату все же удалось в полном порядке отвести части своего корпуса за реку Чернишну, к Спас-Купале.

Тщетно неистовствовал Беннигсен, посылая адъютанта за адъютантом к Кутузову, клянясь, что полностью разгромит французов, если получит подкрепление. Старик щурил единственный глаз и отмалчивался.

Ранние зимние сумерки сами по себе остановили битву. Горнисты трубили сбор. Солдаты собирали раненых, увозили трупы погибших друзей на Тарутинское кладбище. Офицеры связи разъезжали по частям, передавая приказ фельдмаршала выслать разъезды, выставить полевые заставы и возвращаться в лагерь.

Кутузов приказал подать коня, с трудом, шевеля обширным животом, со скамеечки, подставленной денщиком, влез в седло и в сопровождении Коновницына и охраны затрусил на смирной кобылице в лагерь.

Всюду пылали костры. Солдаты весело переговаривались, с хохотом вспоминали, как «мусью» улепетывал, бросив ружье, не оглядываясь.

— Нет, ослабла гайка у француза! — слышались возбужденные голоса. — Не принимают штыкового боя!

Фельдмаршала встречали восторженными криками «ура», кидали вверх фуражки и кивера, теснились вокруг, чтобы хоть издалека увидеть великого старца.

Кутузов проверял, сварена ли каша на ужин, вкусна ли, с маслицем ли, спрашивал у офицеров имена отличившихся в бою, благодарил героев, обещал завтра наградить медалями, а между тем отеческая похвала полководца была дороже всех отличий и регалий.

«Вот в чьих руках судьба России! — растрогался старик. — Конечно, их превосходительство Беннигсен уже настрочил на меня царю очередной донос… Что ж, не привыкать!.. Семь раз отмерь, один раз отрежь. Мудрая пословица. Раненый зверь обороняется со смертной яростью. Надо стрелять в него наверняка, чтобы уложить наповал!»

У расположения башкирских полков фельдмаршала встретил Кахым, откозырнул, почтительно попросил их светлость заглянуть к джигитам — они так обрадуются…

— Каково настроение у казаков, голубчик? — душевно спросил Кутузов.

— Замечательно!.. Беспощадно рубились. Я-то, ваша светлость, знаю, что Мюрат — любимчик Наполеона, а значит, и его кавалерия находилась в привилегированном положении. Джигиты уйму лошадей захватили и увели — кони с тела не спали. Выходит, было и сено, перепадал и овес!

— Меткое наблюдение! — кивнул Кутузов.

От костров слышалось дружное пение, в студеном ночном воздухе крепко гудели молодые голоса.

— Что это за песня? — остановив лошадь, заинтересовался Кутузов.

— Вам славу поют, ваша светлость! — радостно сказал Кахым. — Сложили гимн в честь Кутузова. У нас ведь каждый джигит либо певец, либо музыкант, либо сочинитель песен и былин. А попадаются и такие, которым все удается: они играют на курае или домбре, сами слагают и исполняют песню, — весело закончил он.

Фельдмаршал различил в хоре «Кутус» и попросил Кахыма перевести слова.

Прислушавшись, Кахым начал медленно переводить, а кое-что и присочинять тут же, на свой манер. Но искренне:

Герой, хай, герой Кутузов

Прошел и огонь, и воду.

Полководец, хай, Кутузов —

Великий батыр,

Хай, батыр.

Французскую нечисть громит;

Страх на врагов наводит.

Полководец, хай, Кутузов —

Великий батыр,

Хай, батыр.

Россия, хай, широка, славна,

Мать-Россия к нам добра.

Полководец, хай, Кутузов —

Великий батыр.

Хай, батыр.

И солдаты все — герои,

Дружно бьют врага.

Полководец, хай, Кутузов —

Великий батыр,

Хай, батыр.

Михаил Илларионович от умиления всхлипнул, слезы текли по его морщинистому лицу.

— Наградить! Сам проследи, голубчик, чтоб ни одного отличившегося не забыли, — попросил он Кахыма и повернул лошадь к своему дому.

Через час Коновницын принес фельдмаршалу черновик боевого донесения: французы потеряли свыше двух с половиной тысяч солдат и офицеров, русские примерно одну тысячу, наши потери еще уточняются… Захвачено 36 пушек, 50 зарядных ящиков, знамя.

— Что ж, посылайте, голубчик, императору и в военное министерство, — распорядился Кутузов. — Все правильно. Удачная пред-ва-ри-тель-ная схватка.

— Леонтий Леонтиевич негодует, что ему по вашему приказу пришлось вернуть войска на двенадцать верст назад, на исходные позиции, — подчеркнуто бесстрастно заметил Коновницын.

— Пускай негодует, пускай доносит. Баталия пред-ва-ри-тель-ная… — и старец закрыл глаза.

Петр Петрович бесшумно вышел.

Михаил Илларионович погрузился в глубокие размышления: «…Немудрено было Мюрата разбить при Чернишне, но надобно было разбить дешево для нас. Первый раз французы потеряли столько пушек и первый раз бежали как зайцы».

14

Двадцать второго октября 1812 года прапорщик Языков с разведывательным казачьим разъездом беспрепятственно въехал на окраинную улицу Москвы. Бездонная, могильная тишина и страшила, и завораживала его. В полуразрушенном доме казаки нашли старика хозяина, привели к офицеру.

— Грохотали вчера и сегодня утром взрывы там… — он показал в сторону Кремля. — А потом все затихло.

Языкову не отказать в удали, и он велел казакам ехать вперед. Сгоревшие и растащенные на дрова дома уныло отмечали линии улиц. Смрадно несло пеплом с пожарищ. В колокольнях разграбленных французами церквей свистел забубенный ветер.

Цокот и стук копыт казачьих коней прозвучал для уцелевших москвичей праздничным благовестом, они выглядывали из погребов, сараев, осмелев выбегали, смеясь и рыдая, бросались к казакам.

Казаки Языкова доскакали до Кремля. Иван Великий сиял как золоточеканный шлем былинного русского богатыря, но стены кое-где были подорваны.

Москва была пуста. Французы ушли.

— Надо известить фельдмаршала Кутузова, — веря и не веря глазам своим, ликующе воскликнул Языков.

Но Михаил Илларионович знал еще три дня назад, что исход Наполеона из Первопрестольной начался.

Первый рапорт он получил от вездесущего и всезнающего Сеславина — его разведчики и сами видели, и от пленных французов узнали, что неприятель выводит войска на Калужскую дорогу.

Затем, нарушая всяческий военный этикет, к верховному вбежали генерал Коновницын и полковник Толь:

— Ваша светлость, свершилось — Наполеон покинул Москву!..

Их глаза сияли счастьем, губы дрожали — закаленные в боях ветераны готовы были вот-вот разрыдаться.

— Да верно ли это?

— Верно, ваша светлость, верно! Прискакал адъютант генерала Дохтурова Волконский.

— Зовите сюда, — приказал фельдмаршал.

Изнемогший от бешеной скачки по ночным проселкам Волконский сперва запинался от волнения и усталости, затем начал говорить связно: да, разведчики видели, как из Москвы в ночь на девятнадцатое октября выходили и выходили полки, батареи, обозы на Калужскую дорогу. Шагали пехотинцы, трусили мелкой рысцой кавалеристы, скрипели колеса бесчисленных телег с награбленным в Москве добром.

— Генерал Дохтуров перепроверил первые донесения разведчиков? — строго осведомился фельдмаршал.

— Так точно, ваша светлость, был послан офицерский разведывательный пикет. Видели воочию — армия движется на Пахру, на Калугу.

— Слава Богу! — Кутузов осенил себя тяжелым крестом, рухнул на колени перед иконами в красном углу. — Господь, породивший меня на свет, ты услышал наши моления, ты сжалился над нашими слезами… Россия спасена. Благодарю Тебя, Боже всесильный и всемогущий!

Коновницын, Толь и денщик помогли плачущему старцу подняться, усадили в кресло. Денщик сунулся было к нему с кувшином и тазом для умывания, предварительно встряхнув и без того тщательно вычищенный мундир, но фельдмаршал оттолкнул его и, как был в халате на заячьем меху, обратился к Коновницыну:

— Петр Петрович, голубчик, если Наполеон идет на Калугу, то, следовательно, надо его остановить перед Малоярославцем. Распорядитесь!

«Ему и карта не нужна — все помнит и все видит единственным глазом. Какое величие ума и сердца!» — с теснящим грудь благоговением подумал Коновницын.

— Дохтурову оборонять Малоярославец. Усилить его части четырьмя казачьими полками Платова и двумя башкирскими полками. В Москву отрядить корпус Кудашева — пусть спасают то, что еще можно спасти от мародеров, наводят порядок.

— Слушаю.

Передовым в корпусе князя Кудашева шел полк майора Лачина, офицером связи был здесь Кахым.

Поруганный, в пепелищах и развалинах вечный город встретил джигитов не хлебом и солью, как полагалось бы по обычаю, и не песнопениями, а горем осиротевших бездомных детей, слезами вдов солдатских и матерей, потерявших своих сыновей.

По Калужской дороге еще тянулись тяжело нагруженные награбленным у москвичей имуществом фуры. Вокруг поспешно шагали французы, напялившие на себя меховые шубы и даже женские салопы на меху, похищенные из брошенных московскими барами особняков.

Майор Лачин послал вдогонку с двумя сотнями Буранбая, а сам с оставшимися джигитами поскакал к Кремлю. К счастью, дожди подмочили фитили фугасов и мин, и взрывы разрушили в кремлевской святыне лишь Арсенал и кое-где стены, обрушилась с одного боку Никольская башня. Начались пожары в Грановитой палате и соборах, но, по указанию Лачина и Кахыма, джигиты быстро справились с пламенем. Майор выставил охрану вокруг кремлевских дворцов, церквей, монастырей.

Онемевшие при французах колокола церквей звали верующих на молебны в честь избавления столицы от власти наполеоновских хищников и грабителей.

— Война, битва, ну ладно, это я еще понимаю, — возмущался Кахым, — но взрывать кремлевские дивные храмы, дворцы, — что за варварство! Я мусульманин, но русскую церковь не оскверню. Но это же европейцы!

— Вся низость Наполеона проявилась в этой жалкой мести, — согласился с ним Лачин.

— Хочу съездить к старшине Буранбаю, — обратился к майору Кахым.

— Да, да, посмотрите, что там делается, а если понадобится, то и помогите, — обрадовался Лачин.

Кахым в сопровождении ординарца поехал размашистой рысью к заставе. То и дело приходилось объезжать на улицах завалы из обрушившихся стен каменных дворянских особняков, из полу обгорелых бревен деревянных домов, раскатившихся по мостовой. Всюду лежали груды мусора, грязи, навоза от французских лошадей.

Москвичи окончательно поверили, что пришел час освобождения, и светло улыбались молодому красивому офицеру, так молодцевато сидевшему в седле, а дети встречали его ликующим визгом.

У заставы джигиты Буранбая уже разбили привал, свезли и поставили под охрану отбитые у беглецов фуры, телеги, повозки с добром, складывали на землю ружья убитых французов. Кахым расспросил Буранбая, как прошло преследование отступавших французов, каковы наши потери, велел подсчитать трофеи, чтобы послать донесение в Главную квартиру.

— А я песню сочинил, — усмехнулся Буранбай в усы. — Слова, понимаешь, так сами и просятся взлететь как птицы! — И обернулся к Ишмулле: — Ну, не забыл мотив?

— Как можно? — обиделся молодой музыкант, приложил сладкоголосый курай к губам, и крылатая песенка вспорхнула, пролетела над лагерем.

Буранбай запел уверенно, полнозвучно:

Начинали мы войну,

Попрощались с женами,

Разгромили французню,

Вернемся со славою.

Любезники, любизар,

Молодец, молодец.

Ворвались французы в город,

Стольный град Москву,

Наше войско их зажало,

Убежали восвояси.

Любезники, любизар,

Молодец, молодец.

Теперь и джигиты запомнили припев и гремели могуче, в упоении своей силою.

«Молодцы! — гордился ими Кахым. — Есть и шестнадцатилетние, а как смело лезут в пекло боя. С такими удальцами да не уничтожить полчища Наполеона!»

А Буранбай вел и вел широко, торжественно победную песню:

Бонапарту не сидится

В стороне родной,

Как дополз до стен московских,

Растерял покой.

Любезники, любизар,

Молодец, молодец.

Бонапарта колотили,

Быстро попритих.

Там русские, здесь башкиры,

Не найдет следов своих.

Любезники, любизар,

Молодец, молодец.

— Ах какой же ты, Буранбай-агай, чародей! Какие прочувствованные слова, какой мотив! Так и западает песня в душу. Надо бы ее записать, обидно, если забудется, — горячо сказал Кахым, обнимая с седла вдохновенного певца.

— Сейчас мне надо воевать без устали! — вразумительно ответил Буранбай. — А погибну на поле сечи, родятся в народе новые певцы.

— Так-то оно так, — не согласился Кахым, — но ведь надо бы передать внукам-правнукам песни войны.

— А может, и удастся, — мечтательно протянул Буранбай. — Может, и вправду не исчезнут наши песни.

Кахым написал донесение, отыскал князя Кудашева, получил от него рапорт и личное письмо фельдмаршалу.

— Здесь мне пока делать нечего, сам поеду в Главную квартиру, — сказал он.

— Да, поезжайте, Лачин наведет порядок, он человек железной руки, — кивнул князь.

Вечерело. Карагош-мулла служил намаз прямо на улице, и джигиты, постелив кто бешмет, кто кошму, кто дерюгу, коленопреклоненно отбивали поклоны, возносили молитвы и за убиенных, и за уцелевших воинов.

В деревне Леташовка Кахым узнал, что фельдмаршал со штабными генералами и офицерами уехал к Малоярославцу. Отдыхать не приходится… И усталый Кахым сменил лошадь, оставил ординарца на квартире, дежурный по Главной квартире снарядил ему двух донских казаков и проводниками, и конвойными. До Малоярославца верст сто по прямой, а ведь придется ехать окольными проселками. Лошадь шла ходко, казаки не отставали, но Кахыма клонило в сон, он то и дело ронял голову на грудь, засыпал на мгновение, снова пробуждался и вновь погружался в забытье. Виделись ему Сафия и сынок Мустафа на цветущем лугу, под знойным летним солнцем. Благословенная башкирская степь благоухала медовым разнотравьем. Пчелы, шмели тянули в загустевшем от жары воздухе звонкие струны. Очнувшись, Кахым бормотал вполголоса:

Едем мы по военной дороге,

Выстроившись клином, как журавли,

Защищаем родимую землю,

Не щадя крови и жизни.

Подковали мы коней надежно,

Зимняя дорога ледениста.

Спасет Аллах наши головушки,

Вернемся к женам и детям.

Рассвет зачинался мутный, серый, овражки залило туманной пеленою. Навстречу все чаще и чаще попадались телеги, везущие раненых, — людские страдания, со стонами, а иногда и безмолвные, а в молчании-то они еще страшнее, — колыхались в ухабах, залитых жидкой грязью.

— Ну как там, ребята? — спросил Кахым усатого солдата с повязкой с пятнами запекшейся крови на голове.

— У-у-у, француз так и ломит напропалую, но мы его славно расчихвостили, ваше благородие! — сказал, прерывисто, со свистом дыша, солдат.

— Значит, завязалась грозная баталия! — воскликнул Кахым и ускорил шпорами и поводьями бег коня.

Пушки гремели оглушительно, могуче, дробью рассыпались ружейные выстрелы, изредка ненастное утро взрывалось дружным «ура» — бой разгорался совсем близко, за лесом.

Часовые остановили Кахыма, расспросили и указали на деревенский дом с краю пригородной деревушки. За широкой, но мелководной речкой горел город, дым, то светлосерый, то с дегтярными струями, заволакивал золотые кресты церквей и монастырей.

У дома стояли привязанные к коновязям лошади с подвязанными хвостами и опущенными подпругами. «Крепко же вам досталось!» — сразу определил заядлый лошадник Кахым, видя, как дымятся, словно отлакированные, бока загнанных лошадей курьеров и офицеров связи.

Непрерывно из дома, звеня заляпанными грязью шпорами, выбегали офицеры, кричали своим вестовым и конвойным, и те подтягивали подпруги на не успевших передохнуть, пожевать сена лошадях, взнуздывали их, раздирая слюнявые губы, и подводили к крыльцу. И в это же время от реки скакали офицеры, нещадно хлеща замотанных, с шальными глазами лошадей, слетали с седла, вбегали в дом, а казаки принимали, отводили шатавшегося коня.

Кахым оставил своего скакуна казакам, пошел в дом. На столе желтыми лепестками, вздрагивавшими, когда дверь открывалась и закрывалась, горели свечи, лежали карты. Михаил Илларионович сидел в красном углу под образами, и отечное лицо с тяжелым подбородком было еще бледнее, еще немощнее обычного.

Кахым отрапортовал, протянул личное письмо Кудашева тестю, пакет с донесением, свое донесение.

— А-а! — без удивления, вяло произнес фельдмаршал. — Ушли французы? Кремль уцелел? Ну и слава Тебе, Господи! — Он перекрестился, по-стариковски всхлипнув.

К удивлению Кахыма, Михаил Илларионович даже личное письмо зятя не стал читать, а отдал нераспечатанным вместе с остальными бумагами Коновницыну:

— Петр Петрович, распорядитесь.

«Все его помыслы, все чувства отданы битве в Малоярославце, — подумал Кахым. — Здесь заслон отступающему Наполеону. Выдержит ли?..»

— Петр Петрович, надо оставить в Москве сотни две-три казаков для порядка, а корпус князя Кудашева подтянуть сюда, — продолжал Кутузов.

В это время вошел запыхавшийся, смертельно уставший, с крапинками засохшей грязи на щеках адъютант генерала Дохтурова.

— Пришел корпус генерала Раевского? — без предисловия спросил Кутузов.

— Так точно, ваша светлость. Уже задействован в бою. Французы вторично отступили за кладбище. Генерал Дельзон убит — это вполне надежные сведения от пленных французов. Сейчас к городу подходит корпус маршала Даву. И об этом сведения достоверные — только что вернулись дальние разведчики. Целые улицы, ваша светлость, в огне. В пламени гибнут и наши, и французские раненые. Бой в городе штыковой, грудь в грудь.

— Ну штыкового удара французы не выдержат, — сказал кто-то из генералов, сидевших на лавках у стены.

Послышался негромкий смешок.

Кутузов радостно улыбнулся, но тотчас обратился к Коновницыну:

— Петр Петрович, теперь ясно, что Наполеон через Малоярославец в Калугу не пройдет. Видимо, попытается предпринять обход через Малыню.

Понимавший фельдмаршала даже не с полуслова, а с намека, по сведенным бровям, по хитро блеснувшему глазу, Коновницын не задумываясь ответил:

— Поставим там казаков Платова и корпус князя Кудашева.

— Именно. И все ж не грех подкрепить их стрелками и артиллерией. У Даву корпус сохранил боеспособность.

«Он уже думает о следующих боях», — понял Кахым.

— Да, все разведывательные материалы подтверждают, что Даву держал своих солдат и на обильных харчах, и в железной дисциплине, — согласился Коновницын.

— Хотя тяжелые бои за Малоярославец могут и образумить Наполеона, — размышлял вслух Михаил Илларионович, — все — и штабные генералы, и офицеры — притихли, жадно ловя каждое его слово, — и он догадывается, что, уйдя из Москвы, не выдюжит таких тяжелых потерь, какие сегодня несет в Малоярославце…

— И свернет на Смоленск, — догадался Коновницын.

— Именно. И все же… все же усилим гарнизон Малыни.

Дежурные офицеры записывали приказы Коновницына, давали генералу на подпись и незамедлительно посылали в полки курьеров.

Битва за Малоярославец продолжалась с еще более свирепым ожесточением. Город восемь раз переходил из рук в руки. Пожары бушевали с такой силой, что зачастую войска, и русские, и французские, подступали к окраине, а дальше не могли и шага ступить — перед ними бурлило, гудело, клокотало пламя, выжигающее глаза, опаляющее усы и бороду, солдаты роняли ружья — так раскалялись стволы.

К вечеру Кутузов и Коновницын перевели резервные части за Малоярославец и еще плотнее преградили дорогу на Калугу.

15

Состоится ли завтра генеральная битва — «второе Бородино»? К пущей злости царя Александра и Беннигсена, Кутузов явно не желал большой баталии — фельдмаршал берег солдат, справедливо считая, что французскую армию окончательно доконает Генерал Время.

Наполеон страшился нового главного сражения, хотя и страстно мечтал о победе. В деревне Городне в покосившейся крестьянской избе он всю ночь получал донесения разведчиков, увы, беспросветные: костры в русском лагере умножались, свежие, отдохнувшие войска подходили, полукольцом перехватывая Калужскую дорогу. Император послал маршала Бессьера, пользовавшегося его безусловным доверием, лично осмотреть позиции русских. Маршал с конвоем скитался полночи, вернулся измотанным и приунывшим, честно сказал, что атаковать армию Кутузова невозможно.

На рассвете Наполеон сам выехал на рекогносцировку в сопровождении адъютантов. Охрану императора предупредили с опозданием, и злые, невыспавшиеся, голодные кавалеристы еще седлали лошадей.

Вся Калужская дорога была заставлена остановившимися еще вчера повозками, фурами, телегами, пролетками; среди них попадались и артиллерийские зарядные ящики, и фургоны с боеприпасами. Среди бивуаков гвардии, считавшейся резервом Наполеона, за обозами, он чувствовал себя в безопасности.

Неожиданно по дороге послышались испуганные крики, вопли, стоны, во все стороны разбегались ездовые, солдаты, легкораненые офицеры. К Наполеону мчались ровными стройными рядами всадники, и он и свита решили, что это спешит эскадрон охраны. Но почему же возникла паника на дороге? Опрокидывались экипажи, трещали оглобли и колеса, визжали в предсмертных муках лошади. И грянуло такое удалое, такое молодецкое «ура», что конь под Наполеоном заплясал и по нему пробежала мелкая дрожь. Если бы платовские казаки не гаркнули привычное «ура», то изрубили бы и Наполеона, и его офицеров. Была роковая минута, когда французского императора защищали саблями лишь маршалы Мюрат и Бессьер, генерал Рапп и адъютанты. Вскоре подоспели эскадрон легкой кавалерии и гвардейские егеря. Платовские казаки не приняли боя и ускакали, увозя с собою многочисленные трофеи.

Весь день Наполеон широко улыбался, приглашая подчиненных вместе с ним посмеяться над забавным происшествием. Однако в глазах его метались искорки страха.

Вечером он вызвал к себе гвардейского доктора Ювана и попросил дать ему пузырек с безотказно действующим ядом, решив далее не искушать судьбу — до сих пор она относилась к нему благосклонно, но теперь стала чудовищно мстительной.

Не потому ли он и повернул поток отступающей армии на Боровск, Можайск, а дальше на Смоленск, даже не догадавшись, что этого и ждал от него мудрый Кутузов?

Когда к фельдмаршалу заехал накоротке зять Кудашев, то Михаил Илларионович добродушно занимался чаепитием, то и дело вытирая вспотевшее лицо полотенцем.

— Здравствуйте, батюшка, — радостно сказал полковник, целуя тяжелую, с выступившими фиолетовыми жилами руку. — Счастлив, что вижу вас в добром здравии.

— Мне-то что, дело стариковское, — ответно улыбнулся тесть. — Где корпус?

— Задействован на преследование бегущих французов. Но, батюшка, им не сладко, но и нам не весело — маршируем по выжженной земле: ни дома, ни сарая, ни бани, ни клочка сена. Пленные показали: Наполеон приказал вернуть нам русскую землю обугленной, испепеленной. Лошади шатаются от бескормицы.

— Морозы придут, станет еще хуже, — трезво предсказал Кутузов. — Мы хоть как-то наладим подвоз, а французы обречены на вымирание… Скорее бы выгнать полчища Бонапарта. Если не помру до этого светлого дня…

— Ну-у, батюшка, — укоризненно протянул зять.

— Если не помру, — повторил фельдмаршал невозмутимо, — то удалюсь на покой. Уеду в Волынскую губернию. Там воздух сладчайший.

— А согласится ли Екатерина Ильинична покинуть Петербург? — осторожно осведомился Кудашев.

Речь шла о жене Михаила Илларионовича, теще Кудашева.

— Ее полная воля. Принуждать не стану. Одиночество — удел стариков. Мой погодок, друг заветный, князь Григорий Семенович Волконский, проживает с одна тысяча восемьсот третьего года в далеком Оренбургском крае. А чем, спрашивается, я его лучше? Значит, заживу бобылем. Да, напиши-ка от моего имени письмецо князю Григорию Семеновичу. Не поленись, Николенька.

— Извольте, батюшка.

Кутузов диктовал медленно, выбирая слова осмотрительно, бережливо:

«…Спешу поздравить ваше сиятельство с победою и поставлю за особливую честь ускорить извещением о счастливом действии нашего оружия против врага отечества… Все случаи показывают настоящую гибель французов. За ужас и слезы поселян наших достойную получают они плату, и воздух наш не заражен более врагами, но земля усеяна костьми их. Вы не можете представить, ваше сиятельство, радости и удовольствия, с какими все и каждый из русских воинов стремится за бегущим неприятелем, и с какой храбростью наши воины, в том числе и казаки, и некоторые башкирские полки, поражают их. Вчерашнего числа вновь взяты 21 пушка и более 3000 рядовых французской гвардии с генералами и 60-ю офицерами. Войска неприятельские доведены до неимоверного состояния. Генералы их едят лошадей, солдаты же употребляют в пищу умирающих товарищей своих, что мы лично видели… При запечатании письма еще привели 2000 человек пленных французов и 26 офицеров неприятельских…»

Последние слова фельдмаршал произнес после того, как дежурный адъютант вошел в горницу и прочел вслух только что доставленное в Главную квартиру донесение.

16

Князь Григорий Семенович вернулся в Оренбург из длительной поездки по уральским казенным заводам, выполнявшим заказы военного ведомства. Ровно четверть всех пушек и боеприпасов давали армии заводы вверенной его попечению Оренбургской губернии. Авзяно-Петровский, Узянский, Зигазинский, Катав-Ивановский, Симской, Белорецкий заводы изготовляли бомбы, ядра, гранаты, картечь, а Златоустовский, Саткинский, Кусинский отливали пушки разных калибров.

Поездка была старику непосильной: он и щеки отморозил, его заносило вьюгой в степи, но князь держался, взяв себе в образец подвижничество Кутузова, сверстника, держащего на своих плечах всю войну с Наполеоном. Придавал ему бодрости и уральский мастеровой — шустрый, смекалистый, острый на язык, неутомимый, а рабочий-то день длился двенадцать часов… И ни слова жалобы! «А ведь они лили пушки и ядра для армии Пугачева и Салавата, — думал со свойственной ему широтою воззрения Григорий Семенович. — Все мятежные батареи были укомплектованы уральскими пушкарями. И — забыли, как и башкиры. Не вспомнят ли после войны?»

В Оренбурге князь попарился в бане, хлестал его веником на полке все тот же Филатов-Пилатка, отлежался на пуховиках в жарко натопленной горнице, сходил в собор, отстоял и обедню, и молебен с акафистом, приложился к чудотворному образу и, наконец, явился в губернскую канцелярию, сухой, пряменький, в мундире.

Правитель канцелярии Алексей Терентьевич Ермолаев вручил ему личное письмо фельдмаршала Кутузова и распухшую от бумаг папку с циркулярами и предписаниями различных министерств и ведомств из Петербурга, с рапортами гражданских губернаторов, начальников кантонов.

— Докладывайте, — сказал князь, придвинув бумаги Ермолаеву, а сам погрузился в послание Михаила Илларионовича, изредка с одобрением кивая: — Да, да, так… согласен… — Вдруг он вскинул голову и прочитал громко, почти прокричал с заблестевшими от слез глазами: — «Вчерашнего числа вновь взяты 21 пушка и более 3000 рядовых французской гвардии с генералом и 60-ю офицерами!..» Слышите? Тысячами сдаются в плен! Михаил Илларионович, мой любезный друг, вот-вот окончательно добьет французскую армию! Услышал Всевышний наши молитвы! — Григорий Семенович истово перекрестился; Ермолаев из вежливости тоже осенил свой мундир мелким крестиком. — Станете писать в губернии, в кантоны, обязательно сообщайте такие новости!.. — и протянул письмо правителю канцелярии.

— Пришло письмо от известного вам Кахыма Ильмурзина. Пишет, что видел вашего сына Сергея Григорьевича. Молодой князь здоров, в отличном настроении.

— Еще бы! — Старику Волконскому было вроде неудобно после такого счастливого послания Кутузова, таких вестей, каких ждала вся Россия, радоваться, что сын здоров-невредим, и он с притворной строгостью заметил: — Завидую Сергею, что он на передней линии. Проклинаю старческие свои хворости, из-за которых не обратился к царю Александру с нижайшей просьбой отправить меня на войну.

— Вы и здесь приносите огромную пользу русской армии, — сказал Ермолаев, и он был прав.

Уладив все дела, подписав нужные бумаги, князь спросил:

— Ну что еще, Алексей Терентьевич?

— Смотритель тюрьмы заезжал. Сотник Юлтимеров Азамат, ну тот, зачинщик мятежа, очень плох. Видно, умрет днями.

— Распорядитесь увезти в деревню. На дровнях. В казенном тулупе. И пусть дома, в своей избе помирает.

Пожалуй, это был великодушный поступок князя.

— А примут ли деревенские старцы отступника? У башкир к беглецам беспощадное отношение.

— Напишите старшине юрта Ильмурзе, что преступник получил по заслугам шомполами. Наказан справедливо. Кроваво.

В этот же день искалеченного, слабодышащего Азамата уложили плашмя в сани, прикрыли тулупом и в сопровождении урядника отправили в его родной аул Ельмердек.

Старшина Ильмурза вертел письмо Ермолаева и так и сяк, послал служку за муллой — пускай, дескать, святой отец сам рассудит. Мулла охотно явился к чаепитию — к обряду, соблюдавшемуся в доме старшины неукоснительно, однако решать этот вопрос самолично не рискнул, попросил созвать аксакалов. Старики осушили два ведерных самовара, бурно спорили. Сперва они отказались, согласно древним законам, принимать беглеца, но наконец признали, что Азамат уже сурово наказан и теперь все во власти Аллаха.

Проводив гостей, Ильмурза заныл, жалуясь жене:

— Ушла на угощенье пачка китайского чая. Съели все медовые лепешки. И все из-за этого негодяя Азамата! Опозорил весь аул. Кого приставить к нему, чтобы хоть как-то ухаживал? И все заботы на мне!

— Да кто ж согласится идти в его дом? — сказала Сажи да.

В семействе старшины эту зиму было уныло, скучно, неуютно: молодая жена Ильмурзы Шамсинур сбежала с красавчиком Хафизом, Сафия килен с внуком Мустафой уехала в Оренбург к матери да и осталась там. Ясно, что хозяин по любому поводу срывал злость на Сажиде и Танзиле.

— Я пойду лечить и кормить Азамата, — вызвалась Танзиля, смело взглянув на свекра.

— Ай, Аллах мой! — воскликнула Сажида, схватившись за голову. — Это наша килен войдет в избу одинокого мужчины? Что за новости!

— Я пойду к больному. К умирающему.

— Ты же его терпеть не могла, — напомнил Ильмурза.

— Мало ли что было и быльем поросло, — повела плечом Танзиля. — А чего я здесь торчу? Свершу доброе дело.

— Это доброе дело — присматривать за беглецом?! — закудахтала Сажида.

— Азамат хотел идти к Салават-батыру. Он же не струсил, не сбежал с поля боя. Верю, что кайнеш Кахым благословил бы меня на услужение больному.

— Ты моего Кахыма не задевай! — рявкнул Ильмурза. — Наш сын — высокий турэ, он на войне.

Но упоминание о любимом сыне подействовало на Сажиду умиротворяюще, и она захныкала:

— Конечно, дело божье — помогать скорбящим и немощным. Атахы, — обратилась она к мужу, — а вдруг Аллах нас накажет за то, что не пустили Танзилю.

Ильмурза почесал бороду, походил по горнице, посопел.

— Э-эй, да пускай делает что хочет. Не совладать мне с такой шальной килен! Но смотри, — он выпучил глаза, затопал ногами в белых шерстяных носках, — грех ляжет на твою душу, а мое дело — сторона. Ай-хай, да разве Азамата мыслимо поднять на ноги? Шевелиться не может, так его исхлестали, мясо, поди, клочьями летело.

У Танзили уже дрогнули ноздри, она накинула бешмет и понеслась по улице. В доме Азамата — лютый холод, в щелях ветер свистит, как в поле. Танзиля накопала в погребе еще не промерзшей за зиму глины, смешала ее с навозом, замазала углы, дыры в стенах, в двери, в полу, в полуразвалившийся чувал вставила камни, выпрошенные у соседей, разожгла огонь — дрова тоже взяла взаймы у соседей.

Аул гудел сплетнями, у ворот стояли языкастые, злые старухи и любопытные молодухи, но Танзиля, не обращая внимания на их осуждающие взгляды, помчалась обратно в дом свекра, вернулась скоро с кастрюлей.

Вечером растерянная кухарка сообщила Сажиде, что исчез чугун с похлебкой, хозяйка всплеснула руками и засеменила к мужу с жалобой, но Ильмурза лишь сплюнул, надел шубу и зашагал в мечеть к намазу.

А в доме Азамата задорно трещали в чувале дрова, блики пламени бегали по стенам. Согрев похлебку, Танзиля кормила его с ложки — до того ослабел, что голову поднять не смог.

— Зря ты мучаешься со мной, — прерывающимся голосом сказал Азамат. — Не стою я такой заботы. Я пропащий.

— Аллах не допустит твоей смерти, — горячо произнесла Танзиля. — Ты благородный! Салават от тебя не отрекся бы. Клянусь, я тебя исцелю.

В сумерках пошла она к знакомой старухе-знахарке, получила от нее мисочку с волшебным настоем лесных и луговых трав, напоила им Азамата, и он уснул в блаженной истоме на нарах возле пышущего жаром чувала.

А неутомимая Танзиля полетела к дому свекра, шмыгнула на задний двор.

Утром кучер доложил хозяйке, что вчера вечером ее килен увезла воз сухих березовых дров, свалила во дворе Азамата.

Взвизгнув от негодования, Сажида поспешила к мужу, но Ильмурза вздыбил бороду, затопал ногами:

— Сама виновата: ах, грех, ах, Кахым! А я что поделаю с этой настырной молодухой?

Вбил ноги в валенки, надел шубу и отправился в мечеть к утреннему намазу.

Сидя около ровно дышащего во сне Азамата, Танзиля думала: «Чего это вековать мне в чужих стенах, в доме свекра? Здесь хоть и покалеченный, но живой Азамат, и я ему нужна. Свяжу с ним свою судьбу. Хватит мне ютиться у стариков, стану жить своим домом, хоть и впроголодь, хоть и полунищей. Лишь шайтан мыкается без надежды, потому так и злобствует. А я надеюсь, что Азамат поправится, подобреет, война закончится, и мы с ним проживем жизнь счастливо».

Не от чудодейственного навара, и не от тепла в доме, и не от горячих похлебок, а от щедрой доброты Танзили Азамат круто пошел на поправку.

Сажида прислала за Танзилей служанку, пригласила к себе.

Азамат уже сидел на нарах, смотрел, как засуетилась Танзиля, как натянула легкие кожаные сапожки.

— А почему ты валенки не носишь? Или каты с суконными голенищами? На улице же мороз, вот и студишь ноги.

Танзиля не привыкла в доме свекра к такой заботливости и прослезилась.

— Я ведь не хожу, а бегаю! — с притворной бодростью сказала она полуотвернувшись.

Ильмурза с Сажидой сидели в горнице с унылым видом.

— Что случилось? Плохие вести с войны? — бросилась к ним Танзиля, почувствовав угрызения совести: совсем забросила стариков.

— Нет, сыночек, слава Аллаху, жив-здоров. Недавно привезли из Оренбурга послание. Кахым — турэ! — гордо сказала Сажида-абей.

— Так чего же?..

— А то, что без тебя жилого духа в доме нету. Возвращайся-ка, килен, киленкэй, миленькая, обратно.

Старик Ильмурза поддержал жену:

— Да, возвращайся! Просим, вернись.

Танзиля догадалась, как трудно было это произнести самолюбивому старику.

— А что станет с Азамат-агаем без меня?

— Найму старушку, она его и выходит, — заверил Ильмурза.

Танзиле тоже трудно было отрицательно качнуть головою:

— Нет, чужая не поставит его на ноги!

Сажида от обиды захлебнулась плачем:

— А мы разве тебе чужие? Килен, что ты сказала, побойся Аллаха!

— Да, вы мне родные, люблю как отца и мать и буду теперь каждый день навещать, но и Азамата бросить не смогу.

— Чем же околдовал тебя этот Азамат? — с нескрываемой злостью спросила Сажида. — И еще неизвестно, выживет он или помрет.

— Знаю, знаю, но видно, потому и тянется моя душа к нему!

— Ну раз не ценишь нашего попечения, благорасположения, то уговаривать не станем, — после недолгого раздумья отрезал Ильмурза.

— Да, насильно мил не будешь, — проглотив слезы, согласилась с мужем Сажида.

Танзиля низко поклонилась им и вышла.

Старик и старуха остались одни в богатом, но как бы оглохшем доме, где в каждом закоулке притаилась тоска.

17

Вся зима прошла в ожесточенных сражениях с отступавшими, но зло огрызавшимися вражескими корпусами. Наполеоновских вояк добивали не мороз и не голод, — русские солдаты тоже и замерзали, и голодали, — но непрерывные, со всех сторон удары казаков, партизан и крестьян — прифронтовые деревни целиком брались за вилы и дубины, нападали на отходящие французские части в лесах, оврагах, излучинах рек.

Командиры русских полков доносили Кутузову, что интенданты провианта не привозят, деревни вдоль дорог опустошены и сожжены французами, у наших солдат нет теплой формы. А что мог сделать фельдмаршал? Остановить победное движение армии к своим государственным границам? Да любой солдат, идущий впроголодь в летней тонкой шинельке по снегам, на лютом ветру, знал, что остановиться невозможно.

И страстотерпцы во имя святого отмщения за муки русского народа молча, без жалобы, без стона шагали и шагали на запад.

…«Великая армия» превратилась в сборище оборванных, голодных, озлобленных на всех и на вся, включая самого императора, бродяг. Они плелись по Смоленской дороге, не обращая внимания на крики, понукания и угрозы офицеров, а если, выбившись из последних сил, ложились отдохнуть на обочине, то уже не поднимались, коченели, превращались за ночь в заледенелые трупы.

Раненых и больных безжалостно сбрасывали с санитарных повозок и фургонов прямо на дорогу, под окованные колеса пушек и зарядных ящиков. Но у Днепра, под Смоленском, французы уже бросили и пушки, а лошадей, тощих, костлявых, резали и тут же на шомполах жарили конину над кострами.

И все же Наполеон торопил армию, требовал от маршалов и генералов, чтобы они, невзирая на чудовищные потери, форсированным маршем гнали и гнали полки на запад.

А казаки атамана Платова, партизаны Давыдова, Сеславина, Фигнера, Кудашева, башкирские, тептярские, калмыцкие полки, стрелки Милорадовича нещадно добивали французов.

В Смоленске армии Наполеона не удалось отдохнуть, подкормиться, пополнить артиллерию ни боеприпасами, ни свежими лошадьми — фельдмаршал Кутузов не позволил. Русская армия смертельно устала, солдаты кормились только подношениями крестьян, дальних, не разоренных французами деревень. Зимнего обмундирования не было — солдаты мерзли в тоненьких, летнего образца шинелишках, обмораживались и заболевали.

Французские полки таяли, однако и русские полки слабели, и не от боевых потерь, а от недоедания и морозов.

Но Кутузов не разрешал передышки — просил, умолял по-отечески не сбавлять шага. Дальновидность великого стратега позволила Михаилу Илларионовичу различить в белорусских лесах и болотах Березину, еще не замерзшую, по донесениям разведчиков. Именно там, на берегу, надо было окружить, пленить, утопить в реке армию завоевателей.

Между тем и Наполеон не потерял еще в русских снегах чутья полководца, смекнул, какую западню готовят ему и Кутузов, и Березина. И приказал корпусу Удино оборонять до конца, до последнего солдата город Борисов, а около деревни Студень строить мосты через Березину.

Если бы к реке первыми подошли Милорадович, Раевский, Ермолов со своими богатырями, пробившимися сквозь снега, одолевшими и голод, и стужу, то остатки армии Наполеона погибли бы у Березины. Но подошел адмирал Чичагов, вовсе не приспособленный к военным действиям на суше, да к тому же постыдный трус в душе. Он выслал авангардом отряд Палена, наобум, без тщательной разведки, и маршал Удино опрокинул, отбросил к Борисову русские войска. Перепуганный адмирал остановил всю свою армию, а ведь пришедшие с юга полки были полностью укомплектованы отборными, обученными, хорошо вооруженными солдатами.

Наполеон был спасен.

Он лично наблюдал за строительством мостов, да еще велел строить мост ниже Борисова, близ Ухолода, чтобы Чичагов рассредоточил свою армию, решив, что именно здесь и возводится основная переправа. И Чичагов клюнул на приманку, остановил армию, бесстрастно созерцая, как у деревни Студень французские саперы по грудь в ледяной воде уже укладывали последние доски настила на балки. Сперва построили легкий мост для пехоты, затем взялись за мост прочнее, крепче — для артиллерии и обозов — выше по течению.

То, что мог, но не сделал Чичагов, делали, хотя и с неизбежным опозданием, казаки Платова, партизаны Сеславина, полки Ермолова, башкирские Третий, Четвертый, Пятый полки — они теснили французов, нагоняли на беглецов, и без того-то запуганных, страх, отчаяние.

Мост для пушек и обозов рушился дважды, саперам удалось восстановить их лишь через семь часов. Наполеона перевели усачи-гвардейцы, — император даже здесь ухитрялся хоть как-то сносно кормить их и одевать… Третий раз мост обрушился днем.

Когда уцелевшие заметили, что старая и молодая гвардия ушли, то они поняли, что обречены. Вой, вырвавшийся из тысяч глоток, был уже не человеческим, а звериным — так воют волки, окруженные охотниками. К мосту рвались толпы, давя друг друга, ломая перила, скатываясь в пучину. Кучера рубили постромки и, столкнув с дороги повозки, верхами переплывали реку. Напиравшие сзади не видели, что мост посредине обрушился, ломились напропалую, сметали в волны людей лишь для того, чтобы через минуту-другую их тоже выдавили вниз. Тонущие плакали, умоляли о помощи, проклинали Наполеона и Бога, но император был уже на западном берегу.

Люди, лошади барахтались в сизых от стужи волнах, всплывали, уходили в бездну, чтобы не выбраться из нее. Воинская дисциплина, французский гонор, честь наполеоновского солдата — где они? Обезумевшие от горя, страданий, безнадежности генералы, офицеры бросали своих солдат, врубались саблями в кипящую, рыдавшую и вопящую людскую гущу.

А ядра русских батарей равномерно падали на берег, на остатки мостов, в волны, дробя и людей, и льдины, вспарывая воду.

Чичагов и Витгенштейн не утопили в ледяной купели Березины всю армию Наполеона, хотя должны были и могли это сделать, однако французские полчища были обескровлены. Не осталось артиллеристов, егерей, кавалеристов, саперов, гвардии старой и гвардии молодой, — в рубище, в лохмотьях, бросив ружья, пушки, уцелевшие медленно плелись, одолевая шаг за шагом, бредили наяву куском хлеба и теплым домом.

Даже видавших виды маршалов мороз пробрал по спине, когда Наполеон в местечке Сморгони 6 декабря безучастно сказал, что, конечно, им были допущены некоторые ошибки, но теперь об этом говорить поздно, а надо создавать новую армию и тогда победа обязательно достанется великой Франции.

И он умчался в карете в Париж, передав командование неаполитанскому королю Мюрату.

Кутузов спас Россию.

Всю зиму он избегал «лобового», фронтального столкновения с Наполеоном, чтобы сберечь солдат, чтобы добивать противника не ударом «живой силы», а маневром и внезапными вылазками казаков, партизан и вооруженных мужиков. Он знал, что солдаты воюют впроголодь, и приказывал офицерам, просил, уговаривал их любыми мерами добывать продовольствие. А что могли сделать офицеры?..

Во время объездов войск Михаил Илларионович сперва спрашивал не о трофеях, не о том, сколько французов взято в плен, а о том, накормлены ли солдаты. Как-то он без свиты, с казачьим конвоем подъехал к бивуаку лейб-гвардии Измайловского полка. Солдаты вскочили, радостно приветствовали любимого полководца.

— Есть ли хлеб, ребята? — спросил Кутузов.

— Никак нет, ваша светлость!

— А говядина?

— Никак нет, ваша светлость!

— А по чарке водки выдавали?

— Никак нет, ваша светлость!

Сведя круто брови, грозно сморщив обычно добродушное лицо, Михаил Илларионович с угрозой посулил:

— Велю повесить провиантских чиновников! Завтра привезут вам хлеба, мяса, водки.

— Покорнейше благодарим, ваша светлость! — гаркнули гвардейцы.

— Но вот что, братцы, пока вы станете отдыхать да угощаться, злодей-то улепетнет. Значит, придется, братцы, догонять француза и без сухарей и без чарки. Верно?

— Так точно, ваша светлость! — от души прокричали солдаты и проводили фельдмаршала дружным «ура», с любовью и нежностью глядя, как трусил на смирной лошадке тучный, рыхлый старик.

После освобождения Вильно на русской земле не осталось ни единого наполеоновского солдата, исключая пленных. Во всех полках, батареях 21 декабря 1812 года был зачитан приказ Верховного главнокомандующего:

«Храбрые и победоносные войска!

Наконец вы на границах империи. Каждый из вас спаситель Отечества. Россия приветствует вас сим именем. Стремительное преследование неприятеля и необыкновенные труды, поднятые вами в столь быстром походе, изумляют все народы и приносят вам бессмертную славу…»

Кахым приехал в Первый башкирский казачий полк, прочитал перед строем приказ фельдмаршала Кутузова сперва по-русски, затем по-башкирски.

— Князь Кутузов шлет вам, джигиты, величайшую благодарность! — сказал он с седла и поклонился.

Всадники в ответ прокричали «ура» и тоже поклонились, сняв шапки.

Кахым велел мулле Карагошу перевести и записать приказ Кутузова по-башкирски и почаще напоминать джигитам мудрые слова полководца в проповедях при намазе.

В Литве в деревнях и поселках война не бесчинствовала ни летом, ни зимою, амбары ломились там от зерна, в хлевах полно скота и свиней, все мелкие лавчонки открыты и бойко торгуют. Ясно, что джигиты вечерами у костров после обильной трапезы беседовали благодушно, затягивали родные песни.

Кахым ужинал в палатке майора Лачина, присутствовали старшина Буранбай и мулла Карагош.

Подняли тост за Михаила Илларионовича, награжденного только что орденом Георгия первой степени.

— Люблю я фельдмаршала, — растроганно сказал Кахым. — Мудрость. Доброта. И он людей жалеет, а ведь многие генералы смотрят на солдат как на серую скотинку, а на нас как на диких скифов.

— Кто же не любит Михаила Илларионовича, — согласился Лачин. — У костров только и слышишь: «Кутус», «Кутус»… Даже в самые трудные дни, когда французы были в Москве, наши джигиты верили: с Кутусом не пропадем!..

— Кустым, а ты царя Александра видел? — спросил Буранбай.

— Видел. И не раз.

— А какой он из себя?

— Наш царь умный, мягкий, деликатный, — искренне сказал Кахым. Он, как и все молодые офицеры, был очарован галантностью Александра Павловича. — Добрая улыбка вечно сияет на его красивом лице. И ему ведь всего тридцать пять, а выглядит намного старше.

— Еще бы! Когда начал воевать с Наполеоном, — заметил Лачин, — подряд неудачи. Только теперь пришла победа.

Все согласились с ним.

— Нам, башкирам, так нужен добрый царь, — сказал Буранбай. — Закончится война, и он вернет башкирам былые вольности, сдержит свое обещание.

— На всех намазах возношу молитвы о здравии царя, — поддержал мулла Карагош.

— И в проповедях прославляй царя и фельдмаршала Кутузова, — попросил Кахым.

Перед отъездом из полка он взял домбру и спел с волнением песню:

Неисчислимы французские полки,

Почему же онемели их пушки?

Почему не гремят пищали?

В плену их генералы, полковники,

В сугробах похоронены солдаты.

Тысячную рать французов

Наши джигиты разбили.

Башкирская конница идет —

Спасайтесь, французы.

— Это не моя песня, — тотчас объяснил он, боясь, что слушатели расхвалят, — это сэсэн Байык сочинил, а мне писари-башкиры из Оренбурга прислали в письме. Мотив-то я сам здесь подобрал.

— И очень удачно, — серьезно сказал Буранбай. — В состязаниях с киргизскими и казахскими домбристами Байык всегда побеждал. Конечно, он уже состарился, но видишь — слагает благозвучные песни.

— И вдохновляет нас на ратное служение, — сказал мулла.

— У тебя, кустым, это письмо с песней аксакала Байыка с собою? Оставь, я перепишу и верну тебе с оказией, — попросил Буранбай. — Либо твой мотив повторю, либо свой сложу.

— Нет, ты уж сам сложи, агай, — улыбнулся Кахым. — Мне с тобой, таким музыкантом и поэтом, не тягаться!

И он пошел к коновязи, а Буранбай велел названому своему сыну Зулькарнаю оседлать и привести лошадь.

— Провожу Кахыма, есть с ним серьезный разговор, — сказал он майору Лачину.

Они поехали не спеша по пробелку, ординарец Кахыма ехал в отдалении.

— Скоро ли закончится война? — понизив голос, спросил Буранбай. — Орды Наполеона изгнаны из России, не пора ли остановиться, распустить армию по домам.

— Видишь, агай, я ведь не все знаю, не обо всем при мне в Главной квартире говорят, — тоже вполголоса сказал Кахым. — Но, судя по громогласным заявлениям генерала Беннигсена, император Александр и не помышляет о замирении. Наоборот, он жаждет победы окончательной и бесповоротной и заключения мира в Париже. Петр Петрович Коновницын хмурится, отмалчивается.

Буранбай закручинился, сказал вздыхая:

— Едва пошли в полках разговоры о мире, я взял и написал Тане в деревню — скоро, мол, приеду за тобой. И получится, что я ее обманул.

— Зря ты, агай, затеял эту историю, — сказал Кахым. — Конечно, мне, молодому, неудобно так тебе говорить, но если ты сам начал…

— А если я полюбил? — с обидой спросил Буранбай, откинувшись в седле и сердито посмотрев на Кахыма.

— Любовь любовью, а надо еще учитывать, агай, что Таня — девушка крепостная, — рассудительно сказал Кахым: он теперь зачастую удивлял знакомых и даже друзей не по его возрасту умными словами в беседе. — Захотят ли хозяева-помещики продать ее тебе?

— У меня жалованье войскового старшины — насобираю денег.

— А ее отец-мать? — терпеливо продолжал Кахым. — Таня православная, а ты, агай, нехристь, басурман.

— Таня перейдет в нашу веру!

— Сомневаюсь! Не слышал я что-то, чтобы русские девушки принимали мусульманскую веру, зато уж башкирских, калмыцких, киргизских офицеров православных — уйма!.. Да твой командир майор Лачин — крещеный. Крестились-то его родители, видишь, как давно это было.

— Тогда я свою золотоволосую украду! — лихо воскликнул Буранбай.

— И куда ты с нею денешься? — горько спросил Кахым. — Увезешь в аул, а там по жалобе помещика, по приказу Волконского, тебя и арестуют. Значит, погубил и себя, и Таню.

— Что же мне делать? Отказаться от золотоволосой? — Обычно самоуверенный старшина растерялся.

— Не знаю, агай, не знаю. И вообще в сердечных делах советовать наивно… У тебя же осталась любимая на Урале?

— То было и быльем поросло. Нет, до встречи с Таней я ее крепко любил, верно любил. А сейчас… — И он низко опустил удалую голову воина, поэта и музыканта.

Кахыму было жаль его, так и подмывало покривить душой, сказать, что, дескать, все образуется, но он промолчал.

— Спасибо, кустым, — Буранбай остановил коня. — Ты поступил по-джигитски, по-нашему. Пусть Аллах спасет тебя в военных передрягах. Я понимаю, что иначе ты со мною говорить не мог. — И он протянул Кахыму руку.

С волнением, с сочувствием Кахым пожал его могучую руку — он и любил Буранбая, и уважал глубоко за волшебный дар песенника и кураиста.

Они разъехались. Кахым пустил иноходца резвой рысью, крикнув ординарцу, чтобы держался поближе. А Буранбай бросил поводья, и конь, чуя настроение всадника, зашагал обратно в лагерь полка размеренным шагом, дробя с хрустом ледышки на дороге.

В дороге на Буранбая всегда нападала тоска, и, чтобы побороть ее, он начал бормотать — слагать песню о золотоволосой:

Не скорбит ли твое сердце,

Хай-хай, одинокими вечерами?

Жди — вернусь с похода!

Хай-хай, вернусь живым.

Сдержу клятву любви,

Хай-хай, клятву верности.

18

На границе казачьи полки занимались разведкой, сбором по лесам и деревням отбившихся французов. Пехота, артиллеристы, саперы, гвардия наконец-то получили передышку, скоротечную, правда, но столь долгожданную.

В эти дни фельдмаршал продиктовал Коновницыну приказ, тщательно подбирая слова, желая вложить в них свою безмерную любовь к русским солдатам:

«1) Принять все необходимые меры к укреплению здоровья нижних чинов, укрепляя силы их доставлением хорошей пищи и спокойного расположения на квартирах.

2) Привести в полный порядок обмундирование солдат.

3) Собрать из обозов всех строевых нижних чинов, всех отставших и в командировках и присоединить их к своим полкам».

Нижними чинами тогда назывались рядовые солдаты.

Верил ли фельдмаршал, что нижние чины спокойно расположатся на квартирах, что интенданты подвезут хорошую пищу, что солдаты успеют привести в полный порядок те рубища, какие еще по привычке назывались мундирами?..

И Коновницын, аккуратно записав приказ, чтобы передать его писарям, тоже не очень верил, что требования Михаила Илларионовича выполнимы, но горячо желал хоть как-то подкормить солдат, расквартировать их по деревням, отмыть в банях, залатать их лохмотья.

— При разъездах по полкам буду следить за выполнением приказа.

Фельдмаршал утомленно наклонил тяжелую голову:

— Да, да, голубчик, они заслужили и благодарность, и заботу. Ну что еще у вас?

— Скончался от ранений в рукопашном бою командир Первого башкирского полка майор Лачин.

— Жаль майора, давно знаю, отличный, наихрабрейший офицер!

— Да, ваша светлость, Лачин и войсковой старшина Буранбай Бутусов первыми, увлекая казаков, ворвались во вражескую колонну, рубили направо и налево. Свыше шестисот французов уничтожены, двести сорок взяты в плен и, кроме того, полковник, четырнадцать офицеров, сорок восемь унтер-офицеров.

— Молодцы башкирские казаки! — просиял Кутузов. — Войскового старшину Буранбая Кутусова наградить именной, в золоте и серебре, саблей. Майора Лачина посмертно представить к ордену. Особо отличившихся казаков повысить в чинах.

— Слушаю. Я полагаю, что командиром Первого полка вместо Лачина надо назначить Кахыма Ильмурзина.

— Согласен. И без того он ныл, что ему скучно в Главной квартире, — сказал фельдмаршал.

После ухода Коновницына Михаил Илларионович позвал денщика, тот помог старику снять сюртук, уложил в постель, прикрыл ватным одеялом. Перекрестившись, Кутузов кряхтя потянулся. «…День ото дня мне все хуже и хуже. И в Тарутинском лагере опасался, что не дотяну до полного изгнания французов из России. Дотянул!.. Дотянул — и надорвался. Устал, до чего же я устал… Суждено ли Богом встретить завтрашнее утро? А надо и воевать, и мириться с Пруссией, чтобы бросить немецкие войска против Наполеона».

Сверчок нехитрой песенкой баюкал погружавшегося в дремоту старика — первого победителя, казалось бы, непобедимого Наполеона…

Земляки с восторгом встретили нового командира полка; нет, они любили Лачина, ценили его боевые заслуги, оплакивали его смерть, такую преждевременную, но к Кахыму невольно тянулись их сердца — он нравился джигитам молодостью, молодцеватостью и песнями.

Стоял март 1813 года. Весна в Прибалтике приходит раньше, чем на Урале, земля в поле и на лугах подсохла, брызнула изумрудно-зеленой, блестящей, словно отлакированной, травою, почки на деревьях набухли, налились соком, вот-вот лопнут, взметнув остроугольные клейкие листья. И море, еще не видимое за лесами и песчаными дюнами, но несущее влажную прохладу, чуть-чуть подсоленную.

У костра на привале Буранбай непрестанно вздыхал и жаловался:

— И что это за наша военная судьба — год за годом в походах. А сейчас, поди, у нас там тоже весна.

— Да ведь там холоднее, — трезво напомнил Кахым.

— И пусть холоднее, но зато милее. Суровый край, но родной!.. И сердце мое рвется в степи, в горы. И песни сами собою слагаются. А песня, сам знаешь, утишает боль сердца.

— А ты, агай, заведи, а я постараюсь подтянуть, — сказал Кахым.

Подошел мулла Карагош и, опустившись на кошму, тоже попросил любимого певца осчастливить его и джигитов песней. Буранбаю пение, игра на курае были так же естественны, как дыхание. К сабле рука прикипела, а с песней, с кураем душа сроднилась. И он, полузакрыв глаза, запел звонко, прочувствованно:

Урал-гора, Урал-тау,

Прими мою тоску.

Распроклятые французы

Разлучили нас с Уралом.

— Это не я сочинил, — вдруг сказал он, — а джигиты Второго башкирского полка. В полках ходят песни безымянных сочинителей, один на биваке вымолвил слово-другое, а сосед добавил. Вот послушай «Гимн Кутузову», нет, точнее — «Гимн Кутусу»:

Отгремела битва, остывали пушки,

Храбрые батыры-львы отдыхали,

Славили великого Кутуса,

Сабли, пики точили — завтра в бой…

Песня была длинная, величальная, торжественная.

— А я слышал у соседей и запомнил песню про Бородино, — сказал мулла и загудел, словно Коран читал в мечети:

Целый день кипел бой на Бородинском поле,

Ночь настала — не утихла битва.

Кровь людская текла ручьями,

Земля набухла, не впитывала крови.

Разъяренные батыры-мужи не ведали страха,

Раны не считали — кидались в сечу.

Ветры окрасились кровью.

Небо окрасилось кровью.

Безмерную рать французов

Обескровили мужи-батыры.

— Какие слова! — восхитился Кахым. — И весь полк — поэт. И каждый батыр — поэт. Вот бы записывать эти военные песни-былины, да не до этого…

— И грамотеев в полках нет, — вздохнул Буранбай.

— И вообще пора спать, — засмеялся Кахым, — завтра в поход!

…За Одером Первый полк соединился с казаками корпуса генерала Чернышева. Начиналась битва за освобождение Берлина. Чернышев умело маневрировал конницей, бросил казаков на окраинные поселки, а засевших в каменных цитаделях, монастырях, церквах французов, саксонцев и еще сопротивлявшихся немцев громил пушками и атаками пехотинцев.

Прижав копья к седлам, подзадоривая друг друга громким «ура», доводя неутомимых лошадей пронзительным свистом буквально до безумия, джигиты напали на французские заставы так стремительно, что первый ружейный залп запоздал, а перезарядить солдаты не успели — были проколоты копьями, изрублены саблями. Саксонцы и немцы либо разбегались, прятались в подвалах, либо охотно поднимали руки и сдавались.

Джигиты промчались птицами через город и соединились с казаками Ставропольского полка из армии генерала Репнина.

Вечером бой закончился. Кахым съездил в штаб корпуса Чернышева, а вернувшись, собрал сотников, сказал, куда ехать за фуражом для лошадей, где получить мясо для людей, в каких домах остановиться на ночлег.

Все распоряжения были краткими, но совершенно точными — в петербургских военных учебных заведениях муштровали рачительно и в классах, и на маневрах в поле. В кровь впиталась офицерская выучка.

— К немцам относиться приветливо, ничего не брать, за все платить деньгами, — строго предупредил он.

— Понимаем, ваше благородие, но мы немцев-то и не видели — прячутся от нас, как от чумных! — сказал сотник Гатауллин.

— Я хотел воды попросить напиться, так хозяин-немец и калитку не открыл, кричит: «Амур, амур!..» — засмеялся Буранбай.

В Петербурге Кахым сносно наловчился говорить по-немецки. И немудрено — и булочники, и колбасники, и пивовары в столице — немцы. Как тут не научиться!..

Он спешился, перешел улицу, постучал в дверь аккуратного кирпичного двухэтажного дома. На окнах зашевелились занавески, послышались испуганные голоса, шарканье шлепанцев, туфель, но дверь не отперли. Кахым еще постучал, настойчивее. Наконец в форточке показалась лысая голова старика, видимо, хозяина.

— Я русский офицер, — произнес Кахым миролюбиво, старательно выговаривая немецкие слова, от которых уже отвык за войну.

Доброе лицо Кахыма, его мундир и, конечно, немецкий, пусть и ломаный, язык произвели, как и следовало ожидать, самое благоприятное впечатление на старика.

Он вышел на крылечко, низко кланялся, приговаривая: «Bitte… bitte»[43], — пропустил вперед Кахыма и надежно затворил дверь — громыхнул засов.

Кахым долго не выходил, и мулла Карагош забеспокоился:

— Не прикончили бы пруссаки нашего командира!

Буранбай его успокоил:

— Ты за нашего турэ не опасайся! Он себя в обиду не даст.

Через несколько минут Кахым, улыбаясь в бороду, вышел из дома, за ним шагали три жилистых парня, а хозяин стоял на крыльце и гостеприимно разводил руками, повторяя: «Bitte…»

— Значит, в этом доме на втором этаже разместимся — я, старшина Буранбай, мулла, Янтурэ с женой. Эти парни — сыновья хозяина, они помогут устроить наших джигитов в соседних домах. Лошадей можно оставить здесь, в конюшне, и у соседей. Парни все устроят, а если что — зовите меня.

Мулла Карагош набожно возвел глаза к небу и поблагодарил Аллаха за то, что он даровал им такого образованного командира полка.

Вечером у Кахыма собрались Буранбай, мулла, сотники.

— А вы знаете, почему немцы нас так боятся? — лукаво спросил Кахым.

Все переглянулись, а Буранбай сказал:

— Наверно, прозвище «амур» пугает?

— Нет, французы, чтобы укрепить в немецком гарнизоне города веру в победу, распустили слухи: дескать, идут из степей дикари, которые питаются человеческим мясом. Особенно любят поджаривать младенцев на пиках в огне костра. Ну и девиц насилуют прямо на улицах.

Все возмутились, закричали в обиде, в негодовании:

— А-ах, стыда у этих мусью нету!

— Ишь чего придумали, подлые обманщики!

— Хотят за Наполеона проливать немецкую кровь!

Мулла сказал назидательно:

— А ты, турэ, скажи, что мы хоть из степей, а верующие. Бог — один, а веры разные.

— Если бы не говорил так, нас бы не устроили здесь удобно и хлебосольно, — засмеялся Кахым. — Но вы скажите джигитам, — он строго обратился к сотникам, — за все платить, а денег нет, присылать хозяев ко мне, у меня есть казенные суммы на обеспечение полка.

Сотники заверили командира, что проследят за порядком, а Буранбай добавил, что Первый башкирский казачий полк незыблемо сохранит свою честь.

Через неделю берлинцы привыкли к джигитам, оценили их честность. И первыми, естественно, подружились с ними мальчишки — они просили у них лук и стрелы, старательно, так, что пот прошибал, целились в мишень и восторженно визжали, когда крылатая певунья впивалась в яблочко. Джигиты говорили: «Гут! Гут!..» А когда они вели лошадей на водопой, то в каждом седле горделиво восседал краснощекий паренек, вцепившись в лук, не доставая ногами до стремян, а рядом шел веселый джигит, повторял: «Гут! Гут!..» Из всех окон торчали женские головы в белоснежных накрахмаленных чепцах, и маменьки, бабушки, тетушки, старшие сестры благословляли добрых конников.

Кахым рассказывал своим джигитам:

— Берлинцы в один голос вспоминают, что французы держались с ними надменно, заверяли, что с Наполеоном они непобедимы, что Россию покорят в два месяца.

— Вот и покорили! — радовались джигиты. — Угробил всю армию Наполеон, а Россия как стояла, так и стоит.

— Да еще могущественнее стала!

— И всегда будет непобедимой.

19

Двадцать восьмого апреля 1813 года в маленьком немецком городке Бунцлау скончался Михаил Илларионович Кутузов.

Остановилось сердце великого полководца, единолично взявшего на себя в год роковых испытаний всю ответственность за независимость России. В Первом башкирском полку царило уныние. Мулла Карагош отслужил заупокойную службу.

Кахым плакал, как ребенок, рассказывал опечаленным джигитам, как по-отечески относился к нему Михаил Илларионович, да и ко всем башкирским казакам.

— Для него не было разницы — донской ли казак, башкирский или калмыцкий — лишь бы сражался храбро.

А заплаканный Буранбай всем показывал жалованную саблю с золотыми и серебряными украшениями и говорил многозначительно:

— По личному повелению Верховного! А вручил от имени Кутузова атаман Платов.

Как-то в штабе Кахым вполголоса спросил генерала Коновницына, тяжко переживавшего смерть полководца:

— Петр Петрович, а правда, что царь недолюбливал Михаила Илларионовича?

— А кого наш Александр Павлович любил, кроме самого себя? — усмехнулся Коновницын. — Ну, то дело прошедшее. Страшнее иное — некому заменить Кутузова. А война продолжается!..

Война действительно продолжалась. К Кахыму, когда он служил офицером связи в Главной квартире, некоторые генералы и старшие офицеры привыкли, а после рекомендации молодого князя Волконского и относились с доверием. От них он узнал, что царем ныне якобы вертели, как хотели, Беннигсен, Барклай-де-Толли, Витгенштейн. С ними Александр Павлович советовался, втайне мечтая без Кутузова прославиться, присвоить себе лавры победителя Наполеона.

Но французские войска еще сохранили боеспособность: беспощадно обирая немецких крестьян, солдаты отъелись, из Франции подвезли боеприпасы, и первая же схватка близ Люцена 20 апреля 1813 года закончилась для русских и примкнувших к ним прусских корпусов неудачно; потеряв свыше двадцати тысяч убитыми, ранеными и пленными, союзники отступили на Эльбу. Пришлось оставить и Дрезден. Майская битва при Бауцене тоже была проиграна, и армия Наполеона заняла Бреслав ль.

Император Александр перетрусил. Раньше неудачи, поражения, оставление Москвы можно было свалить на Кутузова — дескать, одряхлел старче, не справляется… А сейчас с кого спрашивать, кого обвинять? Самого себя?.. Австрия, Бавария, Саксония и Вюртембург все еще хранили верность Наполеону. Кто же выручит Александра Павловича? Барклай-де-Толли генерал умный, опытный, но в русской армии нелюбим.

В конце мая союзники и Наполеон подписали соглашение о перемирии. Обе стороны нуждались в отдыхе, в пополнении новобранцами, в боеприпасах, но русская армия быстрее воспрянула, возродилась, преодолела страшные потери зимних боев и маршей. И австрийцы это сразу же заметили — в июле Австрия откололась от Наполеона и примкнула к союзникам. Швеция, соблюдавшая нейтралитет, выжидавшая — кто кого одолеет? — объявила войну Наполеону. И соглашение о перемирии распалось само собой — пушки загремели… Все лето шли маневренные стычки. Наполеон требовал от своих постаревших маршалов, от так и не успевших основательно отдохнуть солдат невозможного: стремительных маршей, сокрушительных атак. Но французские корпуса и маршировали медленно, и атаковали робко… А надеяться на немецких «друзей» было наивно.

В октябре на равнине у Лейпцига сошлись две огромные многонациональные армии. У Наполеона, кроме французов, еще были саксонцы, голландцы, итальянцы, бельгийцы, немцы Рейнского союза и еще жалкие остатки польской кавалерии. У Александра могучим ядром наступления были испытанные Бородино и Березиной русские корпуса и австрийцы, шведы, пруссаки.

…В штабе армии Кахыму, как и всем командирам полков, подробно объяснили обстановку. Что и говорить, у французов позиции на высотках, сам город Лейпциг со средневековыми, из крепчайшего камня, башнями, стенами, монастырями, костелами — грозный узел обороны. Реки Парте, Палайсе и Эльстер с болотистыми берегами.

Вернувшись в полк, Кахым собрал сотников, рассказал о местности, о позициях французов, указал полосу наступления Первого полка. Сотникам было велено вести непрерывную разведку, выделить от каждой сотни по пять всадников с урядником.

— Полезем вслепую, наобум и погибнем! — предупредил Кахым. — А надо уцелеть и победить.

Когда сотники разошлись, Буранбай насмешливо хмыкнул:

— И на что надеется этот Наполеон? Погубил всю армию в русских снегах и еще пыжится!

Мулла Карагош не согласился:

— У издыхающей щуки зубы еще острее, чем у живой. Угодивший в капкан волк отгрызает себе лапу, чтобы высвободиться, и снова охотится, гонится за добычей, чтобы выжить. Так и Наполеон — ковыляет на трех лапах, но огрызается люто.

Кахым его поддержал:

— Верно рассуждаешь, хэзрэт. Нет страшнее в дремучем лесу подранка! Под Лейпцигом прольются ручьи крови, нет, реки!..

Утром джигиты вычистили, сводили на водопой лошадей, затем сами свершили омовение, готовясь к намазу. Кахым, как и все в полку, опустился на колени на кошму, повторял благоговейно за муллою слова молитвы-азана и слушал проповедь.

Лошадей было приказано не расседлывать. Джигиты плотно позавтракали — голодная зимняя пора уже забылась… Приказа на выступление из штаба не приходило. Не расходясь, чтобы по команде вихрем взлететь в седло, джигиты занялись каждый своим делом: кто точил саблю или копье, перетягивал тетиву лука, калил над костром стрелы, а кто чинил сбрую.

Кахым велел Ишмулле сыграть на домбре и спеть бывальщину о войне, чтобы всадники не заскучали.

Безбрежна башкирская земля,

Густо ветвисты роды и семьи.

Аксакалы читали фарман,

Собрались в полки сыновья.

Злобный дракон вполз в страну.

Трубы заиграли походную,

И пошли полки за Волгу.

Началась священная война!

Дракон в «год крысы» начал поход,

Поверг в огонь города, села,

Осиротил тысячи детей.

У француза глаза аждахи,

Руки как у шурале,

Глаза зеленые, как у ведьмы,

Кости стучат, как у бисуры[44].

Подстрелил я это страшилище,

Содрал кожу со спины,

Поставил клеймо конокрада

Пусть детям-внукам показывает.

Закончив пение, Ишмулла долго отдувался, вытирал полотенцем вспотевший лоб — ему приходилось напрягать голос, чтобы и дальние земляки его услышали. Но едва слушатели рассыпались в похвалах, Ишмулла замахал руками, вскочил:

— Нет, нет, парни, бывальщина и верно славная, складная, но не моя, а великого певца Байыка. Старик, а как молодо звучит его песня!..

Буранбай подтвердил, что бывальщина действительно сэсэна Байыка, но оценил и талант Ишмуллы:

— Надо же запомнить и слова, и мотив! А какой звучный голос — на версты летит над рекою. Французы бы послушали…

— Им не до батырских песен и былин, — сказал в свою очередь Кахым. — Теперь у них, наверно, поют лишь заупокойные молитвы.

— Да, аксакал Байык вместе с нами воюет против французов своими песнями! — умно заметил мулла Карагош.

Пушки, французские и русские, погремели и смолкли, прокатилась ружейная трескотня и резко оборвалась, обе многотысячные армии подтягивали обозы, вели разведку, прикидывали в штабах планы грядущего сражения, решающего судьбу Наполеона, — это чувствовал и сам он, догадывался об этом и умный Барклай-де-Толли…

День в башкирских и донских казачьих полках прошел в бездействии, иные молодые джигиты и донцы были даже разочарованы, что не удалось столкнуться в рубке с французами.

А к вечеру заморосил холодный дождик, уныло монотонный, назойливый. Утром никто в полку и не позаботился о том, чтобы поставить шалаши, — считали, что заночуют в другом месте, может, в поселке или городке, где теплые дома и просторные конюшни.

Наспех поставленные из досок, жердей, окутанные войлоком шалаши протекали, джигиты мокли, кутались в чапаны, прикрывались паласами, жались друг к другу, но все равно мерзли.

Кахыма денщик и ординарец укрыли понадежнее, но и его пробрал озноб, и он поднялся, вышел. Вся долина была закутана сырым вязким туманом; изредка слышались одиночные ружейные выстрелы, перекликались зычно часовые, подбадривая и себя, и соседних караульных, предупреждая неприятеля, что даром русских и во мгле не возьмешь… Кахым перемотал отсыревшие портянки, надел густо смазанные дегтем сапоги, накинул плащ и вышел. У коновязей дремали, опустив морды, мокрые лошади, часто вздрагивали от стекавших по коже студеных капель.

«Трудно человеку на войне, — думал Кахым, расхаживая взад-вперед по лагерю полка; часовые, завидя командира, подтягивались, но он взмахом руки, а то и словом велел им смотреть не на него, а в сторону неприятельских позиций. — А начнется битва, и сколько же погибнет молодых, не познавших любви, отцовского счастья. Им бы самая пора веселиться в хороводах, на посиделках, в плясках, им бы влюбляться, жениться! А разве сам я уверен, что уцелею завтра? Да, убьют либо шальной пулей, либо взмахом французского палаша, похоронят на чужбине. Придет через месяц-другой в аул похоронка, согнутся от потери единственного сына отец и мать, зарыдает Сафия, осиротеет Мустафа, так и не порезвившийся с отцом, да и не привыкший к нему…»

Кахым встряхнулся: «Нет, накануне боя нельзя предаваться таким мрачным раздумьям!..»

В темноте послышалось чавканье грязи под чьими-то шагами. Кахым положил руку на пистолет — конечно, часовые надежные, но мало ли что… Из влажной мглы выступила высокая фигура Буранбая.

— Чего это тебя носит в полночь, агай? — без предисловия спросил Кахым.

— А тебе чего не спится, командир? — так же дружески-грубовато засмеялся Буранбай.

— Да вот всякое думается, — не покривил душой Кахым.

— И мне тоска сердце гложет, командир! Жаркое будет сражение! Пострашнее Бородинского. И французы, и их союзники, вплоть до рядовых солдат, понимают, что отступать дальше нельзя. Значит, будут стоять насмерть. — Он помолчал. — Если погибну, командир, напиши Тане письмо поласковее. Так и напиши: любил тебя, Таня, башкирский джигит… А сможешь завернуть к ней на обратном пути, передай на словах: любил!

— Да ну тебя, агай, — рассердился Кахым. — Нашел о чем думать-гадать накануне битвы!.. Не хочу тебя огорчать, агай, но напоминаю: твоя Таня — крепостная. Раба! К тому же православная. И лучше бы тебе самому от нее отказаться.

— Ну это уж мое дело! — взорвался Буранбай. — Знай край, да не падай, командир!

И, резко повернувшись, ушел.

«Обиделся? Но ведь я говорил правду».

Кахым не раскаивался, что выложил Буранбаю начистоту свои опасения.

К рассвету дождь рассеялся, но туман долго еще держался вязкий, тяжелый, над болотами и ручьями.

И загрохотали пушки. Лейпцигское сражение, вошедшее в историю как «битва народов», началось. Все больше и больше батарей — и французских, и русских — гремели могучими басами, слагая хорал смерти.

В Первом полку проиграли тревогу. Джигиты, все еще мокрые, но строгие, молчаливые, стояли у оседланных лошадей, держа их уздечки. Кахым обошел сотни — все казаки в полном снаряжении.

А день тянулся как опоенная кляча, впряженная в телегу с дровами. От болот, от раскисших после ночного дождя полей вздымались перехватывающие горло испарения. Туман поредел, но дым от пушечных выстрелов заволок холмы и берега речек непроницаемой пеленою.

И башкирские казачьи полки оставались в резерве.

Внезапно из обоза полка, где стояли фуры и телеги, раздался пронзительный, леденящий душу женский вопль, прервался на мгновение и снова взвился, усилившись, ожесточившись.

Кахым невольно вздрогнул:

— Что это там?

Ординарец и стоявшие неподалеку джигиты, переглянувшись, рассмеялись.

— Сахиба-енгэй рожает!

— Янтурэ строго-настрого наказал ей, чтобы обождала окончания битвы, а она вот не послушалась!

— Самое подходящее время рожать!

Кахым с трудом сдержал смех и сказал громко, весело:

— Если родится малец под гром пушек, то вырастет обязательно великим батыром!.. — Подумав, добавил: — Надо бы, если что, пригласить доктора из лазарета.

— Да разве она подпустит к себе мужчину-врача? — сказал Буранбай.

— Знахарей же приглашают в аулах к больным женщинам, — возразил Кахым. — Я ведь говорю: если случится что-то страшное. Походная жизнь! Морозы! Дожди!.. И, агай, — обратился он к Буранбаю, — прикажи Янтурэ не отлучаться от жены. А то ведь он умчится в бой.

— Да там у их повозки собрались все женщины, — сказал кто-то из строя сотни. — Кудахчут, как на базаре.

— И вообще надо бросить эту привычку — уходить в поход с женами, — раздраженно сказал Кахым. — Какая-то орда, а не казачий полк!

— Не пытайся менять старые обычаи, не вздумай, — остановил его многоопытный Буранбай.

20

В сумерках в полк прискакал молоденький нарядный — сразу видно, что ночевал в доме, а не в шалаше под дождем, — офицер и сказал:

— Их превосходительство генерал Беннигсен сейчас пожалуют в полк. Нет, нет, никакого почетного караула, — заторопился он, хотя Кахым еще и не шевельнулся, — их превосходительство заедет накоротке, для конфиденциального разговора.

Вскоре показался величественный генерал на тяжелом, малоподвижном коне, окруженный плотным конвоем.

«Михаил Илларионович, да будет к нему милостив Аллах, никогда не выезжал под такой внушительной охраной», — насмешливо подумал Кахым.

На него строго глянули оловянного отблеска глаза на болезненно белом, с тщательно промытыми морщинами лице.

Кахым отрапортовал, что полк в полной боевой готовности и ждет приказа.

— М-да, отлично, — милостиво улыбнулся Беннигсен. — Я вас где-то встречал…

— Я служил офицером связи у генерала Коновницына в Главной квартире, ваше превосходительство, пока не получил Первый башкирский казачий полк.

— М-да, узнаю. Вне строя можете называть меня Леонтием Леонтиевичем. — Иссиня-белые губы раздвинулись от еще более благосклонной улыбки. — Отъедемте в сторону.

Кахыма насторожило, что обычно высокомерный генерал держится с ним так просто — в Тарутино он проходил мимо вытянувшегося, откозырявшего башкира, как мимо столба, не кивал и не отвечал на приветствие по уставу.

Леонтий Леонтиевич с седла рассказал тоже сидевшему на иноходце Кахыму, что этот день принес императору Александру сплошные огорчения. Царь со свитой находился на Вахтенбергской возвышенности около Гюльденшоссе. Первая атака французских позиций провалилась — с потерями наши и прусские войска откатились. Царь приказал гренадерскому корпусу Раевского наступать от Трюна на Ауенгайн. Три сотни казаков сумели перейти через горную речку, зацепились за берег, но дальше не продвинулись. Кровавые схватки за Вахау, Линденау и Меккерне закончились вничью: французы не отступили, а мы не продвинулись.

— Я предложил их величеству бросить с фланга по тылам противника башкирские казачьи полки, — вдруг хвастливо заявил Беннигсен. — Ваши всадники на выносливых степных лошадях пройдут и леса, и болота! Я поручился императору, что ваш полк пойдет головным, прорвет фронт, а следом хлынут находящиеся под моим командованием Четвертый, Пятый, Девятый и Четырнадцатый башкирские казачьи полки. Форсированный марш башкирской конницы, находящейся в моей армии, сломит устойчивость обороны противника! — Генерал выговаривал с упоением: «под моим командованием», «в моей армии», будто осчастливливал этим Кахыма.

«Эге, вот почему ты, старый придворный лис, ластишься ко мне, — брезгливо подумал Кахым. — Твоя армия не выполнила сегодня боевой задачи, вот ты и заметался, примчался ко мне и открыто умасливаешь… А ведь ты меня, дикаря, презираешь до глубины души! Но приказ есть приказ… Приказ не обсуждается, а выполняется».

— Оправдаю доверие, ваше превосходительство! — отчеканил Кахым, приложив руку к козырьку.

Беннигсен облегченно перевел дыхание:

— Леонтий Леонтиевич, Леонтий Леонтиевич, без официальностей, — слащаво усмехнулся он. — Никогда в вас не сомневался. Еще в Тарутинском лагере достойно оценил ваш ум!

— Вчера и сегодня на рассвете мои разведчики тщательно изучили окрестность, нашли удобные скрытые тропы. Сотники поведут джигитов бесшумно и уверенно. В ночь выступаем.

— Ну, с Богом, в добрый час! — православный немец с показным благочестием перекрестился. — Не провожайте меня, не провожайте!.. Завтра мой штаб разместится на высотке у городка Пильниц. Разумеется, и я там буду, лично возглавлю фронтальную атаку пехоты.

«Без вашего личного управления боем наверняка атака пройдет удачнее», — подумал Кахым, но пришлось молчать и почтительно козырять отъезжавшему из лагеря полка генералу.

Кахым, избавившись от коварного Леонтия Леонтиевича, начал немедленно действовать — созвал сотников и снова повторил с ними, проверил, как усвоили маршруты, ночью ведь карту не развернешь… Послал вестовых в соседние башкирские полки с просьбой прислать к нему в головной полк связных офицеров потолковее, порасторопнее, чтобы на марше они запомнили дорогу и, вернувшись к своим, повели сотни за Кахымом, а не наобум.

Мулла Карагош наскоро сотворил намаз, благословил джигитов.

И полк тронулся в путь. Разведчики не сбились, но тропы через болото были такими узкими, что пришлось двигаться гуськом, лошадь за лошадью. Болото от дождей вздыбилось в берегах, колдобины на тропе залило водою и грязью, вскоре лошади и всадники были заляпаны ошметками. И опять зарядил дождь, дробный, частый. На болоте зловеще пучились пузыри от испарений. Но Кахым радовался непогоде — французские часовые забьются под навесы, в сараи, чтобы не мокнуть; кто же поверит, что в такую темь, да под непрекращающимся дождем русские рискнут лезть через трясину в логово врага.

Высланные вперед разведчики доложили, что французские гренадеры спят в палатках, в шатрах, по домам местных жителей, но часовые на посту, расхаживают по дороге, за деревьями, перекликаются.

Этого Кахым не ждал, но времени на раздумья уже не оставалось, и он велел лучшим стрелкам ползти по грязи, по канавам, по выбоинам и первой же меткой стрелою с близкого расстояния, в упор, уничтожить вражеских часовых.

Лучники Первого полка отработали на учебных занятиях и ползание по-пластунски, «по-змеиному», и стрельбу из лука по движущимся мишеням — Кахым был строгим учителем, муштровал джигитов безжалостно, поощряя отличившихся благодарным словом, наказывая лентяев, разгильдяев.

Едва из тумана, из дождливой мглы донесся свист, резанувший тревогой сердце командира полка, Кахым привстал на стременах, поднял тускло блеснувший булат, крикнул: — В атаку! Орлы, выручай!

Сотни быстро, как на учебном плацу, развернулись и понеслись конной лавой, горяча и себя, и лошадей криками и гиканьем. Пехотинцы противника не успели даже выстрелить из составленных в пирамидки ружей и, полураздетые, босиком, припустились бежать в городок, надеясь укрыться в каменных домах. Конники рубили, топтали неприятеля копытами разъяренных коней, пронзали копьями, а самых проворных догоняли стрелами.

Офицеры связи из других казачьих полков унеслись к своим командирам, и тотчас сотни начали разворачиваться.

Но в городке гарнизон уже поднялся по тревоге, металлически звонко пели трубы, из окраинных домов и каменных заборов барских особняков выходили цепи французских пехотинцев с ружьями на изготовку, маршировали, как на параде, чеканя шаг.

Кахым бросил на них две сотни лавой — джигиты на полном скаку осыпали французов стрелами и вдруг падали вместе с лошадьми на землю, ловко забросив на седло ногу, чтоб не отдавило лошадиным крупом.

В этот момент сзади возникли мчавшиеся карьером остальные сотни полка с криками.

Этот наитруднейший прием Кахым тоже отрабатывал с величайшим упорством — ведь надо было, чтобы вторая линия атакующих не растоптала своих же лежавших на земле.

Затем по определенному сигналу хозяина приученные лошади вскакивали сами, джигиты цеплялись за седла, и первая волна атаки распадалась в обе стороны.

Французы вопили: «Амуры! Амуры!», падали пронзенные насквозь солдаты, но уцелевшие стреляли из тяжелых ружей беспрерывно, и в башкирских полках срывались с коней в грязь всадники, и лошади без седоков с тоскливым визгом и ржанием метались по полю.

Башкирские полки по примеру полка Кахыма атаковали волнами, громоздили трупы французов, и все-таки из-за каменных стен амбаров и домов, построенных с немецкой прочностью, с чердаков, из окон подоспевшие резервные французские пехотинцы вели усиливавшийся минута за минутой ружейный огонь.

«Нужно подкрепление. Без пушек эти каменные стены и дома не раздробить, — подумал Кахым. — Ведь я же не вел дальней разведки и не ведал, что наткнусь на этот средневековый городок! Конница приспособлена к битвам в поле, к вылазкам из засады, к удару по тылам. Через час-другой и наши полки будут обескровлены».

Он послал вестового к генералу Беннигсену с донесением, надеясь, что тот пришлет старшего офицера штаба, чтобы увидеть поле боя воочию, если не своими оловянными глазами, то глазами подчиненного.

«Мог бы и сам прискакать!.. Или он хочет кровью башкирских казаков добыть победу? А что! Чужой крови ему не жалко».

Упал с коня мулла Карагош. Убили сотника второй сотни, его заменил Буранбай. Приказав ему отвести поредевшие сотни в перелесок, Кахым поскакал, пришпоривая измученного иноходца, в соседние полки. Там тоже потеряли от ружейного огня противника много джигитов. Четырнадцатый полк подошел к полю боя последним и еще не развертывался. Кахым попросил его командира попридержать джигитов и не соваться без сигнала в атаку.

«Бессмысленно атаковать засевших в городке французов, бессмысленно осыпать каменные стены стрелами!..»

В это время примчался на загнанном, сипло хрипящем от усталости коне вестовой и передал устный приказ Беннигсена продолжать атаку.

В этот день башкирские полки погибли бы вчистую, но, на счастье, в полдень через болото прошли гусарский полк и полк уральских казаков. Полковник, краснощекий, с буйными каштановыми усами, выслушав Кахыма, обозвал Леонтия Леонтиевича Беннигсена тупицей, дураком, придворным шаркуном и заявил безоговорочно: «Беру командование на себя», отвел все башкирские полки в лес, выслал вправо, в овраги сильный передовой отряд из уральцев, еще не участвовавших в бою, а за ним повел своих гусар и башкирских джигитов.

«На марше приводите полки в порядок, назначайте новых сотников и войсковых старшин взамен выбывших!» — сказал он Кахыму и другим командирам полков.

Уже через час конная группа очутилась в тишине полей, перелесков. Так мирно, так уютно дымились трубы очагов одиноких хуторов. Хозяева прятались, а когда гусары вытаскивали их из погребов, с сеновалов и Кахым начинал разговаривать с ними по-немецки, хуторяне успокаивались, хотя и не сразу, клялись, что сюда французы и не заглядывали, а все войска Наполеона проходили во-он по той дороге.

— Чем глубже удар конницы, тем вернее! — сказал полковник. — Учись у старого вояки.

И повернул весь свой разномастный, но могучий отряд опять влево, в обход городка, оседлал дорогу. Французские обозы были захвачены без сопротивления и тотчас отправлены через болото, под охраной казаков, в расположение российских войск.

— Трофеи Леонтия Леонтиевича Беннигсена! — со злой усмешкой сказал полковник.

В городке у французов, как оказалось, стоял запасной, собранный из жалких клочков разбитых в непрерывных сражениях полков кавалерийский полк. Начальник гарнизона, когда ему доложили, что в тылу, на дороге появились русские, бросил полк в атаку.

Но в поле гусары, уральские и башкирские казаки показали свою лихость, удаль и искусство рубки. Собранные с бору да с сосенки кавалеристы, а среди них были вовсе не желавшие воевать за Наполеона саксонцы, либо были истреблены, либо рассеялись по оврагам — возвращаться обратно в каменный мешок города не захотели.

После этого наши вступили с юго-западной окраины в город, и гарнизон поспешно капитулировал.

— Оставайся здесь со своими башкирскими казаками, — великодушно разрешил полковник, гордо вздыбив усы. — Славно твои башкиры повоевали! А я поведу гусар и уральцев дальше по тылам. — Потряс могучей рукою руку Кахыма, тронул шпорою бок коня и ускакал.

«А я даже не узнал его имени-отчества, — спохватился огорченный Кахым. — Ну да ладно, авось встретимся еще на военных дорогах: они часто перекрещиваются».

Он велел вести пленных под конвоем в лагерь, собирать трофейное оружие, обследовать поле битвы, раненых доставить в лазарет, мертвых после свершения погребального обряда предать земле.

…Трехдневная Лейпцигская битва не принесла победы ни Наполеону, ни союзникам. Но вслед за армией Беннигсена к Александру подошла северная армия Бернадота. Неожиданно для самонадеянного Наполеона, но не для немцев, 18 октября вся саксонская армия повернула пушки в сторону французских позиций, открыла сокрушительный огонь по своим притеснителям.

Маршал Мюрат не раз напоминал Наполеону, что со времен Бородинского сражения французы еще не несли такие страшные потери — в адском пламени войны сгорали за день буквально целые корпуса.

И, отчаявшись, император приказал отступать к Рейну.

Испуганные саперы взорвали мосты преждевременно, и весь польский кавалерийский корпус остался на берегу, под русской картечью, — их командир маршал Понятовский бросился верхом на коне в реку Эльстер и утонул в ее по-осеннему студеных волнах.

Сразу же после сдачи Лейпцига и отхода армии к Рейну с Наполеоном распрощался шальной рубака Мюрат, друг его юности, начальник всей кавалерии. Император понял, что Мюрат помчался спасать свое Неаполитанское королевство, понял и — промолчал.

21

Начальник личного конвоя Наполеона, командир Двадцать третьего легкого конно-егерского полка барон де Марбо на привале после Лейпцигской битвы написал о башкирах — «северных амурах» в чекменях с позументами, в островерхих меховых шапках, со стрелами, с луками, копьями, на низких выносливых лошадях:

«Башкиры были так воодушевлены видом наших войск, что кинулись на них бесчисленными ордами. Были убитые и раненые башкиры, но эти потери, вместо того чтобы охладить их задор, казалось, только его подогрели. И двигались они без военного построения, и бездорожье их не затрудняло, что они носились вокруг наших войск, как рои ос, подкрадывались всюду и осыпали солдат стрелами, метали копья, врубались саблями.

Отбить их было трудно, а настигнуть еще труднее. В самые опасные участки боя они мчались во всю дьявольскую скорость своих маленьких лошадей. Их было буквально мириады, и, чем больше убивали наши стрелки этих „ос“, тем больше их, казалось бы, прибывало… Атаки этих варваров постоянно учащались, а русские поддерживали их ударами гусарских полков, чтобы довершить тот беспорядок, какой башкиры успевали сделать в том или ином месте линии наших полков… Один из самых храбрых моих унтер-офицеров Мелен, кавалер ордена Почетного легиона, был пронизан навылет стрелою „северных амуров“, и я сам был легко ранен в ногу этой крылатой вестницей смерти…»

Кахым об этом вынужденном восхвалении его земляков бароном де Марбо не знал и никогда не узнает.

Все его помыслы, все чувства были отданы убитым джигитам. Он со слезами проводил в могилу муллу Карагоша. Сердце его стеснилось горем, когда узнал, что под Лейпцигом убит командир их корпуса князь Кудашев, зять Кутузова. «Любил, ценил, уважал его Михаил Илларионович! Может, это и к лучшему, что старик не пережил своего зятя», — думал удрученный Кахым.

…Через несколько дней на одной из площадей Лейпцига был назначен смотр Первого башкирского казачьего полка.

С тоскою, но и с благородной гордостью смотрел Кахым на поредевшие сотни. «И люди, и лошади устали, но какое достоинство в смуглых, обожженных и русскими морозами прошлого года, и солнцем нынешних европейских походов лицах, какая осанка — прикажи, и мигом бросятся в атаку!..» Командиру полка уже сообщили, что смотр проведет и отличит героев сам Леонтий Леонтиевич Беннигсен. «Что ж, милости просим, ваше превосходительство! Мы люди военные и вынуждены подчиняться чину и званию, а не мудрости и совести, как это было у меня зимой с Кутузовым и Коновницыным!»

На углу улицы, вливавшейся на площадь, махальщики подняли пики с пучками алых лент, по сигналу войскового старшины Буранбая кураисты торжественно заиграли-загудели «встречу». И в сопровождении генералов и офицеров на холеных конях на площадь величественно въехал на крупном, «сыром» немецком жеребце Беннигсен.

Еще не видел Кахым Леонтия Леонтиевича таким надменным и таким сияющим — мундир с иголочки, поперек мундира пурпурная лента, ордена, звезды, медали; свита состояла тоже из чистеньких, аккуратненьких штабистов.

«Да, вы, господа, не преодолевали по уши в тине болото! — вздохнул Кахым. — Что ж, каждому свое… А Беннигсен вот-вот лопнет от самодовольства — значит, убедил царя Александра, что лишь прорыв конницы по его, Леонтия Леонтиевича, плану и принес победу войскам России и союзников!..»

Беннигсен скучающе оглядел джигитов в потрепанных, линялых чекменях, на низкорослых лошадях, тощих, но все еще бойких в беге, остановил свинцовый тяжелый взгляд на Кахыме и выдавил из узких серых губ покровительственную улыбочку. Он поблагодарил полк за образцовое выполнение приказа, «моего приказа», — добавил он наставительно.

Адъютант зычно зачитал приказ о награждении отличавшихся башкирских казаков орденами и медалями, о присвоении наихрабрейшим воинского звания хорунжего, есаула, зауряд-сотника.

Когда церемониал окончился, джигиты трижды прокричали «ура».

— Вольно! — скомандовал Кахым.

Теперь всадники почувствовали себя свободнее, раздались сердечные, уставом не предусмотренные восклицания:

— Тысячу раз рахмат, что не обделили башкирских батыров!

— Слава царю Александру!

— Побьем французов в их берлоге!

Джигиты, ясно, в чистоте чувств произносили это по-башкирски, но Беннигсен даже не попросил их здравицу перевести на русский: дикари, так они и есть дикари, и язык у них дикарский, нет, воюют они смело, с риском, но тоже по-своему…

— М-да, благодарю, — кисло промямлил он, протянул три пальца в белоснежной перчатке Кахыму и повернул обратно своего мясистого коня. — Нет, не провожайте меня…

«Погонять бы твоего жирного мерина по болоту, по лесным тропам, так у него копыта бы отвалились!» — подумал с нескрываемой враждебностью Кахым.

Блестящая кавалькада, звучно гремя копытами по камням мостовой, исчезла в расщелине улицы.

Кахым вздохнул с облегчением, разрешил сотникам вести джигитов в лагерь.

К нему подскакал довольный Буранбай.

— Моему-то приемному сынку Зулькарнаю присвоено звание зауряд-хорунжего! Назначен и пятидесятником! — хвастался он. — Спасибо тебе, кустым, ведь это ты представил его к награждению чином.

— Ну при чем же тут я, — плутовски улыбнулся Кахым. — Это сам их превосходительство генерал Беннигсен лично видел юного Зулькарная в бою, восхитился и велел отметить!

Буранбай схватился за брюхо и хохотал так громко и так долго, что Кахым забеспокоился: не лопнул бы от столь бурного смеха.

А Зулькарнай ликовал от счастья: он стеснялся благодарить Кахыма, хотя и понимал, что именно командир полка его так возвысил чином; розово-смуглое, с пушком усиков над крупной ярко-алой губою лицо так и лучилось светом юности.

— Да будет к тебе судьба и далее так же милостива! — серьезно, прочувствованно сказал Кахым, обнимая парня. — Отныне ты настоящий батыр, окунувшийся в военную купель. Ну, останусь в сражениях живым, за тебя-то я не боюсь — ты завороженный, вернемся на Урал, и сосватаю тебе самую красивую, самую разумную девушку!

Чувство восторга и любви к Кахыму переполняло душу Зулькарная, он даже слова не мог вымолвить и лишь улыбался застенчиво, робко.

— Девушки всего кантона с ума посходят, как узнают, что мой Зулькарнай зауряд-хорунжий! — подхватил Буранбай.

Кахым вдруг спохватился:

— Жена Янтурэ родила?

— Ясное дело, родила! — весело сказал ординарец.

— Так надо их проведать, — и Кахым направил коня в обоз, где стояли повозки и фургоны.

Всюду горели костры, джигиты уписывали за обе щеки жареное на шомполах мясо раненых, прирезанных лошадей. Кахыма они приветствовали жестами и возгласами — командир полка в бою доказал и свой ум, и свою смелость. Иные пожилые джигиты приглашали земляка к своему костру, к скатерке, но Кахым с улыбкой отказывался и ехал все дальше среди тесно поставленных фур, крытых фургонов. Он впервые заметил, что к коновязям привязаны широкоспинные немецкие тяжеловозы с толстыми, словно бревна, ногами.

— Отбили у французов, — поняв его вопросительный взгляд, сказал Буранбай.

— Смотри, чтобы не угнали от бауэров! — пригрозил Кахым.

— А если барон или там фон-барон присягнул Наполеону и улепетнул с ним за Рейн, так чего же с его конюшнями церемониться? — пожал плечами войсковой старшина. — Сколько наших обозных лошадей погибло за эти годы и от бескормицы, и от изнурения? Ремонта мы из-за Волги не получим.

— Так-то оно так, но все-таки, — сказал Кахым, чувствуя что спорить с Буранбаем ему не с руки.

У крытой повозки стоял Янтурэ с сознанием честно выполненного долга.

— Мальчик? — спросил Кахым, спрыгивая с седла.

Счастливый отец был оскорблен до глубины души:

— Конечно, не девочка! У меня этого в заводе нету — плодить девочек для чужих парней! — сказал Янтурэ, но, увидев за Буранбаем юного Зулькарная, притворно заохал: — Ай-хай, родилась бы дочка, взял бы через четырнадцать лет в зятья зауряд-хорунжего!

Зулькарнаю словно плеснули в лицо ковш кипятка: побагровел и даже вспотел, отвернулся, отошел, но увидев, как дружелюбно смотрели на него и Кахым, и собравшиеся кругом джигиты, успокоился, приосанился и даже тронул пальцем усики.

Из кузова выглянула, прикрывая, по обычаю, платком рот, Сахиба и показала издалека запеленатого младенца; улыбалась она и утомленно, и просветленно.

— Будь счастлив, батыр! — дрогнувшим голосом сказал Кахым. — А каким именем нарекли?

— Да еще не прозвали — мулла Карагош скончался от ран, — огорченно сказал Янтурэ.

— Надо пригласить муллу из соседнего полка, — распорядился Кахым. — Как же это паренек не имеет имени!.. И сегодня же поедем все, — он обратился к Буранбаю, к сотникам, — на могилы павших джигитов, совершим поминальное богослужение. Нужно также послать списки погибших героев в Оренбург, в кантоны.

— Слушаю, — сказал Буранбай: это была его обязанность войскового старшины.

— Будь счастлив, батыр! — повторил Кахым.

«А как-то сложится твоя судьба? Выпадет ли счастье на долю моего сына Мустафы? В угоду сатанинскому тщеславию Наполеона в Лейпцигской битве погибли десятки тысяч людей. Мы-то защищали свою родную землю, а Наполеон повел на нас несметные полчища, чтобы утвердить свое мировое господство!.. Благочестивый мулла Карагош погиб, у Янтурэ родился сын. Вечный круговорот жизни!..»

Размышления выдались мрачные, и Кахым, еще раз поздравив и Янтурэ, и Сахибу, пошел к другим кострам.

Его внимание привлек плотный, лет сорока-сорока пяти, с курчавой бородою джигит, окруженный дружно смеющимися приятелями. Развалившись на кошме, он рассказывал им и подмигивая, и хмыкая, и бурно жестикулируя, а они буквально помирали от хохота.

— О чем это ты так весело рассказываешь, агай? — спросил Кахым, садясь на кошму рядом с джигитом.

— Да как же, Кахым-турэ, обида меня одолела, — пожаловался весельчак. — У Янтурэ-агая год от году мальчишки как на подбор, а меня Аллах благословил одними девочками!.. Моя бисэкэй, скажу открыто, женщина в теле, и добрая, и ласковая, а так и засыпала меня дочками. И хотя бы одного мальчишку мне в угожденье и в похвальбу. Нет и нет! По совету аксакалов я подкладывал под жену и свою меховую шапку, и островерхий суконный шлем, чтобы зачала сына… И никакого результата! — Балагур широко вскинул руки, застонал. — Я рассердился, жена рассердилась и… и принесла мне двойню девочек.

Слушатели катались по земле, хохотали до синевы в лице, плакали, задыхаясь от неудержимого смеха, но безутешный отец оставался невозмутимым, лишь в желтых круглых, как у филина, глазах плясали искорки веселья.

— И сколько же у тебя дочерей родилось? — спросил Кахым.

— Да я, Кахым-турэ, уже запутался: то ли двадцать, то ли двадцать две, — с простодушной серьезностью ответил джигит.

— На щедром калыме разбогатеешь! — великодушно посулил Буранбай.

Неистовый смех загремел еще пуще:

— Охо-хо-о! Считай, по две лошади за девку!

— Хай-хай! Целый табун молодых степных коней!

— Ух-ух-ух, старость обеспечена — станешь с женою ездить в гости от зятя к зятю.

— Нет, я до старости не доживу, — с мрачным отчаянием сказал весельчак. — На мне лежит проклятье.

— Как проклятье?

— Какое проклятье?

И Кахым с недоумением взглянул на рассказчика:

— Кто же тебя проклял, агай?

— Сейчас расскажу.

Стемнело, пламя костра вырывало из тьмы ярко освещенные лица слушателей, а дальше лежала безбрежная жуткая равнина, заваленная еще не убранными, не захороненными трупами солдат, и октябрьский ветер свистел над ними в поминальной тоске.

Все притихли, а рассказчик насладился тишиной и вниманием собравшихся и продолжал глубокомысленно, серьезно:

— Работал я батраком у богатого мужика, и надо вам заметить — был молодым, вот таким, как ты, кустым, — и он обнял сидевшего рядом Зулькарная. — И нарвался я на страшную беду. Эта история очень поучительная для молодых джигитов, ее бы надо в мечети с амвона рассказывать муллам… А надо заметить, был я красивым, речистым, бойким, зачешу кудри набок, хожу щеголем, вот таким, как ты, — и он опять улыбнулся смущенному Зулькарнаю, — и связался я с вдовушкой Умукамал, бездетной, от мужа дом остался, лошади, полный порядок. Ну ночь за ночь, неделя за неделей — лето миновало, и прельстила меня девушка из соседнего аула, милая такая, застенчивая, рукодельница. И отцу ее я понравился — бери, говорит, дочь без калыма, с годами сочтемся… Ну перестал я захаживать к вдовушке, а она, ненасытная, звала, умоляла, заманивала, а потом пугнула: откроюсь в грехе мулле и отравлюсь дурман-травою… Конечно, я струхнул: помрет, а я останусь виноватым.

Балагур вынул обкуренную трубку-носогрейку, неспешно набил ее табачком из кожаного кисета, выхватил из костра уголек, покатал в руках, прикурил.

А джигиты, разжигаемые любопытством, наседали:

— Агай, не тяни душу!

— Агай, говори, что случилось дальше?

Пыхнув дымком, рассказчик продолжил плавное повествование:

— Изрядно я струсил и обещал прийти ночевать. Умукамал встретила меня объятиями, поцелуями, так и вертится как юла, вытащила из-за чувала бочонок с медовухой. Сели к скатерти — я молодой, мне что! — чашка за чашкой, это же нектар, щербет… И просыпаюсь на дворе хозяина под забором. Как я добрался, как свалился — ничего не помню. Башка трещит, во рту горько… Умукамал, зловредная баба, оказывается, белены подсыпала в медовуху!.. А тогда я этого еще не знал, подымаюсь, ковыляю за амбар на огород, сами понимаете, по нужде… спустил штаны — вся моя, так сказать, мужская честь опутана цепью, а цепь на амбарном замке. Я взвыл как волк, угодивший в капкан, ковыляю к злодейке, а она насмехается: женишься — отомкну, а не женишься — так и гуляй к той девице…

— И ты согласился? — спросил, отсмеявшись, Кахым.

— А что сделаешь? Признаться, хотел согласиться для отвода глаз и бежать из аула, но Умукамал сперва заставила дать клятву перед Богом, а потом уж вынула из-за пазухи ключ и повела к мулле, чтобы он прочел никах.

— И этим все кончилось?

— Как бы не так! — скривился джигит. — Девица, та, желанная, прокляла меня за коварство, предсказала, что на мне оборвется наш семейный род. Так и произошло — сына нет и продолжения рода Мирзагитовых нет и не будет.

22

Кахым ужинал в заставленной громоздкими шкафами, этажерками, креслами столовой уютного немецкого дома, когда ординарец доложил ему, что подъехал верхом генерал с двумя конвойными, хочет его видеть.

Кахым надел красный чекмень, лисью шапку, подвесил к поясу саблю и вышел.

У крыльца на кавказском скакуне дивных статей сидел, как влитой в седло, молоденький генерал и совсем не по-генеральски, а дружески улыбался Кахыму.

— Князь Сергей Григорьевич! — Кахым растерялся: то ли приветствовать по уставу, то ли протянуть руку.

— Дружище! — воскликнул молодой Волконский, склонился с седла, обнял Кахыма и лишь после этого слез, отдал поводья ординарцу. — Узнал, что ты с полком еще в Лейпциге, и решил завернуть. Принимаешь?

— С радостью, Сергей Григорьевич!

Они прошли в дом, Кахым велел денщику и повару приготовить ужин по-русски.

Услышав это, Волконский рассмеялся:

— Нет, ты, дорогой, угости меня башкирскими блюдами, такими, какими я лакомился в доме твоего отца старшины юрта Ильмурзы. Русская кухня и в Главной квартире представлена. Жив твой отец?

— Да, спасибо, князь.

— Ты же видел моего отца прошлой осенью, уже после моего отъезда. Как, постарел?

— Да, врать не стану, но еще крепка военная косточка: держится молодцом!

— Ну и слава богу. А твоя семья?

— Сын Мустафа растет. Вот уже больше года не видел. Наверно, забыл отца.

— Такова уж офицерская судьба, — вздохнул Волконский. Прищурившись, он неодобрительно осмотрел комнату. — Любят эти бюргеры выставлять напоказ все добро: не протолкнуться. В нашем доме — ты помнишь? — мебели мало, комнаты просторные.

— То русская родовая аристократия, а здесь разбогатевший на поставках французской армии немецкий обыватель! — сказал Кахым. — Сейчас они открещиваются от Наполеона, а все наживались, хапали, торгуя и свининой, и фуражом.

— Совершенно справедливо.

— А вы надолго сюда, Сергей Григорьевич?

— Был у Леонтия Леонтиевича Беннигсена, привез ему высочайшее повеление, взял от него какие-то бумаги в Главную квартиру, вот и решил заглянуть на огонек.

Волконский восхищался беляшами, бишбармаком и чаем с медовыми лепешками.

— Нет, уйдет отец в отставку, и буду после войны проситься у государя на его место в Оренбург. Нравятся мне и привольная Башкирия, и горнозаводский Урал, и оренбургские степи.

— Красива моя Башкирия, Сергей Григорьевич, слов нет, но живут мои земляки год от года все хуже.

— Почему?

— Законы такие: у земли, у лугов, без лугов. Всюду кордоны, запреты.

— А ты считаешь, что русские крепостные мужики живут лучше?

— Этого я не думаю, но судьба единоверцев-башкир меня все же кровно волнует, — сказал Кахым и быстро добавил: — В этом нет ничего обидного для русских.

Волконский кивнул в знак того, что понял, встал, прикрыл плотнее дверь в коридор и сказал, что вчера был в Семеновском полку.

— Всю ночь беседовал с Пущиным и Муравьевым-Апостолом. Они ждут больших перемен в социальном строе России после войны, — негромко сказал князь.

— Сергей Григорьевич, — пылко воскликнул Кахым, — вы для меня как родной брат, и потому я говорю как на духу: и мы, башкиры, ждем после войны перемен. Царь же обещал дать нам вольности, вернуть отобранные насильно земли!

Волконский помолчал, пристально посмотрел на потолок в аляповатых золотых завитушках и спросил осторожно:

— А если Александр Павлович обманет?

Кахым не нашелся что сказать, схватился обеими руками за голову и обошел вокруг стола, затем рухнул на стул и уставился в скатерть, словно надеялся прочитать на ней желанные письмена.

— Нашего императора называют «византийцем» за коварство, — продолжал князь вполголоса. — У него обворожительная улыбка, а на душе…

— Что же делать, Сергей Григорьевич? — с замиранием сердца спросил Кахым, умоляюще глядя на Волконского. — Одни башкиры никак не изменят своей исторической судьбы. Надо все сообща решать!.. Неужели опять поднимать знамена Пугачева и Салавата?!

— Нет! Нет! — Князь рассердился и перепугался. — Восстание будет потоплено в крови! Нужно искать новые средства, новые пути.

— А какие?

— Ну этого я не знаю! — Князь опустил глаза. — Всю ночь мы и говорили с Пущиным и Муравьевым-Апостолом о поисках новых путей. Кахым, ты понимаешь, что я тебе доверяю…

— Сергей Григорьевич, — Кахым положил руку на сердце, — на дыбе, под пыткой промолчу… Моя судьба, мое будущее связано с вами, Сергей Григорьевич.

— Спасибо! Верю.

В Оренбурге и в деревне молодой Волконский и Кахым разговаривали на «ты», но сейчас золототканые генеральские эполеты как-то смущали командира полка, а Сергей Григорьевич то ли не замечал, что Кахым величает его на «вы», то ли посчитал это естественным чинопочитанием.

— Меня обнадеживает, Сергей Григорьевич, что вы и ваши просвещенные друзья, которых я узнал еще в Петербурге, так настойчиво обсуждаете проблемы обновления России.

— Разговоры-то страстные, а толку пока не вижу, — горько улыбнулся князь. — Но вторая пугачевщина… Скоро мы вступим в Париж. Вспомни революцию, казнь Людовика и Марии-Антуанетты… Нет! Нет! — Судорога свела губы молодого Волконского. — Необходимо мирное обновление.

— А если царь посчитает и это… мирное обновление второй пугачевщиной?

Сергей Григорьевич беспомощно пожал узкими плечами.

Беседа на этом и оборвалась.

Князь остался ночевать у Кахыма, а утром, уезжая, предупредил, что днем в полк приедет известный батальный художник Орловский[45]:

— Волшебно талантлив. Примите радушнее. Он хочет зарисовать «северных амуров» и, разумеется, написать портрет командира Первого полка.

Он сжал в объятиях и поцеловал Кахыма.

«Если бы все князья и дворяне были такими человечными», — вздохнул Кахым.

…Александр Осипович Орловский был худощавым, с буйными кудрями, с густыми, тоже курчавыми бакенбардами и короткой — лоцманской — бородою под выбритым подбородком, брови в палец толщиной, взгляд решительный, движения порывистые. Он ловко спрыгнул с седла и велел сопровождавшим его двум казакам, приставленным князем, вести коня в конюшню, но и сам пошел за ними, а вернувшись со двора, здороваясь с Кахымом, сказал одобрительно:

— Славные у вас лошадки! Степняки! А иноходец прямо-таки на выставку. Я ведь лошадник, постоянно рисую лошадей, понимаю в них толк.

— Ну, значит, мы единомышленники! — улыбнулся Кахым. — Башкир родится в седле, живет в седле — либо на кочевье, либо на войне, и умирает в седле!.. Прошу в дом. Сейчас подкрепимся, чем Аллах послал.

— Нет, я сыт, день солнечный, буду делать этюды на улице. Но сначала посмотрите мои зарисовки, чтобы отнестись ко мне с доверием и… и уважением.

— Да рекомендация князя Сергея Григорьевича для меня священна.

— Нет, все-таки взгляните.

Казак принес большой альбом в парусиновой обложке, и Орловский начал показывать Кахыму листы: «Башкирские казаки в походе», «Башкирский военачальник в походе». Кахым залюбовался рельефной выразительностью этюдов, лошади воочию скакали на него, выпуклые мышцы ног в беге играли, в глазах коней лихость, упоение скоростью, а всадники словно литые — миг! — и вскинут лук с пернатыми стрелами, сверкнут саблями. Да, это его земляки, его братья по крови и оружию, и все-таки в них появилось в рисунке что-то возвышенное, героическое, чего он в тяготах войны не замечал.

— Замечательно! — не сказал, а выдохнул Кахым. — Неудобно мне нахваливать своих башкир, но скажу откровенно — какие батыры!.. И лошадей вы действительно понимаете, Александр Осипович! И нрав, и стать, до каждой жилки.

Орловскому эта искренность понравилась:

— Вернусь в столицу, после войны переведу зарисовки в краски и в масло. Память потомкам о великой войне. Книги полезны, а картина, портрет, зарисовка — зримы.

Кахым продолжал взволнованно:

— Да я же их знаю!.. Этот, в высокой шапке, борода по пояс, юртовый старшина из Первого башкирского кантона. А вот он, — Кахым указал на усатого горделивого всадника на скакуне, с копьем, с саблей на алой перевязи, — начальник Десятого башкирского кантона. Где вы его встретили?

— Неделю назад в Двадцатом башкирском казачьем полку. В самом деле похож?

— О-о-о! Бурангул!.. Точь-в-точь как живой. — Отчего-то Кахым застеснялся сказать, что это его тесть. — Но вот этого не понимаю, извините.

— А чего же именно? — Брови Орловского сошлись вплотную.

— Разве нельзя было назвать всадника его настоящим именем, указать и должность: войсковой старшина Двадцатого полка?

— Нельзя!.. — убежденно сказал художник. — Этого всадника вы лично знаете, ну еще несколько человек. А для остальных зрителей, для чужестранцев, — кто он? А через полсотни лет его имя и вовсе забудется. А башкирский народ — вечен, как и все народы. Вот и получается: «Башкирский военачальник» — и понятно всем, и достойно… Иначе не могу поступить. У искусства свои законы.

— Вам, художнику, виднее, — согласился Кахым. — Значит, и я стану у вас «башкирским военачальником»? Что ж, я готов.

— Время тихое, передышка, — сказал Орловский. — И солнышко. Значит, сделаю этюд в красках. Прикажите привести вашего высокого иноходца, принести вам лук, колчан, копье. Набросаю командира, «военачальника» в бою, перед атакой. Ярче! Красочнее! Чтоб все клубилось! Сабля поднята ввысь!.. Из-под копыт коня — искры! Казаков позади я потом пририсую. Лишь бы схватить и верно передать экспрессию вашего лица. Вы, ваше благородие, прирожденный воин. Говорю без лести.

Кахым и на этот раз повиновался. Иноходец сперва крутился винтом, не приучен стоять неподвижно, тянет повод, просится на рысь. С трудом Кахым утихомирил жеребца, приговаривая ласковые слова и похлопывая по шелковистой шее.

— Саблю! Саблю! — закричал Орловский.

Сверкнул клинок.

У художника раздулись ноздри, в глазах запылали священные огни вдохновения, он, не глядя, выхватывал из банки кисти и, казалось бы, вслепую бросал блики красок на загрунтованный холст.

— Дружище! Вы же ведете полк конной лавой на опешивших от такого стремительного натиска французов! — кричал Орловский. — С яростью!.. С гневом на захватчиков! У вас красивая борода, удалые усы, но это я потом подвешу к лицу, искаженному и облагороженному безумием атаки!

У Кахыма затекла рука, он сидел прямо, навытяжку, стараясь не шелохнуться, его и покорила, и злила неистовость художника, он раскаивался, что согласился позировать, но понимал, что нельзя обижать и Орловского, и Сергея Григорьевича.

Наконец он спросил:

— Долго еще? У меня, Александр Осипович, полк на плечах и на совести!

— Искусство требует жертв!.. Потерпите еще полчаса хотя бы, не скажу — час.

— Знал бы, что так затянется, спрятался бы в доме под периной. У немцев перины по десять пудов, взобьют вечером — надо вспрыгивать, как на коня, — шутил Кахым.

— Терпи, казак, генералом будешь! И очень скоро, если не разорвет в клочья французское ядро! — великодушно обещал художник, швыряя на холст комья краски.

Наконец-то это истязание закончилось. Кахым устал, словно отмахал, не слезая с седла, сотню верст по грязному проселку.

А художник блаженствовал во хмелю удачи.

— Друг мой, не сердитесь на крики, во мне же польская кровь, шляхтич!.. — говорил он, помогая Кахыму слезть с иноходца. — История русской военной живописи не забудет вашего терпения! Подите сюда, взгляните как в волшебное зеркало — похоже?.. Но вы все-таки не забывайте, что это все вчерне, я встряхну краски, а кроме того, вы же не видите себя в бою, а я вот увидел.

У Кахыма затекли, одеревенели ноги, он с трудом шагал, подошел ближе к Орловскому, заглянул в картину, как в глубокий колодец: в пелене дыма от пушечных залпов и пыли, взметенной копытами мчавшихся лошадей, летели джигиты: кое-кто целился из лука, иные изготовились метнуть копье, а Кахым скакал на белом коне впереди, указывая ослепительно сияющей саблей направление атаки. На нем красный чекмень, на голове рыжая лисья шапка. «Неужели я такой? И борода моя, и глаза, кажется, мои, но откуда же взялась во мне эта беспощадная властность, ведущая на смерть, на увечья земляков? Но если мне джигиты повинуются и до боя, и в бою, то, следовательно, эта власть существует незримо, а вот художник ее уловил и сделал зримой для всех!»

Кахым был потрясен всемогуществом таланта.

— Что, не нравится?

И Кахым вдруг понял, что знаменитый художник страшится приговора его, героя картины, что скажи Кахым жестко: «Нет, не принимаю», и Орловский немедленно искромсает холст кинжалом.

— Очень нравится, но почему моего серого жеребца вы перекрасили в белого? Вот джигиты кругом стоят, они же посмотрят и скажут: «Враки!»

— Это? Ах, и только-то? — Орловский успокоенно засиял. — Ваше благородие, господин командир, да вы вглядитесь в своего скакуна, — конюх в это время уводил в ворота иноходца, — он же сивый, белый! И вообще нет никакой разницы между серым и белым цветом и у лошадей, и на картинах! — Теперь художник осмелел, говорил беспрекословно: — Да вспомните петербургские туманы, серенькие дни — при таком тусклом освещении ваш жеребец превратится в вороного!

И действительно, то ли от ярких солнечных лучей, то ли от напора Орловского, но иноходец показался Кахыму белым, даже иссиня-белым.

— Вам виднее, Александр Осипович! — примирительно кивнул он.

— Друг мой! — возопил художник, величественным жестом лохматя свои и без того пышные кудри. — Спасибо! Никогда не забуду вашего терпения… И вас не будет, и меня не будет на этом белом свете, а ваш портрет будет в залах Петербургской академии художеств привлекать взоры, волновать юношей — воспитанников военных школ! И в этом ваша заслуга, не моя. Разве мог бы я выдумать из ума, из воображения такого всадника? Нет и нет!

— А теперь прошу к обеду.

— Спасибо, мой друг, за башкирское гостеприимство, за доброту. И от чарки не откажусь.

23

Через три дня после отъезда Волконского из Главной квартиры привезли срочный приказ: Первому, Четвертому, Пятому и Четырнадцатому башкирским казачьим полкам идти ускоренным маршем к Дрездену.

Неделя передышки укрепила и взбодрила Первый полк Кахыма. И хотя пополнение новобранцами, как и обычно, запоздало, Кахым видел на учениях, как набрались силы на немецких кормах лошади, как повеселели джигиты.

Как-то вечером, обходя с Буранбаем лагерь, Кахым услышал песню в сопровождении курая:

Конь Кахыма, ай-хай, конь-огонь,

Сверкают стремена.

Кахым-турэ ведет полк в атаку,

Враги отступили в страхе.

— Кто это сочиняет? — спросил Кахым, поведя плечом: ему не по сердцу были такие песнопения.

— А тебе-то что! — серьезно сказал Буранбай. — Это же не за деньги, это от чистоты души.

А певец у костра продолжал, и ему вторили певуче кураи:

Сабля острая, посеребренная

На поясе Кахым-турэ

Буранбай вдруг наклонился к командиру и пропел вполголоса:

А самаркандская красавица Сафия

Плачет в родной стороне…

Кахым не успел и слова сказать, как старшина торопливо добавил:

— Не думай, что это я сложил для веселья. Про себя-то я так твержу:

Золотоволосая красавица Таня

Плачет в подмосковном селе.

— Что ж получается, оба мы с тобою, агай, несчастные? — спросил Кахым остановившись.

— Да, братишка, да, — военное счастье, а мы им сполна награждены, — всегда горькое.

И его смугло-желтое, словно вычеканенное на старинной золотой монете, лицо отразило одну бесконечную печаль.

«Сафия? Сын Мустафа? Но раскисать преступно!..»

— Будем, агай, честно выполнять свой долг! — сказал Кахым.

— Да разве я об этом? — хмуро рассмеялся старшина. — Ясно, что мы с тобою, брат, не оробеем и не оплошаем. Тем более что дела у нашей армии идут все лучше, все успешнее.

И верно, корпус генерала Толстого, в который были включены башкирские казачьи полки, вынудили армию маршала Сен-Сира в Дрездене капитулировать.

Но маршал Даву еще удерживал Гамбург, и многочисленный, почти не потрепанный в боях гарнизон города навис над флангом идущей на Францию союзной армии.

В январе 1814 года Даву то ли получил приказ Наполеона прорываться, то ли сам догадался, что отсиживаться в блокаде, в стороне от решающих сражений бессмысленно, и пошел на прорыв.

Под плотным огнем крепостных пушек густые цепи французских пехотинцев пошли твердыми шагами в наступление. Из крепостных ворот Гамбурга выехали на рысях эскадроны кавалерии и заняли выжидательную позицию на фланге.

Даву надо было захватить мост через Эльбу, чтобы вывести на соединение с корпусами Наполеона гарнизон, обозы с боеприпасами, богатейшими трофеями.

Кахым хладнокровно наблюдал, как лавиной надвигаются вражеские цепи; усатые гренадеры, выставив штыки, маршировали как на плацу, хотя и увязали чуть не по колено в мокром снегу и грязи.

— Отличные солдаты! — трезво признал Кахым. — Маршал Даву сберег свои лучшие кадры.

Он чувствовал, что его джигиты рвутся в бой, что лошади пляшут на месте, тянут поводья, грызут удила, но заранее предупредил сотников, чтобы без его сигнала в контратаку не бросаться — надо, чтобы французская пехота вышла из-под прикрытия своих пушек.

Видимо, даже войсковой старшина Буранбай не понял этого, вообще-то нехитрого расчета командира полка, но Кахыма не зря учили в Петербургской военной академии, и тактическая подготовка в нем чувствовалась…

Буранбай то и дело вопросительно взглядывал на Кахыма, а тот ласково, чтобы не обидеть, говорил:

— Агай, не торопись, не спеши!..

И вот крепостные пушки смолкли, чтобы ядрами не кромсать своих же егерей и гренадеров, и тогда Кахым выхватил саблю, горнист вскинул трубу, и обжигающе резкая, горячащая кровь, стесняющая дыхание, наполнившая сердца воинов отвагой мелодия атаки взлетела над полком, и ответно запели в сотнях кураи, и повсюду послышались громкие команды: «Марш-марш», и, словно подталкивая друг друга, убыстряя и убыстряя бег, лошади помчались по равнине навстречу противнику.

Французские стрелки успели дать залп, но их тотчас же накрыл летучий ураган стрел, — кувыркались, падали в снежную жижу бешено скачущие кони, давя всадников, нередко тоже убитых наповал пулей, но и во французских цепях зияли прорехи — крылатая смерть не щадила…

Кахым чувствовал, как воспламенились жилы и мускулы его молодого тела, иноходец, взметывая копытами грязь и снег, скакал наугад, в самое пекло боя; за ложбиной, залитой талой водою, кипела дикая схватка — французы кололи штыками, перезаряжать ружья уже некогда, а джигиты ловко, с высоты, с седла метали копья, рубили наотмашь, с оттяжкой и вправо и влево.

К мосту прорвалась большая колонна французской пехоты, но соединенными силами башкирских казаков была рассеяна.

Тогда с фланга полетели в атаку французские кавалеристы, и принять их натиск, могучий, слитный, довелось полку Кахыма. Ему пришлось рубиться вместе со своими джигитами, подбадривая их и голосом, и клинком, — синие мундиры французов как бы раздвигались под разящими ударами булата Кахыма, но вот и он не успел — палаш вражеского кавалериста врезался в его левое плечо. Заметил он рану лишь после боя, и к счастью, ибо если б замешкался, остановил коня, то наверняка французы оттеснили бы его от джигитов и добили.

Ополченческая пехота генерала Толстого отстояла мост. Устилая равнину синими мундирами, кавалеристы противника медленно отходили к городу.

Как бы в отместку загудели крепостные пушки, огонь крепчал, ядра рыли землю, взметывая фонтаны снега и грязи; дым медленно плыл в сыром воздухе.

Три раза в тот день французы предпринимали вылазки из крепости, но мост не захватили.

Вечером башкирские полки отошли в лагерь, Кахыму перевязали рану, и тотчас же привезли приказ: Первый башкирский полк переходил в корпус графа Воронцова, а корпус этот был в составе Силезской армии фельдмаршала Блюхера.

Русский доктор из корпусного лазарета предложил Кахыму остаться на лечение, уверяя, что никто его не упрекнет, не осудит, но командир Первого полка наотрез отказался от такого врачебного снисхождения.

— Спасибо, доктор, но ведь плечо-то левое, значит, правая рука удержит клинок! И Аллах мне не простит, если оставлю своих земляков в бою. И победа близка.

Победа действительно приближалась, но с кровавыми битвами, с тяжелыми потерями.

В армию Блюхера были еще включены Третий оренбургский, Четвертый уральский, Первый тептярский, Уфимский и Донской казачьи полки.

Армия была нацелена на Бриен через Нанси и Сен-Дидье.

Кахым не смог дать своим джигитам даже короткой передышки: курьеры торопили с переправой через Рейн и форсированным движением к армии Блюхера.

Февраль в здешних краях был по-настоящему весенним, небо днями нежно голубело, солнце припекало все жарче, но солдатам и коннице от этого доставалось совсем мало радостей: дороги развезло, на привалах земля мокрая, так и сочится влагой, трава на полях еще не брызнула зеленью; у немецких крестьян передовые полки вволю попользовались и продуктами, и фуражом, а второму эшелону остались выметенные вчистую закрома.

Но настроение у джигитов было весенне-светлое, видели, чувствовали, что Наполеон еще может одерживать победы в отдельных сражениях, но он обречен. И не каждому башкиру Аллах дарует возвращение к семье, на благословенные просторы Урала, но с этим уже ничего не поделаешь — судьба.

Кахым ехал на коне, бросив поводья, и мурлыкал в усы народную незатейливую, но душевную песенку «Соловей и ласточка»:

Соловей невзрачный, желтый.

Ласточка нарядная — черная, шейка белая.

Ты ласточка моя ненаглядная,

Придет весна — запоем вместе.

Свернули в сумерках на луга: выгуливали лошадей, чтобы потом вести к реке на водопой, парни ушли в лес собирать хворост и рубить сухостой, запылали костры, потянуло душистым дымком; в котлах забурлила похлебка, закипел чай. А пожилые конники, измучившись в непрерывных боях и походах, завалились спать, кто на телегах, а кому там места не нашлось — под телегами на кошмах.

Кахым и Буранбай уже привыкли вставать первыми, а отходить ко сну последними, и спали они у костра, сидя спиной к спине друг друга, пистолет у руки справа, копье и сабля слева на паласе; ординарец подкидывал сучья в костер, следил, чтобы взлетающие угольки не прожгли кафтаны командира и старшины.

В эту ночь долго поспать не удалось: проснулись от грохота. Вскочили, неужто полевые заставы и караулы проглядели внезапную вылазку французов?.. Нет, это по дороге гремели кованые колеса пушек, за ними тянулись нескончаемые обозы, зарядные ящики. И стало потише — показались тяжело, через силу шагавшие пехотинцы. «Нам нелегко, а им еще хуже — всюду пешком, сотни, тысячи верст! И ночью вот не разрешили сделать привал! Значит, набирают исполинские силы, чтобы навалиться на французов и раздавить бесповоротно», — думал Кахым.

Спать уже не хотелось, и он обошел караулы, велел будить кашеваров.

— Скоро отоспимся либо в сырой земле, либо дома в обнимку с женой, — пошутил он, расталкивая упавшего на войлок и снова погрузившегося в сладкий предутренний сон Буранбая.

— Типун тебе на язык, — рассердился старшина. — Это я про сырую землю!.. И ты не посыпай солью мою рану, кустым, ты действительно вернешься к жене, а я так и останусь бобылем. Чует мое сердце! Вернусь на кордон, на дистанцию и стану ловить конокрадов! — Он потянулся, крякнул и молодцевато воскликнул: — Да, командир, надо воевать, а не хныкать! Вели кураистам играть зарю!

Бодро, зажигательно запели кураи, мелодия привычная, каждодневная, но волнующая старослужащих казаков. Во время завтрака, который уместнее было бы назвать обедом, башкиры плотно поели мяса, зная по опыту, что если угодят в бой, то и до полуночи крошки хлеба в рот не попадет, значит, надо наедаться с избытком, на всякий случай.

Лошади за ночь тоже отъелись: фуражиры вчера случайно наткнулись на брошенный хозяевами хутор, а в нем и стога сена, и овес в амбаре. Теперь на всех повозках, фурах, телегах высились груды сена и мешки с овсом. А в повозках пищали и хныкали, заливались ликующим смехом малыши: не только жена Янтурэ Сахиба, но и жены некоторых других джигитов принесли в походе младенцев, и все мальчишек, на прославление тщеславных отцов, на продолжение башкирских родов.

Кахым прямо-таки буйствовал от негодования: «Средневековье! Дикость!.. Армия, особенно кавалерия, должна быть мобильной, крепкой, как кулак батыра, а тут тянутся позади полка семейные повозки…»

Но и он не решался нарушить старинные обычаи, чувствуя, что пожилые воины ему такого кощунства не простят.

Солнце еще не поднялось высоко, а полк уже вытянулся по дороге; впереди ехали Кахым, Буранбай, молодой мулла Сайфулла, певец и кураист Ишмулла, ординарцы, командир первой сотни.

— Ну-ка, Ишмулла, порадуй песней, — попросил его Буранбай.

Ишмулла улыбнулся, запрокинул голову, словно сокол перед взлетом, и завел, закинул ввысь звонкоголосье, и оно там затрепетало, будто облачко, а певец вел мотив еще выше, еще прозрачнее, родниковой струею:

Радуга семицветная, мост крутой,

Прославляет радуга Салавата.

Был он ловок с детства, силен,

Любил свой народ.

Не жалея ни души, ни жизни,

Служил родному народу.

Башкирской вольной душе

Воспел он вечную славу.

Красу Урала и Хакмара

Славил в песнях своих.

На военных дорогах Салавата

Осталась спекшаяся кровь.

Только эти дороги свидетели

Его гибели, его славы.

— Какие слова! Какой мотив! — восхищался Буранбай. — У нашего Ишмуллы волшебная память — услышал раз песню и запечатлел в себе, в голове, в душе с доскональной точностью.

— А кто сочинил этот гимн Салавату? Какой сэсэн? — спросил Кахым.

— Только Аллах знает, кто сочинил, — усмехнулся Буранбай. — Никто не сочинил, и все сочинили. Весь народ — великий сэсэн! — воскликнул он благоговейно. — Драгоценный кладезь былин, сказок, песен, сказаний. Неужели это сокровище пропадет со столетиями? Их бы записывать, да где у нас грамотеи? Муллы — грамотные, но интересуются лишь наживой.

— Ты, агай, и я — грамотные, — напомнил Кахым.

— Да, но мы люди военные, вся жизнь — в походах. Каким вдохновенным певцом был наш Салават, а осталось от него всего несколько сказаний и песен.

— Он прославил себя борьбой с тиранией.

— Это так, — сказал старшина, — но мы ведь говорим о песенном даре великого батыра. Он не допел свою самую заветную песню и сгинул на каторге.

Буранбай стегнул коня и поскакал вперед, видимо, желая развеять мрачные размышления ледяным ветром, засвистевшим вокруг от бешеного намета жеребца.

А Кахым, оставшись один, подумал, что песни о бессмертном Салавате помогают башкирским конникам забывать о тяготах военной жизни, преодолевать усталость, не страшиться в бою смерти. Как это величественно!.. И все же Кахыма обижало, что нет песен о Кинье Арсланове, начальнике штаба Пугачева. Кинья был мудрым военачальником и по должности, по значению в войне с царскими сатрапами гораздо выше Салавата. Однако народ забыл его. Несправедливо!.. Может, это участь всех штабистов? Кто в России знает Коновницына? Кахым был счастлив что ему удалось послужить у Петра Петровича, лично с ним общаться. А как ценил Коновницына Кутузов!.. Возможно, кое-что Коновницын и подсказал фельдмаршалу, деликатно, втайне? А вот бездарный Беннигсен на виду, обласкан милостями императора Александра.

Возможно, распространению славы Салавата Юлаева способствовало то, что в народе шли слухи, что после разгрома армии Пугачева Кинья с конвойными бежал в степи, а Салават остался на Урале со своим народом, бесстрашно предстал перед царским судом, в кандалах ушел на каторгу?

И теперь к Салавату молодежь относится с большей любовью, чем старики. Салават для них — знамя свободы!

С детства Кахым упивался сказаниями о великом батыре, преклонялся перед Салаватом, а подростком запоминал, да и сам пытался слагать гимны и бывальщины о нем.

Салавата нет, а имя его, знамя его помогает сейчас башкирским казакам воевать с Наполеоном.

Эта мысль до того поразила самого Кахыма, что он невольно остановил лошадь: «До чего диковинная история России: Салават воевал против царицы Екатерины, а мы присягали ее внуку императору Александру. И верны этой присяге!..»

…Первый башкирский казачий полк вместе с Уфимским башкирским стрелковым полком в составе корпуса генерала Воронцова атаковал гарнизон города Бриена и его окраинных поселков. Бои были ожесточенные, французы непрерывно контратаковали, и часто успешно, но подошел еще корпус Остен-Сакена, и, отбив сильные удары французов, русские заняли Бриен.

24

В полк приехал генерал-майор Сеславин, тот самый Сеславин, который еще в звании капитана артиллерии под Москвою наводил лихими партизанскими рейдами ужас на французов.

Он сразу узнал Кахыма:

— Да вы же были в моем отряде! И даже славно повоевали с наполеоновскими мародерами плечом к плечу с моими удальцами. Как же, отлично помню! И сейчас Первый полк достойно сражается, слышал, и не раз. — Держался он приветливо, золототканые эполеты, как и у Сергея Волконского, не вскружили ему голову, и Кахым радовался этому.

За обедом Сеславин рассказал Кахыму, что его Первый полк переходит под его, Сеславина, командование, формируется крупный партизанский отряд.

— Так это же во всех отношениях удачно! — обрадовался Кахым. — Башкирские всадники самим Аллахом созданы для партизанской борьбы.

— Потому я в Главной квартире и выпросил ваш закаленный в боях полк, — кивнул Сеславин. — Задача трудная: одно дело партизанить на своей подмосковной земле, иное — проникнуть глубоко в тыл противника во французских провинциях, громить обозы и резервы на марше, взрывать мосты, захватывать склады… И земля чужая, и люди чужие, и еще неизвестно, все ли французы отвернулись от Наполеона. Конечно, нас выручает, что наши офицеры-дворяне говорят по-французски с детства свободно, значит, во французских мундирах могут обвести вокруг пальца и часовых, и караульных. Вы говорите по-французски?

— Я же дворянин не потомственный, а личный, и гувернера-француза у меня не было, — без обиды объяснил Кахым. — Так, болтаю немного… В немецком-то я за эту зиму поднаторел, разговаривал без особого затруднения.

— Ну, я вам пришлю двух адъютантов, чтобы они вас, когда понадобится, выручали, — пообещал генерал. — И с французской одеждой помогут, — Сеславин погладил ладонью чисто выбритый подбородок.

— Скажите, а какие части сейчас в вашем отряде?

— Донские и оренбургские казаки, сводные гусарские и уланские эскадроны. Не будем терять времени. Слушайте… Командующий главной армией союзников генерал Шварценберг чрезмерно осторожен. Пока не выяснит все досконально, с места не двинется! Хе-хе!.. — Сеславин взбил щелчками пальцев висячие усы. — Следовательно, Первый башкирский казачий полк обязан срочно и самостоятельно установить, где закрепились французы после падения Бриена. И незамедлительно донести об этом в штаб Шварценберга. Все обозы оставите под охраной больных и легкораненых, а сотнями идти налегке. На первых порах дам проводников, а затем сами выкручивайтесь!

Грубоватая откровенность Сеславина нравилась Кахыму, в ней он чувствовал доверие.

— В укромных местах оставляйте курьеров с запасными лошадьми — любая важная новость должна лететь к Шварценбергу, как птица. Переводчиков я, значит, вам дам двух, но и вы сами при всех возможностях разговаривайте с жителями по-французски: пусть коряво, а разговаривайте, пусть над вами и посмеиваются, а вы не смущайтесь!

«Вот она, школа партизана-разведчика!..»

— Спасибо за доверие, Александр Никитич, — сказал сердечно Кахым. — Первый полк не осрамится! Ручаюсь жизнью.

— Да я и без такого ручательства верю, — уважительно сказал Сеславин.

Проводив молодого генерала — этот чин Сеславин получил за Лейпцигскую битву, — Кахым немедленно вызвал к себе Буранбая и сотников. Сборы были не долгими. На рассвете прибыли из отряда Сеславина проводники — донские казаки, уже побывавшие в дальних разведывательных рейдах, приехали и штабные офицеры-переводчики.

В тот же день передовые дозоры полка Кахыма установили, что армия Наполеона через Труа отходит к Ножану. Пленные французы подтвердили это направление и не скрыли, что в полках повальное уныние, никто уже не надеется на победу. Кахым тотчас послал с экстренным донесением двух курьеров по разным дорогам, как учил Сеславин, — одного враги перехватят, другой доскачет, — в штаб главной союзной армии. Лишь после этого огромная, но неуклюжая, хаотическая армия Шварценберга пришла в движение, поползла к Парижу, но разрозненно: одна колонна в долине реки Сены, другая — по берегу Марны. Возникла опасность флангового удара кавалерии Наполеона по тылам войск Шварценберга. Поняли ли это в его штабе? Сомнительно. Но Сеславин, Кайсаров, Ожаровский тотчас же разглядели на карте, выудили из донесений казаков того же Кахыма, где зреет угроза, и тотчас же заполнили промежутки своими отрядами, способными то свиваться пружиной, то молниеносно вылетать из засады, то откатываться, заманивая противника в капкан.

Не император Александр Павлович, не Беннигсен, не Шварценберг, а именно эти молодые генералы и полковники, хлебнувшие и отступления 1812 года, и пожара Москвы, и зимнего преследования армии Наполеона через Березину в Польшу, понимали законы маневренной войны, сражались смело, умно.

Три тысячи донских казаков атамана Платова и тысяча казаков Сеславина в эти дни проникли глубоко в тылы противника и громили его резервные части, идущие на подкрепление обескровленным по дороге от Орлеана до Парижа.

Кахым по приказу Сеславина, во взаимодействии с донскими и оренбургскими казаками, своим Первым полком блокировал канал, соединяющий Луару с Сеной, по которому на баржах французской армии доставляли провиант и вооружение, боеприпасы.

Слухи о смелых рейдах казаков, достоверные, а иногда и преувеличенные, селили в Париже смятение, страхи. Богачи спешно вывозили в южные департаменты свои сокровища. В министерствах чиновники являлись на службу, но делом не занимались и от дела не бегали.

Сеславин от пленных узнал о панике в Париже, о том, что в корпусах маршала Мармона растет дезертирство, что казаки Платова и башкирские всадники ломят напролом, сметая заслоны, отсекая от батарей артиллерийские обозы, перехватывая фельдъегерей, курьеров, почтальонов.

Кахым получил от Сеславина приказ — удержать переправы через Сену, не дать отступающему корпусу Мортье навести мосты.

Первый полк понес значительные потери, но еще сберег закаленных боями джигитов, и Кахым чувствовал, что ему доверяют, верят, за ним пойдут в огонь и воду… Первую и вторую сотни он поставил в ложбине, в засаде, а к полуразрушенному его же казаками мосту послал третью сотню под началом Буранбая.

— А если они свернут вправо-влево и бросятся вплавь, поплывут на плотах?

— Вот и пускай их на дно Сены!.. Да разве обезумевшие от страха солдаты окажут сильное сопротивление?

— Да, ты прав, — согласился войсковой старшина. — В споре побеждает умный, говорят, а в битве — смелый.

— Ну смелости тоже надо быть умной, — засмеялся командир полка. — Береги людей. Обидно же умирать джигиту накануне победы!.. Одиночных солдат-беглецов разите стрелами, ловите арканами. А я с четвертой и пятой сотнями иду на вражеский лагерь — там уже побывали мои разведчики, нащупали удобные пути подхода.

Ночь была лунная, багровый шар висел низко над дальними перелесками, деревнями, зловеще напоминая, что война с ее смертями, страданиями продолжается.

Сотни в развернутом строю вышли на опушку. Впереди горели костры, иные низкие, затухающие, а иные с пляшущими языками пламени.

— Мы их атакуем на рассвете. Самое глухое время, и часовые сомлеют. Разрешите всадникам спать в седлах, — сказал Кахым сотникам. — И сами подремлите!

— А вы, турэ?

— Мне спать не положено по должности, — весело сказал Кахым.

Он послал Сеславину с вестовым донесение: к бивуаку остатков французского полка подошли незаметно, к атаке готовы, но полностью окружить не удастся — в сотнях осталось полсотни, не больше, — воины, конечно, испытанные, мастера и стрельбы и рубки, но как их мало!.. Он не просил подмоги, знал, что оренбургские и донские казаки у Сеславина тоже не ведали отдыха — спали в седле, питались в седле, брились и стриглись в седле, умирали в седле…

И все же Александр Никитич понял, что Кахыму жаль упускать из рук разгром полка, всего полка, и наскреб из своего отряда сотню казаков, послал, чтобы замкнуть кольцо окружения.

Как только гонец от Сеславина прискакал с вестью, что казаки заняли исходную позицию позади вражеского бивуака, Кахым послал четвертую и пятую сотни вперед.

Костры во французском лагере угасли. Измученные неудачами, отступлениями, отчаявшиеся солдаты спали, даже часовые дремали стоя, опираясь на ружья, склонив головы на грудь. Их бесшумно закололи копьями передовые дозоры полка. Стрелы свысока, с седла пригвоздили лежавших французов. Иные проснулись то ли от топота лошадей, то ли от предчувствия смерти. Вопль «амуры!» разорвал утреннюю тишину в клочья, пехотинцы этим истошным криком пугали и друг друга, и самих себя, бросая ружья, бежали к Сене, но там им наперерез кинулись казаки Сеславина.

На каждого казака, и башкирского, и донского, и оренбургского, как потом подсчитали, приходилось шесть французских солдат, и все они погибли. Было захвачено девять пушек, не успевших даже выстрелить, зарядные ящики, до полутора тысячи лошадей.

— Вот лошади нам пригодятся, — обрадовался Кахым, — уж на что выносливы наши степняки, а сбили ноги и холки, вытянули жилы, а конского ремонта из-за Волги ждать наивно.

Зато офицеры-переводчики жаловались, что не захватили пленных.

— Да зачем вам пленные? — удивился Кахым. — Какие теперь у Наполеона секреты? Армия расползлась по швам, все трещит, французы мечтают о мире.

— Вот и надо отпускать безоружных пленных, — сказал штабной офицер Ветлугин. — Пусть они добегут до Парижа вестниками капитуляции.

Кахым с уважением взглянул на молодого штабиста: «Умно рассуждает…»

— Вы правы, — сказал он Ветлугину, — но ведь я джигитов удержать не смогу — до того они горят отмщением. Никто же не звал полчища Наполеона в Россию! Сами приперлись.

— И они, казаки, по-своему правы, и я прав, — улыбнулся офицер. — Но атака проведена вашими джигитами образцово. Какие потери?

— Да ни одного убитого, восемь раненых, из них лишь двое тяжело. Так бы всегда воевать!

К Кахыму подъехал Янтурэ. Все последние дни его так и распирала гордость: сын-батыр растет, жена Сахиба здорова, цветет, ну и он в схватке себя показал.

— Справедливо говорят, что у страха глаза велики!.. Я влетел в самую гущу ненароком, ну, думаю, пропал, сейчас штыками заколют или застрелят, а они на попятную с дикими криками «амуры!».

— Они и русских казаков называли «амурами», — заметил Ишмулла.

— Под Москвой французы были еще важными, спесивыми — дескать, мы непревзойденные вояки, нам суждено повелевать всем миром!.. А здесь одряхлели, ослабели, — сказал сотник Ахмед.

Кахым приказал ему следить за порядком в обеих сотнях, собирать трофеи, гнать захваченных у противника лошадей в лагерь полка, пушки сдать своим артиллеристам, а сам поехал проведать Буранбая.

Хотя он не спал всю ночь, но не чувствовал усталости, глаза смотрели зорко, молодое сердце билось ровными толчками, конь шел спокойной широкой рысью.

И Буранбай был в отличном настроении: ночью произошли отдельные стычки с отходящими французами, но прорваться к реке, а тем более навести переправы вражеские саперы не смогли.

Кахым велел ему принять командование над всеми сотнями, а сам, не позавтракав, поскакал с конвойцами к генералу Сеславину — с отчетом о минувших боях и за приказом на ближайшие дни.

Александр Никитич был доволен, обнял Кахыма, хвалил джигитов и русских казаков, велел представить к награждению отличившихся.

— А каковы планы? — спросил Кахым.

— Планы генерала Шварценберга мне неизвестны, да и сомневаюсь, что у него есть какие-либо планы, — сказал Сеславин, дерзко топорща усы. — А я лично считаю, что нам — значит, и вам с Первым полком, и мне с уральцами и донцами — надо не пустить отходящие французские полки в Париж, оттеснить их от переправы, сдвинуть в сторону, чтобы столица Франции осталась беззащитной.

Кахым восхитился блеском рассуждения Александра Никитича и возблагодарил судьбу за то, что после мудрого Петра Петровича Коновницына его непосредственным командиром и наставником стал Сеславин.

25

Император Александр Павлович весною 1814 года глубоко уверовал в свои полководческие дарования, постоянно вмешивался в приказы Барклая-де-Толли, которому сам же доверил командование русской армией, где не было ни пруссаков, ни австрийцев, ни шведов, требовал непрерывного наступления. У Барклая был и изрядный ум, и огромный военный опыт, и мужество, какое он так достойно проявил в 1812 году под Смоленском. И он, как и незабвенный Михаил Илларионович, считал, что война выиграна, что надо беречь измученных двумя годами тяжелейших боев солдат, что пора действовать дипломатам, стремясь к бескровному освобождению Парижа.

И в марте маршал Мармон капитулировал.

Еще кое-где по линии фронта вспыхивали и быстро угасали перестрелки, еще весенними сырыми темными ночами и башкирские джигиты, и пластуны-донцы Платова налетали на бивуаки французов, беспощадно рубя солдат и по-прежнему не беря пленных, еще гремели иногда пушки то со стороны союзников, то с позиций наполеоновской артиллерии, но война закончилась, одна из самых кровопролитных в истории, война, которую и русские, и все народы России единодушно назвали Отечественной.

В лагерь Первого полка заехал адъютант царя Александра Михаил Федорович Орлов, с которым Кахым встречался не раз за эти годы.

— Ну как, трудно было остановить рвущихся в Париж башкирских казаков? — спросил Орлов смеясь.

— И не спрашивайте! — ответил Кахым. — Джигиты озлоблены, мечтали отомстить за тысячи уничтоженных городов и деревень! Лютая ненависть к Наполеону и его солдатам. Мечтали разворошить Париж как муравейник.

— Сейчас заезжал к гренадерам. И они недовольны, что остановили наступление нашей армии на рубежах Парижа. Галдят, даже не соблюдая чинопочитания.

— Вот видите!

— Победители должны быть великодушными, — сказал полковник Орлов, и трудно было понять, повторяет ли он царские слова или высказывает свое убеждение. — Надо, чтобы французы встретили нас как освободителей от тирании Наполеона, а не как мстителей.

— Отвлеченно вы размышляете верно, — сказал Кахым, — но я-то с передовыми разъездами вошел в объятую пламенем Москву, когда французские обозы с награбленным добром еще тянулись по Калужской дороге. Видел, как рушились от взрывов стены Кремля и храмы, к счастью, не все и не всюду. Фитили отсырели… Я мусульманин, но и ныне содрогаюсь от такого оскорбления святых мест, а Наполеон-то и французы — христиане. Как же мне взывать к доброте моих джигитов?

Орлов пристально посмотрел на взволнованное лицо Кахыма, видимо, не ждал от него такой страстной исповеди, не нашелся, как возразить, пожал плечами и поскакал с ординарцами к Пашенской заставе.

Через несколько дней победители торжественно вступили в Париж.

Первыми ехали строем конные гвардейцы и прусские кавалеристы. Духовые оркестры гремели ликующими маршами. Вдоль улиц стояли толпы жителей, пожалуй, до того усталых от наполеоновских непрерывных войн, что казались безучастными: никто не приветствовал победителей, но и с ненавистью на них не смотрели.

Толпы оживились, когда появились казаки атамана Платова с высокими пиками, в красных мундирах, с окладистыми, до пояса, бородами.

А вот и под певуче-задорные мотивы кураев хлынули сотни башкирских казачьих полков — Первого, Второго, Четвертого, Пятого, Восьмого, Девятнадцатого, Второго мишарского, Второго тептярского. Джигиты в чекменях, в меховых остроконечных шапках, на ногах каты с суконными голенищами, за спиною лук, в колчане стрелы, копья приторочены к седлам.

Парижане бурно заговорили, посыпались испуганные восклицания, чуть ли не стоны:

— «Северные амуры»! Ух-хх!..

— Азиаты! Дикари!.. Надо прятать девушек и девочек!

— И молодым женщинам достанется, если попадут в их лапы!

— Казаки не добрее этих «амуров», выместят на нас горе.

Кахым хотя и с напряжением, но понимал эти выкрики, его и злость одолевала, и смех разбирал.

— Что они там лопочут? — поинтересовался Буранбай.

— Считают нас людоедами, как и берлинцы! Помнишь, как пугались в первые дни немцы? А потом привыкли.

— И первыми нас полюбили подростки! — заметил Ишмулла.

— Значит, и здесь так произойдет! Меня другое занимает, — сказал Кахым, — они боготворили Наполеона, а отреклись от него с такой легкостью. Непохоже, что такие способны подняться на партизанскую войну против русских, как наши крепостные мужики поднялись против французских завоевателей.

— Но эти же французы свергли короля, провозгласили республику, — сказал Буранбай; в Омске, учась в военном училище, он наслушался вольнолюбивых речей от ссыльных поляков да и от кое-каких просвещенных офицеров-преподавателей и все запомнил, намотал, как говорится, на ус.

— Те, республиканцы, якобинцы, истреблены Наполеоном, сгнили на каторге, — глубоко вздыхая, сказал Кахым: он тоже многое узнал от Сергея Волконского и его друзей, когда два года жил в столице. — А эти мелкие буржуа, обыватели, лакеи, торгаши питались крохами со стола Наполеона. Наживались на его войнах. Нет, русские куда крепче в своей национальной гордости!

Буранбай согласился с ним.

…А Париж остался Парижем, городом беспечным, веселым. Наполеона увезли на остров Эльба. Три года назад, весною 1811 года, Наполеон сказал баварскому генералу Вреде: «Через три года я буду повелителем всего света!..»

Три года прошли, и весною 1814 года он стал хозяином острова площадью 223 квадратных километра, с тремя маленькими городками и несколькими тысячами жителей.

Вернулись Бурбоны. Старая феодальная знать получила обратно в свое владение земли, замки, усадьбы. У дряхлого короля Людовика Восемнадцатого, взошедшего волею царя Александра Павловича на престол, хватило ума не преследовать маршалов и генералов Наполеона, не ломать государственное устройство — все было сохранено, даже орден Почетного легиона.

Париж веселился. Театры, рестораны, кабачки ломились от посетителей. Деньги водились не только у русских офицеров, но и у солдат, и они забегали в кабачки, чтобы опрокинуть добрую чарку, приговаривая: «Быстро! Быстро!» — комендантские пикеты хоть как-то, но следили за порядком и за самовольную отлучку тащили на «губу». С той поры и привилось, и сейчас еще бытует название мелких кабачков — «бистро».

Башкирские конники и казаки Платова разбили привалы на Елисейских полях, которые еще действительно оставались полями, жили в шалашах, палатках, крытых повозках, а то и попросту под телегами на ворохах сена, прикрытых кошмами и паласами. Никаких занятий не было: одни стирали и чинили кафтаны, сапоги, другие точили сабли, латали сбрую, седельные тороки. В Сене водилась рыба, и умельцы мигом сплели из прутьев морды, а из бечевы — бредни и варили тут же на кострах душистую уху. Жены джигитов, благополучно добравшиеся до Парижа, и здесь хлопотали с утра до вечера: доили ожеребившихся кобылиц, квасили кумыс в кожаных турсуках и угощали мужей и джигитов, сами лакомились, предлагали попробовать любопытным зевакам.

Сперва парижане брезгливо воротили носы от азиатского пойла, затем распознали вкус и аромат нектара и щедро расплачивались мелкими монетками, а когда владельцы кабачков и даже ресторанов подороже, посолиднее прослышали о моде на диковинный напиток, то пришли с оптовыми заказами за умеренную, но справедливую цену.

Янтурэ взял всю торговлю в свои руки.

— Ты не дорожись, не роняй чести джигита, — сказал ему Кахым, — а на деньги купи обновы и своей Сахибе, и другим женам, которые доехали с мужьями до Франции. А тем, кто овдовел за эти два страшных года, дай денег вдвойне, как вспомоществование.

— Обязательно так и сделаю, — обещал Янтурэ.

Кахым не сомневался, что он сдержит слово — неподкупной честности был человек.

Поручив войсковому старшине Буранбаю следить за порядком в полку, Кахым начал планомерно, методично знакомиться с Парижем. Как-то он на бульваре заговорил с молодым французом, как потом выяснилось, сыном богатого торговца тканями в Лионе, звали юношу Жоржем Лану.

— Вы русский офицер? — спросил тот.

— Нет, я офицер русской армии, но по национальности башкир.

— «Северный амур»? — Лану вытаращил глаза от изумления.

— Да, «северный амур», — засмеялся Кахым. — Командир башкирского казачьего полка.

Юноша смутился и попросил у Кахыма извинения.

— Да я не сержусь! Командира «амуров» вы представляли себе предводителем шайки степных разбойников, в шубе из волчьих шкур, не так ли?

Лану натянуто улыбнулся:

— Да, примерно так. Извините.

— Пойдемте в полк, посмотрите на наших джигитов, право же, они добрые люди, правда, в бою злые, но ведь так и полагается.

Когда Кахым привел гостя в полк, то увидел, что юркие парижские подростки уже ящерицами прошмыгнули туда, с жадным восторгом рассматривали лук и стрелы, лезли в седла коней.

«Что берлинские, что парижские сорванцы — одинаковые!» — развеселился Кахым.

На Лану самое благоприятное впечатление произвело сердечное радушие башкир, он отведал и кумыса, и вареной конины, и салмы и нахвалиться не мог. Увидев в крытых повозках женщин с младенцами, он сперва опешил, затем отвесил им учтивый поклон. «У нас тоже так было до императора!» — сказал он Кахыму.

В Париже Лану бездельничал, проматывая отцовские деньги, и потому охотно взялся сопровождать Кахыма по городу.

— Французским вы владеете прилично, но произношение хромает, — заметил он как бы мимоходом.

— Я же деревенский, — сказал Кахым, — до всего добрался своим горбом! Мне все давалось труднее, чем дворянским сынкам.

— Вы только не стесняйтесь и разговаривайте как можно больше со всеми встречными-поперечными!

— Я в Германии так и делал и «разговорился», так сказать, изъяснялся довольно сносно!

— Ну и здесь привыкнете!

Лану повел Кахыма на площадь Бастилии, показал место, где высилась цитадель, в которой гнили, сходили с ума, разбивали в тоске голову о каменные стены узники, не угодившие королю, очередному королю, — а сколько их сменилось за Средневековье! — и попадали в застенок без суда, пожизненно.

— Восставшие парижане разнесли Бастилию по камешку! — воскликнул Лану.

Кахым не ожидал, что Лану и сейчас восторгается Наполеоном.

— Конечно, он обескровил страну, но порядок при нем был образцовый. Вся деревня осталась верной императору, крестьяне боятся, что вернувшиеся с Бурбонами князья, графы, герцоги отберут обратно землю, какую революция даровала крестьянству.

— А ваш отец? — осторожно спросил Кахым.

— Да что отец! Он разбогател на поставках сукна армии Наполеона, — беспечно воскликнул юноша.

— А высокие идеалы революции — свобода, равенство, братство?!

Лану оглянулся и сказал вполголоса:

— Неужели вы считаете, что Бурбоны с благословения вашего императора Александра восстановят эти великие завоевания революции?

«Э, ты не только слонялся по бульварам, но и читал книги и размышлял!» — подумал Кахым.

26

Жил Кахым неподалеку от лагеря полка в маленьком скромном отеле. Комнатка маленькая, но чистенькая, уютная. Часто вечерами он подолгу сидел у открытого окна, слушал, как на бульварах веселится, горланит песни, танцует парижская молодежь, размышлял о волшебной судьбе своей и джигитов.

Из степей и лесов далекого-предалекого Урала пришли они, кому русские цари даже не доверяли огнестрельного оружия, в сердце Европы, с боями, с атаками, на низеньких выносливых лошадках, со стрелами крылатыми и прославились здесь как «северные амуры». Агидель, Хакмар, Яик, Дема, Авзян, Кургашты, Инзер и — Луара, Сена!.. Именно здесь жили и творили французские энциклопедисты, боролись бессмертные якобинцы, которых так ненавидел и истребил до единого Наполеон!..

«Отрадно, что среди молодых есть и такие, как Лану, — сказал себе Кахым. — Повзрослеет, перестанет бездельничать и, глядишь, образумится и начнет когда-нибудь борьбу за идеалы Великой революции!..»

Кахым видел, что Отечественная война окончена, и он уже представлял, как начнут писать ее историю, каких героев прославлять, а кого замалчивать. А вот вспомнят ли о башкирских казаках? Вместе с русскими они пришли в Европу не завоевателями, как полчища Наполеона в Россию, а освободителями народов от тирании. Крестьян не грабили, городов и деревень не жгли, кремлевские храмы не взрывали. Вот и судите сами после этого, кто дикари — европейцы с пушками, ружьями или башкиры со стрелами и копьями?..

Если за мемуары возьмутся такие благородные люди, как Коновницын, Сеславин, Волконский, то они непременно отметят доблесть, геройство, подвиги башкирского воинства. А официальные историографы, авторы учебников военной истории? А устроители военноисторических музеев?.. Дело не в кичливости, не в тщеславии, а в том, чтобы не забыли батыров, не щадящих крови и жизни в священной войне за Российское государство.

Если у народа нет истории, то нет и будущего…

Постепенно огромный город затихал, засыпал; изредка лишь гремели колеса кареты по камням мостовой, в окно тянуло прохладной прелестью рассвета.

Кахым потянулся: пора спать… Сколько событий произошло за эти два года! Он чувствовал себя даже не повзрослевшим, а постаревшим и одновременно с наслаждением ощущал силу и крепость своего молодого тела. Рана на плече окончательно зарубцевалась. Скорее бы горнисты протрубили поход и башкирские казачьи полки тронулись бы к дому.

…Утром Кахым проходил мимо парка Тюильри. За пышными деревьями со свежей, еще не запылившейся листвой сияли белопенные стены дворца.

Внезапно его окликнули. Кахым остановился: князь Сергей Волконский.

— Здравствуйте, Сергей Григорьевич!

— Здравствуйте, Кахым Ильмурзинович, — с той пленительной простотою, какая придавала такое очарование старому князю Волконскому и, конечно, от отца перешла к сыну, сказал молодой Волконский, подходя и протягивая руку.

С ним было несколько русских гвардейских офицеров.

— Рад нашей встрече. Вот и мы дошли до последней остановки, до финиша войны. Ваш поход был труднее моего, — улыбнулся князь, — но и мне досталось.

Он познакомил Кахыма со своими спутниками и пригласил его к себе вечером.

Жил Сергей Григорьевич в двухэтажном доме по Дантеньскому шоссе. Кахыма почтительно встретил, распахнув дверь, швейцар, передал лакею в ливрее, и тот провел офицера в светлую просторную гостиную, обставленную низкими, обитыми золотистым шелком креслами и диванами. Здесь было уже много военных: генералы, такие же молодые, как Волконский, держались непринужденно, приняли Кахыма радушно, офицеры и в полковничьих чинах и помладше улыбались командиру славного Первого башкирского казачьего полка дружески.

Здесь был и Муравьев-Апостол, с которым Кахым не раз беседовал в Тарутинском лагере, — он потряс руку Кахыма с особым приятельским расположением, как бы показав присутствующим, что у них давние откровенные отношения.

Кахым вспомнил разговоры в лейб-гвардии Семеновском полковом офицерском собрании о необходимости скорейшего освобождения крепостных от помещичьего гнета, о судебных реформах, о земском самоуправлении и подумал, что действительно между ними возникли какие-то масонские связи, если не бунтарские, то и не верноподданнические, и ему, Кахыму, следует дорожить доверием и Волконского, и Муравьева-Апостола и многое из давних бесед хранить в тайне.

Дворецкий пригласил гостей к столу.

Водку пили у закусочного стола стоя, а за столом была предложена французская кухня и французские вина: к рыбе — белые, к мясным кушаньям — красные, подогретые.

Разговоры начались позднее, когда гости насытились и принесли шампанское в серебряных ведерках со льдом. Кахым был потрясен, что и сам Сергей Григорьевич, и гости с увлечением говорили о том, о чем так страстно спорили в петербургских салонах, в Тарутинском лагере, словно и перерыва-то не было между встречами закадычных друзей. Кто-то из генералов заикнулся, что французы с невиданно величественными почестями встретили императора Александра, но Муравьев-Апостол встал с бокалом ледяного, игравшего пузырьками шампанского и провозгласил:

— За творца победы Михаила Илларионовича Кутузова, сохранившего русскую армию от разгрома, умножившего ее мощь и славу, избавившего не только Россию, но и все народы Европы от беды. Ура!

Все вскочили и закричали «ура» с таким воодушевлением, что Кахым снова почувствовал себя среди единомышленников, которые собрались у молодого Волконского не ради лакомых французских кушаний, не для того чтобы посмаковать вина из старых погребов Парижа, а ради сплочения, укрепления веры в справедливость их замысла.

Париж, колыбель Великой французской революции, якобинства, обострил и споры, и рассуждения, видимо, кое-кого и пугал террором, казнями, но буйные головы, наоборот, пьянил головокружащим хмелем смелого решения.

Хозяин дома, Сергей Григорьевич, поднялся и предложил тост за присутствующего здесь героя Бородинского сражения, попавшего там в плен к французам и только сейчас освобожденного от унижений, от издевательства, вступившими в Париж русскими войсками.

— Я говорю о Василии Алексеевиче Перовском!

Муравьев-Апостол показал на сидевшего напротив него молодого офицера с густыми вьющимися волосами и темными усиками, изможденного, с болезненно-белой кожей лица.

Перовский смущенно раскланивался улыбаясь, а вокруг него кричали «ура», чокались, звеня бокалами, желали ему спокойствия и здоровья.

— Что, худо пришлось? — спросил сосед.

— Да, они и без Бастилии умели превратить при Наполеоне в Бастилию каждую темницу, — невесело рассмеялся Перовский. — Дело даже не в заточении впроголодь, не в грязи, а в непрерывном оскорблении: мы, французы, — повелители народов, мы выселим вас, русских, в Сибирь и среднеазиатские пески! И — воспевание Наполеона! Он и великий, он и гениальный…

После обеда Кахым подошел к Перовскому.

— Василий Алексеевич, а ведь я слышал о вас после Бородинского сражения. Помните башкирского казака, спасшего вас от смерти?

Перовский запрокинул голову, силясь вспомнить, затем воскликнул:

— Ба! Есаул башкирского полка! Как же, как же, отлично помню!.. Встретить бы его, поблагодарить.

— Заезжайте в мой Первый полк на Елисейские поля, — сказал Кахым. — Есаул Буранбай Кутусов — мой первый заместитель, войсковой старшина.

— Обязательно приеду, — обещал Перовский. — А до того дня благоволите передать есаулу Кутусову мое почтение и наилучшие пожелания.

Кахым поблагодарил Перовского за добрые слова, добавил, что и сам хотел потолковать с ним:

— Меня интересуют парижане. Кого же они любят на самом деле — Наполеона или Бурбонов?

— Они любят самих себя! — с осуждением промолвил Перовский.

Кахым остался ночевать у Сергея Григорьевича, а утром они поехали в Версаль.

Ежевечерние театры, рестораны быстро наскучили Кахыму. В своем полку он чувствовал себя проще и уютнее. И тянуло домой, к жене, к сыну. Завернул к Буранбаю, поселившемуся с муллой, приемным сыном Зулькарнаем и музыкантом Ишмуллой в соседнем домике с маленьким, поросшим курчавой травою двориком.

Старшина упрекнул Кахыма:

— Да можно ли забыть так своих? Прилепился к князьям да графам!

— Ну зачем же так? Сергей Григорьевич умный и добрый. И друзья его образованные, честные.

— Да я шучу, — засмеялся Буранбай. — Вот отведай моего кумыса! — Он повел Кахыма в тень, где лежал на траве палас, усадил, преподнес чашу пенящегося напитка.

— А как жеребенок?

— Потом посмотрим, днем с кобылицей, пока жарко, в конюшне. Славный скакун получится! Ноги крепкие, хвост трубой.

Кахым хлебнул, посмаковал, чмокнул, с удовольствием покачал головою и осушил до дна.

— Нектар! Но, агай, знаешь, чего не хватает твоему кумысу?

— Знаю! — тут же ответил Буранбай. — Не хватает уральского степного ковыля. Весь настой, аромат, благоуханье, вкус башкирского кумыса от башкирских лугов! И вообще у нас на Урале все лучше, вкуснее, честнее, чем здесь! — отрубил, да еще и взмахнул рукой старшина.

— Мне вчера сказали, будто некоторые молочные торговцы кумыс из коровьего молока начали делать.

— Видишь! Им бы только деньги зашибать! — возмутился Буранбай. — Ох и шустрые! Услышали, что башкирский кумыс всем понравился, и сразу начали подделывать… — Он замолчал на минуту и вдруг спохватился: — Да, Перовский утром заезжал с визитом.

— О чем говорили?

— Недолго разговаривали, у меня сотники были, ждали распоряжений. Ну, поблагодарил, рассказал, как на допросах его избивали… Ты слышал, чтобы наши джигиты били пленного безоружного француза?

— Не слышал и слышать не мог, ибо этого не было и быть не могло! — сказал Кахым.

— Вот именно! — бурно вскрикнул Буранбай; как видно, и без башкирского разнотравья кумыс веселил его душу и развязал язык. — Кто же дикари? Разбойники? Мы или французы? — И, не ожидая ответа от командира, сообщил: — Вчера заезжали твой тесть Бурангул с шурином Кахарманом. Тесть обижается, что ты к нему не едешь. Спрашивал, были ли письма от Сафии. Они ждут не дождутся, когда разрешат отправляться домой.

— Да уж, и меня тоска одолела, — вздохнул Кахым. — Сафия, сын Мустафа… Ы-иих!..

— Ты с генералами якшаешься, узнай, когда нас отпустят? Хоть бы к сенокосу успеть! — мечтательно произнес Буранбай.

— К сенокосу мы, агай, никак не успеем, — смеясь, охладил его пыл Кахым. — Ты представляешь, где мы сейчас расквартированы? Да мы что, примчимся на облаках на родной Урал? Поплетемся на своих же лошадках через Германию, Польшу, через всю Россию, к Волге, а затем Урал…

Буранбай при этих словах застонал, взявшись за голову, раскачиваясь.

— К тестю сегодня же вечером поеду. А вообще-то, агай, еще состоится парад русской армии-освободительницы. И принимать парад будет сам Александр-батша.

27

Целую неделю армия, от генерала до рядового солдата, казака, чистилась, одевалась, наряжалась, прихорашивалась. Гвардейцам сшили новые мундиры, остальным пехотинцам кое-что подновили, казакам — и донским платовцам, и башкирским — выдали новые сапоги. Лошадей было велено откармливать овсом и не гонять без крайней надобности.

И ясным солнечным днем по улицам, бульварам потянулись полки, эскадроны, сотни, батареи. Гордо, величественно развевались боевые знамена. Солдаты чеканили шаг, остро сверкали штыки. Духовые оркестры бодро играли походные марши. Кавалеристы красовались на отдохнувших, нагулявших стати конях. Из всех окон многоэтажных домов выглядывали парижанки, ахали, восхищались красивыми мундирами, строили глазки и улыбались усатым гусарам в киверах. Казаки и башкирские джигиты ехали на неказистых, но выносливых степняках, все в синих чекменях, все с бородами.

Линейные с флажками на штыках заняли места на размеченной заранее топографами черте, за которой строились части. Генералы и офицеры при орденах и медалях, все выглядят празднично, глаза так и сияют благородным счастьем победы. Солдаты скинули с плеч усталость битв, выпрямились, расправили грудь, молодцы из молодцов.

Кахым в новом казачьем чекмене, эполеты с золотой бахромой, шапка круглая, приплюснутая, сапоги со шпорами. Усы браво закручены, бородка округло подстрижена. Серый иноходец так и рвется в намет, играет жилками, прядет ушами. Кахым доволен, горд земляками, не запятнавшими чести в бесчисленных стычках, схватках, битвах. Степные орлы!

На небе ни облачка, солнце сияет тоже победно — так, во всяком случае, кажется Кахыму. Легкие порывы ветра колеблют тяжелые знамена, не шелками по бархату вышитые, а незримыми письменами кровавых ратных испытаний.

Вдалеке запел горн, послышались шелестящие восклицания: «Едут! Едут!..» Духовые оркестры заиграли «Встречу» торжественно, неторопливо. И без того стоявшие навытяжку солдаты выпрямились еще старательнее. Лошади окаменели. Загремели холостые залпы пушек, возвещавшие о приезде императора Александра, короля Франции, королей, владетельных герцогов и князей Европы. Солдаты взяли ружья «на караул», офицеры вынули из ножен сабли. Гремели барабаны. Окруженные свитой в расшитых золотом мундирах монархи держались величественно, спесиво, видимо, убежденные, что им от Бога суждено вершить судьбами народов, а царь Александр Павлович, не скрывая своей гордости, сказал подчеркнуто хвастливо:

— Русская армия — самая мощная в мире. Ей все по силам!

Никто не осмелился возразить, но никто и не поддакнул, а рыхлый Людовик XVIII, сидевший в седле, как в мягком кресле, заискивающе спросил:

— Ваше величество, а сколько русских войск собрано на параде?

За царя ответил начальник личного штаба императора князь Волконский:

— Сто пятьдесят тысяч пятьсот человек, Ваше величество.

Людовик, всем обязанный русскому царю — и престолом, и почетом, красноречиво, в знак восхищения покачал головой.

А Кахым с сожалением думал, что не дожил до сегодняшнего парада, не вкусил радости победы великий Кутузов, что нет с победителями героя Багратиона, генералов Кудашева, Кутайсова, Неверовского, Фигнера и многих-многих ушедших в небытие.

Александр на сером коне, подаренном ему когда-то французским послом Коленкуром, спустился с возвышенности Моншем, за ним, теснясь, следовали остальные монархи со свитой, адъютантами. От золота и серебра на эполетах, расшивки мундиров, орденов и медалей рябило в глазах, как от игры солнечных бликов на воде пруда.

Когда кавалькада приблизилась к правофланговому гвардейскому полку, грянуло «ура» и теперь уже не стихало до завершения парада, словно сама солдатская слава гремела так оглушительно, так полнозвучно: «Ура!.. Ура!..» И непрерывно оркестры полков играли «генерал-марш», традиционный в русской армии, плавный, грациозный, почти танцевальный.

Царь в мундире конного гвардейца, в высоких ботфортах, с лентой через плечо, в треугольной шляпе останавливал коня перед каждым полком, внятно, отчетливо, твердо произносил приветствие, и снова волною взмывало «ура», а в следующем полку уже оркестр подхватывал мотив марша, и солдаты изо всех сил горланили: «Ура!.. Ура!..»

Кахым смотрел на царя с верностью и обожанием. Он, командир Первого полка, был частицей этой могущественной армии, действительно самой сильной, закаленной в непрерывных войнах армии мира. Кахым испытывал чистое счастье воина, джигита, с осени двенадцатого года с отвагой выполнявшего свой долг. В Петербурге, когда Кахым учился, царь был недосягаемо далеко от него, да и поговаривали об Александре Павловиче друзья Сергея Григорьевича Волконского чаще всего неодобрительно. Сейчас, вблизи, царь был и правда верховным вождем армии, удивительно добрым, с кроткой улыбкой.

Едва император Александр остановил коня перед строем Первого башкирского полка, Кахым салютовал саблей, оркестры играли все упоительнее, все певучее, джигиты, кавалеристы и казаки Платова кричали «ура» все звонче и крепче.

Кахым слышал, как переговаривались в свите царя и монархов:

— Это и есть «северные амуры»?

— Да, да, это башкиры с уральских гор и степей, занимаются скотоводством, охотой, зимой живут в аулах, летом выезжают на летние пастбища. Местами пашут и сеют.

— Их стрелы, говорят, насквозь пробивают коня!..

Кахыму казалось, что улыбающееся лицо Александра, когда он поравнялся с Первым полком, с Кахымом стало еще просветленнее, еще милостивее, и вдруг он решился просить императора о возвращении башкирскому народу исконных вольностей и земель — самый подходящий момент, такая возможность никогда уже не повторится, но царь кивнул, глядя как бы сквозь Кахыма, все так же улыбаясь, заученно и фальшиво, бросил флигель-адъютанту Орлову какую-то фразу по-французски, Кахым не успел разобрать слова, и поскакал дальше.

«Все испортил, поспешил, не рассчитал!.. Теперь и обращаться к царю, когда вернемся в Россию, невозможно. Быть беде, быть беде!»

Армия шла церемониальным маршем мимо Александра, Людовика, мимо монархов, первыми печатали шаг гренадеры под командой великого князя Николая Павловича, младшего брата царя, за ними гвардейцы, кавалеристы, казаки, и оркестры не умолкали, а на устах царя держалась, как приклеенная, все та же кроткая и коварная улыбка.

Первый башкирский полк Кахыма понравился молодцеватой выправкой конников, бойкой рысью лошадей, чувствовавших и линию строя, и ритм оркестра.

Всадники размахивали клинками, в левой руке держали копья и пики, горланили уже родное им всем «ура», и Александр Павлович кивал благосклонно, и улыбка все так же цвела на его пухлом лице.

После парада всем офицерам, солдатам, казакам, джигитам вручали от имени царя медали «За взятие Парижа 19 марта 1814 года».

…В следующие дни русские и башкирские казачьи полки начали уходить по заранее намеченным маршрутам через Германию на восток, в Россию.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Башкирские казаки до того истомились по семьям, по родным аулам, что упросили командиров сокращать дневки, привалы, следовать домой форсированным маршем. Кахым вынужден был согласиться, он и сам тосковал по Сафие, по сыну, а лошади во время пребывания в Париже отдохнули, да и трофейных коней в полку было сейчас немало.

Началась жара, сотни, тысячи копыт взбивали, взвихривали горячую пыль, и она не успевала развеяться, густо порошила лица, прилипала к вспотевшим щекам, набивалась в бороды и в уши.

Мокрые от зноя и непрерывного рысистого бега лошади как бы окрасились в одинаковую масть — коричневую, с красноватым оттенком. Трава по обочинам, придорожные деревья были уже не зелеными, а серыми, листья висели, отяжелев от пыли, неподвижно.

Всадники ехали в клубах пыли, как в тумане. Но жаловаться не приходилось — сами торопились, не щадя себя и лошадей.

Кахым вел полк с гордым чувством удовлетворения: война закончена, скоро-скоро начнутся русские проселки, тоже пыльные, ухабистые, но все же родные, и каждый джигит воевал честно, и сам командир полка не ударил лицом в грязь.

Переполнявшие его чувства Кахым изливал в песне, благо рядом был и строгий судья, и ценитель, и чуткий слушатель — Буранбай.

Судьба милостива,

Возвращаемся невредимыми

В родные башкирские края.

Буранбай иногда вторил Кахыму на курае, но чаще слушал, зачарованный и словами и мотивом, — певец пел о самом заветном и для Буранбая, и для любого джигита: о любимой женщине, о детях, о родном Башкортостане, о кручах седого Урала.

И тяготы минувшей войны, похода забывались…

«С чем можно сравнить песню? — думал Буранбай. — С колыбельной, какой мать баюкает первенца. С лучезарной улыбкой девушки, спешащей на свидание. С горным родником, бьющим из расщелины сильной, хрустально чистой струей. С песней самозабвенного соловья. С плавным течением Агидели. С полетом гордого беркута в вышине неба. Песня таинственно зарождается в душе народа, а певец лишь подслушал ее в безмолвии, перенял, запомнил, развил и вернул вдохновенно обратно народу!..»

Буранбай был мастером и ценил в Кахыме своеобразие мотива, глубину переживания, прелесть выразительного слова-образа.

Сколько Салавату лет?

Молод, силен батыр.

Ишмулла продолжил складно, плавно:

Был бригадиром Салават

В свои двадцать и два года.

К Первому полку пристал начальник Девятого кантона, тесть Кахыма Бурангул с сыном Кахарманом.

На привольных кормах в Оренбурге Бурангул раздобрел, обленился, но в походах похудел, подтянулся и построжал. Зятем он был доволен — умен, отважен и на хорошем счету у начальства. Командиры башкирских полков поговаривали, что Кахыма назначат начальником Шестого кантона. Должность почетная и весьма доходная… Что ж, старый князь Волконский благоволит к Кахыму, а молодой князь с ним дружит. Да, зять далеко пойдет, надо порадоваться за счастье Сафии и проказливого, смышленого внука Мустафы. Лишь бы угождал начальству. А в Кахыме проглядывает дерзость. И на язык излишне остер!.. Нельзя вольничать, следует жить тихо, скромно, в семейном кругу, добро наживать, рубли копить. Вон какие были батыры — Алдар, Кусим, Карахакал, Батырша, Кинья, Салават, а не смогли же изменить жизнь своего народа к лучшему. Нет, Бурангул чтит их священную память, но все же старается не бунтарить.

Джигиты пели негромко, но слитно, звучно:

Крепки у французов засовы.

Гремят крепостные пушки.

Узнали, что идут башкирские казаки,

Запросили сразу пощады.

За Геттингеном потянулись бесконечные сосновые леса, деревья стояли прочно, растопырив мощные ветви, на стволах янтарно золотились капельки смолы. Здесь было прохладно и легче дышалось людям и лошадям, смолистый воздух бодрил.

Кахым велел устроить дневку и вымыться всем джигитам в лесных ручьях, выстирать исподнее и дорожные бешметы. Привалу радовались жены казаков — и пеленочки выстирать, и младенцев отмыть от коросты, пыли.

«Нет, эти семейные повозки — недоразумение башкирского воинства, — снова сердился Кахым. — Кадровая армия — подвижная, мобильная, маневренная. Ох, Янтурэ, надо было разлучить тебя с твоей Сахибой еще у Тарутинского лагеря!»

Но таких, с женами, с младенцами, было в полку не один десяток джигитов. С Янтурэ Кахым бы справился, а с остальными? И он молчал.

2

Маршрут Первого полка пролегал через Веймар.

Кахым счел необходимым нанести визит великому немецкому поэту Гете, который к тому же десятилетиями был первым министром Великого герцогства Веймарского.

Сочинения Гете в Петербурге Кахым читал и по-русски, и по-немецки, со словарем, правда, но с увлечением.

С собой он взял Буранбая, тестя Бурангула, шурина Кахармана, кураиста Ишмуллу, сотников. Чего там скрывать, о поэте Гете они не слыхали, но поняли, что речь идет о посещении высокого сановника, только, конечно, рангом поменьше оренбургского генерал-губернатора Волконского, у которого подчиненный ему край раскинулся через Урал, Уфу до Перми и еще севернее. Но герцог есть герцог, власть есть власть, и хотя все герцогство с два-три башкирских кантона, но что поделаешь, у Европы свои мерки…

Кахым послал накануне в Веймар офицера связи штаба корпуса, свободно говорящего по-немецки, с предуведомлением о протокольном визите, — командир корпуса заранее об этом знал и выразил свое согласие, — и получил ответ, что их превосходительство любезно примет командира «северных амуров» завтра в десять утра.

Веймар был маленьким аккуратным, сугубо немецким городком, опрятным, чопорным. Дворец великого герцога был никак не величественнее генерал-губернаторского дома в Оренбурге, а Гете жил в двухэтажном, с мансардами доме. Следы войны уже загладились, площади и центральные улицы были вымощены каменными плитами; чистота была всюду образцовая. Кахым вспомнил немощеные оренбургские улицы, пыльные летом, грязные осенью и весною, занесенные снегом зимою, и подумал, что вот этого у немцев не отнимешь — умения соблюдать порядок и чистоту. «В Петербурге тоже все блестит, но ведь то столица, а наши губернские города — большие, неряшливо содержащиеся деревни, — думал Кахым. — Правда, Уфа, стоящая на возвышенности, у слияния трех рек — прекрасна и со временем украсится и дворцами, и проспектами!..»

Но здесь, в крохотной столице крохотного немецкого государства, был и театр, и университет…

Не надеясь на свое владение разговорным немецким языком, Кахым попросил офицера связи Воейкова сопровождать его к Гете.

Свита — все в отглаженных чекменях, в лисьего меха шапках, на отличных конях, окруженная ординарцами, — производила яркое впечатление: веймарцы за эти бурные годы всякого войска насмотрелись, но сейчас, стоя толпами на тротуарах, весело приветствовали прославленных «амуров»; особенно понравился им молодой командир с золотыми эполетами, в казачьем парадном сюртуке, с умным красивым смуглым лицом.

На крыльце Кахыма и его спутников приветствовал швейцар, в вестибюле — камердинер во фраке. После петербургских салонов Кахыму все это было не в диковинку, но его спутники держались неуверенно и все поглядывали на него, как бы ожидая приказа. Кахым успокаивал их улыбкой и взглядом.

Их провели на второй этаж. На лестничных площадках и в нишах стен белели слепки античных статуй, но и это было знакомо Кахыму по петербургским дворцам.

В гостиной стояла простого образца, но отличного красного дерева мебель, у стен — кресла, диваны, на стенах — картины в тяжелых рамах.

— Их превосходительство! — провозгласил камердинер, распахивая дверь.

Гете вошел уверенными, но мелкими шажками, расправив плечи, слегка откинув голову. На нем был фрак, короткие штаны, шелковые чулки. Волосы над высоким, широко развернутым лбом сильно поредели. Сперва Кахым обратил внимание на его костюм, а затем заглянул в глаза и был потрясен их молодою зоркостью и проницательностью.

«Сколько же ему лет? Или великие творцы не стареют?..»

Кахым щелкнул каблуками — звякнули шпоры — и представился.

Гете протянул руку, но не шевельнулся, и Кахым быстро подошел, пожал белую крупную руку.

Затем Кахым представлял своих подчиненных, и они щелкали каблуками, звенели шпорами, хозяин дома лишь кивал им, но руку не протягивал; Воейков быстро называл имена и звания, и каждый раз Гете улыбался, но как бы неодобрительно.

Плавным мановением руки Гете попросил гостей садиться.

— Вы говорите по-немецки? — обратился он к Кахыму.

— Я не убежден, ваше превосходительство, что смогу изъясняться быстро и правильно, и потому попросил капитана Воейкова быть переводчиком.

— Нет, вы говорите вполне сносно. Не стесняйтесь, — любезно сказал Гете.

Кахым все же сообразил, что это элементарная вежливость, и когда сбивался, то смотрел на Воейкова, и тот немедленно приходил на помощь, говоря с особой щеголеватостью.

— Я рад встрече с «северными амурами», — сказал Гете. — О вас местные жители говорили заранее всякие страсти, а потом-то признали, что это французы — сущие разбойники, а не башкирские казаки.

— Да, ваше превосходительство, мы, башкирские джигиты, вместе с братьями по оружию русскими воинами пришли в Европу освободителями, а не завоевателями. Наполеон принес в Россию разорение, грабежи, пожары, а мы принесли в Европу мир.

Гете с интересом расспрашивал Кахыма о жизни башкир, их обычаях и нравах.

— А образованных башкир много?

— Увы, ваше превосходительство, пока еще очень мало.

— И один из них вы…

— Да, мне повезло. Я учился в Петербурге в военной академии. А вот есаул Буранбай Кутусов окончил Омское военное училище.

При этих словах Буранбай, покраснев от удовольствия, встал и поклонился, Гете в ответ улыбнулся.

— Когда я учился, то прочел в русском переводе ваш замечательный роман «Страдания молодого Вертера», — продолжал с увлечением Кахым. — Кстати, перевод романа появился в России еще в тысяча семьсот восемьдесят первом году.

Знал ли об этом Гете или только услышал от Кахыма, трудно сказать, но, во всяком случае, он на этот раз улыбнулся не хмуро, как раньше, а действительно счастливо: еще в прошлом веке его книгу уже читали русские…

— А ваши отдельные стихотворения, ваше превосходительство, я читал уже по-немецки, конечно, со словарем, но некоторые и так понимал.

— Вот после этого и верь слухам о скифах, о степных дикарях, — рассмеялся Гете. — А когда французы проходили через город, то их офицеры интересовались только попойками!

Кахым взглянул на Воейкова, и тот опустил веки с пушистыми, совсем девичьими ресницами — дескать, пора откланяться, протокольный визит длится ровно десять минут.

Но как раз в эту минуту вошел камердинер, и Гете, еще не вставая из кресла, пригласил гостей позавтракать с ним и его семейством.

В соседнем, так называемом желтом зале был сервирован длинный стол, закусочного стола по русскому обычаю с водкой здесь не было. Комнату украшали два мраморных бюста: красавца Антиноя и величественного Юпитера, на стенах висели гравюры и картины.

Гете познакомил Кахыма с сыном, невесткой, секретарем и с только что подошедшими серьезными господами в сюртуках до колен — чиновниками из города.

Спутников Кахыма усадили в конце стола, а его Гете пригласил сесть справа от него самого. Прислуживали за столом лакей во фраке и краснощекая пышная служанка.

Суп с фрикадельками, рыба с овощами, жаркое, крем на сладкое — все было приготовлено просто, по-домашнему и вкусно. Кахыма изрядно волновало, как справятся его земляки с бесчисленными ложками, вилочками, бокалами, но на них никто не обращал внимания, и в этом-то и состоял стиль дома, — и обед прошел благополучно.

Когда лакей налил в бокалы шампанского из бутылок, обернутых салфеткой, Гете поблагодарил Кахыма и его спутников за приятную встречу и выразил радость, что многолетняя кровопролитнейшая война наконец-то закончилась.

— Да дарует судьба мир всем народам!

После обеда Гете пригласил гостей погулять в тенистом саду за его домом. Сад раскинулся до берега Ильмы, медлительной и, видимо, мелководной реки. Вдали тянулись невысокие горы, на пологих склонах густо зеленели леса, — Кахым еще раньше заметил, что в Германии леса ухоженные, как парки. И в саду, и на берегу было тихо, лишь павлины кричали то и дело в соседнем саду герцога да в казарме неподалеку прогремел барабан.

По широкой, усыпанной мелким светлым песком дорожке Гете довел гостей до небольшого флигеля, велел слуге, идущему в сторонке, отомкнуть дверь.

На первом этаже была расположена просторная комната, вся увешанная картинами, здесь же находился портрет молодого Гете во весь рост, с красивым одухотворенным лицом. Кахыма зачаровала сосредоточенность поэта, отрекшегося от мирской суеты, отдавшегося целиком творчеству и только творчеству.

— А на втором этаже три маленькие комнатки, — сказал Гете. — Когда-то я работал здесь, днями не выходил. Сейчас комнаты пусты… — Он вздохнул глубоко. — Мне шестьдесят шестой год идет, а ведь даже месяца из этой долгой жизни я не прожил в свое удовольствие. Труд, труд… Словно тяжелые камни ворочал. Но человек должен заниматься своим делом, только выполнение жизненного долга приносит счастье.

Кахым почувствовал, что земляки томятся от этого чуждого им разговора, — Воейков переводил им все досконально, — и сделал знак Буранбаю. Есаул быстро ушел и вернулся с луком и колчаном со стрелами.

— Ваше превосходительство, разрешите подарить вам на память то грозное оружие, за которое нас как раз и прозвали «северными амурами».

Гете поблагодарил с радостью, как ребенок — игрушку разглядывал и лук, и стрелу, вертел в пальцах, качал головою.

— Из чего же сделан такой лук?

— Из волокнистого орехового дерева. Ствол разрезают пополам, затем склеивают специальным крепчайшим клеем.

— А почему не видно следа разреза?

— Потому что древесина обернута тончайшим слоем бересты.

Гете взял лук и стрелу.

— Дайте попробую выстрелить. Как целиться, как натягивать тетиву?

— Вот так… так… — Кахым, бережно касаясь Гете, показал, как надо ставить ноги, вскидывать лук, натягивать тетиву.

Стрела, увы, пролетела шагов семь и упала в траву. Гости переглянулись, но из вежливости не рассмеялись, но сам неудачливый лучник так и заливался неудержимым смехом.

— Нет, это не по мне, старику! Нужна сила, сноровка, тренировка, меткость глаза. А вот вы, — он повернулся к джигитам, — постреляйте в мишени.

Это предложение Гете было встречено с ликованием. Быстро на дверях флигеля намалевали углем круг, а в нем еще кружок, поменьше, и в самом центре яблочко, заштрихованное всплошную. Отмерили сто шагов.

Первому предложили стрелять Кахыму и по чину, и по почету, но он передал лук есаулу Буранбаю, стрелку изумительного хладнокровия и меткости, а сам решил погодить — волновался: вдруг да и осрамлюсь?

Буранбай врезал стрелу прямо в яблочко. За ним и Кахым рискнул и не промахнулся. Все джигиты — гости Гете — вонзили стрелы в центр мишени.

Хозяин любовался своеобразной, но выразительной красою крупных, будто литых из чугуна рук стрелков, их смуглыми, как бы задымленными степными кострами лицами, скульптурными позами — твердая опора в чуть-чуть расставленных ногах, плечи развернуты неукротимо, голова вскинута дерзко.

— Надо бы в наших гимназиях ввести уроки стрельбы из лука! — заметил Гете. — Отличная тренировка тела, да и при защите свободы родины пригодится.

Кахым был счастлив, что он и его джигиты не осрамились перед великим человеком.

3

Через несколько дней Кахым был у командира корпуса генерала Толстого, доложил, что визит прошел благополучно, что стреляли он и джигиты метко, как и положено.

— Ну молодцы! Орлы! — восхитился генерал. — Теперь пойдут по Германии легенды о том, как «северные амуры» продырявили стрелами дверь домика Гете. А вы слышали, как казаки Седьмого башкирского полка стреляли в цель в деревне князя Карла Гюнтера?

— Нет, они ведь идут по другому маршруту.

— Верно, и вышли в поход раньше вашего полка дня на три-четыре… Так вот владетельный князь Гюнтер захотел собственными глазами увидеть таинственных «амуров» и пригласил их в гости. Генерал Щербаков приказал уважить просьбу князя. Жители городка вышли на улицы. В туче пыли возникали скачущие во весь опор всадники в белых чекменях, со стрелами в колчанах на боку, с луками за спиною, с копьями.

Из рассказа генерала и других офицеров штаба выяснилось, что князь и его придворные заспорили:

— Не из камыша ли сделаны стрелы?

— Помилуйте, ваше сиятельство, из дерева выточены!

— Деревянная стрела, а пробивает насквозь коня? Не может этого быть! — усомнился князь.

— А почему же тогда французы убегали в ужасе от этих стрел?

Когда переводчик сказал командиру полка, сотникам, джигитам, что князь и его свита не верят в убойную силу башкирской стрелы, то все казаки обиделись, разозлились:

— Это для чего же нас сюда пригласили? Чтобы охаять наши луки и стрелы?

— Мы этими стрелами истребили тысячи французов, когда гнали от Москвы до Парижа!

Князь решил устроить «амурам» строгую проверку и показал на кровлю и купол храма:

— Стреляйте!

Башкирские казаки — хоть и мусульмане, но стрелять в церковь не отважились — святотатство!.. Однако по сигналу князя священнослужитель Кисте Фридрих Август разрешил стрелять: он, как и князь, не верил, что деревянная стрела вонзится в склепанный из медных листов купол, увенчанный золоченым крестом. По здравому смыслу получалось, что полет стрелы в вышину гасил ее пробивную силу… Но каленая стрела легко и могуче вспорхнула, вонзилась в купол на самой середине — крест и не пошатнулся.

Джигиты с радостью закричали «ура».

И князь, и его подданные восхищались меткостью «амуров» и упругостью лука, ударной силой стрелы.

— Интересно, кто же это стрелял? — спросил Кахым.

— Да как теперь это узнаешь?

Башкиры сразу же ускакали в свой лагерь, князь даже не пригласил на обед.

— Гордости, значит, много, — засмеялся Кахым. — Ну хорошо, что наши джигиты и там оставили о себе такую память.

«Седьмой полк? Вернусь в Оренбург, разузнаю имя могучего стрелка!»

4

Рано, как говорится, кукушка куковала.

Едва башкирские казачьи полки пересекли границу, очутились на русской земле, как из штабов пришло известие: четыре полка остаются в Польше, чтобы нести пограничную службу. Рухнули надежды джигитов на скорую встречу с семьями, с родителями. Рвущиеся в родные аулы казаки были вне себя от гнева и кричали на сходках, что уйдут за Волгу самовольно. Дело могло окончиться кровью: с бунтовщиками царские власти расправятся беспощадно.

Кахым ничего не понимал: если в Восьмом полку, два года назад, в Муроме вспыхнул мятеж, то зачинщики были сурово наказаны им же, Кахымом, а тех, кто ушел на Урал, судили в Оренбурге. Остальные джигиты воевали бесстрашно, их бы на границу со степью — это рядом с башкирскими аулами. А остальные три полка? Там же никогда не было неповиновения. Допустим, оставили бы на два года молодых джигитов, а старослужащих отпустили домой, в этом есть хоть какой-то здравый смысл.

К Кахыму втайне прискакали сотники из этих четырех полков, просили заступничества. Но Кахым им терпеливо разъяснял, что опрометчивость может обернуться бедою, что нельзя своевольничать. Надо проявить выдержку.

— Вся надежда на князя Григория Семеновича Волконского, — говорил он посланцам. — Он военный генерал-губернатор, ему подчинено все башкирское войско. Ясно, что князь за вас, джигиты, заступится и перед военным министром, и перед самим царем. А чтобы мне скорее повидаться со старым князем, Первому полку надо идти за Волгу на рысях, форсированным маршем.

Кахыму верили, с ним считались, и постепенно в оставленных на границе полках наступило спокойствие.

Первый полк уже приближался к Москве, когда вдруг забунтовал есаул, войсковой старшина Буранбай:

— Ты меня не торопи, турэ, не гони. Пока не увижу Таню — дальше не поеду.

— Агай, ты подумал о наших земляках из четырех пограничных полков? — с упреком сказал Кахым.

— А ты, господин командир полка, обо мне, о моей судьбе думаешь? — взвился неистовый Буранбай, багровея от волнения. — И я человек, и у меня есть сердце. Ты же знаешь о первой моей несчастной любви! Что ж, добровольно отказаться от золотоволосой? Да я вас догоню! Не тревожься, мои лошади резвые.

— Ладно, оставайся, — согласился Кахым. — Возьми с собой Зулькарная и ординарцев. Да купи Тане и ее отцу-матери подарки, — он вынул из внутреннего кармана мундира кошель с деньгами.

Буранбай его строго остановил:

— Зачем? У меня есаульское жалованье… Не сердись, кустым, что я не по уставу с тобой говорю. Будь что будет, а Таню мне надо повидать.

Вечером, чтобы не привлекать излишнего внимания, Буранбай с приемным сыном и ординарцами подъехали к деревне. Что ждет его там? Не забыла ли его Таня? Переводя коня на шаг, Буранбай с жадным любопытством оглядывал поля, перелески, где еще так недавно вместе с партизанскими отрядами громил шайки французских мародеров. Война здесь, видимо, окончательно забылась и жителями, и — так показалось мечтательному Буранбаю — природой: всюду глубокая тишина, надвигается осень, поредевшие листья берез слегка колышутся под порывами вольного ветерка.

Деревенские собаки издалека учуяли чужих — и всадников, и их лошадей, — подняли неистовый, разноголосый лай, предупреждая хозяев.

«Нет, так не годится, — понял Буранбай. — Так мы переполошим всю деревню!»

Он велел Зулькарнаю снять синий чекмень, лисью шапку, саблю и в рубахе, пешком, прикинувшись случайным путником, идти в деревню. Парень по-русски говорил свободнее остальных джигитов и вполне мог сойти за касимовского татарина из-под Рязани, отставшего от купеческого обоза.

Дошлый паренек пропадал долго, но вернулся с верными известиями, на беду, для Буранбая нерадостными, — в деревне пировали по поводу венчания девушки Татьяны с сыном старосты. Все только что прибыли из церкви, начался праздничный обед, столы ломятся от мисок, блюд, графинов, бутылок.

— А ты ее видел?

— Да разве я ее узнаю, отец? — со справедливым удивлением спросил Зулькарнай. — Гостей полон дом, надышали так, что лучина гаснет. На тальянке играют. Пляски.

Сердце Буранбая поплыло будто в бурных волнах.

— Ну я им покажу! Разгоню всех, муженька изувечу, а Таню умыкну!

Самым благоразумным из джигитов оказался юный Зулькарнай:

— Как можно, отец?! А если это другая Таня! И ты же есаул, офицер, войсковой старшина. Нельзя разрушать свадьбу.

Джигиты поддержали его, не Буранбая:

— Если уж свершился никах, то таинство брака священно!

— Да, надо сперва все узнать как следует.

— Русский поп, а по-нашему мулла, обвенчал парня и девушку, теперь ничего не поделаешь.

— Но я должен повидаться с Таней! — упирался Буранбай.

— Не поднимай шума, повидайся тайно, — посоветовал Зулькарнай. — Только завтра.

— Не лезь в мою жизнь, мальчишка! — загремел Буранбай на названого сына, но тотчас осекся, протрезвел при мысли: «Кахым-турэ предупреждал меня, что Таня крепостная. И православная!.. Да, надо повидаться с ней тайно».

Он дал Зулькарнаю серебряный рубль, велел осторожно попросить какую-нибудь кумушку вызвать на крыльцо Таню, шепнуть, что попутчик привез из башкирского казачьего полка ей письмо от есаула Буранбая «в собственные руки».

Парень завздыхал, но подчинился, ушел, прижимаясь к заборам, к плетням. Буранбай велел джигитам ожидать его в седлах у околицы, а сам отправился, бесшумно ступая по траве, вслед за Зулькарнаем.

Тишина была такой бездонной, что есаулу казалось — он слышит, как колотится его одинокое сердце.

Вдруг послышались торопливые шаги, запыхавшись, Таня остановилась у сарая, сказала негромко:

— Эй, где ты, проезжий? Давай скорее письмо, времени у меня совсем мало.

Буранбай шагнул из-за угла.

Таня отшатнулась, сжала ладонями щеки, вскликнула-простонала:

— Ой! Ты-иии?!..

Она забилась в рыданиях на его груди, обняв руками с прохладной нежной кожей его шею, но через мгновение накинулась с упреками:

— Ты меня обманул! Написал, что скоро приедешь, выкупишь у барыни, а сам исчез на два года. Пойми, два года!.. А я, глупая, все ждала. Ты меня обманул!.. Как идут по тракту казаки, выбегала за ворота, за околицу, искала глазами тебя!.. И на крыльце вечерами сидела ждала.

— Успокойся, милая!

Но Таня не могла успокоиться так скоро, то плакала, то сердилась:

— Обманул!.. Как мне тяжело было! Не знала, куда себя девать! Война закончилась весною: в церквах благодарственные молебны служили, царский манифест читали… Подружки смеются: «Опомнись, Таня, не нужна ты этому башкиру, он давно на Урале, у него там две жены…» А тут барыня и отец с матерью меня благословили за сына старосты. Нет, Семен не вредный и не пьет. И двор старосты богатый…

— Чего же ты мне не писала?

— Да я ж неграмотная. Ну, положим, в волости можно на базаре нанять писаря. А почта в городе, в уезде. И куда писать? Не знаю. Ведь два года прошло! А ты почему не писал? С оказией-то письмо мне бы принесли. Нет, ты меня обманул.

— Изо дня в день в бой, — честно признался Буранбай. — Врать не стану — о тебе, золотоволосая, часто и думать-то было недосуг.

— Вот видишь!

— Но надеялся иногда, что выберусь живым из этого ада… Но сейчас наглядеться на тебя не могу, знаю, что люблю. Убежим!

Таня выпрямилась, ответила с достоинством:

— Я под венцом в храме с Семеном стояла. Он — муж мой перед Господом и людьми… — Она звучно проглотила комок слез. — Поздно, Буранбаюшка, поздно. Выкупил бы меня два года назад у барыни, крестился бы, и ушла бы я с тобой на войну. Сколько ваших башкирок ехали на телегах за полком!.. И я бы уехала. А теперь поздно… Мне надо вернуться, пока муж не хватился.

— Убежим, а?

— Ты же, Буранбаюшка, офицер. А я у тебя кем буду? Полюбовницей? Кухаркой? И барыня объявит розыск, полиция начнет искать, поймают и поведут по этапу в кандалах, как каторжанку. — Она говорила все холоднее, все неприступнее, закинув голову. — Поздно!.. Война погубила наше счастье. — Она впилась заледеневшими губами в его губы, словно укусила, и побежала к избе не оглядываясь.

«Поздно? Да, поздно!» — беспощадно сказал себе Буранбай.

* * *

Через несколько дней он пел песню, сочиненную им в честь своей любви на слова неизвестного автора.

И зима уходит, весна возвращается,

И птицы улетают, весной возвращаются.

Распушив золотые волосы,

Жди возвращения перелетных птиц.

И джигиты вернутся на родимую землю

Со славой, с боевыми знаменами.

Золотоволосая моя, не плачь,

Не думай, что тебя забуду.

5

Старшина Ильмурза приехал из Оренбурга с радостной вестью: башкирские полки возвращаются.

Аул Ельмердек загудел, как пчелиный улей весною перед вылетом роя. Из избы в избу бегали молодухи, чтобы поделиться с соседками переполнявшими их чувствами, то плакали от счастья, то смеялись, тоже от счастья. Хозяйки приводили в порядок дома, мыли полы и стены, скоблили нары косарями, шпарили щелоком. Мужчины выбирали и ставили на откорм лошадей.

Но были такие избы, и ох как их было много, где днем и ночью неистово рыдали вдовы, знавшие, что уже не дождутся мужей, скорбели матери и роняли в седую бороду скупую мужскую слезу отцы, потерявшие на далекой войне сыновей.

Ильмурза заметно помолодел, непрерывно занимался хозяйством. Дома заметили, что он расхаживал с таинственным видом, многозначительно хмыкал в бороду и сам себе улыбался.

Однажды за вечерним чаем старшина сказал жене, невестке Сафие и внуку Мустафе:

— В губернской канцелярии сказали о нашем Кахыме приятную новость.

Домочадцы так и замерли, полуоткрыв рты, уставились на хозяина, а Ильмурза нарочно со свистом хлебал с блюдца чай, чтобы подразнить жену и Сафию, но, почувствовав, что им уже невмоготу терпеть, торжественно произнес:

— Нашего Кахыма назначают начальником Шестого кантона!

И от гордости, и от радости Сажида расплакалась, а Сафия всплеснула руками:

— Станет большим турэ, как мой отец Бурангул! Голова кантона!..

Мустафа от удовольствия взвизгнул и полез к деду на колени.

Ильмурза, так и лучась светом отцовской гордыни, сказал:

— Слава тебе, Аллах! Сын, единственный сын, остался живым в такой лютой войне! И будет полновластным хозяином кантона! А Шестой кантон — богатенький… — В старшине юрта играли практические соображения. — Да, Аллах всегда вознаграждает по заслугам благочестивого мусульманина и отважного воина! — Ильмурза поднял вверх указательный палец правой руки в знак особого смысла своих слов.

Сажида глубоко вздохнула.

— И вполне возможно, что Кахым в кантоне не задержится, а с годами получит еще более высокий служебный пост.

— Я заказал в Оренбурге сэсэну песнь о нашем Кахыме, — продолжал Ильмурза, чванясь еще сильнее. — Вернется Кахым, мулла отслужит в мечети в его честь богослужение с проповедью, я уже договорился, а потом закатим пир, и сэсэн, а он приедет следом, исполнит под домбру песню. Вот я записал слова, петь, конечно, не буду, а прочитаю. — Он откашлялся и начал громко, как на сходке, читать:

Со стороны Мекки едет джигит, вай,

Красный шарф через плечо.

Кахым-турэ, говорят, едет, вай,

Начальником кантона в родной стороне.

Серый конь Кахыма-турэ, вай,

Скачет по родным просторам.

Ждет мужа красотка Сафия, вай,

Волосы расчесывает, щечки румянит.

Услышав о себе, Сафия упала на нары, разрыдалась, а потом, вскочив, выбежала из горницы.

— Складно сложено, точно молитва, — умилилась Сажида.

А Мустафа елозил по коленям размякшего от бурных переживаний деда и уминал за обе щеки медовые пряники, благо бабушка не следила за порядком.

— Там еще много сочинено, но я уж читать не буду, — сказал Ильмурза. — Сэсэн молодой, голос, как серебряный колокольчик, вот и пусть заливается на пиру. Заплатил ему вперед, и щедро.

Внук размечтался, размахивая ручонками, лохматя бороду деду:

— О латай, вырасту я, стану храбрым джигитом, как атай, уйду на войну, разобью врагов!

— Ох, внучек, лучше бы тебе не воевать, — вдруг закручинилась Сажида. — Хуже нет этой войны! Вон два года, как твой отец уехал. Ты его не узнаешь, и он тебя, поди, не узнает. Иди-ка в муллы, внучек, — занятие и благочестивое, и прибыльное.

Ильмурза рассердился:

— Не сбивай с толку парня! Он весь в отца-батыра, и смелый и сильный, — сказал он и вдруг спохватился: — Ба, эсэхе! Как станет сын начальником кантона, надо будет ему сразу ехать, там всякие срочные дела, хлопоты, да мало ли чего… Может, до его приезда провести хырга-хыба туй[46] Мустафы? И отделаемся от обряда.

— Решай сам, атахы, — уклонилась Сажи да. — Ты глава рода, ты дед, тебе и решать.

— Сколько лет уже прошло после бишек-туя? Мустафа сам влезает в седло коня, девочка скоро коромысло с ведрами начнет поднимать. По обычаю, пора свершить то, что пора свершить. Потолкуй с Сафией.

— Потолкую.

Сафия согласилась, видимо, для того, чтобы скорее прошло время до приезда Кахыма. Начались хлопоты. Явилась Танзиля и принялась старательно помогать и в стряпне, и в сборах посуды для табына. Ильмурза помчался в Оренбург, чтобы напомнить в губернской канцелярии о себе, отце Кахыма, и главным образом для того, чтобы купить сережки с камушками и шаль невесте Мустафы. Сажида, Сафия и Танзиля отправились в дом невесты, договорились о дне встречи. Подарки невесте вручил кушамат — «подставной жених» Азамат, оправившийся от болезни, красивый. Мулла Асфандияр не одобрил выбора, ибо считал Азамата богохульником, да и кураистом и певцом не шибко высокого пошиба.

— Чем ронять честь, лучше подождать возвращения с войны Буранбая и Ишмуллы.

Но Ильмурза не согласился:

— Выдающихся музыкантов и певцов пригласим на свадьбу, когда никах надо будет читать над женихом и невестой. А пока сойдет и Азамат! Он, святой отец, покаялся в прегрешениях и присмирел.

Мулла не пререкался.

Родители невесты не ударили лицом в грязь — приготовили будущему зятю вышитый самаркандскими шелками кушак и украшенную бисером тюбетейку. Повязала кушаком Мустафу, надела на его голову тюбетейку тоже не будущая его жена, а «подставная» невеста, бойкая девушка, певунья и плясунья.

На угощение зарезали телку.

Обе стороны, и жениха и невесты, наняли двух силачей, чтобы определить в честном поединке, кто станет в семье «би» — Мустафа или его нареченная, кто захватит власть, первенство.

Состязание происходило на улице, при всем честном народе, под дикие восторженные крики зрителей:

— Мударис! Не поддавайся, Мударис, жми ему ребра до хруста!

— Султангарей, покажи свою батырскую хватку! Победишь — подарю одну борть!

Борьба была символической: победа определяла, кто в будущей семье — муж или жена — станет верховодить. Подставная невеста — «кушамат кыз» — должна условно выйти замуж за джигита-победителя, и если им станет борец, нанятый родителями девочки, то невеста будет «би би-сэ». И от этого будет зависеть размер калыма.

Потому так яростно и надрывались зрители:

— Давай, давай, Султангарей, свали его с ног!

— Мударис, Мударис, жми, кружи, ломай!

Наконец победил парень, нанятый старшиною Ильмурзой. Устроитель поединка вручил ему ребро зажаренной на вертеле телки, а побежденному — шейную кость.

Ильмурза так и раздулся от спеси: калым уменьшится, а это обстоятельство первостатейное, и «би» в семье будет Мустафа, сын Кахым-турэ — внук старшины Ильмурзы Ильмурзина. Почет роду! Слава Ильмурзиным!..

Джигиты, и победитель, и побежденный, тут же на улице обглодали кости.

На улицу вывели невесту, теперь уже настоящую девочку, закутанную шалью — подарок будущего свекра Ильмурзы, девочку с крепкими ножонками в красных сапожках, а напротив нее поставили Мустафу, вспотевшего от смущения, лицо его тоже было загорожено зеленым пологом, дабы преждевременно не очаровать или, наоборот, не испугать суженую.

Свахи хором запели стихотворное поучение невесте:

Увидишь своего избранника,

Пусть сердце твое не дрогнет;

Аллах даровал его тебе,

Посчитав достойным джигитом.

Не болтай лишнего,

Не давай воли языку,

Чтоб не осудила свекровь:

«Ох, языкастая невестка!»

Когда жених сережку вденет,

Не вздрогни от испуга —

Примета плохая,

Выберет другую.

Станешь дарить кисет,

Не зевай по сторонам:

Уронишь кисет на землю,

Назовут тебя неуклюжей.

После этого свахи обратились с песней к собравшимся:

Жениха и невесту расхвалили,

А что они сами скажут?

Снимем завесы, покажем,

Понравятся ли друг другу?

Сняли шаль с девочки, откинули полог, скрывавший Мустафу, и наперебой гости рассыпались в наилучших пожеланиях:

— Будьте счастливы, милые!

— Проведем же с благословения Аллаха никах достойно и весело!

— Невеста — красотка, жених — батыр, пусть Аллах пошлет им сыновей-батыров, дочерей-красавиц!

Ильмурза окончательно раскис от самоупоения. Да, его внук — счастливый. И сын Кахым — счастливый: вот-вот прискачет с войны в венце славы. Но это счастье привалило и Кахыму и Мустафе лишь оттого, что глава рода Ильмурза — набожный мусульманин и верноподданный императора Александра.

Бабушка Сажида и мать Сафия, забившись в уголок, рыдали от умиления и счастья, обнимались, целовались друг с другом и с родителями невесты, со снохами и со всеми тетушками подряд.

Мустафу заставили, как и при первом обручении — бишек-туй, укусить невесте ушко, заставить ее расплакаться и этим внушить ей покорность, затем вдели в мочки ушей сережки, а голову прикрыли шалью.

В ответный дар невеста вручила жениху кисет с бахромой и вышивкой, повязала его талию кушаком алого, как пламя, цвета.

Обряд закончился, и началось шумное, обильное застолье.

6

Каждый день долгого похода от Парижа в Заволжье, на Урал, в башкирские просторы, приближал джигитов к родным аулам, к семьям, — понятно, что они чувствовали себя весело, галдели, перебрасывались шутками-прибаутками, то и дело затягивали песни и боевые, и озорные.

Так перелетные птицы, возвращаясь из дальних стран, машут неутомимо крыльями, и чем ближе к гнезду, тем нетерпеливее, тем ликующе курлычут, перекликаются звонко, трубят победно.

Кахыму уже не приходилось подгонять своих всадников, как раньше, они сами урывали час-другой от ночного сна, пускались в путь на рассвете, останавливались на привал в сумерках. Они преисполнены благородного удовлетворения — освободили русскую землю, народы Европы от полчищ Наполеона. Бесстрашно встречались лицом к лицу со смертью и не оробели — сама костлявая шарахалась и уходила от их карающего меча… Голод, холод, раны, болезни — все вынесли, превозмогли.

И осень 1814 года была благословенно ясной: небеса нежно-синие, в дымке облаков, леса, может, и простые по сравнению с ухоженными европейскими, похожими на загородные парки, но несказанно милые в золоте и багрянце листвы своей естественной красотой. На тонкой, как самаркандская шелковинка, паутинке сверкнут радужные капельки утренней мороси. Озимые пашни зеленеют нарядно, красочно, и на них пасутся коровы, овцы и стреноженные лошади…

Джигиты беспечно счастливы, а их прославленный командир Первого полка мрачен, с трудом справляется с внезапно охватившим его недугом, старается в строю, перед подчиненными, быть бодрым и крепким, а хворость уже подточила его молодое богатырское тело.

И Буранбай угнетен, но у него немощи любовные, а не телесные, — отмалчивается, крутит ус, а зачастую и скрипнет зубами в ярости.

На реке Клязьме, близ губернского города Владимира, полк остановился на привал. Казаки с наслаждением, с хохотом, с визгом купались в реке, смывая дорожную пыль, купали лошадей, лежали на паласах и войлоках у костров, балуясь чайком, хлебая шурпу из конины.

Кахым ездил во Владимир, в штаб корпуса, а вернувшись, велел денщику постелить кошму на берегу в сторонке от суеты, хождений джигитов, отказался от ужина и лег лицом вверх, но не разнежился, а похоже, окаменел.

Буранбая беспокоило такое отшельничество командира — Кахым всегда стремился быть с джигитами, посидеть с ними у костра, побалакать о существенном или о пустяках, и за эту общительность и простоту его так обожали казаки.

— Что с тобою, турэ? Занемог?

Но Кахым ответил подчеркнуто небрежно:

— Да ничего не случилось, агай, ты не беспокойся, наверное, устал… Отлежусь вот и приду, а ты ступай к джигитам, не оставляй людей без присмотра.

— Так ведь джигиты непрерывно спрашивают, где командир, где турэ?

— Скажи, что уснул.

— Ладно, скажу.

Обойдя бивуак, проверив людей, отдыхающих у костров на кошмах и паласах, на телегах и повозках, лошадей у коновязей, часовых у дороги, Буранбай поспешил к Кахыму: сердце есаула ныло, — не приключилась бы беда.

Командир лежал навзничь, побелевший до синевы, свистящее дыхание вырывалось из груди.

— Да на тебе, кустым, лица нету! — ахнул Буранбай. — Никак заболел?

Кахыму пришлось сознаться:

— Да, худо мне, агай, и дышу с трудом, и слабость — руку не поднять, и в глазах темнеет. Кажется, меня отравили.

— Я пошлю за лекарем!

— Нет, какая от него теперь польза? Не пугай джигитов раньше времени. Такова, видимо, воля Аллаха. Агай, посиди возле меня. Никуда не ходи. Я песню сочинил. Завет. Запомни слово в слово: если мне не суждено подняться, доведешь до джигитов последнее мое волеизъявление, мою заповедь. — И вполголоса, срываясь, запинаясь, он пропел-проговорил:

На вершину горы Ирэндык,

На скалу опустился сокол.

Этот сокол — моя душа,

Собираются джигиты ко мне.

На копье саблю, шапку повесил,

Чтобы видело все войско.

Враги моей смерти ждут,

Джигиты хотят исцеленъя.

Голова моя болит,

Не трясите кибитку.

Все нутро пылает огнем,

Расстегните пуговицы серебряные.

Встав на колени, Буранбай расстегнул Кахыму кафтан, рубаху, послал вестового на реку, чтобы намочить вечерней студеной водою полотенце, и положил его на сердце Кахыма.

— Да что с тобою, кустым? Неужто и в самом деле отравили? Или простыл на ветру?

— Теперь уже все равно, — прошептал Кахым. — Легче было бы погибнуть в рукопашном бою! Ох, агай, обидно помирать так близко от родного края, от семьи, от единственного сына.

Буранбай все же послал и за лекарем, и верхового во Владимир за военным доктором. Они хлопотали около Кахыма, и вливали в него микстуры с мудреными латинскими названиями, и кутали в овчины, и поили настоем малины и лечебных трав — ничего не помогало: он то дремал, то погружался в забытье, то стонал.

Полковой мулла непрерывно читал молитву об исцелении любимого командира славного Первого полка, джигиты истово молились, выпрашивая у Аллаха выздоровления любимого турэ.

«…Несправедливо умирать батыру после войны!.. Дома ждут не дождутся родные, а он еще не оседлал сегодня своего верного иноходца редкостного серого отблеска и неукротимо резвого бега. Чу, слышится нежный голосок Сафии, — значит, она сюда, под Владимир, приехала, истосковавшись: „Любимый, сохнуть начала в тоске, тебя дожидаясь. Обними, приласкай, чтобы высохли слезы в тускнеющих в разлуке очах, чтобы забылись горькие бессонные ночи вдовы — не вдовы, а офицерской жены!..“ Но кто-то мешает Кахыму беседовать с женой. Кто? Почему так оглушительно гудит река Клязьма, она же еще вчера была тихоструйной в отлогих берегах… Или это вдалеке гремят вражеские пушки, изрыгая ядра и клубы дыма? Во сне все это творится или наяву? И почему Кахым не может приподнять веки, словно они чугунные? Отчего так резко ломит голову? Что с ним?

И глухо послышался голос отца Сафии, тестя Кахыма, почтенного Бурангула, он же служит войсковым старшиною в соседнем полку. Кто пригласил его в Первый башкирский полк?»

Тесть расплакался — тяжко, неприятно слышать мужские клокочущие рыдания. Неужели беда с Сафией, с первенцем Мустафою? Нет, он оплакивает умирающего зятя Кахыма, теперь Кахым понял, что ладья его жизни отчалила от земного брега и уплывает в небытие.

Он зашептал тестю и есаулу Буранбаю:

Худо мне, худо,

Скорее копайте могилу.

Положите камень в изголовье

С именем батыра Кахыма.

И — умер.

— Свершилось! — сказал Буранбай упавшим голосом, не оставляющим никакой надежды ни самому себе, ни тестю, ни джигитам.

Завещание турэ-командира джигиты выполнили свято: выкопали могилу боевыми саблями, выломали в каменоломнях плоский камень, обтесали его, и грамотеи Буранбай молотом и зубилом вырубил арабские письмена — славное имя Кахыма, год рождения и год смерти.

Тело омыли, завернули в саван, полковой мулла прочитал заупокойную молитву, а после панихиды троекратным залпом из ружей, пищалей, пистолетов джигиты возвеличили своего командира, почтили его любовью и верностью.

Ишмулла запел, сопровождая поминальное песнопение мелодичными переливами домбры:

Серый иноходец турэ Кахыма

Стоит у его могилы, голову опустив.

Девятнадцатилетняя вдова Сафия

Проливает жгучие слезы.

Многие ждали, что есаул Буранбай, поэт и музыкант, проводит своего командира и друга в последний безвозвратный путь вдохновенным словом, но он чувствовал, что сердце его окаменело от горя, а уста запечатаны скорбью.

И еще Буранбай верил, что молчание иногда потрясает людей сильнее, чем пламенные речи и звучные песни.

И видимо, это верно — джигиты не осудили его за то, что он промолчал.

А жизнь продолжалась, и башкирским казакам надо было седлать лошадей, строиться в походную колонну, чтобы продолжить свой долгий путь на родину.

Командир корпуса назначил командиром Первого полка до его расформирования в Оренбурге войскового старшину есаула Буранбая.

Тесть Бурангул был в полном отчаянии — он страшился встречи с дочерью Сафией и внуком Мустафой: как он на них, осиротевших, взглянет, где найдет слова утешения?..

Буранбай проводил его до соседнего полка, обнял, и они обменялись слезою, одной-единственной слезою, капнувшей на жесткие, набитые дорожной пылью усы: нет ничего горше расставания двух батыров, участников Отечественной войны против орды Наполеона.

А Первый полк отмеривал и отмеривал версту за верстой копытами лошадей по дороге к Волге.

7

Когда до Оренбурга осталось верст пять-шесть, башкирские полки остановились на берегу Яика единым лагерем: всадники приводили в порядок себя и лошадей перед долгожданной встречей с близкими: джигиты мылись, стриглись, чистили мундиры и сапоги, штопали дыры, расчесывали гривы своим верным боевым друзьям, тоже соскучившимся по башкирскому луговому разнотравью.

Все уже проведали, что на окраине города собрались посланцы из кантонов, дабы достойно чествовать своих героев, — этот обычай соблюдался непременно после каждого военного похода башкирского казачества, и каждый раз и батыры, и встречавшие волновались до слез.

Из Оренбурга прискакал майор в сопровождении конвойных казаков, осведомился у командиров и войсковых старшин все ли готово к заключительному маршу. И зычно скомандовал:

— По коня-а-ам!..

И в полках, в сотнях ответно загремели команды:

— По коня-а-ам!..

Чинно, торжественно, подняв копья и обнаженные сабли, ехали воины, приветствуя сородичей, а собравшиеся на встречу низко кланялись, кричали:

— Слава!.. Ура!..

Первый полк возглавил шествие батыров, и потому, что он был по порядку первым, и по боевым заслугам первым среди равных, и потому что незримо его привел на родную сторону Кахым.

Кураист Ишмулла завел мелодию, и песенники Первого полка дружно, прочувствованно запели им же сочиненную песню:

Мы Москву освободили,

И Париж мы покорили.

Рухнул трон Наполеона,

Сокрушили его власть.

Любезники, любизар,

Маладис, маладис.

Из толпы вывели, почтительно поддерживая под руки, сточетырехлетнего сэсэна Байыка, и он дребезжащим от старости, но счастливым голоском запел:

Хай-хай, львы-батыры,

Победившие в битвах врага!

Славим мы вашу удаль,

Гордимся вашей отвагой!

В это время в толпе заговорили возбужденно:

— Губернатор едет!

— Где, где?

— Да вон, гляди, в коляске цугом!

Григорий Семенович Волконский за эти годы сильно сдал и не рискнул появляться перед башкирскими полками верхом, а предпочел удобную коляску, запряженную четверкой застоявшихся в конюшне лошадей; вокруг скакали офицеры штаба и конвойные оренбургские казаки.

Перед каждым полком кучер туго натягивал вожжи, коренные взрывали землю копытами, князь вставал и, приложив руку к треуголке, поздравлял башкирских воинов с победой над супостатами, благодарил от имени царя Александра за верную службу России. Голос старика звучал слабо, джигиты половины слов не разобрали, но кричали «ура» от души, ибо похвала всегда приятна, а близящаяся встреча с родными пьянила куда сильнее самого пенистого кумыса.

Волконский, не задерживаясь, уехал в город, то ли лежать на диване в кабинете и думать о тщете жизни, то ли молиться перед киотом в спальне.

Тотчас стройные, нарядные — джигиты в чекменях, хотя и потрепанных, с заплатками — ряды полков распались, встречавшие бросились с плачем, смехом, бессвязными от радости восклицаниями к ним через дорогу, отыскивая своего, долгожданного, самого любимого.

— Благодарение Аллаху, со свиданьем!

— Дожили до такого счастливого дня!

— Лишь бы впредь нам не расставаться!

Отцы обнимали коленопреклоненных сыновей, матери их благословляли, но жены, по обычаю, дожидались мужей у повозок, тая в себе радость и нетерпение.

Буранбай, ведя своего коня под уздцы, шел в шумно галдящей толпе, здороваясь со знакомыми, принимая поздравления, пожелания благополучия, и вдруг заметил Ильмурзу, бредущего с отрешенным видом, озирающегося по сторонам. Стыдно было Буранбаю, оттого что испугался встречи, к которой не подготовился душевно, но он счел постыдным джигиту прятаться и твердо пошел к старшине, еще не зная, как себя вести, с чего начинать разговор.

— Агай! — позвал Буранбай, чувствуя, что сердце его как бы сжато в кулаке и кровоточит.

— Ау! Это ты, кустым? Вернулся, значит, живым-невредимым? Возблагодарим Аллаха!

По морщинистым щекам старика катились крупные слезы, застревали в усах, в бороде.

«Он уже все знает, бедняга!..»

Ильмурза покашлял, с трудом выталкивая из груди горе, и прерывающимся голосом произнес:

— Да, знаю! Курьеры привезли донесение. Утром меня вызвал к себе князь. Высказал соболезнование. Говорил, как ценил Кахыма. Да, кустым, плохие вести катучие… Знаю. Видно, такова воля Аллаха. Я-то еще креплюсь, а каково моей старухе и несчастной Сафие — урывками встречалась с мужем. Мустафа еще мал, хоть и обручен, — где ему понять всю тяжесть утраты! Как станем жить без Кахыма?..

— И в полку все джигиты плачут, агай, — сказал Буранбай. — Так и говорят: осиротели без Кахым-турэ. Да и в соседних башкирских полках горюют!

Ильмурза молчал.

— Я приведу к тебе, агай, боевого друга Кахыма — серого его иноходца, ну и запасных лошадей, повозку с оружием, луком, стрелами, ружьями. Похоронили мы его в парадном мундире, но осталась лисья шапка, бурка, чекмени, — продолжал Буранбай.

— Спасибо, кустым, — вяло обронил Ильмурза. — Мне-то лучше бы и коня, и оружия не видать, опять резанет по сердцу, а для внука, для нашего Мустафы, все это — священная память об отце-герое! Пусть вырастет батыром на отцовском иноходце, в отцовском седле, с отцовской саблей в руке…

— И с отцовской отвагой в сердце! — подхватил Буранбай. — А Сажида-енгэй и Сафия-килен здесь?

— Здесь, на берегу, там наши арбы. И сват Бурангул с сыном Кахарманом уже пришли вместе поплакать, поговорить. Сафия так и лежит ничком в телеге, ослабев от рыданий. Ты заходи, кустым, к поминальной трапезе.

«Кусок в горло не полезет!..» — подумал Буранбай, но поблагодарил за любезное приглашение:

— Обязательно зайду, как управлюсь с делами в полку, агай, а ты пока вырази мое соболезнование и добродетельной Сажиде-енгэй и милой Сафие-килен, — сказал он и снова обнял прослезившегося старика.

8

Дом Ильмурзы погрузился в тоскливую тишину.

Шаркает туфлями, ползает из горницы в горницу одряхлевшая в одночасье Сажи да, сутками не выходит из своей комнаты Сафия, молча лежит на нарах, глядит в потолок, словно читая на нем летопись своего скоротечного счастья и отныне бесконечного горя.

Мустафу оставили в Оренбурге, у вернувшегося с войны деда Бурангула.

Глава семейства внешне не изменил монотонного распорядка жизни: шел к намазу в мечеть, вершил свои служебные дела старшины юрта. Плелись к нему мулла и аксакалы, он принимал их почтительно, потчевал чаем и мясом, поддерживал учтивую беседу. Однако Ильмурза чувствовал, что треснул в нем становой хребет и возникло отвращение к мирским стремлениям. Вот разбогател, и праведно и неправедно, а Кахыма нет. Да он роздал бы все свое достояние, остался нищим и голым, просил подаяния на базарах, лишь бы Кахым вернулся живым.

Жизненный жребий джигита — роковой. Тень смерти витает над каждым уходящим на войну казаком, что башкирским, что русским. Ильмурза сам воевал и чудом уцелел в кровавой сече с янычарами. Если бы Кахым погиб в бою, то Ильмурзе было бы сейчас, наверное, легче. А в смерти уже после войны было что-то противоестественное, кощунственное, и его посетили подозрения: погубили, выходит, Кахыма черным способом. Но только кому он, собственно, перешел дорогу или причинил зло? Неведомо. Неужто оклеветали? И такое возможно. Нет, уж лучше не думать, не терзать душу мучительными раздумьями. Значит, надо терпеть, так повелел Аллах, к этому призывает в проповедях мулла. Воля Аллаха — непознаваема. Смирись, терпи, не ропщи, правоверный.

А у Сажиды и слез не осталось, сидит на нарах неподвижно, молчит, отсылает кухарку, служанок: «Делайте что хотите!..»

Девятнадцатилетняя вдова Сафия тоже как бы окаменела, но горе вдовье — скоротечное, с годами она утешится и выйдет вторично замуж — такая красотка! — Ильмурза ее не осудит.

А мать потеряла единственного сына навечно.

Как-то Ильмурзе долго не спалось, и он поднялся, накинул кожушок, вдел ноги в просторные сапоги с суконными голенищами и вышел из дома, не скрипнув дверью.

Аул спал. Луна, то выскальзывая из-за туч, то скрываясь, прорисовывала вершины горного хребта в отдалении. И у реки, и в урманах не слышалось ни шорохов, ни стука, ни голосов, ни перелива курая.

Как же это пели в Оренбурге джигиты Первого полка? Ильмурза с трудом припомнил:

У серого иноходца Кахым-турэ, вай,

Пути-дороги от Урала до Парижа.

Узнав о смерти Кахым-турэ, вай.

Мы все загоревали-затужили.

Ильмурза посидел на крыльце, надеясь, что перестанет ныть сердце, потянет в сон, он вернется в натопленную горницу и с облегчением взберется на нары.

Но капли времени падали безостановочно: кап-кап, как морось с крыши дома и сараев, а истома не проходила. Ильмурза зашаркал к воротам, отодвинул засов — собаки даже не зашевелились в конурах, издалека чуя хозяина, — и толкнул калитку.

Улица была укрыта лунными, по весне отбеленными холстами и сейчас, ночью, пустая, казалась безгранично широкой.

Ильмурза бездумно зашагал по улице — при ходьбе и дышится легче, и горе как будто не сосет сердце, словно пиявка. Как это говорил Кахым? «В каждом башкире таится и музыкант, и поэт». Справедливо сказано. На свадьбе Кахыма и Сафии, помнится, пели:

Сабля булатная, ножны серебряные, вай,

У джигита Кахыма на боку.

Сафия-килен в Самарканде рождена, вай,

Самаркандская роза благоуханна.

Кто сочинил? Буранбай? Возможно. А Буранбай — основательный человек, и умный, и с размахом. Аллахом благословенный певец!..

Ильмурза машинально шел и шел бы из аула, но его вдруг остановил, а затем и повернул к дому мелодичный перезвон медного колокольчика. Задорно заржал жеребенок, видно, отбившийся от матки. Значит, на отаве, на выпасах пасли конский табун.

«Лучше бы ангел смерти Газраил взял и унес мою душу, а не молодого сына Кахыма! Старику пора и честь знать, свое отжил, и работал, и воевал, и грешил, как говорится: сколько отпущено, столько и съел, и выпил. Старик в свой срок покинет белый свет, но жизнь народа не прервется, а будет течь своим чередом…»

У калитки своего дома Ильмурза увидел Сажиду в накинутой на плечи шубе, трясущуюся от озноба и страха, и ускорил шаги, побежал мелкими семенящими шажками.

— Эсэхе, ты чего? Зачем вышла?

Сажида упала ему на грудь и не зарыдала, не заплакала, а захныкала беззвучно:

— Тебя потеряла, атахы-ы-ы…

Волна жалости залила его сердце.

— Да что ты, старая? Куда я денусь? Не спалось, вот и вышел промяться, — терпеливо успокаивал он Сажиду. — Ты, эсэхе, поплачь, в голос покричи, оно и полегчает. Придется нам терпеть. Одни мы с тобой остались, совсем одни! Танзиля — отрезанный ломоть. Сафия тоже уйдет — молодая… И у Мустафы своя судьба. А мы с тобой, мать, будем вековать, пока не позовет к себе Аллах.

Он увел ее в дом, уложил, накрыл теплым одеялом и сидел на нарах рядом, пока не услышал ровного дыхания — согрелась, уснула.

Утром Сафия не вышла из своей комнаты, как и вчера, и позавчера. Ильмурза и Сажида сидели у самовара молчаливые, умиротворенные.

Вдруг на дворе залились собаки, загремели твердые быстрые шаги на крыльце, и в прихожей раздался бодрый голос Буранбая:

— Хозяева дома? Ассалямгалейкум, агай!

Ильмурза искренне обрадовался гостю — развеет скуку-тоску и его, и хозяйки Сажиды.

— Вагалейкумассалям! Проходи, кустым. Угодил прямо к самовару, выходит, пришел с добрыми чувствами.

Есаул снял кожаные калоши с ичигов, теплый кафтан, полы чекменя поднял и заткнул за пояс, сполоснул руки водой из кумгана, стоявшего у медного таза, и зашел в горницу, отвешивая поклоны хозяину и хозяйке.

Ильмурза пододвинул гостю подушку — располагайся удобнее, а Сажи да, улыбнувшись, пошла на кухню распорядиться, чтоб принесли кушанья поплотнее, погорячее.

— Начальник кантона, твой сват Бурангул-агай решил послать меня есаулом в аул Имэнлегул, да передумал и назначил есаулом к тебе, агай.

— Да ты, верно, шутишь, кустым? — вскинул бороденку Ильмурза.

— Вот приказ о переводе твоего есаула в Имэнлегул и о назначении меня на его место.

Ильмурзе новость была и внезапная, и по-своему неприятная: нелегко сработаться с горячим, порывистым Буранбаем, у которого на устах то песни о Салавате, то свободолюбивые речи.

Зато вернувшаяся Сажида, узнав о назначении, обрадовалась, так и засияла: закадычный друг ее незабвенного Кахыма будет рядом с ними.

— Спасибо свату за мудрое решение. Будешь опорой дедушки Мустафы. Тебе скакать то в Оренбург, то по аулам легче, чем моему старику.

Хозяин молчал, словно воды в рот набрал, но он заставил себя улыбнуться и произнести радушно:

— До сих пор мы с Буранбаем не ссорились, стало быть, и служить вместе будем разумно.

9

Долго сидела Сафия взаперти, в добровольном заточении, горюя о погибшем муже. Допускала к себе лишь свекровь, и то редко. С Сажидой ей становилось легче — единое горе, неизбывное, непреходящее. Иногда они молчали часами, но и молчание вместе оказывалось целебным, словно они беззвучно утешали друг друга: такова воля Аллаха.

Сажида понимала, что молоденькая вдова не останется всю жизнь в доме свекра и свекрови. Найдет ли Сафия себе второго мужа или станет вековать вдовушкой, уедет ли на родину в Самарканд или переберется к отчиму в Оренбург, это уже дело второстепенное, но ясно, что в ауле ее жизнь завершается. И Мустафу у деда-бабки не оставит, а вскоре определит в школу, чтобы стал образованным, как его отец, и, вероятно, офицером, чтобы продолжить судьбу батыра Кахыма Ильмурзина.

Старуха страшилась представить, каково будет им, Ильмурзе и ей, вдвоем в большом, гулком от безлюдья доме.

Терзаясь этими размышлениями, Сажида-енгэй умоляла Сафию:

— Киленкэй, полно мучить и себя, и нас всех, иди на улицу, пойдем на реку, в лес, все же ветерок развеет хоть как-то твою тоску.

— Никуда не пойду, и дневной свет мне темнее ночи, твой сын унес мою молодость вместе с собой в могилу.

— О сыне подумай!

— Сын сам себе проторит дорогу в жизнь — умный, в отца.

«Если сын в отца выдался, а дочь — в мать, то обязательно не изведают счастья — такова народная примета, — думала Сажида. — Поэтому, наверное, и Мустафа так рано осиротел!»

А Сафия вспоминала веселую, шумную свадьбу. И с чего она, наивная, так беспечно радовалась замужеству? Считанные дни совместной жизни с Кахымом, зато годы разлуки, а теперь вот начались десятилетия вдовьего угасания светильника ее жизни.

«Да и было ли семейное счастье? Сон, скоротечный далекий сон…»

Вдруг она дико вскрикнула и метнулась, прильнула дрожа к груди свекрови:

— Ай-ай-ай!.. Спаси!

— Да что с тобою, милая?

— Могилу вижу. Могилу Кахыма. Комья глины. О-о-о!..

— Чудится это тебе, килен, от одиночества, от затворничества!.. — Сажида несколько раз подряд набожно произнесла «бисмилла», отплюнулась от нечистой силы. — На людях всегда легче, милая. Эдак и рехнуться недолго. Аллах, сохрани и помилуй! Нельзя так себя губить. Нет ничего мучительнее сердечных страданий. Выйдем на улицу, и отлетят черные кошмары.

— Никуда не пойду! — наотрез отказалась Сафия, легла на перину, уткнулась лицом в подушку. И не откликнулась на увещеванья свекрови.

Когда Сажида ушла, Сафия перевернулась на спину, подняла глаза к потолку и как бы прочитала, а может, припомнила и пробормотала песню «Ашказар»:

Любимый ушел на охоту

За соболями, на Ашказар.

Ушел на охоту и не вернулся,

Осталась я навеки одна.

Вскочив в седло, поводья взял,

А ружье ему в руки я сама подала.

И взглянул любимый на меня с тоской,

Словно навеки прощаясь…

Она снова как будто воочию увидела осыпающийся холмик земли и камень на могиле. Ум ее помрачился. Раньше Сафия не понимала таинства смерти, а теперь поняла: любому человеку суждено в свой срок исчезнуть с лица земли. Перед этим великим исходом все смертные равны: и цари, и полководцы, и пророки, и женщины-вдовы, значит, и Сафия. Но если это непреложно, то лучше поскорее уйти к Кахыму и познать вечное блаженство. Ей послышался голос Кахыма, он ждет ее, зовет к себе. И не надо откладывать эту встречу. Сафия закрыла глаза и вытянулась в сладостном томлении.

Аллах успокоит ее — так сказано в Коране. Но кто же читает над ее изголовьем Коран? Не Кахым же! Мулла!.. Да, Сафия взглянула: мулла Асфандияр в чалме сидел на нарах и монотонно бубнил суру Корана об успокоении усопших в райских кущах. Но это же грешно — входить в комнату молодой вдовы. Или святому хэзрэту и на посещение Сафии нет запрета? А-а-а, Сафия умерла, и мулла читает поминальную молитву. Избавилась, бедняжка, от душевных мучений.

Асфандияр захлопнул книгу и вышел, отплевываясь по сторонам — злых бесов отгоняя от Сафии, и тотчас Сажида ввела в горницу старушку в темных одеждах.

— Инэй, ты с того света? Тебя отец моего первенца Мустафы прислал за мной?

Старушка и Сажида многозначительно переглянулись, и свекровь, зажав себе ладонью рот, чтобы не вскрикнуть, выбежала, а старушка глубоко вздохнула и сказала ласково, без упрека:

— Милая, разве ты не узнала повивальную бабку твоего сына Мустафы? Я Самсикамар, Самсикамар-абей.

Сафия села на перине, свела круто брови и долго размышляла, затем резко качнула головою:

— Нет, не помню. Не знаю.

Сажи да вошла в комнату и зашептала:

— Ты сама велела пригласить Самсикамар-инэй.

— Не помню. И теперь мне все равно. Голова болит, — сказала Сафия и прилегла.

— Ты же знаешь, как ее лечить, поднять на ноги, — сказала Сажида. — Не первая, не последняя. На тебе, инэй, благодать божья. Скольких женщин ты исцелила!

Знахарка молча взяла медный кумган, ушла, дабы совершить омовение, а вернувшись, засучила рукава и зашептала заклинания, плевала в углы, на стены и под нары, отгоняя нечистую силу, приподняла пальцами веки Сафии, проницательно заглянула в ее опустошенные глаза.

— Все в руках Аллаха, а я всего лишь его благовестница. Ваша килен поправится.

— Внук отца лишился, инэй, пусть же Всевышний сохранит Мустафе любящую мать! — страстно упрашивала Сажида.

— А я о чем толкую!.. — Старуха обиделась. — Тело твоего Кахыма в чужой земле, а душа его вселилась в твою килен.

Сажида аж позеленела от ужаса, попятилась, отмахиваясь:

— Тэубэ, тэубэ, тэубэ!.. Кахым был всегда добрым человеком и набожным мусульманином.

— Так ведь и я об этом толкую! — Старуха обрызгала Сафию святой водицей из фляги, окропила ей лицо, смочила, расстегнув платье, грудь. — Душа башкирского батыра чиста, как облако на закатном небе. Твой сын Кахым-турэ в сонме праведников у Аллаха в раю, а отделившаяся от души частица, самая горестная, скорбная, сейчас и донимает твою невестку. Это от его любви к ней, а не со зла.

— Слава Аллаху! — возвела очи к потолку Сажида, слегка успокоившись.

— Твоя невестка ездила встречать под Оренбургом наших джигитов! — сказала знахарка.

— Да, вместе со мной.

— В каком платье она была в тот день?

Свекровь быстро полезла в сундук, обитый железными полосами, вытащила цветное из самаркандского шелка платье.

Старуха с отвращением вырвала платье из рук Сажиды, обтерла им вспотевшее лицо Сафии, ее грудь, подмышки, ноги, швырнула на пол, растоптала, бормоча заклинания, ногами, как ядовитую змею, а потом завернула в шаль Сафии.

— Вся горесть, тоска, все страдания твоей невестки впитались в это платье. Айда, айда, пошли! Здесь нам делать нечего! — властно скомандовала бабушка и быстро ушла из дома.

Сажида следила за нею от калитки.

Знахарка Самсикамар шла по улице, почти бежала, размахивая узелком, а на окраине, где была свалка мусора, бросила его в яму и засыпала землей, навозом, примяла сапожком, отплевываясь, бормоча ворожбу вперемешку с молитвами.

— О-о-о!.. Здесь твое место, зло! Отсюда не вырвешься! За мной не гонись!

Сажида так и застыла у ворот, продолжая наблюдать, как старушка совсем не со стариковской резвостью носилась по переулкам аула, чтобы запутать следы, а остановившись, отплевывалась, читала молитвы и проклятия злу.

Вернулась Самсикамар-абей в дом Ильмурзы уже в сумерках и спрашивает:

— Очнулась?

— Бредит! — ответила ей Сажида.

— Слава Аллаху, — очищает душу от последних злых бредней и небылиц, от дьявольских заблуждений!

А Сафия в темной горнице каталась по нарам, кричала, хохотала, рвала на себе одежду, звала то Кахыма, то Мустафу.

Ильмурза, махнув рукой на «этих взбалмошных женщин, которых полезнее было бы кнутом отстегать», ушел в мечеть, а затем к мулле Асфандияру, а Сажида со служанками тряслась в самом дальнем чулане, призывая Аллаха к милосердию. Лишь бабушка Самсикамар отправилась домой с сознанием исполненного долга и улеглась спать.

И Сафия понемногу пришла в себя, как в тот раз, перед родами Мустафы, и не дичилась, вышла из затворничества, ластилась и к старому Ильмурзе, и к свекрови.

Аксакалы единодушно говорили, что спасли ее молитвы муллы Асфандияра, а кумушки на всех перекрестках тараторили, что подняла ее на ноги мудрость и волшебная сила Самсикамар-абей.

Однако, вероятнее всего, девятнадцатилетнюю вдову исцелили ее молодые силы, жажда жизни и любовь к сыну.

Пробуждение Сафии от темного дурмана не принесло счастья в дом Ильмурзы и Сажиды. Еще острее почувствовав свое гнетущее одиночество, она отправилась в Оренбург к отчиму и сыну Мустафе.

— Пускай едет, пускай развлечется — все ж таки город, а она ведь совсем еще девочка. И с Мустафой поиграет, — солидно посоветовала Самсикамар-абей, щедро вознагражденная Ильмурзой и печеным, и вареным, и шалью, и полугодовалой телкой.

Ильмурзе вовсе не улыбалось остаться с Сажидой в пустом доме, но и принуждать Сафию стариться в ауле с ними, стариками, он не мог и, скрепя сердце, велел конюху запрягать лошадей.

Сафия обещала вернуться с Мустафой через недельку, а вернулась через месяц, причем одна, и едва вошла в дом, позвала к себе в горницу свекровь и сквозь слезы сказала:

— Кэйнэм, не вини, а пойми!.. Не могу жить в вашем доме. Ты уж согласись по-доброму, а не то убегу ночью, тайно. Уеду к себе на родину, в Самарканд.

Свекровь, похоже, ждала такого ее решения, потому что не заплакала, не вскрикнула испуганно перед полным одиночеством в старости, долго сидела на нарах с лихорадочным блеском в бесслезных, но исплаканных глазах, и наконец вздохнула:

— А зачем так далеко уезжать? Ты молодая, тебе жить и жить, я ведь не осуждаю. Уж если с нами невмоготу оставаться, живи у отчима Бурангула. Все ближе.

— Отрезанный ломоть! — обдуманно сказала Сафия. — В его доме своя жизнь, своя судьба.

— Неужто нам, старикам, не суждено хоть изредка видеться с внуком?

Сафия честно промолчала.

И старики, догадавшись, что их просьбы, мольбы, запреты бесполезны, смирились, поехали вместе с Сафией в город, чтобы проститься с Мустафой, и с опустошенными душами вернулись в свой деревенский дом, приготовились коротать в нем тягучее стариковское время в ожидании зова Аллаха.

10

Шел 1816 год. Есаул юрта Буранбай исправно выполнял служебные обязанности, разъезжая по аулам, бывал и в соседних кантонах, и в Оренбурге — всюду неприглядная картина: крестьянские семьи не то чтобы голодали, но и досыта не наедались, мыкались в нужде, а катались как сыр в масле лишь купцы, барышники, муллы. Царь не выполнил своих обещаний вернуть башкирам былые земли и вольности. Да полноте! Разве кто-нибудь давал такое обещание? Может, это были одни пустые разговоры, домыслы?

Буранбай написал письмо с запросом генерал-губернатору Волконскому и в Петербург военному министру — никто не ответил. И он решил поехать в Верхнеуральск, посоветоваться с Петром Михайловичем Кудряшовым, с которым познакомился еще до войны.

Кудряшов встретил есаула с радостью, преподнес стихотворение, сочиненное им в честь башкирских джигитов — героев войны с Наполеоном:

Друзья, гордитесь: целый мир

Узнает, сколь могуч башкир!

В ответ Буранбай прочитал-пропел сложенную им песню:

И французов победили мы,

И в Париже побывали мы,

Казаки Урала!..

— Рад видеть тебя, победитель! — обнял гостя Кудряшов.

— Спасибо, Петр Михайлович, рахмат, — засиял Буранбай. — Да, вернулись невредимыми, слава Аллаху. Только нашего Кахым-турэ нет на божьем свете, вот горе.

— Я слышал об этом, — кивнул Кудряшов. — Большая потеря для башкирского войска, да, видимо, и для народа. Все отзываются о нем уважительно — и умен, и талантлив, и образован.

— Именно так, — помрачнел Буранбай. — Он далеко пошел бы и многое свершил бы… А я, Петр Михайлович, вам не помешал, не обеспокоил? — спохватился гость.

— Нет, чего там! Я ведь до сих пор не женат, а в двадцать четыре года пора бы свить семейное гнездо, — как бы оправдываясь, сказал Кудряшов. — Матушка ведет хозяйство, заботится обо мне, закоренелом холостяке… Да, кстати, слышал я, что ты, есаул, награжден за отвагу в боях именной саблей. Поздравляю!

— Рахмат!

Кабинет Кудряшова был большой, но казалось, что в нем не повернуться — вдоль стен высились набитые книгами шкафы, два стола — письменный и обычный, столовый, — тоже завалены книгами, газетами, журналами, папками с бумагами. И на полу лежали связки книг.

— Все читаешь?

— Да, читаю.

— И все пишешь?

— Пишу, — с застенчивой улыбкой промолвил Кудряшов, пощипывая русые усы. — Да еще служба в штабе казачьей бригады. Совсем дней не замечаю, жизни не вижу. Наверно, потому и не женился!

— А о чем вы пишете, Петр Михайлович? — Он называл Кудряшова то на «вы», то на «ты», но тот не замечал этого. — Сам-то я воевал, — пожал он плечами, — некогда мне было читать.

— Понимаю… Я занимаюсь преимущественно историей Башкирии, а также интересуюсь природой этих мест, народным творчеством, этнографией башкир, как, впрочем, и других народов, живущих в крае. Видишь, какой размах! Голова кругом идет! — посмеялся сам над собой хозяин. Сняв с полки толстую книгу в сером холщовом переплете, сказал: — Мои стихотворения. Здесь и поэма «Пугачев». За эти годы напечатал в петербургских журналах немало произведений: повести «Абдряш», «Искак», песни «Прощанье башкира с милой», «К башкирской девушке», «Абдрахман», «Военные игры башкир» и другие.

Буранбаю стало стыдно: два года после войны прошло, два! Мог бы, кажется, выкроить время, приехать к этому бескорыстному другу башкир. И кому-кому, а именно Буранбаю следовало бы давно ознакомиться с творчеством Петра Михайловича.

Неслышно вошла в мягких туфлях невысокая женщина с добрым лицом; на плечах — оренбургская шаль, на шее — золотой крестик.

Есаул вскочил, щелкнул каблуками, поклонился.

— Здравствуйте, голубчик, — сердечно улыбнулась хозяйка. — Петенька, неси с кухни самовар и зови гостя к столу.

— Спасибо, маменька.

Кудряшов провел Буранбая в узкую, как коридор, столовую, усадил за стол; в тарелках — масло, сыр, ломти холодного мяса, а сам мигом принес бьющий парком медный самоварчик, лихо стукнул ножками о поднос.

Мать, сославшись на дела, сразу же ушла, не желая, по-видимому, мешать беседе. И верно, это помогло Буранбаю без промедления излить перед хозяином душу: пожаловаться на бесправное, бедственное положение башкирского крестьянства.

— Я письма посылал. И Волконскому, и министру. Никакого толка, — с бесшабашным отчаянием сказал он. — А сидеть сложа руки не могу.

— Агай, я вполне понимаю твои огорчения, — подумав, откликнулся Кудряшов. — Кстати, ты же сам видел в годы войны русские, белорусские, польские деревни — разве там мужики с семьями лучше живут? У вас хоть крепостного права нет. «Государственные мужики». Казаки. А крепостных ведь, точно лошадей или коров, с торгов продают. И обидно, что пока нельзя ничего сделать для ощутимого улучшения жизни народа.

— Терпеть?! — Гневные искры засверкали в слегка раскосых глазах Буранбая, он рывком вскочил со стула. — Война вконец обчистила башкирские аулы. Отдавали последнее добро. А зачем? Верили, что после войны наступит послабление, придут долгожданные перемены. А царь ответил злом на добро… Я вот тебе, Петр Михайлович, говорю открыто: терпению придет конец. Одно из двух: мучиться, прозябать или бунтовать. Я — за бунт! — Он воинственно поднял правую руку, словно вскинул знамя восстания.

Кудряшов невозмутимо его остановил: его гость говорил без раздумья, значит, все давно выносил-выстрадал в груди:

— Прольется кровь. Не забывай, агай, что Салават привел башкирских всадников к уже сражавшейся против царицы армии Пугачева. Но сейчас и уральские, и донские казаки осыпаны милостями царя Александра, богатеют. Торопиться нельзя. Агай, я моложе тебя, но предупреждаю: твоя порывистость нанесет урон, беду твоему народу.

Надо спокойно объединяться тайно против бесправия с просвещенными русскими, а ведь их немало и в армии, и среди чиновников.

— Да? — с недоверием спросил есаул.

— Я знаю, о чем говорю. Дворянская молодежь, прошедшая войну, видит, как страдает весь народ, весь!.. И жаждет освобождения. Идеалы Великой французской революции, беспощадно растоптанные узурпатором Наполеоном, не забыты. А ведь был Радищев с его бессмертной книгой «Путешествие из Петербурга в Москву». Царица Екатерина не случайно же сказала, что он бунтовщик почище Пугачева!

И опять Буранбай буркнул, опустив глаза:

— Не читал.

— И немудрено, книга запрещенная. Но ты не сердись, агай, а читать надо больше, — мягко сказал Кудряшов. — Русским языком ты владеешь свободно, вот и читай беспрерывно. Видишь, я живу в захолустье, а выписываю и журналы, и газеты из столицы. Страшно мешает безграмотность и башкирам, и татарам, и чувашам, да и нашим русским мужикам. Я же говорю тебе, агай, революционная книга испугала царицу куда сильнее, чем весть о Пугачеве… Крепостное право — вот наиглавнейшее зло. А военные поселения генерала Аракчеева — это же позор! Мужики переведены на военное положение, ими на полях командуют офицеры.

— Ну у нас тоже не лучше: кантонные кордоны, непрерывные военные поборы!

— А в военных поселениях семилетних мальчишек гоняют строем под надзором унтер-офицеров на полевые работы.

— Выходит, пора подымать народ на восстание!

— А кто ж возглавит бунт? Ты, что ли, агай?

— Нет, это мне не с руки, — честно, без колебаний, признался Буранбай. — Какой из меня вожак… Вот Кахым бы справился. Он был прирожденный турэ. За ним бы пошли, — уверенно произнес он, но тут же нахмурился и, понизив голос, добавил: — Знаешь, Петр Михайлович, сдается мне, что его отравили, чтобы обезглавить нас, башкир.

«Слава богу, что маменька-то ушла», — подумал Кудряшов и строго спросил:

— У тебя есть доказательства? Поймал за руку отравителя? Нет? Ну и молчи. Нельзя так, походя, кидаться обвинениями. И кроме того, Кахыма из могилы не поднимешь.

Буранбай задумался было и вдруг резко вскинул голову:

— А разве среди русских не появится такой предводитель восстания, как Пугачев? — И сам себе ответил: — Думаю, найдется. А за таким великим бунтарем пойдут и сподвижники, равные Салавату и Кинье. Русские и башкиры славно громили французов. Если они поднимутся вместе против угнетателей, то добьются. Народу опостылела нищенская бесправная жизнь. — Он пристально вгляделся в белое лицо Кудряшова: — Петр Михайлович, а ты примкнешь к восстанию, если вспыхнет?

— Да куда уж мне, я человек книжный, — вздохнув, развел руками Кудряшов.

— Но ты ведь знаешь много языков: башкирский, татарский, киргизский, казахский. Уважаешь наши заволжские народы, глубоко проник в их историю. Пойми, ты принесешь огромную пользу борьбе за освобождение. Надо только стронуть народ с места! Это как подтолкнуть первую льдину, и грянет всесокрушающий ледоход!.. — с упоением выкрикивал Буранбай. — Или представь: сорвался со скалы камень, и покатилась, понеслась вниз могучая лавина!..

Кудряшов молча поднялся с табуретки, поплотнее прикрыл дверь из столовой на кухню, постоял, прислонившись к косяку, прищурив голубые добрые глаза, затем медленно произнес:

— Я благодарен тебе за откровенность, за честность, но заявляю прямо: с тобой на бунт не пойду.

— Но почему? Почему? — Буранбай был искренне убежден, что все честные люди, а именно таким он и почитал Петра Михайловича, незамедлительно схватятся за оружие, едва раздастся сигнал.

— Видишь ли, агай, я основательно изучил историю Башкирии. С тысяча семьсот тридцать четвертого года, когда обер-секретарь сената Иван Кириллович Кирилов возглавил экспедицию по освоению Оренбургского края, башкиры примерно семьдесят раз восставали. Самые устрашающие из них — бунты Алдар-Кусима, Батырши, Карасакала, Пугачева и Салавата, Киньи. И все восстания были потоплены в крови. Казни, ссылки. Народ от бунтов страдал еще ужаснее, чем в годы сравнительно мирного существования. Вот отчего я и не поддерживаю тебя в жажде немедленного восстания.

— Значит, покорно жить в рабстве, в мучениях?

Кудряшов повел плечом:

— Грамотность надо насаждать. Школы открывать.

— И тогда крепостное право и царская власть падут сами собой?

— Ну зачем же так… преувеличивать? Жизнь народа неизбежно изменится к лучшему.

Когда? — наседал на него гость.

— Ну, этого я не знаю… Со временем! Найдутся умные, образованные, смелые люди, которым народ вручит свою судьбу.

— Кто они? И где они?

— Со временем узнаешь. А пока не распускай язык, не кричи где попало и не откровенничай с кем попало. До добра это не доведет.

«Мудрено понять этого парня. И чего он темнит, таится? Странные у него рассуждения…»

Есаул встал и попрощался.

Петр Михайлович не удерживал его.

11

Буранбая вызвали в Оренбург, откуда быстро вернулся уже старшиною юрта. В губернской канцелярии он сначала упирался: «А как же Ильмурза-агай?..» Его успокоили, заверили, что старик Ильмурзин сам попросился в отставку: хвори одолели, не по силам выполнять разнообразные и хлопотливые обязанности.

Приехав в аул, Буранбай, даже не переодевшись, сразу решил наведаться к Ильмурзе. Старик принял его достойно, заверил, что обиды не затаил, а достаток есть — столько заработал, что теперь ему и старухе хватит…

Успокоившись, новый старшина пригласил к себе аксакалов и наипервейшим из них муллу Асфандияра, а на почетное место рядом со святым хэзрэтом усадил Ильмурзу. Старцы это уважение к предшественнику отметили с похвалою.

— Повезло нам, что вместо Ильмурзы чужого не прислали!

— Слава Аллаху, Буранбай справедливый и народ в обиду не даст.

Выставив старикам обильное угощение, старшина заговорил проникновенно и рассудительно:

— И у башкир, и у русских жизнь одинаково тяжелая. Всем голодно и холодно. Чем русские рабочие Белорецкого, Авзян-Петровского, Благовещенского и других уральских заводов лучше нас живут? Да еще хуже!.. Но пока придется потерпеть. Головой каменную стену не прошибешь. Вот если бы был жив Кахым-турэ!.. Кровоточит моя душа — нет с нами Кахыма. И равного ему нету в народе. А с Кахымом мы бы круче завернули.

Ильмурза сморщился и попросил:

— Прошу тебя, кустым, не посыпай солью мою отцовскую рану!

— Справедливо! — заметил мулла Асфандияр, проведя по холеной бороде ладонями, и смиренно изрек: — Что на роду нам написано, то и суждено испытать. Такова воля Аллаха. В страданиях очищается душа грешника.

— Аминь, — качнули бородами аксакалы.

Буранбай сообразил, что спорить с муллой неразумно и бесполезно, и взял свой заветный курай, дабы уважить гостей музыкой. Все сразу притихли. В песню памяти Кахым-турэ вложил он всю свою душу, изболевшуюся за эти годы от потери многих боевых друзей, и в первую очередь своего командира — предводителя Первого полка.

Старики опечалились, их сердца глубоко тронула задушевная, полная пронзительной тоски музыка. Курай плакал, скорбел, стенал, жаловался на несправедливость судьбы, а Ильмурза повторял про себя запавшие в сердце слова песни о сыне:

У серого иноходца Кахым-турэ, вай,

На лбу серебряная звездочка.

Когда поднял саблю Кахым-турэ, вай,

Все джигиты помчались в атаку.

Музыка благолепно завершила прием новым старшиной юрта знатных стариков аула.

— Буранбай-кустым, пошли Аллах нам радостной жизни под твоим началом, — прощаясь, чистосердечно говорили старики.

Как и подобало по обычаю, хозяин пошел проводить гостей.

Ильмурза ковылял будто птица с переломанным крылом.

— Агай, — сказал Буранбай своему предшественнику, — береги себя. Ты осунулся, исхудал.

— Если нет жажды жизни, берегись не берегись, толку нет. Сам-то еще ничего, хожу, а моя старушка пошатнулась. Руки-ноги ломит у бедной, голова раскалывается… Все горюет о Кахыме. И внука Мустафу увезли невесть куда. — Ильмурза оглянулся, горячо зашептал: — Послушай-ка, кустым, веди-ка ты себя осторожнее. Нельзя же так — что на уме, то и на языке. Старшина юрта — важная персона. Держи язык за зубами.

— Что я, трусливый заяц? — вспыхнул Буранбай.

— Ты, братец, не горячись, послушаться старика не грех. Гляди, как бы потом не пришлось кусать себе локти.

«Сам из ума выжил, а мне нравоучения читает! Отбрил бы, да жаль его седины».

— За меня, агай, не беспокойся. Не из пугливых! Те, кто меня любит, не разлюбят.

— Ошибаешься, кустым, ай как ошибаешься! — завздыхал, хлопая себя по бокам, Ильмурза. — Есть и такие: в глаза воркуют, а за глаза продают.

— Кто?

— Да хотя бы Азамат.

— Ч-то-о?! — Буранбай запрокинул голову и гулко захохотал. — Агай, опомнись! Как может стать предателем тот, кто затеял мятеж, увел джигитов к Салават-батыру?

— Люди меняются, кустым, — горько усмехнулся Ильмурза. — А сомневаюсь потому, что Азамат сдружился с урядником Пилаткой, а тот служка у князя и Ермолаеву угождает.

«Бросила Танзиля стариков, ушла к Азамату — потянуло вдову к молодому мужику, вот старик на невестку и озлился», — решил по-своему Буранбай.

— Агай, напрасно ты за меня тревожишься! Совесть моя чиста. А зазря ничего не пришьют.

Ильмурза рассердился:

— Пеняй на себя, если беда случится! — и решительно свернул в калитку своего дома.

Буранбай молча проводил его глазами. «Азамат? Да не может этого быть! Азамат — продажная тварь?.. А вот Пилатка и впрямь соглядатай!..»

…Днем Буранбай пошел в рощу отыскать подходящий ствол березы с наростами, из которых можно было выточить деревянные чашки, миски, блюда. В лесу, как всегда, тихо, просторно, светло. Каждая березка, словно девушка, в серебрянотканом сарафане, с длинными нежными косами. Ему всегда казалось, что в деревьях таится чуткая душа, что они и чувствуют все, и понимают, но обречены на вечное молчание. Лишь ветерок шелестит в их ветвях, и они отзываются на его дуновение монотонным дремотным шорохом. Пичужка заводит в кустах нехитрые, но льющиеся из самой глубины сердечка песни. А в стороне, повыше, ласточка вытолкнула из гнезда жалобно пищащего птенца, и он, бедняга, камнем полетел к земле, вот-вот разобьется, но в самый последний миг крылышки раскрылись, и он удержался, испуганно махая крыльями, полетел. Вдруг птицы подняли бессвязный галдеж. Буранбай огляделся — на суку, высматривая добычу, сжался к прыжку коршун с сощуренными острыми глазами. Буранбай швырнул в него свою папаху, и хищник нырнул в густую путаницу ветвей, скрылся, а птицы возблагодарили покровителя ликующим гимном…

«Жить бы нам всем мирно, — вздохнул он, — и как бы легко дышалось, как счастливы были бы люди и птицы, прославляя жизнь песнями!..»

За рощей спокойно лежало озерцо, сине-серое, с мелкими морщинами зыби от ветра, на крутом берегу зеленела сосна, а рядом, уткнувшись в воду, накренилась вывороченная, сломанная бурей старая сосна с зелеными мшистыми буграми на высоком пне.

«И я вот так высохну, свалюсь в безвестность и превращусь в прах. И никто не вспомнит, что жил, мол, когда-то Буранбай — воин, певец и кураист… Но может, вспомнят?»

Он заставил себя рассмеяться: с чего это расчувствовался?.. «А ведь Кудряшов прав, поднимать восстание преждевременно. Мятеж сейчас обречен на гибель…» И все же Буранбай не смирится, станет пробуждать свой народ от оцепенения песнями, призывающими к борьбе за свободу.

И он разъезжал по аулам, собирал людей, пел им песни, широкие, как башкирские степи, как уральские горы, вольные, как могучее течение Агидели.

И народ был благодарен ему — пророку грядущей бури.

12

Начальник Девятого кантона Бурангул пригласил к себе старшину юрта и учинил ему беспощадный разнос: тебе, дескать, доверили такой высокий служебный пост, а ты чего вытворяешь, смутьян? На войне Бурангул был таким же войсковым старшиной, как и есаул Буранбай, но теперь вернулся на прежнюю должность и, став начальником, быстренько раздобрел, округлился, на подчиненных не смотрел, а лишь покрикивал.

— Старшине юрта не пристало дудеть на курае и горланить бунтарские песни о Пугачеве и Салавате! — шипел он, полулежа на нарах, облокотившись на подушку. — Узнает военный генерал-губернатор — жди беды.

— Ничего нет крамольного в том, что играю на курае и песни в гостях исполняю, — простодушно сказал Буранбай. — Я же проповеди не произношу.

— Некоторые песни пострашнее речей и проповедей, кустым! И я это знаю, и ты это знаешь!

— Агай, но ты ведь и сам с удовольствием мои песни и былины слушал, — опустив глаза, напомнил Буранбай. — С чего же теперь они тебе разонравились?

— Не мне, а начальникам повыше меня не по нраву твои песенки! И запомни: чтоб в моем доме ты пел о любви, об охоте, о степях, но не о бунтарях Пугачеве и Салавате.

— Это я понимаю, — тянул свою игру старшина юрта, — но вот в толк не могу взять, чем не угодил я твоим начальникам, агай?

— А вот ты иди к ним, в губернскую канцелярию, и спроси, чем не угодил, — рассердившись, скривился начальник кантона.

— Соловей не может жить без песни, а я не могу жить без курая, агай, и без слушателей моих песен.

— Соловей поет о любви, а ты зовешь к неповиновению властям, к новому бунту. Ты, кустым, заговор замыслил.

— Что же это за жизнь без курая и песен? — гнул свое Буранбай.

— А ты пой в домах благонравных людей, таких, как я, а то набьется изба бедняков и батраков, вот ты их и разжигаешь песнями!.. — стучал Бурангул кулаком по нарам. — Погубит тебя твой злой язык!.. Сто раз выгоднее отмолчаться, чем один раз сказать то, что не положено по закону… Для твоего же блага стараюсь! Да если бы я тебя не любил, разве стал бы с тобою возиться?

— Спасибо, агай, понимаю и благодарю. Ты мне как отец родной! Рахмат. Но умоляю, не лишай счастья петь песни родному народу, — упрашивал его Буранбай.

Начальник и грозил всяческими карами, и уговаривал прикусить язык, и предупреждал, что добьется перевода Буранбая в дальний, пермский кантон, — ничего не помогало, старшина талдычил свое: хочу петь песни народу…

Наконец Бурангул потерял терпение, плюнул, надел кафтан и пошел в мечеть к намазу. Буранбай и сын начальника Кахарман увязались за ним, но и туда, и обратно шли в молчании.

За вечерним чаепитием вспоминали минувшую войну, сражения, подвиги джигитов, красоты Берлина и Парижа, закручинившись, добрым словом воздали славу незабвенному Кахым-турэ, упомянули и Сафию, уехавшую с Мустафой в Самарканд.

Фатима, жена Кахармана, не поднимая в смирении глаз, подавала на скатерть тарелки с угощениями и исчезала.

— Устал с дороги, иди ложись, — кивнул хозяин благосклонно, сменив гнев на милость.

Буранбай поблагодарил за трапезу, за внимание и прошел в комнату для гостей: дом начальника кантона был обширный.

Дунул на свечу, вытянулся на кошме, и вдруг бесшумно открылась и тотчас закрылась дверь не скрипнув, Фатима задвинула засов, пробежала, сбросив туфли, нырнула под одеяло, прильнула:

— Ой, соскучилась, как соскучилась, — горячо шептала она, обжигая Буранбая поцелуями и дыханием. — С ума схожу от тоски!.. Ты почему в тот раз не у нас остановился, а на постоялом дворе? Не могу же я к тебе бежать ночью через весь город.

— Слушай, грех это — в доме твоего свекра и моего благодетеля, твой муж за стеною…

— Да он каждый вечер пьяный! — со злостью проговорила сквозь зубы Фатима.

— И все же он твой муж. И по закону, и по никаху.

— Обними меня, милый, кр-репче-е! Совсем ты ко мне остыл.

— Грех. И Бурангул-агай на меня сердит, грозит опалой.

— Милый…

Он скрипнул зубами и оттолкнул ее, постылую блудницу. Взвизгнув, Фатима скатилась с нар на пол и, видимо, ушиблась, вскрикнула без притворства, заметалась:

— Ну я тебе покажу! Локти станешь кусать… Загордился, видишь, теперь я ему не всласть!.. — Разъяренная женщина с треском рванула на себе платье. — Спасите! Затащил к себе, пытался опозорить! — закричала она, распахнув дверь и выглянув в коридор.

— Послушай!..

— А-а-а, спохватился? Раньше надо было думать, — неожиданно спокойным тоном произнесла Фатима и тотчас завопила, бегая взад-вперед: — Спасите, спасите-е!

Послышались голоса, вошел со свечой в руке Кахарман, за ним служка.

— За добро ты отплатил злом! Как помогал тебе в жизни отец, а ты покусился на честь его невестки!

— Послушай!..

— Не желаю слушать, уходи, на глаза не показывайся. Забудь дом Бурангула, своего благодетеля, навсегда. Обходи стороной!

— Давай объяснимся по-мужски, — лепетал Буранбай, сознавая, как беспомощно, как жалко звучат его оправдания.

Вжавшись в косяк, за дверью бурно плакала Фатима.

— Не было греха, не было, и Аллах, и Пророк тому свидетели! — сказал он.

— Не ври! — взвизгнула женщина.

Обескураженный, растерянный, Буранбай вышел через кухню, разбудил конюха, оседлал жеребца и выехал из ворот темного, с прикрытыми ставнями дома, отныне чужого, уже навсегда чужого.

Все лето, всю осень он не показывался в Оренбурге, ожидая новой подлости от Фатимы, от оскорбленного им — любой бы на его месте обезумел! — Кахармана.

Как-то вечерком, вернувшись из гостей от бая Махмуда, Буранбай застал дома урядника Филатова, хмурого от важности, по-обычному неповоротливого.

«Этот злодей с добром не приедет!»

Но радостно распахнул объятия, шагнул к незваному гостю:

— О, большой кунак пожаловал! Сейчас раскинем праздничную скатерть.

— Не надо, — процедил сквозь мелкие зубы Филатов. — Не чаевничать приехал. Собирайтесь, господин старшина юрта, по вызову военного губернатора князя Волконского.

— По какому делу?

— По государственному.

— Завтра приеду.

— Нет, выезжаем немедленно в ночь, — строго сказал урядник.

— Да что с тобою, Пилатка? — рассмеялся Буранбай, вскипая.

— Я вам не Пилатка, а господин Филатов!.. Не доводите до крайности — со мной два казака.

— Так я, что, арестован?

— Понимай как знаешь!

К Буранбаю подошел Зулькарнай и шепнул по-башкирски:

— Отец, не дразни его! Собака лает, ветер носит.

— И верно, чего связываться!.. — Буранбай махнул рукой и начал одеваться.

В пути Филатов спросил его:

— Старшина, а чего это меня башкиры не любят?

— Да тебя и русские не любят, — отрезал Буранбай, горяча коня. — Слишком угодничаешь перед начальством! Доносишь им о любом сказанном впопыхах слове.

Урядник скривился, усы его запрыгали, но он злорадно хихикнул:

— Служба такая!.. А ты, старшина, скажи-ка прямо, почему поссорился с Кахарманом?

— И об этом прослышал? — привстал на стременах Буранбай.

На остроносеньком лице урядника зацвела торжествующая ухмылочка:

— Да мы с ним кутили в слободе у одной… у одной молодухи! Уж как он тебя поносил, как проклинал!

Оренбургские улицы были рассветно пустынными, копыта лошадей хлюпали в лужах, собаки метались на цепях во дворах.

— Значит, ты, старшина, к восьми утра явишься к начальнику губернской канцелярии Ермолаеву, — сухо распорядился Филатов. — Где остановишься?

— Ты же говорил, что князь Волконский вызывает!

— Ну, от имени князя страшнее.

— Не на пугливого напал! А остановлюсь я на постоялом дворе.

Сдав коня хозяину двора, умывшись, даже не позавтракав — военная дисциплина въелась в плоть и кровь, — Буранбай ровно в восемь утра, когда в соборе только-только ударили в большой колокол к обедне, поднялся на крыльцо канцелярии.

Ермолаев уже принимал посетителей, но заставил старшину юрта просидеть в передней целый час, а мимо тем временем проходили офицеры с бумагами, звеня шпорами. Наконец-то адъютант вышел из кабинета и небрежно бросил Буранбаю:

— Прошу.

Начальник канцелярии посмотрел на вошедшего старшину исподлобья, с нескрываемым подозрением:

— Как здоровье? Как дела?

— Слава Аллаху, Алексей Терентьевич, пока все благополучно.

— Хор-рошо-о, — протянул Ермолаев. — Догадались, почему вызвали так срочно?

— Никак нет.

— Жалоба. — Начальник вынул из папки листы бумаги, пробежал глазами первую страницу. — Жалоба его превосходительству князю Григорию Семеновичу. Пишет башкирский казак Хырдыбай Остыров из аула Чингиз. Обвиняет вас с начальником Шестого кантона поручиком Биктимеровым в присвоении денег, собранных жителями в восемьсот одиннадцатом году… Да-с, вот как дела-то оборачиваются, господин старшина.

Буранбай мог ожидать любых наговоров от Кахармана, перед которым он чувствовал себя действительно виноватым, но этакая напраслина его буквально ошеломила.

С трудом он припомнил обстоятельства того давнего кляузного дела.

В апреле тысяча восемьсот одиннадцатого года Буранбай был назначен приказом генерал-губернатора тысяцким резервной казачьей команды в Шестом кантоне, была в команде тысяча всадников, собиралась она неподалеку от аула Сибай. Приказчик помещика Соколова, отставного прапорщика из Оренбурга, Михайлов, юркий, пронырливый, примчался в лагерь и завел разговор с Буранбаем, что в команде казаки и пожилые, и состоятельные, собрать бы, мол, по шесть рублей с головы и откупиться от похода…

«А кто же это все устроит?»

«Да мой хозяин, господин Соколов, у него друзья-приятели все оренбургские чиновники и старшие офицеры».

«Я таких дел не одобряю, что за манера откупаться деньгами от воинского долга, но поговорю с начальником кантона».

«Поговорите, господин есаул».

Видимо, Биктимеров уже все знал и, едва Буранбай заговорил с ним, возликовал:

«Это дело святое, старики же, у всех внуки, да разве таким воевать посильно? И молодые джигиты найдутся! Да ты сам ничего не делай, а передай сотникам мой приказ. А мы спасем семьи от разорения».

И, чего греха таить, Буранбай смалодушничал. Надо бы отказаться наотрез, а он пожалел и конников в годах, и их семьи.

Но вскоре прибыл приказ генерал-губернатора отправить команду форсированным маршем в Казань. Люди зароптали, дескать, обманули, а ведь шесть рублей с головы, с крестьянского двора по тем временам были деньги серьезные… Волконский, сам будучи человеком неподкупным, рассердился, велел провести следствие. И что ж оказалось? Две тысячи присвоил себе начальник кантона Биктимеров, четыре — Соколов, отваливший тысячу, по всей вероятности, Михайлову за старание.

А Буранбай уже был в полку Кахыма войсковым старшиной и напрочь забыл об этой глупой и грязной истории.

— Я жду объяснений, — напомнил Ермолаев со скучающим, кислым видом. — Как было дело?

— Да что сказать? Признаюсь, считал, что дело за давностью списано в архив. Разбирались же!.. К моим рукам не прилипло ни копейки! Чего вам надо от меня, Алексей Терентьевич? Возьмите дело-то.

— Читал. И не раз читал, — Ермолаев показал на толстую папку с пожелтевшими бумажками. — Старика Аккула Биктимерова вызывал. Он заявил, что двух тысяч не брал.

— А раньше не отказывался! — воскликнул Буранбай, сжав кулаки от гнева, ногти врезались в кожу.

— Зато сейчас отказался. И подписался под своими показаниями. Две тысячи у вас имеются в кубышке?

— Откуда?

— Вот видите! — Начальник канцелярии смотрел на Буранбая и сочувственно, и с недоверием. — Если у вас позади такое, хм, неприятное, мягко выражаясь, дельце, то надо бы вести себя благопристойно, разумно, тихо. Вас, господин есаул, назначили старшиной юрта. На этой должности ваш предшественник Ильмурза Ильмурзин, хм, разбогател… А вы булгачите народ, сеете смуту песнями, былинами, сказаниями о Емельяне Пугачеве и Салавате Юлаеве. Да они же изменники! Враги престола! А вы, герой Отечественной войны против Наполеона, воспеваете их.

«Э-э, вон в чем, оказывается, подлинная причина!.. Видно, не только Кахарман, но и его отец Бурангул ополчились на меня. От тех, от давних обвинений я бы легко отбился, но здесь связан узел покрепче!..»

— Взялись мстить мне за песни! — едко сказал Буранбай.

— Нет, зачем же, — снисходительно ответил Ермолаев, — но мы хотим, чтобы вы, старшина юрта, служили царю по присяге, не развращая молодежь, а напротив, воспитывая ее в духе верноподданичества и послушания.

— Совесть моя чиста! — воскликнул Буранбай. — Вам не удастся меня очернить!

Чем сильнее он горячился, тем ласковее говорил Ермолаев:

— Да поймите же вы наконец, мы желаем вам добра! Упрямством вы причиняете себе лишь вред.

— Алексей Терентьевич, я поступаю так, как подсказывает мне совесть, — уныло повторил Буранбай.

Начальник канцелярии встал, закрыл ключом ящики стола, взял папку с бумагами и ушел, кивнув старшине:

— Подождите меня здесь!

Буранбая охватили мрачные предчувствия. Положение почти безвыходное. Бурангул и его сынок Кахарман пойдут теперь на все — на клятвопреступление, на подделку документов, на поиски лжесвидетелей, чтобы погубить его. Старик Ильмурза там, в ауле, все заранее учуял и недаром предостерегал. А Фатима, злая и коварная, сорвет свою женскую обиду на Буранбае — как же, отверг ее домогательства, посмеялся над ее красою!.. Она враг пострашнее и мужа-пьяницы, и свекра. На кого опереться Буранбаю? Кто его защитит? Раз начали привязываться, преследовать, не жди ничего хорошего. И Кахым-турэ нету… Жизнь — сложная. Как же добиться правды? Начальники вертят законами, а Волконский постарел, в кантоны не заглядывает, в докладах его обманывают, а он своим подчиненным верит.

Вернулся Ермолаев быстрыми шагами, швырнул на стол папку с бумагами, движения — резкие, глаза — непроницаемо-острые.

— Дело передано в суд. Дальше не мне разбираться в вашем злодеянии, а суду. Признано целесообразным разместить вас, старшина, в казенном доме. И там, в одиночестве, вспомните все получше, обдумайте поглубже. Советую вам по-дружески.

— О каком казенном доме говорите?

— О тюрьме, вестимо.

— Не имеете права! — крикнул в сердцах Буранбай и схватился за эфес сабли, но тотчас усмирил себя, свой гнев: сопротивляться наивно — за дверью конвойные.

— Не скрою, в тюрьму привезут и бывшего начальника Шестого кантона Биктимерова, и старшину Второго юрта Ибрагима Айсуакова, и бывшего командира Четырнадцатого башкирского полка Юлбариса Бикбулатова.

Опустив голову, Буранбай вышел в коридор, где его поджидали урядник и два конвойных казака.

На крыльце встретился начальник Девятого кантона и быстренько посторонился, словно боялся задеть опального старшину своим кафтаном.

— Агай, ты же знаешь, что совесть моя чиста! — сказал Буранбай. — Спаси от позорного обвинения.

— Вини в позоре свой длинный язык, — буркнул Бурангул и торопливо проскользнул в дом.

Урядник прикрикнул:

— Арестованный, разговаривать с посторонними запрещено!

И, опустив голову, Буранбай зашагал в крепостную тюрьму, словно на круги ада.

13

После окончания суда начальник губернской канцелярии Ермолаев явился с докладом к князю.

Старик чувствовал себя скверно, сидел в глубоком кресле, рыхлый, с безвольно опущенными плечами, но поднял глаза на вошедшего с живейшим вниманием:

— Слушаю, Алексей Терентьевич.

— Суд полностью оправдал есаула Буранбая Кутусова. И при расследовании, и в ходе судебного заседания установлено, что деньги присвоили помещик Соколов и бывший начальник Шестого кантона Биктимеров.

— Ну и слава Богу, — Григорий Семенович перекрестился. — Справедливость восторжествовала. Укрепи, Господи, мои силы, чтобы в последние годы моего губернаторства не осудили ни единого безвинного и не отпустили ни одного преступника.

Ермолаев слушал с благоговейным выражением смуглого от степных загаров и ветров лица, но, видимо, думал, что всех преступников не перехватаешь и не накажешь, а безвинные как томились, так и будут гибнуть в казематах и на каторге.

— А командир Четырнадцатого полка?

— Да, Юлбарыс Бикбулатов собрал с каждого из подвластных ему пятисот всадников по шесть рублей, чтобы за взятки освободить от похода тех, кто особо пострадал от засухи тысяча восемьсот одиннадцатого года, — это полностью доказано на суде. Но замыслы не удались, деньги были присвоены им и старшиной юрта Айсуаковым Ибрагимом, а джигиты ушли в поход.

— Какое святотатство! — возмутился князь. — Нарушить присягу, воинский долг!..

— Да, ваше сиятельство, — согласился Ермолаев. — Деньги с преступников взысканы и будут возвращены башкирским казакам или… или их вдовам.

Морщинистое отечное лицо князя болезненно дрогнуло:

— …вдовам…

«А вернут ли деньги? Не разворуют ли по второму разу?» — проницательно подумал Ермолаев, глубоко знавший местных судебных чиновников и их повадки.

— Алексей Терентьевич, — охая, кряхтя, князь возился в кресле, — ну что там еще?

— Губернский прокурор господин Веригин настаивает на привлечении есаула Буранбая Кутусова к суду за бунтарские песни, восхваляющие Пугачева и Салавата, призывающие к неповиновению властям.

— Ай-ай-ай, — заныл князь.

— У прокурора есть донос башкирского казака Остырова…

— Голубчик, но неприлично же вторично таскать по судам героя Отечественной войны, награжденного именной саблей. Сделайте есаулу внушение от моего имени, попросите… воздержаться от рискованных высказываний. А саблю ему вернули?

— Сейчас проверю, ваше сиятельство.

— И, Алексей Терентьевич, остальные дела решайте в эти дни с вице-губернатором, я неважно себя чувствую.

— Слушаюсь.

Вымытого в бане, переодетого из арестантского халата в парадный чекмень, с торжеством гремящего саблей Буранбая привели к Ермолаеву, и начальник канцелярии поздравил его с благополучным завершением затянувшейся кляузы, но пригрозил, чтоб впредь жил в ауле тише воды ниже травы, иначе вторичного оправдания не будет.

Буранбай, не чуя земли под ногами, вышел от Ермолаева и в тот же день уехал в аул.

Весть о том, что он оправдан, неслась по аулам быстрее ветра, все радовались, что их любимый сэсэн и кураист на свободе, со всех сторон спешили к Буранбаю почитатели с поздравлениями и подарками. Некоторое время он крепился, жил молчаливо, замкнуто, но затем хмель музыки и стиха опьянил его, и он взял в руки курай, домбру и запел о легендарных героях былого, приводя слушателей в восторг.

А тем временем князя Григория Семеновича Волконского отозвали в Петербург, вместо него генерал-губернатором назначили Петра Кирилловича Эссена.

Ермолаева тотчас же отправили в отставку.

Над Буранбаем сгустились грозовые тучи, да он и сам понял, что теперь ему несдобровать, и едва услышал, что губернский прокурор требует пересмотра дела, поскакал в Оренбург, надеясь, что Эссен его выслушает, но губернатор есаула не принял, а в губернской канцелярии ответили, что следует вернуться в аул и терпеливо ждать.

Он ждал-ждал и дождался…

Третьего мая 1820 года вышел указ сената, утвержденный царем Александром, и фельдъегери, колотя ямщиков по затылку, не щадя почтовых лошадей, привезли указ в Оренбург.

В конце июня Буранбая вызвали вестовым в центр Шестого кантона, аул Сибай. Из соседних деревень приехали старшины юртов, есаулы. Встречали Буранбая начальник кантона Абдрахман Биктимеров, сын Аккула Биктимерова, и дворянский заседатель из Верхнеуральска Андреев.

— Если все в сборе, то начнем, — сказал Биктимеров.

— Да, начнем, — строго произнес Андреев и, запрокинув голову, глядя куда-то под потолок, выше Буранбая, провозгласил протяжно: — Есаул Кутусов, верните нам грамоту на чин и медаль старшины юрта.

— Это с какой стати? — Буранбай сразу завел гневный запев: — Не вы мне их выдали, не вам и отбирать.

— Не заставляйте прибегать к силе, — не повышая голоса, предупредил заседатель.

Буранбай посмотрел по сторонам — всюду конвойные казаки, значит, и силой возьмут… И он пожал плечами:

— Медаль сами снимайте, а грамота у меня дома, в ауле.

— Поймите, я выполняю приказ генерал-губернатора, — словно оправдываясь, сказал Андреев, — не мне же это надо.

Ибрагим Айсуаков, Аккул Биктимеров и Юлбарыс Бикбулатов отдали по очереди свои старшинские медали, видя, что добром все это не кончится.

И действительно, дворянский заседатель зачитал слегка дрожащим от волнения голосом указ сената, а затем добавил уже от себя по-деловому:

— Ссылка в отдаленные места Сибири… Восьмидесятилетний Биктимеров Аккул по возрасту и ввиду болезни от наказания освобождается — такова воля всемилостивого императора Александра.

— Что за несправедливость! — закричал Буранбай в диком ожесточении. — Невинных людей в Сибирь, а Биктимеров и Соколов вышли сухими из воды!

— Указ сената утвержден императором, следовательно, возражать бесполезно, — сказал заседатель буднично, словно речь шла о покупке пуда овса для его лошадей. — Урядник, отведите арестантов в «темную».

«Вот ты и арестант, есаул!» — сказал себе Буранбай и запел во весь голос:

В тысяча да восемьсот

Двадцатом году

Не ждал не гадал,

А попал в беду!

На улице собралась толпа, все жители и приезжие уже знали о суровом приговоре и смотрели на опального сэсэна с жалостью, но молчали, опасаясь нагаек конвойных казаков.

Вдруг Юлбарыс Бикбулатов, с силой оттолкнув казака, спрыгнул с высокого крыльца и забежал за угол, нырнул сквозь стоявших у коновязей лошадей и скрылся в закоулках.

Толпа ахнула, а затем взорвалась криками:

— Эй, сбежал!

— Хай-хай, какой шустрый!

Урядник заколотил нагайкой по голенищу сапога:

— Немедленно поймать!

Конные казаки понеслись в проулок, но беглеца и след простыл.

На крыльце показался заседатель Андреев, безучастно окинул взглядом площадь, плотную толпу и сказал Буранбаю:

— Это ты помог ему скрыться.

— Да он же шел позади меня! — воскликнул Буранбай. — Если б я догадался, сам бы убежал! — И плутовски подмигнул стоявшему рядом Ибрагиму Айсуакову.

А у того был обреченный вид, руки висели, как ветви засохшего дерева, в глазах — беспросветная тоска: где уж тут бежать, лишь бы выжить…

— Россия, конечно, просторная, но куда 6 ни убежал, все равно поймают, — невозмутимо произнес заседатель.

— А Юлбарыс оставил вас все-таки с носом, ваше благородие, — засмеялся Буранбай. — Хай-хай, молодец! — И вызывающе запел:

Круты берега Хакмара,

Ни кустика, чтоб зацепиться.

Буранбаю, Ибрагиму

От судей не откупиться.

— Ну и язык у тебя, бывший старшина, — хмыкнул заседатель.

— Надо же повеселиться напоследок!

— Да мне-то что, — зевнул заседатель.

В конце июля Буранбая и Ибрагима под охраной четырех оренбургских казаков пешими, по этапу привели в Верхнеуральск, поместили почему-то не в «темную», а на частной квартире мещанина Глазунова, правда, под неусыпным надзором.

Внезапно у Буранбая сильно разболелась нога, он лежал, охал, стонал, говорил, что шага ступить не может. Положили его на телегу, отвезли к лекарю, тот, дыша перегаром и табаком, мял, жал, щупал ногу поминутно вскрикивающего арестанта:

— Жилы вспухли, не привык пешком-то шагать… Надо бы в бане пропарить.

Сводили арестанта в баню. Казаки зароптали, мол: пускай стражники охрану несут, это дело им привычнее. Комендант отрядил двух стражников. Сначала те дежурили исправно, поигрывая в картишки, затем разленились и с вечера заваливались в сенях дрыхнуть.

Буранбай и Ибрагим выломали двойные рамы окна и убежали. Они укрылись в заливной у реме Хакмара.

— Летом каждое дерево дом, а что зимой станем делать? — спросил Ибрагим, признавая в Буранбае старшого.

— В казахские степи подадимся.

— Нет, так далеко не пойду, перезимую в Девятом кантоне на заимках у родни.

Буранбай его не удерживал — обнялись неуклюже, но крепко, так, что ребра затрещали, и разошлись в разные стороны.

Буранбай ушел в степь, два года прожил в Шомском и Чиклинском родах, кочевал с ними, играл на курае и домбре на праздниках и свадьбах. Кормили обильно мясом и молоком, но без хлеба. Пришлось ему привыкать обходиться без печеного хлеба. А хуже всего было то, что сердце грызла тоска, доводившая его буквально до умопомрачения. «Башкир должен либо жить в родном ауле, либо воевать на коне, с луком и стрелами, с булатной саблей», — повторял Буранбай себе.

Как-то позвали его на пиршество к султану Чиклинского рода Абдельфаизу Юлбарисову увеселять знатных гостей песнями и мелодиями курая. Султан был в восторге от искусства башкирского сэсэна, обнимал его и миловал, уговаривал остаться навсегда в его роду, сулил отдать в жены сразу двух четырнадцатилетних девочек.

— А как ты к нам в степи попал, башкирский певец?

Буранбай не таился и рассказал султану откровенно о своих злоключениях.

— Ты, сэсэн, напиши прошение Эссену, объясни подробно, как тебя из невинного превратили в виноватого. У меня переводчик из беглых русских солдат, очень грамотный, все тебе напишет в наилучшем виде. Сошлись и на князя Волконского, и на начальника канцелярии Ермолаева.

— А где они? Их в Оренбурге давно уже нет, — вздохнул Буранбай. — Ясно, что при них меня бы не тронули.

Писарь из русских беглых давно уже превратился в казаха, имел четырех жен по шариату, нарастил отвислое брюхо, но отличался бойким пером и настрочил прошение убедительное, со слезными мольбами.

— У меня и паспорта нет.

— Я тебе напишу проходное через границу свидетельство от имени хана, с приложением его печати. Едешь, мол, в Оренбург по торговым делам.

Буранбай поблагодарил доброго человека, тоже скитальца не по своей охоте, сказал «рахмат» султану за милости, за совет, за коня в подарок и отправился в родные башкирские края.

Чем ближе подъезжал он к границе, тем нетерпеливее билось его истосковавшееся сердце. Осенью казахские степи уныло рыжие, выжженные летним знойным солнцем; северный, остро режущий лицо путника ветер гонит клубки травы перекати-поля, из оврагов высовываются хищные морды волков, а здесь, в Оренбуржье, леса стоят в праздничном наряде, щедро украшены розовыми, желтыми, оранжевыми, золотистыми красками разноцветной, колкой от первых заморозков листвы. А липы, осины уже сбросили листья, и они в ложбинах лежат коричневыми ворохами, резко пахнущими перегноем и спиртом. Но ветки рябины, калины гнутся под тяжестью коралловых гроздей ягод, которым бы красоваться в кольцах и сережках девушек, подобно драгоценным камушкам, а они рдеют напрасно.

— Эй, стой, стой! — раздались грубые крики, и Буранбай оглянуться не успел, как был окружен конными казаками.

Стараясь быть спокойным, он поздоровался:

— Салям!

— Салям! — Рябой казак с висячими, сильно подбитыми сединой усами неторопливо всматривался в странника. — Где-то я тебя видел, приятель. А где, не помню. Может, ты меня вспомнишь, я Греков Григорий. Узнаешь?

— Нет, не узнаю, — сказал Буранбай, — может, где и встречались на войне, я ведь служил в башкирских полках, а сейчас приказчик султана Абдельфаиза Юлбарисова, еду по его торговым делам в Оренбург, могу и грамоту показать.

И он, не задерживаясь, тронул коня, резвой рысью поехал по твердо утоптанной дороге.

Пограничники не двинулись с места, проводили его, казалось бы, равнодушными взглядами, но едва он сказал себе: «Слава Аллаху, беда миновала», как позади загремели копыта, — лошади у казаков свежие, застоявшиеся, а конь Буранбая притомился, отощал, — и через минуту он оказался в кольце разгоряченных скачкой лошадей и наставивших на него ружья и пики казаков.

— Ты Буранбай, беглый, я тебя признал, ты из Верхнеуральска скрылся, на тебя объявлен розыск! — кричал Греков.

У Буранбая вырвали саблю, скрутили руки за спиной, крепко перетянули кожаным ремешком. Начальник дистанции и слушать оправданий не захотел, отобрал письмо губернатору Эссену и путевой лист от хана и под сильным конвоем препроводил беглеца в оренбургскую тюрьму.

Из тюрьмы в ссылку его отправлять не спешили, то ли собирали большую партию арестованных, то ли забыли, и потянулись однообразные, серые, как затяжные осенние дожди, дни и ночи в каземате, где на полу — охапка соломы, на окне — кружка с водой и кусок ноздреватого хлеба, а по углам — шуршание мышей.

14

Зулькарная, приемного сына Буранбая, назначили старшиной юрта, — видимо, решили, что он ветеран Отечественной войны, был смелым разведчиком, что ему уже 26 лет, что он не прямой потомок бунтаря-певца, словом, кто-то в Оренбурге, судя по всему, махнул рукой на эти досадные обстоятельства и вручил ему медаль старшины.

Работал Зулькарнай исправно, жил скромно, все его почитали, не забывая, что сироту усыновил всеобщий любимец, башкирский соловей Буранбай, но при этом нахваливая и личные достоинства молодого старшины.

Узнав, что его отец опять очутился в оренбургской тюрьме, Зулькарнай поскакал в Оренбург, стал обивать пороги во дворце губернатора с прошением отпустить Буранбая к нему на поруки, но и прошение у него не приняли, и разговаривать не захотели, а друзья-приятели шепнули: «Сиди в ауле и помалкивай, если не хочешь расстаться с медалью старшины».

Злой, измученный вернулся Зулькарнай из города. Улица еще пустая, но из труб подымаются серые колеблющиеся дымки, хозяйки носятся из избы в амбар, в хлев, хозяева выводят лошадей из конюшен. Старики ползут в мечеть к намазу, с ними Зулькарнай здоровался уважительно, и они в ответ трясли бородами.

Вдруг в доме Азамата послышались крики, захлебывающиеся рыдания, из калитки выбежала растрепанная плачущая Танзиля.

Зулькарнай круто остановил коня:

— Енгэй, что случилось?

— Азамат!.. Азамат умер! — запинаясь, произнесла Танзиля и закусила зубами край головного платка, чтобы не завопить, не завыть.

— Да когда? Ведь был здоров эти дни.

— Был здоров, а сейчас умер, только что… Проснулся, потянулся, смотрю — не дышит. Не болел нисколечко. Ох, осталась я одна-одинешенька, у-у-у!..

Старшина спрыгнул с седла, вбежал в дом — на нарах, разбросавшись, лежал Азамат с известково-белым лицом. Зулькарнай потрогал его лоб — верно, ледяной, приподнял руку — упала на кошму с сухим стуком, приложил ухо к груди, к сердцу — биение жизни сковано смертью.

— Сейчас пошлю соседского мальчишку к мулле, — сказал Зулькарнай, не зная, как вести себя с милой Танзилей: то ли утешать, то ли молчать. И решил молчать…

Вскоре явился мулла Асфандияр в сопровождении аксакалов, среди них шагал и старик Ильмурза.

Деревенские старцы привыкли к извечному круговороту жизни и смерти и потому равнодушно отнеслись к вести, что Азамат покинул сей бренный мир. Перед смертью все равны: и цари, и нищие, и богачи, и дервиши. Каждый человек смертен и обречен на исчезновение в срок, начертанный ангелом Газраилом. Азамат, по правде говоря, был смутьяном и горлопаном, но искупил свои прегрешения тем, что поднял джигитов Восьмого полка на мятеж во славу великого Салавата. И после этого очищения претерпел страдания — побои, голод, тюрьму, но встал на ноги, зажил мирно с Танзилей, и народ относился к нему хорошо.

— Ведь только вчера с ним встречался, — в полнейшем недоумении сказал Ильмурза. — Такой батыр! Кровь с молоком.

— Мир праху, мир праху, — бормотали аксакалы в бороды.

После первых обрядов все разошлись, Ильмурза пошел домой к трапезе и дневному сну, а затем опять пришел к телу покойного; за занавеской шептались женщины, утешали всхлипывающую Танзилю.

Коснувшись рук Азамата, сложенных на груди, Ильмурза отшатнулся в испуге, позвал Танзилю:

— Его тело не затвердело. Впервые такое встретил. И кожа теплая. Да умер ли он? Бегите за муллой!

Хэзрэт явился разгневанным: поспать сладко не удалось, стучал посохом по половицам, говорил внушительно, беспрекословно:

— Азамат при жизни был своевольным, значит, и после кончины не похож на прочих мертвецов. Да, он умер, но душа его еще не покинула тела и согревает руки-ноги, мышцы, жилы. Бывает, что и после похорон душа не покидает тела, чтобы ангелы могли допросить, выяснить и добрые деяния, и грехи, и лишь после этого решать, куда его отправить — в рай или ад. Случается и такое: душа умершего живет среди людей — днем в образе старика или старухи, а ночью оборачивается летучей мышью.

При этих словах за занавеской раздались испуганные взвизгивания и стоны перепугавшихся женщин.

Воодушевленный произведенным эффектом, мулла продолжал громче:

— А душа плохого человека превращается после его смерти в колдуна или в ведьму. Клубком огня летает в ночи!..

— Ай-ай-ай!.. Ох-ох!.. И-и-и! — донеслись из-за занавески жалобные женские причитания.

— Этот злой колдун или эта ведьма посылает на людей лютые болезни. От них надо избавляться молебнами в мечети и на дому.

— Я видела, как ночью над кладбищем летал огненный шар, — сказала за занавеской какая-то старуха, и опять женщины в ужасе зарыдали, и громче всех плакала Танзиля, которую ждала одинокая старость…

Вечером в доме собрались мулла, аксакалы, Зулькарнай, мужчины. После очередного обряда началась беседа, благостная, степенная.

— Почему не хоронят покойника сразу, а караулят его прах три дня и три ночи? — спросил Зулькарнай.

— Коран так велит, — ответил мулла. — А указания Корана — воля самого Аллаха.

— Святой хэзрэт, а как оценить ныне покойного Азамата? Добропорядочным он был или грешным? Куда душа его переселится — в ад или в рай? Иные в ауле его ругают, а другие нахвалиться не могут. Ведь это благое, божье дело — увести джигитов на Урал, чтобы поддержать великого Салавата!

Мулла Асфандияр бросил боязливый взгляд на сидящего рядом Зулькарная и вздохнул:

— Сынок, ты же старшина юрта, вот сам и решай — божье это дело или дьявольское!

А Ильмурзе, живущему теперь на покое, бояться некого, и он решительно заявил, вскинув бороденку:

— Да, это святое дело, что Азамат прискакал с джигитами на помощь батыру Салавату. А был бы Азамат зловредным, разве посетили бы мы с хэзрэтом сегодня его дом?

Аксакалы согласились:

— Справедливо сказано!

— Люди, поднимавшиеся за свободу, издавна почитались святыми!

— Мы похороним Азамата с высокими почестями!

И старики три дня и три ночи охраняли тело Азамата, как полагалось по шариату, бормотали нараспев молитвы.

На четвертый день вырыли могилу с нишей, обложили ее досками.

Покойника завернули в белоснежный саван, возложили на длинную арбу и повезли на кладбище. За траурной колесницей плелись, шаркая ногами, аксакалы. Жену Танзилю не взяли, ибо женщинам, по старинным обычаям, вход на зыярат был запрещен.

Почерневшая, исхудавшая от горя Танзиля осталась дома и с соседями готовила поминальный стол, а Ильмурза вызвался раздавать из своих запасов милостыню нищим и странникам.

Когда тело выносили, Ильмурза коснулся руки Азамата и снова встревожился:

— Да он же не остыл, не окоченел!

Но мулла властно прервал его:

— И такие своеобычные уходят к Аллаху!..

Старик пожал плечами и замолчал.

У врат кладбища, увенчанных мусульманским полумесяцем, арба остановилась, молодые мужчины и работник Ильмурзы на руках понесли покойника к могиле, один из могильщиков спрыгнул вниз, чтобы удобнее, правильнее устроить усопшего в нише, головою к священной Мекке, и вдруг раздался его дикий, неистовый вопль:

— Живой! Живо-о-ой! — Джигит выпрыгнул из могилы и, не помня себя от ужаса, побежал к аулу.

Тотчас над могилой появилась голова Азамата, пытавшегося выпутаться из савана. Старики в страхе засеменили с кладбища, отталкивая с дорожки друг друга, завывая: «Сгинь, сатана, сгинь, нечистый!..»

Но Азамат уже вылез из ямы и закричал им вслед:

— Не бойтесь меня, не бо-о-ойтесь! Я живой!

Заслышав его полнозвучный могучий голос, старики припустили еще быстрее, мулла Асфандияр задохнулся, упал и пополз на карачках, а Ильмурза сел на землю, закрыл лицо трясущимися руками и приготовился к смерти.

На счастье, у ворот зыярата Азамата остановил не растерявшийся Зулькарнай, изо всех сил встряхнул его, и тот с искривленным до неузнаваемости лицом — в глазах безумие, губы сине-фиолетовые — замер как вкопанный, повис на плече старшины.

— Жив! Жи-ив!.. — пробормотал он и засмеялся.

— Да, да, ты живой, — успокоил его Зулькарнай и крикнул: — Эй, люди! Святой отец! Аксакалы! Азамат ожил!..

Мулла с трудом поднялся и мгновенно принял прежний величественный вид, мужчины помогли встать плачущему от страха Ильмурзе. Старики уже добежали до околицы и там, чувствуя себя в безопасности, остановились, посмотрели друг на друга, затем на кладбище, на Зулькарная и Азамата у святых врат.

Хэзрэт Асфандияр привычно овладел вниманием людей и подчинил их своему духовному сану:

— Азамат побывал на том свете — значит, он преобразился в праведника, — сказал он рассудительно.

— Да, Азамат — святой! — согласились единодушно аксакалы.

И с радостными восклицаниями, с просветленными улыбками старики повели Азамата домой.

Мальчишки издалека следили за событиями и, увидев ожившего Азамата, с ликующими криками рассыпались по улице, стучали в калитки, в окна:

— Азамат-агай пробудился от вечного сна!

— Азамат-агай ожил. Вернулся с того света.

Танзиля, заслышав крики на улице, вышла из дома, увидела волшебно воскресшего мужа и уцепилась за калитку — земля уплыла из-под ног. Да не дьявольское ли это искушение? Но Азамат шагал в окружении старцев, рядом чинно шествовали мулла и Ильмурза, а замыкал процессию молодой старшина Зулькарнай.

Танзиля еле стояла на ногах. Мулла, успокоив ее, благолепно рассказал о чуде: «Аллах всесильный, он вправе свершить любое чудо, и надо благодарить его за столь великие милости».

Поминальные скатерти на нарах превратились в праздничные — странник вернулся из паломничества в потусторонний мир.

Умытого, переодевшегося в чистое Азамата усадили на самое почетное место, старцы, джигиты накинулись на угощенья, а мулла Асфандияр, строго кашлянув, спросил:

— Ну, Азамат-кустым, расскажи нам, что видел на том свете? Не мучили тебя в аду?

Старик Ильмурза подхватил:

— Да, да, парень, говори откровенно, не таись!

Азамат то смущенно улыбался, то хмурился, не понимая, чего от него ждут. Три дня и три ночи лежал он на этих же нарах, в беспробудном мучительном сне — слышал, как мулла и аксакалы читают над ним заупокойные молитвы, но не имел силы пошевелиться, вымолвить ни единого слова. Прежде ему приходилось слышать о людях, как бы умерших и побывавших на том свете, но он не верил в такие божьи чудеса и посмеивался над этими бабьими сказками. Как же ему сейчас рассказать Танзиле и собравшимся о рае и аде, если он туда и глазком не заглянул? А если отмолчится, то старики снова станут его чураться, богохульником назовут.

Мулла благоразумно пришел на помощь:

— Не будем мучить Азамат-кустыма. Ему надо отдохнуть. Придет в себя и все нам поведает, что видел, что испытал.

Старцы согласились потерпеть.

Азамат возблагодарил святого хэзрэта за доброту, ушел за занавеску и лег на постель.

Гости, обильно потея, осушали чашку за чашкой — чай был настоящий, китайский, Ильмурза расщедрился и отсыпал Танзиле на заварку добрую горсть, — вели душеспасительные беседы. Посещение зыярата, погребение Азамата, его пробуждение настроили всех на мрачный лад, и начались россказни о нечистой силе, о шайтанах, о наговорах и заклинаниях.

Шамкая беззубым ртом, тощий старец заявил:

— В том мире злые духи живут, как и мы, люди, в богосотворенном мире — имеют стада скота, лошадиные табуны, жен и даже наложниц. Зимой, когда пировать соберутся, на нашей земле поднимаются бураны. Часто духи похищают приглянувшихся им юных девиц и уносят в свой мир. Я сам видел своими глазами, как шайтан на рассвете подхватил девушку, идущую на реку за водою, и улетел с нею за облака… Добавлю, что род шайтан-кудейских башкир — это племя ненадежное, темное, и начался от смешения шайтанов с похищенными девицами.

Азамат слушал за занавеской эти небылицы и злился: «Совсем заврался старикашка!»

— Если женщина поленилась сказать на ночь «бисмилла», то к ней обязательно прилепится шайтан. Намедни меня навестила женщина из соседнего аула и покаялась, что шайтан совершил с нею грех. И ведь как ухитрился нечистый — превратился в молодого джигита, ждет ее на коне за огородом, и она, оставив мужа, в полном беспамятстве идет к нему. Дальше — больше, женщина остыла к мужу, прикинулась больной, а с шайтаном встречалась, уезжала в его седле за аул, в рощу. Подарками ее осыпал, проклятый, — золотые кольца, браслеты с камушками подносил!.. Наконец-то грешница опомнилась и сейчас просит заступничества у Аллаха, молит научить, как ей избавиться от дьявола.

— И какой же ты, святой отец, дал совет блуднице? — спросил Ильмурза.

— Сказал, что от шайтана уже не отвязаться! — Мулла со свистом хлебнул чай из блюдца и добавил: — Нельзя было подарки брать. Грех я бы именем Аллаха ей отпустил, да чистосердечное покаяние и отпущение грехов, но подарки…

— А что теперь будет с той женщиной?

— Высохнет, пожелтеет вся и помрет, — беспощадно напророчил мулла.

Старцы сочувственно почмокали губами, но защитить грешницу не осмелились:

— Ай-ай! Несчастная!

— Прелюбодеяние к добру не приводит.

— Из-за развратных жен мужья и страдают.

— Лучше бы ей, растленной, не родиться, если смогла променять мужа на шайтана.

Мулла Асфандияр счел необходимым продолжить назидательную беседу:

— Всякие бабы попадаются, воли женам не надо давать, следить, чтоб ходили по струнке!.. Но я чего хочу сказать, — девушек надо оберегать от шайтанов, девушек. Нас, священнослужителей, муфтий собирал на поучение в кафедральную мечеть, и там мулла из Первого кантона рассказал историю, я прямо диву дался, да если подумать, каждому отцу урок: четырнадцатилетняя девочка родила тройню от шайтана. И оказывается, иблиса — отца своих трех детей — только она видит, а прочие люди его и не замечают. И детей никто не различает, лишь слышат, как она раздает еду за скатеркой и приговаривает: «Это — тебе, это — тебе, а это — тебе». Мулла все не верил, но услышал своими ушами, как она деток кормила, ласково так воркуя: «Это — тебе…» — и поверил. Все мясо, пироги, беляши с тарелок, к слову, тут же исчезали, значит, кто-то невидимый их поглощал… Мулла выдал родителям особые молитвы на пергаменте, а на ночь мать и отец девочки — наложницы шайтана — наклеили их на дверях, на окнах, произнося в смирении сердца «бисмилла». Всю ночь на дворе бушевал ураган, вышли утром хозяева и ахнули: телеги перевернуты, бочки расколоты, калитка сорвана с петель, лошади в мыле, словно их гоняли без устали, коровы выдоены — это шайтан, наткнувшись на божье заклятие, бесчинствовал. — Хэзрэт Асфандияр передохнул, потребовал еще чайку погорячее, чтобы погреть горло, и завершил речь так: — Думаю, все это к концу света! Иначе люди с шайтанами бы не водились. Да, вскоре нельзя будет отличить богобоязненного мусульманина от шайтана и его отпрысков.

— И хворают люди чаще, вымирают, особенно зимой, целыми аулами. Не от шайтана ли такие напасти? — спросил Зулькарнай.

— Болезни насылает сам Аллах, дабы испытать сердца верующих, — сразу же разъяснил мулла. — И грех, страшный грех приглашать русского доктора. Это шайтан и приезжает в образе доктора, чтобы морить людей. И болеем мы, и голодаем мы от того, что поддаемся уговорам смутьянов, бунтарей, возмутителей спокойствия!

— Справедливо! — громко сказал Азамат из-за занавески, сел, спустил ноги на пол. — Твоими устами, святой отец, глаголет истина. На том свете ангелы мне читали эту же проповедь.

За чаепитием, трапезой и чесанием языков гости и позабыли о воскрешении хозяина дома, вскочили, толкаясь, в страхе разглядывали друг друга, шепча:

— Ля-илляхи-илляллах!

— Иншалла!

— Тэубэ-тэубэ, избави от искушения!

И на этот раз первым очнулся от испуга мулла и возгласил зычно, уверенно, словно с амвона:

— Мы ждем тебя, святой человек. Выходи, расскажи, что видел, что пережил на том свете!

Азамат вышел вразвалку, сел на табуретку и начал по-обычному самоуверенно, нагло, не сомневаясь, что его выдумке поверят:

— Едва душа моя отделилась от бренного тела, ко мне подлетели ангелы на белоснежных, словно у гусей, крыльях, учинили мне допрос, я не таился, их же не обманешь! — выложил все начистоту. Взвесили они мои грешные и добрые поступки на весах. И повели меня к мосту Сират, там толпились свеженькие, точь-в-точь такие, как и я, упокойники, упирались, боялись ступить на мост, а я решил: что будет, то и будет, растолкал всех, шагнул… А мост тоньше волоса, острее лезвия меча. Иду, вниз смотреть боюсь, а там, в ущелье, адские жаровни пылают, в котлах смола кипит, — от жара, чада, смрада голова кружится, чуть не упал, но вытерпел. А внизу стонут, корчатся в пламени, тонут в смоле грешники… И кто меня спас, если бы вы знали? Мой жертвенный баран, мой кускар, которого я по велению муллы принес весной на горе в дар Аллаху.

При этих словах Асфандияр-хэзрэт самодовольно усмехнулся и плавно обвел сидевших у скатерти рукою, словно благословляя их на праведную жизнь.

— Да, передо мною появился мой кускар, я запустил руки в его пушистую шерсть, и шаг за шагом он привел меня на тот берег, в рай!

Старцы одобрительно заохали, застонали:

— Все по Корану, как по писаному!

— Такова великая сила Корбана[47].

Наиболее смекалистый из стариков осведомился деловым тоном:

— А кому ты отдал шкуру барана, кустым, после весеннего жертвоприношения?

— Конечно святому отцу Асфандияру.

— Значит, святой хэзрэт молился за тебя неустанно.

— Да, и в молитвах просил я Аллаха помочь в беде Азамату, — сказал с приятной улыбкой мулла.

— И по твоей молитве баран снова очутился в своей же шкуре и провел меня в рай, — воскликнул Азамат, отлично знавший, что кашу маслом не испортишь.

Мулла горделиво улыбался, принимая со всех сторон благодарности и возгласы восхищения аксакалов.

— Жизнь на том свете хоть чем-то похожа на нашу, земную? — поинтересовался старик Ильмурза, чувствуя, что и ему вскоре предстоит совершить путь в тот мир.

— Да что он успел узнать и увидеть за три дня? — засомневался Зулькарнай.

— В Коране сказано, что три дня небесных богаче трех лет земных, — щегольнул богословскими познаниями мулла.

Азамат тут же подхватил сказанное:

— Мудры твои слова, святой отец. Конечно, там все иное, благолепное и высоконравственное. Рай — щедро цветущий сад, разноцветные стрекозы порхают, птицы заливаются на все голоса — славят Всевышнего. Девушки ангельской красоты в легких одеждах, а то и вовсе нагие…

Глаза аксакалов плотоядно замаслились.

«Ври-ври, чему-нибудь да поверят!» — подбодрил себя Азамат и вдохновенно продолжал:

— Думал, что провел там целую жизнь, без грехов и в труде, а вернулся на землю, и оказалось, что всего трое суток. Да и то сказать — веселье, песни, игры, пляски.

Танзиля за занавеской вскипела, услыхав про нагих женщин, но промолчала, придется терпеть, все-таки живым вернулся, и на том рахмат…

— Сейчас расскажу вам, братья, поучительную историю, — начал мулла, полагавший, что при любой возможности надо нести слово божье народу. — Это не сказка, а святая правда. Одна женщина пошла утром за водою. Лето, начинается знойный день. Прохлада реки сманила — разделась, искупалась. Вышла на берег — ни коромысла, ни ведер, ни платья… И берега незнакомые. Как была голая, так и спряталась в стогу сена. Приехал мужик на арбе за сеном, увидел ее, укутал в кафтан и увез к себе в дом. Пять лет она прожила с ним в согласии, родила двух сыновей. Как-то пошла утром за водой, захотелось искупаться… Вышла на берег — ее ведра, ее коромысло, ее платье на траве. И березки на берегу знакомые с детства. Набрала воды и пошла домой. В избе спят муж и дети. Разбудила мужа, рассказала ему, где была эти пять лет, а он не верит — дети же не подросли, он не постарел на пять лет.

— Как же он мог поверить? Такое и представить нельзя! — сказал Зулькарнай.

— А ты верь не умом, а сердцем, — сердито оборвал его мулла.

Все аксакалы почему-то приуныли, грустно вздохнули. Ильмурза же вдруг встрепенулся и тихо спросил с надеждой:

— А не повстречал ли ты в раю сына моего Кахыма?

— Повстречал! — брякнул Азамат мужественно: отступать уже нельзя…

Старики и мулла вздрогнули, а Ильмурза заморгал мгновенно же заслезившимися глазами.

— Да, я видел его там! — с еще большей уверенностью произнес Азамат. — Только поговорить не удалось — прилетел ангел и позвал его за собой… Красивый! Молодой! В мундире.

— Иншалла! — Ильмурза провел ладонями по бороде, прошептал благодарственную молитву. — Сын мой в раю. Верю, что и меня скоро Аллах возьмет к себе.

— И за праведную жизнь, за приверженность к мечети уготовлено тебе место в раю, — охотно пообещал мулла.

Ильмурза поблагодарил его растроганным взглядом, всхлипнул и сказал дрожащим голосом:

— И я увижусь с Кахымом.

— Так и будет, — подтвердил Азамат: он уже уверенно разыгрывал из себя святого подвижника и раздавал направо-налево благости Аллаха.

15

Слава божьего угодника Азамата, чудесно вернувшегося с того света, со дня на день ширилась и умножалась, докатилась до отдаленных кантонов. К нему поползли за поучением, за советом, за избавлением от наговора или хвори убогие, обиженные, неприкаянные. И всех Азамат привечал, возлагал на макушку руку, снимал сглаз, проклятье, сулил исцеление, давал советы и по мирским, и по семейным делам. Если хворые умирали, то он кричал, топая сапогами, на родню: «Радуйтесь, нечестивцы, его душа упокоилась в раю. Я там был — такое блаженство. На вечные времена!..» И чем наглее вел себя Азамат, тем раболепнее относились к нему верующие.

Мулла Асфандияр зубами скрипел от зависти — сплошным потоком текли к Азамату паломники, и не только со своими бедами, но и с подарками.

Не выдержав, мулла поплелся к старшине юрта, но Зулькарнай отверг его жалобу: «У меня — служба, а у вас — вера, вот сами и разбирайтесь!..»

Азамат богател на глазах. Полусгнившие бревна в венцах дома сменил новыми, крышу из дерна, летом густо зараставшую бурьяном, снял и поставил дощатую, промазанную дегтем и смолой, в окна вместо бычьего пузыря вставил стекла. В хлеву появились лошадь, коровы, овцы. Ходил по улице в плисовом кафтане, рыжей лисьей шапке и ждал, когда земляки поклонятся, лишь тогда снисходительно кивал. Начал деньги давать в рост. На Ильмурзу не обращал никакого внимания, но Зулькарная отличал и вниманием, и угощениями.

Как-то на пути в Оренбург в их аул заехал Кудряшов и по давнему знакомству остановился у Азамата.

Хозяин встретил его гостеприимно — чиновник казачьей бригады не бог весть какая персона, но при случае пригодится: и словцо замолвит перед начальством, и выправит нужную справку.

— Как поживаешь? — спросил Петр Михайлович.

— Хорошо живу. Богато. По-городски живу — черный чувал сломал, сложили печники русскую печь, — похвастался хозяин.

Вышла из кухни Танзиля, пожелтевшая, исхудавшая — Кудряшов прямо-таки ахнул: помнил ее, когда останавливался у Ильмурзы, старшины юрта, веселой, хохотушкой, певуньей.

— Моя старая баба, — показал Азамат на Танзилю, расставлявшую на скатерке тарелки, стаканы.

— А что, разве и молодая есть? — удивился Кудряшов.

— Такому баю, как я, грех не завести вторую бабу, помоложе!.. — И Азамат насильно вывел из-за занавески упиравшуюся, пунцовую от смущения девушку. — Это вторая жена, глядишь, год-другой, и третью куплю за богатый калым.

— По-башкирски я хорошо понимаю, — сказал Петр Михайлович, — говори по-своему. Сколько же лет твоей второй жене?

— Старовата — семнадцатый год пошел.

— Старовата?! Да ведь она совсем девочка!

— Ничего ты не понимаешь в бабах, знакум, — снисходительно усмехнулся в усы Азамат. — Богатому нужна четырнадцатилетняя, а еще лучше — тринадцатилетняя.

Кудряшов схватился за голову от омерзения, но в это время у ворот раздались крики. Азамат выглянул, сказал горделиво:

— Больные пришли. Я мигом, ты посиди, потом чайку хлебнем!

Перед воротами стояли в рваных одеждах мужчины и женщины, к ним сиротливо жались дети. Едва из ворот показался с величественным видом Азамат, они низко склонились, сложили к его ногам тушки уток, кур, мешки муки, связанных по рогам ягнят.

— Прими гостинцы, аулия[48]!

— Исцели от хворостей!

— На тебя, аулия, последняя надежда!

— И дыхание твое чудодейственное!

— Каждое слово вернувшегося с того света — святое пророчество!..

Азамат пустил их во двор, сам развалился на ступеньках крыльца, ведущего в кухню, и начал покрикивать, а Танзиля тем временем прытко уносила дары паломников и скорбящих в амбар.

«Зря я ему сказал, что понимаю по-башкирски», — подумал Кудряшов.

Косясь на вышедшего к нему гостя, Азамат скомандовал:

— Кунак ко мне приехал, приходите вечером после намаза, а сейчас попейте святой водички, — и разлил из кожаного бурдюка по чашам воду, дал каждому из пришедших пригубить. — И еще возьмите тряпку, лоскут и протрите больное место, плюньте по сторонам и скажите: «Моя хворость в тряпку перешла!», бросьте ее в любую ямку, ногою затопчите и плюньте на нее! А ко мне приходите вечером.

Паломники разошлись с радостными восклицаниями, горячо славили чудотворца.

Когда хозяин и гость уселись у самовара, Азамат спросил:

— Ну, Петр Михайлыч, понравилось тебе мое лечение?

— Совершенно не понравилось! Им доктор нужен! Зачем ты их обманываешь, водишь за нос!

— Русского доктора башкиры боятся, а башкирские женщины стыдятся. А мне — верят! Женщины исповедуются в грехах, а я им дарую именем Аллаха прощение. Святая водица действительно кое-кого исцелила.

— Ты же рисковал когда-то жизнью, подняв на мятеж джигитов, уведя их на Урал к якобы живому Салавату! — гневно напомнил Кудряшов. — А сам сейчас укрепляешь суеверия, ужесточаешь дикость. Я всегда говорил, что надо сперва искоренять невежество, учить народ грамоте, а потом уж подниматься на борьбу за свободу. Буранбай учился в Омской офицерской школе. Незабвенный Кахым учился в Петербурге…

Азамат оживился:

— А правда, что полковника Кахыма отравили?

— Откуда я знаю? Документов нету. Отравителя не поймали за руку. Но, конечно, царские власти побаиваются второго пришествия Пугачева и Салавата.

— Вот ты, белеш-знакум, писатель, — сказал Азамат, радуясь, что прекратился разговор о его лечебном промысле. — Я знаю, что живешь в Верхнеуральске…

— Жил. Заведовал там делопроизводством в казачьей бригаде. Теперь назначили аудитором в ордонансгауз[49], — ответил Кудряшов и, сообразив, что Азамату эти слова непонятны, пояснил: — По судебному ведомству.

Но тот смекнул, что гость стал поближе к губернским властям, и начал оказывать ему подчеркнутую любезность.

— Ты, Петр Михайлыч, ложись отдохнуть, сейчас прикажу раскинуть перину, а я схожу в мечеть к намазу. Сам понимаешь, святость обязывает неукоснительно соблюдать обряды.

— А какие у тебя отношения с муллой Асфандияром?

— Когда вернулся с того света, то очень меня выделял и почитал, а сейчас увидел, что дары-то плывут мимо его двора, и осерчал, — честно признался Азамат, вставая.

— Смотри, он о твоем знахарстве донесет в Оренбург.

— У меня чиновники подмаслены, — беспечно заявил Азамат и ушел.

Кудряшов отдыхать не захотел, а вынул из кожаной сумы тетрадь и начал записывать свои впечатления: он вел аккуратно дневник и заносил туда же подряд наблюдения, пословицы, поговорки, песенки, диковинные словечки — материал для книг.

На женской половине разговаривали все громче — никто не знал, что Кудряшов свободно владеет башкирским языком. Он прислушался, и не потому, что его подмывало выведать женские тайны, а для того, чтобы поглубже изучить башкирские семейные нравы. Судя по всему, говорила Сажида, жена Ильмурзы, слезно жаловалась Танзиле:

— Весь дом-то, оказалось, держался не на мне, а на тебе. Пока жила у нас, все было так ладно, светло. Ушла к этому недоумку, и все пошло прахом. Одинокая старость, что может быть горше?.. Азамат богатеет. Завел молодую жену. Грозится взять в дом третью, еще младше. Чем тебе с его женами нянчиться, возвращайся к нам, старик отпишет на тебя все имущество. Сама себе хозяйка!.. Живи не тужи.

— Не обижайся, кэйнэ, — помедлив, ответила Танзиля печальным тоном. — Не смогу я покинуть мужа. Боюсь разгневать святого праведника. Его проклятие падет на меня. Видно, судьба моя такая горемычная… Придется терпеть.

— Не надо было становиться с ним под никах! Как выздоровел, так и вернулась бы к нам.

— Ты же, кэйнэ, терпела, когда Ильмурза-агай привел в дом вторую жену, — жестко сказала Танзиля. — Грех разрушать брак с чудотворцем. Я и слушать тебя не должна бы… Где бы он ни ходил, ангелы ему нашептывают о моих словах и делах.

«Хитрец! Лицемер! Ловко воспользоваться своей мнимой смертью — летаргическим сном. Даже Танзиля, умница, бой-баба, поверила в его благочестие. — Кудряшова так и корчило от возмущения. — Несчастный народ прозябает в суевериях, а наглый шарлатан богатеет. И ведь ничего с ним не сделаешь. Найдет заступников и покровителей».

Когда Азамат вернулся из мечети, Сажида мигом выкатилась с женской половины, — ясно было, что святой исцелитель с ней не церемонился.

После обильной вечерней трапезы хозяин отправился на женскую половину, а Кудряшов изъявил желание прогуляться. Слабо, мутным расплывчатым пятном светила луна за облаками. Ветер был студеным, из уральских гор прилетел на благодатный аул. Кудряшов заметил, что двор Азамата набит скотиной: лошади сытые, гладкие, стучат копытами в конюшне, коровы дремотно сопят, вздыхают в хлеву, козы и овцы жуют жвачку. За амбарами и хлевами высились стога сена. Петр Михайлович сокрушенно вздыхал: «Все заведено, куплено на гроши, на подношения бедняков, страждущих. Эх, бедняги башкиры! И без того-то худо живут, да к тому же последнее несут этому „святому“ кровопийце».

Проснулся он на рассвете от дикого крика под окнами и за воротами. Торопливо одевшись, умывшись, вышел из дома. Азамат стоял в толпе возбужденных, размахивавших кулаками, толкавших друг друга мужчин с видом полновластного владыки сих людей.

На скрип калитки он обернулся, подошел к гостю, пожелал здравия, осведомился, как почивал Кудряшов в теплом тихом покое.

— А у нас чрезвычайное происшествие! — бойко доложил он. — Украли у старушки козу, зарезали, требуху выбросили и удрали.

— Кто зарезал? Кто украл?

— Пока неизвестно. Держат в сильном подозрении вон тех пятерых парней. — И он указал на связанных веревкой, перепуганных, боязливо озиравшихся юношей в разорванных грязных елянах — значит, их уже били, валяли в пыли. — Вот и явились ко мне за справедливостью. На кого укажу, тот и вор, того и прикончат.

— Позволь, это же самоуправство! — возмутился Кудряшов. — Необходимо следствие, суд.

— Народ пришел ко мне за судом праведным и скорым, — черство, любуясь собою, сказал Азамат. — Мне они доверяют.

— Разреши мне потолковать с людьми.

— Изволь, — щедро отмахнулся святитель.

На беду, Кудряшов был не в военном мундире, а в сюртуке: может, казачьего офицера бы и испугались.

— Братцы! — обратился Петр Михайлович по-башкирски. — Вора должен искать следователь. Самосуд недопустим. По закону надо все сделать.

Ему в лицо, словно камни, полетели яростные крики, больно ранившие его душу:

— Ты в нашу жизнь не вмешивайся!

— Мы живем по нашим старинным законам!

— А если вы и Азамат-агай ошибетесь и осудите невинного?

Злой толпе недоверие к осененному святостью Азамату показалось святотатством, и на Кудряшова надвинулись с угрозами взлохмаченные жилистые мужчины:

— Мы ошибемся, Азамат-аулия поправит!

— Он — курэзэ[50]!

— Он с того света, он божий посланец!..

— Ну как, убедился? Мне верят, мне! — торжествующе произнес Азамат и велел работнику принести из дома ружье.

С унижением чувствуя свою беспомощность, Кудряшов отошел к воротам.

Подкинув ружье вверх и ловко его поймав, Азамат протяжно, с завываниями, подражая мулле Асфандияру, свершавшему молебствие в мечети, изрек:

— Бисмиллахир-рахманир-рахим. Ружье кремневое, заряжено крупной дробью, какая медведя кладет наповал.

В толпе пронесся вопль восторга.

— Подводите подозреваемых по одному! — скомандовал зычно Азамат, видимо, вспомнив, как распоряжался в полку. — Открой рот, сожми дуло в зубах.

Трясущегося от предсмертного ужаса парня повели, крепко держа под руки, заставили встать на колени.

— Ружье само по себе, лишь волеизъявлением Аллаха выстрелит в вора!

Толпа снова загудела от возбуждения: послышались стоны.

Парень, волоча ослабевшие в коленках ноги, медленно подошел, на темном лице выступили крупные капли пота, приставил рот к дулу и разразился облегчавшими душу рыданьями:

— Слава Аллаху! Слава праведнику Азамату! Есть на земле правда.

И остальные подозреваемые остались чудесно невредимыми, ружье не стреляло само по себе.

— Парни невиновны, но вор здесь, среди земляков, — не сдавался Азамат. — Будем искать дальше! Эй, подходите по очереди. Ну, с кого начнем, эй!

Мужики, зная, что они не повинны в краже козы, подходили смелее, слюнявили дуло ружья и отступали, славя Всевышнего и посланца его Азамата.

Вдруг Азамат заметил зорким глазом, как долговязый мужик, пригнувшись, быстро-быстро засеменил в проулок, размахивая руками.

— Эгей! Стой! Держите вора! — завопил Азамат. — Тащите его сюда, гада!

Мужчина обмяк от страха, забился в руках догнавших его джигитов, упирался изо всех сил ногами, когда его поволокли, и наконец, выдавил из перехваченного судорогой горла:

— Я-а-а зарезал козу-у-у… А-а-а! Не погубите, ради Аллаха.

Ослепленные местью, злобой, мужчины повалили его на землю и начали топтать сапогами.

— Они же убьют его! — воскликнул потрясенный Кудряшов. — Прекрати этот самосуд!

Но Азамат с невозмутимым видом пожал плечами.

— Останови!.. Я аудитор, военный юрист, требую прекратить дикое самоуправство!

— Все свершилось по справедливости. Вор признал свою вину. Аллах повелел наказывать злодеев… — И святитель неспешно прошествовал в дом.

Кудряшов бросился на разъяренных людей, оттаскивал, кричал и по-башкирски, и по-русски, грозил всевозможными карами, но, видимо, не угрозы, а диковинное словцо «аудитор» отрезвило наконец мужиков, и они начали отходить не оглядываясь.

Опустившись на колени, Кудряшов приложил ухо к груди вора — сердце его колотилось с перебоями, то замирало, то оживало.

— Кажись, выживет, поправится! — обрадовался Петр Михайлович.

Он послал мальчишек за благоразумно отсиживающимся дома старшиной Зулькарнаем, велел снарядить подводу и сам проследил, чтобы покалеченного мужика увезли в оренбургскую больницу.

Не заходя к Азамату, он незамедлительно уехал в город.

16

Перебравшись с матушкой на постоянное местожительство в Оренбург, Петр Михайлович возглавил тамошнее тайное освободительное общество и вел дела весьма осмотрительно. Ему так или иначе помогали майор Кучевский из дорожно-строительного батальона Четвертой дороги, ведущей к границе и посему считавшейся военной, полковник в отставке Самарин, офицер Башкирского казачьего войска майор Венкер. Помогали главным образом тем, что сочувствовали освободительному движению, при встречах пылко говорили о свободе и просвещении народа. Кудряшов и сам толком не знал, что делать, но понимал, что надо вовлечь в общество молодежь из мелкопоместных дворян, чиновников, младших офицеров — молодые и по возрасту, и по горячему нраву, и, пожалуй, по удальству более способны на рискованные дела.

От приезжих надежных людей Петр Михайлович слышал о существовании в Петербурге тайного общества, ставящего целью освобождение крепостных и уничтожение самодержавия. Он просил верных офицеров, едущих в столицу, узнать поподробнее о составе, о системе деятельности общества, но безрезультатно — то ли они действительно не смогли установить связь с революционным подпольем, то ли робели заикнуться о тайном обществе.

Наконец Кудряшов выхлопотал себе положенный отпуск и в начале декабря 1825 года выехал на перекладных в Петербург.

Попасть в столицу не удалось: заставы перекрыты, въезд в Петербург воспрещен. Почтовые станции переполнены проезжими, смотрители скрылись во избежание кулачной расправы, осанистые помещики, величественные генералы, юркие купчики возмущались, требовали лошадей, с живейшим интересом выслушивали сплетни, слухи, домыслы и тотчас, со своей стороны, пускали их в оборот, дополнив фантастическими измышлениями.

И все же Кудряшов понял, что император Александр скончался в Таганроге, восставшие войска отказались присягать взошедшему на престол младшему брату царя Николаю. Пушечные залпы смели ряды восставших. Генерал-губернатор Петербурга, герой Отечественной войны с Наполеоном Милорадович был убит Каховским.

Возникло, перепархивало из уст в уста диковинное слово, доселе не бытовавшее в России, но с тех декабрьских дней навечно вошедшее в историю — декабристы. И Каховского взволнованные, возмущенные, доходящие в ярости до истерики люди уже называли декабристом, проклинали, клеймили, не догадываясь, что этим словом они его возвеличили.

Кудряшов все вспоминал самосуд в ауле над вором, по благословению и по наущению блаженного Азамата, и представлял себе, как эти лощеные, изъяснявшиеся на чистейшем французском языке, кичившиеся и саном, и положением, и чинами люди растерзали бы в кровавые клочья, попадись им в руки, не только Каховского, но и любого другого декабриста.

Со всех сторон слышалось:

— Вот вам и либерализм, свободомыслие! Да это почище бунта Емельки Пугачева, там хоть участвовали казаки и башкиры, а здесь-то молодые дворяне!

— Ветераны Отечественной Наполеона разгромили, а тут — извольте! — посягнули на честь и достоинство самодержца!

— Заразились в Париже бредовыми идеалами якобинцев, Робеспьера!

— Всех на виселицу!..

Отчаявшись, Кудряшов решил вернуться восвояси, благо на Москву и на Казань порожние тройки были в избытке.

Дома он узнал, что на Украине в те же дни восстал Черниговский полк, но и там мятежники были беспощадно разгромлены. По квартирам передавали тайно, что опала коснулась и сына незабвенного старика Волконского, столь любимого в Оренбургском крае, молодого князя Сергея Григорьевича.

Кудряшов испытывал безмерное горе. Оренбургское тайное общество трещало по швам — благоразумные люди, особенно постарше, усердно открещивались от всяких заговоров и крамольных замыслов. Но молодые, и это укрепляло веру Петра Михайловича в победу над силами зла, не приуныли. Петр Михайлович узнал, что и в Петербурге, и на Украине декабристы не привлекали в общество солдат и крестьян. «Вероятно, пока в этом нет необходимости, — согласился в душе Кудряшов, — народ, увы, невежественный».

И в январе 1826 года Кудряшов собрал своих приверженцев и единомышленников в доме своих знакомых, неприметно приткнувшемся в переулке.

Не так-то много горячих голов собралось в тот день, и все же Кудряшов чувствовал себя увереннее: не одинок, остались в строю борцы, готовые бросить вызов, казалось бы, неприступной цитадели самодержавия, бесправия народа.

— Господа, — сказал он негромко, — наша задача после подавления восстания декабристов осталась прежней: борьба за свержение царя, за освобождение крестьян от крепостной зависимости. Для сплочения нашего общества предлагаю обсудить и принять устав с некоторыми дополнениями. — И он зачитал: — «Первое: Оренбургское тайное общество создано с целью политической. Второе: цель его есть изменение монархического правления в России и применение лучшего рода правления к выгодам и спокойствиям народа для составления его благополучия…»

Он внятно произнес, чтобы собравшиеся уясняли и запоминали, остальные параграфы устава, с волнением посмотрел на слушателей:

— Ну, господа, ваше мнение, ваши предложения?

В доме тихо, прислуга отпущена со двора, хозяева — свои люди, с доносом не побегут. На улице бушевала метель, степной ветер-ветрище гнал на город сухой, режущий, как стекольные брызги, снег, зловеще завывал в трубах.

— Одобрить и утвердить, — предложил губернский секретарь Даньков.

Все согласились с ним.

— Господа, я бы хотел выслушать более детальные мнения, — сказал Кудряшов, — а пока добавлю: у нас в Оренбургском крае и на Урале особые национальные условия — нас окружают малые народы. И для победы необходимо заранее заручиться их сочувствием, а в час восстания и боевой помощью. Русские полки, уральские и оренбургские казаки — все ли они поднимутся на борьбу? Значит, надо исподволь готовить к восстанию башкир, киргизов, казахов. Конечно, в первую очередь надо рассчитывать на башкирских казаков.

— А пойдут ли они за нами?

— Башкиры недовольны нынешним генерал-губернатором и его помощниками, считают, что царь не выполнил обещания даровать после войны с Наполеоном былые вольности и права на вотчинные земли и кочевья. Только у башкир нет вожака. Кахыма любили, но он умер. Буранбай в заточении.

— А правда ли, что Кахыма отравили? — спросил кто-то из участников собрания.

— Я, как вы знаете, юрист и верю лишь документам. А документов о его умышленном отравлении по чьему-то приказу нет. Ходят в народе легенды, что он дерзкими речами возмутил кого-то из сильных мира сего и будто с ним из-за этого расправились.

— Кто же тогда его заменит?

— Надо искать среди молодых башкирских офицеров, старшин, сотников. Видимо, придется подделать подпись губернатора Эссена и объявить мобилизацию в один-два-три полка старослужащих и новобранцев, а когда полки придут из кантонов в город — освободить из тюрьмы Буранбая.

— А он надежный?

— Без сомнения! — твердо сказал Кудряшов. — Потому я и прикладываю все усилия, чтобы его не отправили в ссылку.

— Но этого недостаточно!

— Совершенно верно! И я полагаю, что нам следует без спешки, осторожно расставить всюду своих людей: в штаб Оренбургского корпуса, в линейный гарнизонный полк, в артиллерийскую бригаду, в губернскую канцелярию. В полицию во всех городах. Надо установить связь с политическими ссыльными Кожевниковым, Заневым, участниками восстания в Семеновском полку, которые служат рядовыми в нашем крае, рассеяны в разных полках и на границе.

— Разрешите.

— Прошу, Василий Павлович.

К столу вышел офицер средних лет с худощавым серьезным лицом.

— Колесников, — представился он. — Эти годы я постоянно беседовал с унтер-офицерами и наиболее развитыми, грамотными солдатами. Не сразу, но исподволь выяснял их настроения. Да, батальон пойдет за нами. А дальше что делать?

Собрание оживилось:

— Вот-вот, что далыне-то делать, ежели в Оренбурге удастся захватить власть?

— Да, именно так: арестовали губернатора, а дальше?..

Кудряшов не задумывался, ответил сжато, продуманно — значит, подготовился:

— Снять недоимки по налогам. Уничтожить положение о кантонных кордонах, вернуть башкирам вольности и земли. При помощи Буранбая собрать башкирские полки. Идти с полками на Казань, попутно ликвидируя крепостное право, отдавая крестьянам помещичью землю. На Урале улучшить оплату труда мастеровых.

Всем план понравился, но, взволнованные бурными разговорами, призывами к освобождению, собравшиеся, видимо, не прикидывали в уме, а хватит ли сил, чтобы осуществить столь дерзкий замысел…

— Теперь надо выбрать председателя.

— Позвольте, Петр Михайлович, да вы же и без того председатель! — удивился Колесников, и его все поддержали:

— Зачем нам менять председателя?

— Мы вас уважаем!

— Доверяем!

Кудряшову было приятно это слышать, но он напомнил, что состав общества сильно изменился, многие члены заявили о выходе, и надо либо подтвердить его полномочия, либо выбрать нового председателя.

Единодушно выбрали председателем Петра Михайловича.

Он поблагодарил за доверие и привел к присяге новых членов тайного общества:

— «Именем всемогущего Бога!.. Принимая звание члена Оренбургского тайного общества, клянусь не открывать никому существование оного, повиноваться власти выше надо мной поставленной, быть готову на все обществом и властью мне повелеваемое, хотя бы это клонилось к разрушению собственного моего счастья. Ежели же не исполню хотя одного из условий, мне предлагаемых, то да лишусь я спокойствия, счастья всех милых сердцу и да разразится гром небесный над головою клятвопреступника», — строго читал Кудряшов, а за ним, в чистоте сердца, взволнованно повторяли новообращенные в святое дело освобождения.

17

Вернувшись домой с подпольной сходки общества, Кудряшов долго не мог успокоиться, шагал по своей маленькой комнатке, вспоминал мельчайшие подробности собрания, улыбался, представляя, как по оренбургским улицам поведут пешочком, с сорванными эполетами, ненавидимого всеми губернатора Эссена, как он объявит на площади у кафедрального собора народу о свержении царя, об установлении народовластия. Петр Михайлович верил молодым офицерам, пришедшим в общество, прекраснодушным, бесстрашным, гневно отвергавшим крепостное право… Дворяне, обер-офицеры, и такие чистые, некорыстолюбивые, отзывчивые, к солдатам относятся уважительно, как к людям, а не как к серой скотинке. Дружинину, Данькову, Шесталову всего по девятнадцати, Ветошникову, Старкову стукнуло двадцать два, а «старичку», так его называли, Тяптикову — тридцать три. Словом, в полках есть надежные люди, которые станут командирами армии Освобождения. Но башкирские казаки… Признают ли они своим вожаком Буранбая? Вот за Кахымом джигиты пошли бы в огонь и воду.

Полночь миновала, а он все расхаживал по своему кабинетику, и голова его буквально раскалывалась от навязчивых мыслей. Свечу он давно погасил, и окно зеленело, голубело ледяным кружевом, вытканным на стекле крепчайшим оренбургским морозом.

За дощатой перегородкой заскрипела деревянная кровать, послышалось шлепанье туфель и на пороге появилась мать в капоте, в платке на седой голове.

— Ну что ты не спишь, Петенька, — мягко упрекнула она сына. — Завтра ведь на службу идти. И чего ты расхаживаешь, чего бормочешь?

— Да вы не беспокойтесь, маменька, — ласково сказал Кудряшов.

— А о ком же мне беспокоиться, как не о тебе? Ох-те-те… Днем — служба, вечером — книги, сочинения для петербургских журналов. Ни капли отдыха!.. Так и захворать недолго. Женился бы ты, Петенька, зажил бы, как люди-то живут. Сколько в городе девушек разумных, скромных. Чем приваживать к себе чиновников да офицеров, шептаться с ними часами, сидел бы после службы дома, миловался с женою, а там, глядишь, и Бог детишек пошлет.

Долго бубнила, ворчала матушка, вернувшись к себе, укладываясь на перину, а Петр Михайлович скинул валенки, лег поверх одеяла не раздеваясь, закинул руки за голову, уставился в потолок и, конечно, мигом уснул, какие уж тут размышления…

Проснулся он затемно от прикосновения горячей — значит, русская печь уже топится — материнской руки.

— Да разве это дело — в одеже спать? И наломаешься, и не отдохнешь. Вставай! Пришел из канцелярии этот… Пилатка, говорит с порога, что по срочной надобности.

— Чего это он приперся? Ну проведи.

Молодцеватый урядник с заиндевевшими усами и багровыми щеками вытянулся в дверях, щелкнул каблуками.

— Здравия желаю, господин Кудряшов.

— Рановато явился. Что за срочность? И вообще-то меня надо величать благородием.

— Виноват-с!.. Служба в губернской канцелярии избаловала: там все по имени-отчеству или господин такой-то, а не по чину, как в армии. Опять же…

— Опять же судебные офицеры как бы не офицеры, а чиновники, — догадался Кудряшов. — Ну выкладывай, с чем пожаловал.

— Мне бы наедине, — понизил голос урядник.

— Я от матери ничего не скрываю.

— Это уж ваше дело, а мне важно сохранить тайну.

— Кто тебя прислал?

— Никто не прислал, я по своей воле… — Он прикрыл за собой дверь и, стоя, жарко зашептал: — Меня вы, господин Кудряшов, то бишь ваше благородие, близко не знаете и можете мне не поверить, но я считаю своим долгом, христианским долгом, предупредить — остерегайтесь Завалишина, переведенного к нам из Санкт-Петербурга. Вполне продажный человек!.. Вечерами навещает их превосходительство генерал-губернатора. В последний раз я сам, своими ушами слышал, как он говорил их превосходительству о тайном обществе, существующем в нашем городе. И назвал нескольких обер-офицеров. Часто упоминал ваше имя.

«Провокатор? Подослали!..» — насторожился Кудряшов и сказал холодно звенящим голосом:

— Не понимаю вас, господин Филатов. Какое общество? И о господине Завалишине впервые слышу… Прошу оставить меня в покое, тем более что мне пора собираться на службу.

— Не верите? — Филатов обиделся, нахохлил потемневшие в тепле дома усы. — Ну и не надо! Но прошу запомнить: сюда я не приходил и вам ничего не говорил! А ежели начнете рассказывать, отопрусь. Клевета! Так и скажу — оклеветали.

Он козырнул и вышел, из открывшейся двери ворвались сизые плотные клубы морозного воздуха. Снег скрипел на крыльце, на дворе под его тяжелыми сапогами. И все затихло. Из ближайшей церкви доносилось басовитое мерное гуденье колоколов.

Петр Михайлович сел на кровать и задумался:

«Провокатор? Или честный? Как верить тому, кто начал жизнь служкой, посыльным, мальчиком на побегушках в губернаторском дворце, в губернской канцелярии? И какая ему выгода от визита ко мне, от разоблачения предательства Завалишина? Пришел открыто в дом Кудряшова, не боясь Эссена? Но, может, и у злодея не угасла совесть, хоть искорка да осталась, и вот он пришел, чтобы искупить свои былые грехи?»

Пора было одеваться, идти на службу.

За завтраком, сидя у самовара, мать непрестанно вздыхала, видя расстроенное лицо сына, и наконец не выдержала:

— Что случилось?

— Да ничего, маменька, не беспокойтесь.

— А зачем он приходил?

— Ну… надо было по службе… срочные бумаги! — Петр Михайлович замялся, запутался: он никогда не врал матери.

— Спозаранку зря такой, как Пилатка, не пойдет. И по такому лютому морозу! Что ж, дождаться тебя не мог в ордононсгаузе?.. Здесь никто его не любит. Завистливый. И многим подлости причинил. Ты с ним не откровенничай.

— Да вы не опасайтесь, маменька! Ничего крамольного за мною не водится. Стало быть, Филатов, или Пилатка, как вы говорите, не причинит мне никакого вреда.

— Ну все-таки, — вздохнула мать.

На службе Кудряшов долго не мог прийти в себя, нервно перебирал руками папки с различными бумагами, задумывался, глядя в окно, на стекла которого буран лепил пригоршни снега, и наконец решил, что сидеть у моря и ждать погоды преступно. Кем был Филатов? Провокатором? Честным?.. Об этом сейчас не стоит допытываться, а надо действовать без промедления.

И в этот же вечер Кудряшов послал надежного человека из судейских чиновников в полки, где служили офицеры, разжалованные в рядовые — декабристы Кожевников, Бестужев, Мусин-Пушкин. Все они отозвались о Завалишине неодобрительно.

Кудряшов на этом не остановился, расспрашивал верных людей и вскоре выяснил, что Завалишин — ловкий, пронырливый агент. За лживый донос на брата он был разжалован в рядовые солдаты, но царь Николай не захотел отказываться от наглого, хитрого осведомителя и лично принял его, беседовал с Иваном Завалишиным тайно. Ему было дано царское повеление искать в Поволжье и в Оренбурге остатки разгромленного в декабре 1825 года тайного антимонархического общества. В Оренбурге Иван Завалишин очутился на офицерской гауптвахте. Но был ли он действительно разжалован в рядовые? Может, это была маскировка тайного агента? Как это теперь узнаешь!.. На гауптвахте Завалишин настойчиво убеждал офицеров, содержавшихся под арестом за различные провинности, что пострадал за участие в восстании декабристов, но борьба, дескать, не закончена, «что засеяно, то и вырастет, хотя бы и дождя не было».

Офицеры Колесников, Татиков легко попались на удочку, распустили языки, и через четыре месяца после приезда в Оренбург Завалишин представил губернатору Эссену устав Оренбургского тайного общества, текст клятвы, список членов.

К счастью, губернский секретарь Даньков подметил странные визиты к губернатору загадочного арестанта, который когда захочет, тогда и уходит с гауптвахты: «Кажется… подал какой-то донос военному губернатору».

И незамедлительно сообщил об этом Кудряшову. Тотчас Петр Михайлович велел членам общества и сочувствующим уничтожить все материалы, от которых хоть как-то попахивало крамолой, смутой, и сам сжег в печке устав, клятву, списки членов, листовки, прокламации.

Получив донос, Эссен растерялся: он-то бодро писал в столицу, что в Оренбургском крае царит спокойствие, а тут всего четыре месяца прожил в городе Завалишин, да еще в заточении, во всяком случае официально, и уже раскрыл под самым носом губернатора бунтарское тайное общество. Но и верить Завалишину, который топил родного брата Дмитрия Ивановича, чтобы завладеть родовым имением, Эссену не хотелось. И в эти же дни на почте были перехвачены доносы Завалишина в Петербург генералу Бенкендорфу, что, мол, вокруг губернатора Эссена собралась шайка чиновников — казнокрадов, взяточников, нещадно грабящих жителей Оренбургского края, — этим и только этим надо объяснить непрестанные волнения башкир, киргизов, казахов да и русских казаков. Губернатору вовсе не хотелось потворствовать доносчику, роющему под него яму, но ведь Завалишин мог успеть с оказией, не по почте, сообщить Бенкендорфу о тайном обществе в Оренбурге, а в этом случае Эссену не миновать царской опалы.

Кудряшов, надеясь, что все улики против общества и лично его, Петра Михайловича, уничтожены, решил передохнуть.

Гроза не миновала, но и не приближалась, а предгрозье не исчезало никогда… И Петр Михайлович выехал в Шестой кантон по служебной надобности, но попутно собирался в башкирских аулах записывать былины, легенды, байты, песни.

Удивительно!.. Едва пара казенных лошадей вывезла кошевку за городскую заставу, едва вокруг раскинулись волнистые, с сине-фиолетовыми впадинками, снега с примороженной прочной коркой, едва он вдохнул чистый морозный воздух, как улетучились все заботы, тревоги, тяготы и сердце забилось успокоенно, умиротворенно.

Степная снежная тишина была величественной и беспредельной.

За весь день пути ему не встретился ни один путник, лишь резвые кони догнали и перегнали обоз порожняком, возвращавшийся, видно, из города, куда купцы возили шерсть. Если в степи жизнь, казалось бы, замирала, то в перелесках копошились с бодрым пересвистом птицы в ветвях сосен, елей, вылущивая из шишек семена.

Вечером подъехали к деревне, и Кудряшов велел остановиться у дома старшины, надеясь, что у того горница почище, потеплее, но сколько ямщик ни петлял по порядку, отличить одну избу от другой не мог — все покосившиеся, с ободранными крышами, в окнах бычьи пузыри вместо стекол, у иных хибар и заборов не осталось — растащили на дрова.

«Сколько налогов платят башкиры, и праведных и неправедных, чаще всего придуманных чиновниками — грабительских! Додумались хищники из окружения Эссена собирать налог с труб чувалов, с железных наконечников охотничьих стрел! А во время Отечественной войны с Наполеоном какие только щедрые посулы не раздавались царскими генералами башкирским казакам, призванным защищать Россию от французского нашествия!.. И — обманули бесстыдно, нагло. А сколько башкирских казаков похоронено в безвестных братских могилах на европейских полях!.. Пройди по избам — всюду вдовы, сироты. Деревня неграмотная, невежественная, голодающая…»

Две недели Кудряшов кочевал по аулам и, уладив все дела, вернулся домой с богатым «уловом» башкирского народного творчества — папки так и разбухли от мелко исписанных бумаг.

Мать всплакнула от радости. Сперва отправила ненаглядного сынка в баню, потом попотчевала его отменным обедом, чаем с липовым медом и, сидя у самовара, глаз не спускала с Петеньки.

— Маменька, — возбужденно рассказывал Петр Михайлович, — я записал уйму сказаний о войне с французами, о подвигах джигитов, но вот что самое примечательное: всюду славят турэ Кахыма! Он истинный герой войны, он великий батыр. И вот я сейчас подумываю: в самом деле, как нам всем — и башкирам, и русским — не хватает такого образованного, с военной подготовкой, с таким, так сказать, авторитетом человека, каким был Кахым!.. Он нужен не только башкирам, но и нам, просветителям народа.

После обеда Кудряшов отдохнул, решив на службе в тот день не появляться, а вечером при свете свечей прочитал матушке легенду о былой войне. Та иногда клевала носом, но увлеченный Петр Михайлович не замечал этого и вдохновенно читал свои записи:

— В разных аулах рассказывают по-разному, со временем я объединю все варианты в единый свод… Значит, французский царь напал на Россию, занял множество городов, подошел с войском к Москве. Москвичи с плачем, со стенаниями погрузили добро на арбы, на повозки, на тележки и пошли из города в изгнанье.

Русский царь приуныл, не зная, что предпринять, но к нему во дворец пришел молодой башкирский джигит. «Царь-государь, — сказал он, — не тужи: башкиры поднимутся на войну, они не бросят русских в беде…» Поехал за Волгу, кликнул клич: «Подымайтесь на борьбу!» Губернатор-князь ездил по аулам, читал царский манифест, но его и не слушали: «Сами знаем, что делать!» Подковывали коней, точили сабли и копья, калили стрелы, гнули луки, варили корот, вялили мясо, шили чекмени и шапки. Самых смелых, сильных, умных поставили полковниками, тысяцкими, сотниками. От мала до велика вышли провожать — девушки дарили суженым шитые шелками кисеты, матери пришивали к чекменям сыновей серебряные монеты, чтобы разлука была покороче.

Шли башкирские сотни с Урала, Ирэндека, Ямантау, Нугуша, Узяна, Базы, Демы, Сима. Соединились в Кангаке, выбрали воеводой турэ Кахыма, а тысяцким — Буранбая.

А за башкирским войском пошли мишары, тептяры, марийцы, калмыки, киргизы, черкесы.

Заиграли кураи, домбры, грянули дружно джигиты походную[51]

В дверь бешено заколотили и кулаками, и сапогами.

— О господи, да кто это? — ахнула матушка.

Кудряшов пошел отомкнуть дверь, пахнуло стужей, вошли жандармы:

— Господин Кудряшов, по предписанию генерал-губернатора вы арестованы.

Обыск, хотя и перевернули все вверх дном, раскидали книги, распотрошили ящики письменного стола, не принес жандармам никакого трофея: антимонархических, революционных материалов не обнаружено.

И все же офицера-юриста со споротыми с мундира и шинели эполетами увели.

В опустевшей квартире рыдала неутешная мать.

Третья неделя заточения пошла в одиночной камере, когда надзиратель, горлопан с длинными руками и пудовыми кулачищами, подошел к окошечку в двери, заорал: «Отойди от окна!», а затем торопливо, непрерывно озираясь, чтобы не застукали, зашептал:

— Петр Михалыч, всего арестовано свыше восьмидесяти человек вашего общества, при обысках ничего предосудительного не обнаружено, все отрицают принадлежность к тайной организации. Прокурор Эссен в ярости и растерянности. — И, рявкнув напоследок: — Не возражать!.. — отошел.

«Вот почему меня еще ни разу не вызывали на допрос!.. Счастье, что своевременно уничтожили все документы».

Утром в камеру вошел начальник тюрьмы.

— Мне надоело сидеть здесь без всякой вины! — закричал Кудряшов. — Почему не вызывают к следователю? К прокурору? Это бесправие — гноить безвинного в темнице.

— Заключенный, не скандальте, вам же хуже будет, посадим в карцер, а там печки нету, — лениво промолвил начальник и ушел, не заглядывая в соседние камеры.

А днем опять прильнул к двери надзиратель, для порядка заорал, застучал сапогами и шепнул быстро:

— Петр Михалыч, вы знаете башкирского есаула Буранбая?

— Встречался. Выпустили его?

— Какое!.. Толкуют, будто и он вовлечен вами в тайное общество. Якобы хотел убежать из тюрьмы к верным ему джигитам и поднять восстание.

— Ничего этого не было. Бабушкины россказни, — решительно возразил Кудряшов, опасаясь откровенничать с неизвестным тюремщиком: он и добрый, и сострадательный, но мало ли что… На ответственности Петра Михайловича, на совести его много людей, судьбами коих он не собирался зря рисковать.

Еще один месяц прошел в темном, сыром, как подвал, тюремном закутке. Кудряшова на допрос так и не вызывали, напрасно он бушевал, начальник тюрьмы при посещении узника угрюмо отмалчивался.

И вдруг Кудряшова и арестованных по делу тайного общества выпустили из-за отсутствия состава преступления.

Эссен расправился с неудачливым доносчиком Иваном Завалишиным, приписав ему попытку создать тайное общество. И Завалишина, и семерых, у которых при обыске были найдены клятвы — Дружинина, Данькова, Шесталова, Ветошникова, Колесникова, Старикова, Таптикова — выслали в Сибирь. С каждого оренбуржца, в том числе и с Кудряшова, на пороге тюрьмы была взята подписка: «…они никогда и нигде ни к каким тайным обществам не принадлежали и принадлежать не будут».

Не чуя земли под сапогами, Кудряшов бежал по улицам, ворвался в дом, обнял плачущую, глазам не верящую матушку, воскликнул, и сам с трудом удерживая слезы:

— Маменька! Выдержал все испытания. Избавились мы от предателя. Мы победим в борьбе за свободу, обязательно победим! — И рухнул на пол, к материнским ногам.

Сосед на извозчике поехал за врачом в военный госпиталь.

Доктор не задержался, прибыл немедленно, зная о благородстве оклеветанного Петра Михайловича. Осмотрел перенесенного на кровать раздетого Кудряшова и с беспомощным видом развел руками:

— Апоплексический удар!

Имени тюремного надзирателя Петр Михайлович так и не узнал…

18

Без Кудряшова тайное общество в Оренбурге распалось.

Приехал новый губернатор Сухотелен, но вскоре умер.

Военным генерал-губернатором края был назначен Перовский.

В уездах, кантонах, аулах смены начальников и не замечали — народ по-прежнему прозябал в нищете и невежестве.

И Буранбая накрепко держали в тюрьме, навьючивали на него все новые и новые обвинения: сперва приписали ему присвоение казенных денег в 1811 году, побеги, участие в тайном обществе, затем установили, что арестантов подбивал на бунт — вот в этом-то он действительно был виноват…

Батыр, прежде не знавший хворостей, в сырой камере-одиночке, на полуголодном тюремном рационе, в тоске по степным просторам нажил раздирающий грудь кашель, ноги, некогда сильные, как у коня, опухали, глаза, различавшие в небе на версту ввысь коршуна и сбивавшего его первой же пернатой стрелою, заволокло темной дымкой.

«Меня решили довести до умопомрачения! Терпение мое иссякло. Я обречен на медленное умирание. Следователь издевается надо мной. Задушу его на первом же допросе!.. Ну повесят, ну расстреляют, лучше уж сразу умереть, чем гнить здесь, в этом склепе!.. Почему не отправляют в ссылку? Значит, боятся, что на этапе в степь сбегу…»

И курай отобрали у вдохновенного сэсэна. Ну, казалось бы, какой вред причинит властям сладкозвучный курай? Нет, на его же глазах отняли, сломали и обломки выбросили в коридор. И петь байты, слагать новые песни не дозволяли, но тут узник не поддался — и побои, и голод, и карцер не сдавили его соловьиное горло. Доходивший от одиночества до исступления, до кошмарных видений, до бреда, Буранбай в минуту просветления лечил свою исстрадавшуюся душу песнями.

Вот и сейчас запел, сперва вполголоса, затем погромче:

Бежит-течет Авзян-река,

На берегу сосна одинокая.

Врагам нас не одолеть,

Если братство сохраним.

Надзиратель подкрался в валенках бесшумно, отодвинул волчок на двери. Буранбай подумал, что он заругается, но услышал спокойный голос и лязг ключа в замке.

— Заключенный Кутусов Буранбай, собирайся, следователь ждет.

— Зачем это? Надоело.

— Ну этого я не знаю. Выходи!.. Иначе силком потащим.

«И верно, сволокут, да еще накостыляют по шее…»

И он зашагал по коридору за конвоиром.

В канцелярии сидел сухопарый, с обширной лысиной следователь. На этот раз он выглядел в полном параде: мундир с иголочки, широкий пояс, эполеты с аксельбантами, под столом то и дело мелодично позвякивают шпоры.

«Чего это он принарядился?.. Не иначе, как явится инспекция».

— Садитесь, — и следователь кивнул на стул.

— Зачем вызывали? — устало, зло спросил Буранбай, тряся лохматой, грязной бородою.

— Здесь вопросы задаю я, а вам, арестант Кутусов, надо на них честно отвечать, — без гнева сказал следователь и, бегло взглянув на какую-то бумагу на столе, резко вскинул подбородок. — С кем вы поддерживаете связь на воле? Кто вам сообщает в тюрьму оренбургские новости?

— Какие новости? Меня и на прогулку теперь не выпускают. Взаперти!.. Заживо похоронили. Чего ко мне привязались?

— А от кого узнали, что приехал новый генерал-губернатор Перовский?

«Не родственник ли того Перовского, с которым встречался на Бородинском поле?»

— Вы же сами, господин, мне и сказали о приезде Перовского на той неделе.

— Я вас на прошлой неделе не вызывал на допрос.

— Да, но вы заходили в камеру.

Следователь забарабанил пальцами по краю стола.

— А надзирателю говорили, что, может, при Перовском наступят более мягкие порядки?

— Это говорил, не отрицаю. И на эшафоте приговоренный к казни еще надеется на царскую милость.

«Умный!» — одобрительно подумал следователь и круто повернул:

— Письмо на башкирском языке с призывом к башкирским казакам поднять восстание посылали?

— Что за чепуха?! Ложь! — закричал Буранбай с нескрываемой радостью: выходит, что призывы к бунту не прекратились и без него, кто-то разжигает ярость народа, бросает клич к возмездию.

— А почему это вы так обрадовались? — хитренько прищурился чиновник.

— Это уж мое дело, вас, судейских, не касается.

— Правильно, но нас, Кутусов Буранбай, касаются донесения начальников кантонов, а они люди проверенные, благонадежные, сообщают, что бунты, поднятые башкирами Пермского уезда и Восьмого кантона Уфимского уезда, вспыхнули по вашим подметным письмам. Бунты…

— Не заржавел булатный меч Салавата! — с восторгом воскликнул Буранбай.

— Вот вы себя и выдали, — торжествуя, заключил следователь.

— Но поджигательных посланий не писал, и не потому, что их не сочинял, нет, ночью разбудите — скажу слово в слово, а потому, что лоскута бумаги не имел, чернил не было, да и глаза от вечного сумрака ослабели.

— И все же письма после кровавого подавления бунтов найдены. Доказано, что был создан ударный отряд из добровольцев, чтобы ночным налетом на тюрьму освободить и увезти вас в степь.

— Писем не писал, а бунтовщикам сочувствую.

— Добровольное признание облегчит вашу участь. Иначе наказание будет беспощадным!

— Проваливай ко всем шайтанам! И разговаривать с вами, господин, не хочу.

Чиновник криво усмехнулся.

— Ну повезло тебе, подстрекатель, что сегодня особенный день, а то по моему сигналу кости бы тебе переломали. Ступай в камеру и вымой там пол и нары и заодно ополосни свою басурманскую рожу.

От уборки камеры Буранбай не отказался, и когда заключенные-уголовники, то ли воришки, то ли конокрады, принесли ведра горячей воды и ветошь, с усердием принялся мыть стены, пол, окно, нары — воздух станет посвежее…

Внезапно в коридоре забегали, застучали сапогами, послышались возгласы «Смирно!», звякнули шпоры, и в дверь мерными шагами вошел молодой генерал в сюртуке до колен, с Георгиевским крестом на груди.

— Это, ваше превосходительство, бывший есаул, бывший, увы, герой Отечественной войны, Буранбай Кутусов, — глубоко вздыхая, докладывал начальник тюрьмы, — доверили ему пост старшины юрта, а он ударился в крамолу, подбивал земляков к неповиновению, к неуплате налогов, к открытому мятежу! Беглец. Скрывался в степях. И здесь ведет себя, как дикий зверь — не раз бросался в драку со следователем, с надзирателями.

Буранбай знал, что при появлении не то что губернатора, но и одного начальника тюрьмы следует встать, но упрямо продолжал сидеть на пахнущих распаренной древесиной нарах.

— Встань, азиат! — рявкнул начальник, топнув ногой.

Арестант и ухом не повел.

— Поднять его! Ж-жива-а-а!..

— Не надо, — мягко сказал генерал, шагнул смело поближе. — Я новый генерал-губернатор края Перовский. А вы кто?.. Расскажите коротко.

— Да вам, ваше превосходительство, доложили обо мне, конечно, и правду, и неправду, особенно неправду, — дерзко сказал Буранбай, не вставая. — Чего еще языком трепать?

«И точно зверь! Волосы всклокоченные, до плеч, борода по пояс, глаза горят злыми огнями. И дрожь его бьет».

— А вы все-таки сами скажите, — вежливо попросил Перовский.

И эта вежливость подкупила, тронула Буранбая, он встал, выпрямился:

— Да вы же мне не поверите, ваше превосходительство…

— Как знать, может, и поверю, — лукаво улыбнулся в усы Перовский.

— Обвиняют в расхищении казенных денег, а я к ним даже не прикасался! Избивают.

— Врет он, не верьте ему, ваше превосходительство, — буркнул начальник тюрьмы.

— Вру? Нет, не вру!.. — И Буранбай завернул рваную грязную рубаху, подставил губернатору под нос исполосованную, в кровоподтеках, в синяках и рубцах спину. — Вот как я вру!..

Перовский покосился на покрасневшего начальника, спросил:

— Воевал?

— А как же! — В узнике пробудился былой джигитский задор. — С первого до последнего дня. В Париже был. Войсковой старшина Первого башкирского казачьего полка, ваше превосходительство.

— Кто был командиром полка?

— Сперва Лачин, затем Кахым Ильмурзин!

— Знаю, — одобрительно заметил генерал. — С обоими командирами был знаком. С Кахымом меня познакомил в Париже князь Волконский.

— А где он сейчас, ваше превосходительство?

По лицу Перовского проплыла тень досады.

— Ну об этом не здесь говорить…

— Разрешите спросить, ваше превосходительство?.. Вы участвовали в Бородинском сражении совсем юным офицериком?

Генерала покоробило это словечко «офицериком», но он все же ответил спокойно:

— Да, участвовал и чудом ускользнул от смерти.

— Так вот, ваше превосходительство, от смерти-то вас спас я, есаул Кутусов, — со сдержанным торжеством произнес Буранбай.

Начальник тюрьмы, адъютанты, офицеры, охваченные сильнейшим волнением, отступили в коридор. А Перовский, без колебания поверивший арестанту, заросшему грязными волосами, в рубище, помолчал немного, словно заглянул добрыми голубыми глазами в свою военную юность, и протянул задумчиво:

— Тот башкирский казак молодым был…

— Да ведь и вы были много моложе, — без должного почитания напомнил заключенный. — Сколько лет прошло! У меня вдобавок тюрьма.

— Да, тюрьма… — машинально повторил Перовский, но спохватился, что не ко времени погрузился в воспоминания, да и при тюремщиках и младших офицерах беседовать приветливо с бунтарем неразумно — настрочит, того гляди, кто-нибудь донос в столицу.

И быстро вышел.

«Вот и поговорили!.. — в полном отчаянии Буранбай опустился на нары. — Какой толк, что с Перовским встретился? Как бы хуже не стало: люди не любят, когда им напоминают о благодеянии. И где это видано, чтобы волк сдружился с бараном?..»

И опять потекли монотонные дни, с баландой на обед и ужин, с перекличками. Правда, начальника тюрьмы сменили и к следователю на допросы не вызывали.

Узника донимали мучительные головные боли, правый глаз совсем заплыл.

И вот однажды его неожиданно повели к новому начальнику тюрьмы. Бравого вида капитан с рыжей бороденкой при виде арестанта сердечно заулыбался, простер руки, будто хотел обнять, и сказал:

— Господин есаул, ваше дело прекращено, вы свободны, восстановлены в офицерском чине, подтверждено награждение личным холодным оружием. Поздравляю вас, господин есаул!

У ворот тюрьмы Буранбая ждал с лошадьми названый сын Зулькарнай, старшина юрта, джигит рослый, солидный.

От свежего пьянящего воздуха, от несказанного счастья освобождения в голове Буранбая зашумело, завихрилось, и он рухнул как подкошенный на руки Зулькарная.

19

Отпустив Буранбая, Перовский занялся делами и других политических: сам читал обвинения, показания свидетелей, протоколы допросов и, обнаружив всюду нарушения законности, распорядился оболганных выпустить на свободу, кое-кому за мелкие прегрешения снизил срок заключения или перевел на вольное поселение.

Навестил он и штаб линейного стрелкового корпуса, стоявшего в городе, в окрестностях и на границе со степью. Не успел там еще познакомиться с офицерами, как дежурный штабс-офицер доложил, что рядовой Романов просит принять его по незамедлительной надобности.

— Ну если незамедлительная, то пустите, — пожал плечами генерал: по рангу он был и военным губернатором, и командующим Оренбургским отдельным стрелковым корпусом.

Вошел молодецким шагом солдат, четко отрапортовал, после чего, оторвав руку от форменного картуза, сказал:

— Ваше превосходительство, я с товарищами по роте заспорил… Нужна ваша помощь, ваше превосходительство.

— Говори.

— У нас в России цари Романовы? — И сам же ответил: — Романовы. И я, ваше превосходительство, Романов, следовательно, родственник царя-батюшки императора Николая! — выпалил солдат, побагровев от усердия.

— Да ты пьян, мерзавец!

— Выпил для храбрости, поскольку я царского рода и требую угождения моему характеру!

— Вон, негодяй! В карцер! — ровным, безучастным тоном скомандовал Перовский, но с начальником штаба, пухлым генерал-майором, разбаловавшимся, верно, на казенных харчах и от безделья, заговорил гневно и крикливо: — Позор, ваше превосходительство, сущий позор. Полный развал дисциплины. Чего можно ожидать от таких солдат в бою?

— Ваше превосходительство, — душевно, положив руку на сердце, тяжело задышав, взмолился начальник, — нам присылают всякую дрянь. Этот Романов не в себе… Сколько раз требовал его увольнения, так мне твердят: службы солдату ровно двадцать пять лет. А ссыльные декабристы? Как они мутят воду, как расшатывают дисциплину! Подавили восстание в Польше, и к нам по этапу пригнали свыше двух тысяч поляков. Да штрафников из столичных полков наберется около трех тысяч. Да разве это мыслимо, ваше превосходительство? — жаловался генерал. — Граф Павел Петрович Сухотелен, ныне покойный, лично просил военное министерство не присылать нам политических и штрафников.

— И что же? — с тревогой спросил Перовский.

— Никакого ответа-с!.. Граф подарил мне, как он изволил выразиться, на память, так сказать, презент — копию письма министра иностранных дел Нессельроде шефу жандармов Бенкендорфу, отправленное в апреле тысяча восемьсот двадцать девятого года. Не соблаговолите ли ознакомиться? — Вынул из шкафчика папку, из папки — бумагу и прочитал выразительно, то и дело поглядывая на Перовского: — «…Оренбургский генерал-губернатор описывает неудобство, происходящее из умножения числа людей, за разные преступления ссылаемых в Оренбургский край. Таковое умножение признает весьма вредным для губернии, которая состоит из двенадцати разнородных племен, кроме сопредельных киргизов, между коими воспользоваться могут лица неблагомыслящие…» Ну и так далее.

Перовский встал, раздраженно заметил:

— Граф своевременно предупреждал вас об опасности. Буду писать личное письмо императору.

И уехал.

Василий Алексеевич постепенно привыкал к степному захолустью. На обеды к себе приглашал адъютантов, чиновников, писателя Владимира Ивановича Даля-Луговского. На службе Перовский был часто несдержанным, вспыльчивым, срывал злобу на провинившихся, но обычно отличался приветливостью, держался просто, охотно рассказывал о злоключениях во французском плену.

Как-то на обеде в губернаторском дворце один впервые, приглашенный полковник, дылда чуть ли не в два аршина ростом, с брюхом до колен, напился дармовым шампанским, начал расхваливать Перовского, полез к нему целоваться.

Василий Алексеевич рассвирепел и велел вывести буяна вон. Адъютанты подхватили его и выволокли в лакейскую, там свалили на ковер, ибо он со своим животом на диване не уместился.

— Пей, да дело разумей! Ума не теряй, свинья мерзкая, — морщился Перовский. — А ведь напомаженный, от усов и бороды несет французскими духами. Вонючий козел!..

Все притихли, но через минуту Василий Андреевич обмяк и начал оправдываться:

— Да, уж больно горяч я. Это мне от отца по наследству досталось. Он учился в артиллерийском училище. Директор — хам, самодур — невзлюбил паренька, всячески придирался. Однажды отец не стерпел и на оскорбление ответил оскорблением. Его взгрели розгами, сильно взгрели!..

Гости при этих словах боязливо заулыбались.

— Приехал в училище дед, ему доложили, что сынок находится в военном лазарете. Зашел туда, спрашивает: «Что за напасть?» Ответ:

«Живот схватило!..» Дед не поверил: «Врешь, врешь, врешь! Повернись-ка спиною!», сам задрал рубаху — кровавые полосы от усердного похлестывания розгами. И, вы думаете, пожалел? Где там! Рявкнул: «Так тебе и надо, балбесу!» — и немедля отправился домой. Отец все же дослужился до офицера, но вдруг был разжалован в рядовые. И знаете за что? В припадке злости убил своего лакея.

Присутствующие загудели: у-у-у…

Хозяин поднял руку:

— Не бойтесь, господа, до этого я не дойду!.. Всегда, однако, буду наказывать пьяниц, дармоедов. Уважаю дисциплинированных, любящих свое дело людей, вкладывающих всю душу в выполнение долга. Вот за таких работников на благо России и поднимаю тост.

Гости встретили это предложение радостными восклицаниями, смехом и осушили бокалы с игристым французским шампанским до дна.

Вечером Перовский уже раскаивался, что упомянул об отце. А кто, собственно, его отец — знатный вельможа граф Алексей Кириллович Разумовский или его друг, якобы закадычный друг Василий? Братья Лев, Алексей и Василий носили фамилию Перовские. Детство они провели в имении Черниговка. Мать их Мария Михайловна была писаной красавицей — статная, чернобровая, с длинными иссиня-черными косами. Всегда-то она была печальной, часто плакала, а целуя сыновей, вздыхала: «Ах, ненаглядные вы мои! Как-то сложится ваша судьба?» Граф приезжал из Петербурга в имение изредка, к детям не подходил, а если встречал их случайно в парке, то рассеянно бормотал: «Да, да, ваш отец был моим близким другом, посему полагаю своим христианским долгом заботиться о вас, дать вам надлежащее образование». И действительно, братья получили блестящее по тем временам воспитание и образование — все окончили Московский университет. Старший, Алексей, был писателем, издавал книги под псевдонимом Антоний Погорельский; средний, Лев, — ныне министр внутренних дел; младший, Василий Алексеевич, прапорщиком воевал с Наполеоном, при Бородино был тяжело ранен, после излечения снова участвовал в боях, попал в плен, был освобожден русскими войсками в Париже, в 1828 году опять на войне, с турками.

И теперь в далеком Оренбургском крае — генерал-губернатором и командующим войсками.

Василий Алексеевич был сыном своего века во всех отношениях, — буквально на днях, узнав о волнениях среди ссыльных поляков, приказал арестовать зачинщика Левандовского и отдать под суд. Поляки забушевали еще сильнее, неудержимее, собрались около тюрьмы, требовали немедленного освобождения их вожака.

Инженер-полковник Тайаев встревоженно доложил о смуте Перовскому.

Василий Алексеевич пришел в бешенство:

— Скажите судьям, пусть приговорят зачинщика к трем тысячам ударов. На словах же передайте — бить, пороть до окончательного умертвления! Ни капли снисхождения!

«Притихнут, смирятся, — сказал он себе, долго не успокаиваясь. — Край и в самом деле невероятно трудный. Что ж, башкир не щадить, а с поляками миндальничать? Башкирские казаки храбро сражались в Отечественную, а поляки воевали на стороне Наполеона».

Левандовский, получив три тысячи ударов, умер. На его могиле поляки положили надгробье с надписью: «Здесь похоронен Левандовский, убийца его генерал Перовский».

Надпись кладбищенские смотрители уничтожали, но через несколько суток она вновь появлялась — значит, была выгравирована не в камне, а в сердцах людей.

20

Вернувшись из Вознесенской церкви, Перовский устало опустился в кресло в кабинете. Неслышными шагами по коврам приблизился чистенький адъютант, доложил, что приехал поэт Александр Сергеевич Пушкин.

От удивления Перовский всплеснул руками:

— Где он?

— В Оренбурге.

— Я спрашиваю, где остановился?

— Пока в губернской канцелярии.

Василия Алексеевича снова заколотило от приступа дикой злости: подступив со сжатыми кулаками к офицеру, топая ногою, он визгливо кричал:

— Великий поэт! Гордость России!.. Позор! Почему сразу не привезли в мой дом? Срочно послать за ним карету! Немедленно!

Адъютанта словно ветром сдуло из кабинета на крыльцо, на улицу.

А Перовский уже в горячем нетерпении расхаживал по улице, мимо остолбенело вытянувшихся, неподвижно застывших часовых, а когда карета остановилась у крыльца, сам бросился, открыл дверцу:

— Саша, извини! Только что узнал, что ты приехал. Что же не предупредил? Будешь жить, конечно, у меня. Извини!.. — И обнял, поцеловал.

Пушкин смеялся:

— Да чего там!..

Завтракали они вдвоем, обедали вдвоем, сидели в креслах в кабинете и все не могли наговориться. Василий Алексеевич глаз не сводил со смуглого лица Александра Сергеевича с лучистыми глазами; лицо ни на миг не оставалось в неподвижном спокойствии — то сияло восторгом, то заволакивалось как бы туманной дымкой горя, то в каждой черточке, в каждой морщинке прятало добрый смешок. И все же Пушкин изменился, не то чтобы постарел, но чувствовал себя словно в постоянной тревоге и от того казался угнетенным. Перовский с грустью заметил эту перемену.

— Мог бы и предупредить о приезде, Саша, — с легким упреком сказал Перовский.

— Да я, Вася, попутно, на денек, еду в свое имение Болдино Нижегородской губернии, ну вот и завернул.

Крюк был добрых верст пятьсот… Василий Алексеевич был тронут.

— Знаю, Саша, знаю о твоем путешествии.

— Откуда ты мог узнать? Я же не писал тебе.

— Другие позаботились за тебя известить, — понизив голос, сказал Перовский. — Ты ведь сейчас, Саша, опасная личность!.. Получил вот письмо от нижегородского военного губернатора Бутурлина. Считаю, что если бы он знал о нашей верной дружбе, то остерегся бы… — Василий Алексеевич отомкнул ключиком шкафчик, вынул конверт со сломанной сургучной печатью. — Читай, но, чур, уговор, никому ни слова…

С недоумением Александр Сергеевич вынул из конверта письмо. Прочитал вслух, с отвращением выговаривая слова:

«По высочайше утвержденному положению Государственного совета в 1829 г. был учрежден секретный полицейский надзор за образом жизни и поведением поэта Пушкина… Известись, что он, Пушкин, намерен был отправиться из здешней в Казанскую и Оренбургскую губернии, учинить надлежащее распоряжение об учреждении за ним во время его пребывания в оной секретного полицейского надзора за образом жизни и поведением его…»

Пушкин молча положил письмо на стол.

— И еще есть письмо от Бутурлина ко мне. Не служебное, не губернаторское, а частное. Прочти заодно! Привыкай!

— Личные письма читать предосудительно.

— Я же разрешаю…

Александр Сергеевич пожал плечами.

«…У нас недавно приезжал Пушкин. Я, зная, кто он, обласкал его, но должно признаться, никак не верю, чтобы он разъезжал за документами о Пугачевском бунте, должно быть ему дано тайное поручение собрать сведения о неисправностях».

— Какой блистательный сюжет для сатирической комедии! — от души расхохотался Пушкин. — Два совершенно противоположных по смыслу письма! Да, комедия, зрители станут смеяться до упаду. По мнению губернатора Бутурлина, я, поэт Александр Пушкин, поднадзорный полиции и одновременно тайный ревизор!.. Сколько же глупцов на белом свете! — Он взглянул на Перовского, стоявшего у окна со сложенными на груди руками, с язвительно насмешливым лицом. — Надеюсь, Василий Алексеевич, что ты иного мнения обо мне, чем губернатор Бутурлин.

— Шельма! — добродушно укорил его Перовский. — Если б я в тебе, черт возьми, сомневался, разве показал бы тебе письма?

— Спасибо!.. — Александр Сергеевич облегченно вздохнул: — Рад, что ты понял истинную цель приезда помещика Нижегородской губернии в Оренбургскую провинцию.

— Саша, а ты и вправду изучаешь историю Пугачевского бунта?

— Да. Документы центральных архивов изучил. Теперь хочу ознакомиться со здешними архивами, встретиться и побеседовать со свидетелями, а посчастливится, и с участниками бунта, коим Бог продлил жизнь. Грандиозная крестьянская война! Бунты, мятежи, восстания были на Руси испокон веку, а здесь бушевала истинная война. Столкнулись две армии — царская и народная.

— И добавь, многонациональная, — заметил Перовский. — Салават Юлаев привел к Пугачеву башкирские полки.

— А это еще интереснее, — оживился Пушкин. — Вася, ты поможешь мне в разъездах по краю и сборе материалов?

— Охотно. Да поедем вместе, в архивной пыли еще успеешь порыться. И мне пора встряхнуться. И с жизнью башкирских аулов познакомиться.

Губернатор вызвал дежурного адъютанта, велел закладывать лошадей и прислать к нему есаула Филатова.

Филатов, получив чин есаула, заважничал, с простолюдинами держался надменно, но Василию Алексеевичу угождал, оставался исполнительным.

— По вашему приказу, ваше… — начал Филатов звучно, войдя в кабинет и вытянувшись.

— Ладно, ладно… — остановил его Перовский. — Иван, ты по-башкирски свободно говоришь, все обычаи знаешь, вези нас в Девятый кантон, где еще сохранились старинные нравы, где тянут век долгожители, видевшие и Пугачева, и Салавата. Я тоже поеду, а потом вернусь пораньше из-за срочных дел. Ты же сопровождай господина Пушкина.

— Слушаю.

Когда Филатов вышел, Перовский поведал гостю:

— Его князь Волконский взял еще мальчишкой, служкой. Расторопный! Бойкий! В те годы его называли все, как русские, так и башкиры, Пилаткой, а теперь вот величают Иваном Ивановичем. Как же — есаул!..

— Да, у нас относятся к человеку по его званию и состоянию, а не по душевным достоинствам, — невесело согласился Александр Сергеевич. — Обдумываю я повесть из времен Пугачевского бунта и, пожалуй, изображу там такого или примерно такого, как твой Иван Иваныч. С его характером, с его важностью и, полагаю, наглостью. Но чин ему дам более высокий — капитана.

— А разве так можно?

— Можно, отчего ж нельзя… — Александр Сергеевич взволнованно зашагал по кабинету, в глазах его вспыхнули дивные светильники вдохновения, и неправильное лицо его стало прекрасным. Перовский залюбовался им. — Не зря же я сюда ехал! Увиденное, подсмотренное в жизни у встречных людей всегда правдивее, художественнее вымышленных образов, портретов. В дороге я все обдумывал сюжет и подробности небольшой повести. Напишу «Историю Пугачевского бунта» и повесть на том же историческом материале.

Вскоре генерал-губернатор и Александр Сергеевич выехали на резвой тройке из города. Вокруг и позади скакали на лихих иноходцах есаул Филатов и конвойные башкирские казаки. На телеге везли продукты, кошмы, одеяла, халаты — губернатор привык разъезжать по краю с удобствами, да и гостя не собирался мытарить в деревнях.

Едва экипаж выехал на степной тракт и шальной ветер затянул свою дорожную песню, Пушкина охватило счастливое беспокойство — предчувствие ярких, неизгладимых впечатлений и от встреч с людьми, и от созерцания природы, по первому взгляду, однообразной, но по-своему величественной и безбрежной.

— Эти места — свидетели кровавых битв Пугачева с царскими полками, они безмолвные, я обязан за них рассказать, что они видели, слышали, запомнили.

— Земля-то и верно немая, но былины, сказания казаков — и русских оренбургских, и башкирских — звучат как и встарь, — возразил Перовский, — в них встают герои былых сражений.

Тем временем степь сменилась перелесками: на взгорьях праздно зеленели светолюбивые березы, пышные, тихоструйные, далее пошли тесные заросли сосенок и елей с темной, почти черной хвоей. Но что это? Не сон ли? Не чудо ли? По ветру, как снежинки, густо летели пушинки — цвели осины и тополя, буранили, устилая поля и луга белой кошмою.

— Саша, ты мне говорил как-то, что собираешь материалы о царствовании Петра Великого, — сказал Перовский, рискнув нарушить затянувшееся молчание. — А потом услышал, будто тебе запретили писать книгу о Петре. Так ли это?

— Я сам временно прекратил работать над «Историей Петра Первого», — живо откликнулся Александр Сергеевич. — Государь ко мне внимателен, разрешил копаться в архивах, сообщать материалы, и жалованье мне установил, хотя никаких служебных обязанностей не несу.

«Что-то невелико это царское жалованье», — подумал Перовский, отлично знавший о постоянных денежных затруднениях приятеля.

— И государь знает, что ты собираешься писать о бунте Пугачева?

— Знает. Генерал Бенкендорф передал мне его благословение.

— Уму непостижимо! — воскликнул Василий Алексеевич: ведь с правления Екатерины повелось, что даже упоминать нельзя имя Емельяна Пугачева. — Саша, ты и в самом деле подобрал ключ к императору! Волшебный ключик! Как это тебе удалось?

— Да вот удалось, — хмыкнул Пушкин. — Пришлось, правда, долго, терпеливо пробираться сквозь рогатки министра иностранных дел Нессельроде, военного министра Чернышева и шефа жандармов Бенкендорфа. Капля камень точит!.. Наконец-то я получил разрешение трудиться в архивах Москвы и Петербурга.

— А много ли в столичных архивах необходимых документов?

— Материалов уйма!.. И все же мне было необходимо приехать сюда, где разыгрывалась сия историческая трагедия! Вдохнуть ветры степных вольностей! Узреть своими очами седины героев тех давних событий. Герои той истории и повести не оставляют меня ни днем, ни во сне, я с ними беседую, спорю, защищаю их, а часто и… обвиняю в жестокостях.

— Счастливый ты, Саша! — с завистью сказал Перовский и горячо обнял поэта. — Оставить потомкам историю крестьянского восстания, бушевавшего именно здесь шестьдесят лет назад! Святое дело вершишь! Но дальше тебе будет еще труднее писать, это я предвижу… Помогать станут немногие, а мешать с великой охотой вызовутся даже не одиночки, а десятки службистов. Вполне понимаю сомнения нижегородского губернатора. Еще бы! Крамольный, безбожный поэт готовится тиснуть книгу о войне, едва ли не революционной. Если бы я ранее не подружился с тобою, Саша, черт тебя побери, то наверняка засомневался бы в чистоте твоих намерений!.. Помогу, непременно тебе помогу. Материалов о бунте Пугача, как здесь говорят, предостаточно, кое-что найдется и в моем личном архиве. Не пожалею — подарю.

Василий Алексеевич лукавил. Пусть слегка, но он все-таки кривил душой, — если бы не знал, что Николай благоволит к поэту, то навряд ли так расщедрился.

— Спасибо, Вася, спасибо, — дрогнувшим голосом произнес поэт. — Есть, есть у меня доброжелатели, из коих наипервейший — ты!.. Да и чиновники архивов, самые неприметные, узнав, что я задумал, подсовывали мне такие драгоценные рукописи, о каких я и не слыхивал. Из наисекретнейших фондов. Когда плелся в Оренбург на перекладных, верил в твое дружеское содействие.

Перовский действительно помогал Александру Сергеевичу: оставив его на несколько дней в ауле, заехал по срочным делам в соседний кантон, а вернувшись в город, велел архивариусу края подобрать необходимые документы, пошарить в пыли, не завалялись ли где самые сокровенные материалы о тех кровавых битвах, канувших, казалось бы, в историю, но, на изумление всем, особенно государственным деятелям и охранителям самодержавия, нетленно живых в душе народа.

В Оренбурге Пушкин пробыл всего три дня, но трудился неутомимо, собрал много ценных материалов о восстании 1773–1775 годов, встречался со стариками, еще помнившими те бурные времена.

Вечера поэт проводил с Перовским. Василий Алексеевич буквально упивался откровенными беседами с Пушкиным. Сослуживцы привыкли видеть губернатора неуравновешенным, резким, а частенько и злым до неистовства, но в эти дни тот был веселым, добродушным, отзывчивым.

Великого поэта он чествовал парадным обедом, после которого состоялся бал, на танцы были приглашены все, как тогда говорили, сливки оренбургского общества.

Проводили Александра Сергеевича с почетом, а сам Перовский, вернувшись домой, украдкой смахнул слезу и весь вечер сидел в кабинете задумавшись — нахлынула снова привычная замкнутость.

Да, праздник поэзии закончился. Начались служебные, провинциальные будни.

Пришлось ответить и нижегородскому губернатору. Чертыхаясь, Василий Алексеевич писал: «…хотя во все время кратковременного его в Оренбурге пребывания и не было за ним полицейского надзора, но так как он останавливался в моем доме, то я тем лучше могу удостоверить, что поездка его в Оренбургский край не имела другого предмета, кроме нужных ему исторических изысканий».

21

Менялись генерал-губернаторы в Оренбурге, приехал Перовский, образованный, прекраснодушный и по-своему доброжелательный к жителям края, но в кантонах ничего не менялось к лучшему. Все надежды башкирских казаков на то, что после Отечественной войны милостивый царь вернет им былые вольности, земли, кочевья рухнули безвозвратно. Холера сокрушительным ураганом прошлась по аулам и унесла уйму жизней и старых, и малых… Два года засуха выжигала адским огнем поля и луга. Из дома в дом переползали слухи, будто башкир выселят в немирные казахские степи и на новую пограничную линию, что им запретят кочевать со стадами и табунами на летние яйляу.

Василий Алексеевич считал, что усмирить башкир способны лишь их собственные башкирские тарханы, начальники кантонов, старшины юртов, а не русские чиновники. И услышав, что во Втором, Третьем, Четвертом, Пятом кантонах вспыхнули волнения, Перовский вызвал к себе командующего башкиро-мишарским войском Циолковского, приказал, нет, попросил лично объездить неспокойные кантоны и отеческими увещеваниями утихомирить зарвавшихся башкир. Циолковский подчинился, но, как и следовало ожидать, ничего из этой миротворческой затеи не вышло — ропот переходил кое-где в открытое неповиновение властям.

«Вот и объясняйся с этими дикарями уважительно, — вспылил Перовский. — Не-ет, эти азиаты понимают лишь язык плети, а в худшем случае — и пули. Счастье, что Салавата с ними нет, а то разгорелось бы вооруженное восстание! Или, как там его, — Кахыма, да, Кахыма, коего башкиры все не могут забыть, оплакивают!»

Были приглашены командиры русско-башкирских казачьих полков подполковник Гекке и полковник Мансуров.

— С этим крамольным народом добром не сладишь! — возмущенно развел руками губернатор. — Приказываю беспощадно расправиться с бунтовщиками.

В тот же день дежурный адъютант доложил, что начальник Второго кантона Кустугильдинов прибыл и просит принять по неотложному делу.

— Ну чего там еще? — досадливо поморщился Перовский. — Зови.

В кабинет бочком-бочком проскользнул, тяжело отдуваясь, начальник, неповоротливый от жира и спесивости, застонал:

— Ваше превосходительство, совсем жизни в кантоне нету, чуть меня свои же башкиры не убили, еле ускакал, защитите! — И он попытался опуститься на колени, но из-за огромного живота не сумел, покачнулся, ухватился за косяк.

— Что же ты, с позволения сказать, за начальник кантона, если с подчиненными не можешь справиться? — с отвращением спросил Перовский. — Р-растяпа!.. Ну говори, что случилось. Садись, а то ведь тебя, твою тушу ноги не держат!..

Кустугильдинов с кряхтением втиснулся в кресло и, виновато моргая, завел унылую жалобу:

— И не ждал ничего такого, ваше превосходительство!.. Башкиры деревни Озерки, подчиняющиеся старшине седьмого юрта, избили писаря — мол, неверно начислил подати. Наутро, прослышав, что я в соседнем ауле, хлынули туда толпой, окружили дом, где я остановился, кричали: «Грабитель! Вор!.. Продал веру свою! Замыслил нас крестить. Продал нас удельному ведомству! Покажи царский указ!..» Старшина юрта и тамошний писарь вышли с увещеваниями, а они на них накинулись, надавали по шее. И до меня добрались, выволокли, повели силком в мечеть, принудили побожиться, что крестить их не собираюсь, в удельное ведомство башкир не запишут… Конечно, я дал клятву! После вечернего намаза я оттуда сбежал, а они погнались, да еще взбаламутили жителей других аулов. Спрятался в ауле Шакур, в доме своего помощника есаула Хамзина. Они и туда прибежали, из ружей палили вверх, требовали, чтобы вынес указ о передаче башкир удельному ведомству.

— Да кто придумал такой вздор?

— Не могу знать, ваше превосходительство! — заметив, что губернатор говорит спокойно, Кустугильдинов постепенно пришел в себя. — Верноподданные такое не придумают. Смутьяны пустили слух по ветру, те, кто не может забыть Салавата и Кахыма.

— А Кахыма-то к чему приплели? — заинтересовался губернатор.

— Откуда мне знать?.. Слухи ходят из аула в аул, что он требовал после войны от царя вольностей башкирам, а его власти в отместку и отравили!..

— Что за чепуха! Как мог угрожать империи один командир полка?

— Ваше превосходительство, это я понимаю, и вы сознаете, а ведь народ так и бурлит слухами, легендами, надеждами!..

— И ты вышел к толпе?

— Да что я, глупый? — обиделся Кустугильдинов. — Огородами убежал, спрятался в овине, а смутьяны всю ночь шумели, вопили, что пора всем башкирам подняться на войну против властей.

— И они вас нашли?

— Конечно, нашли, выволокли, принудили подписать клятвенное обещание, что в удельное ведомство их не зачислят, а за смуту не стану преследовать… А что я мог сделать, ваше превосходительство? Грозились убить!.. Разъярились до крайности. И после клятвы-то еще пошумели, долго не расходились.

— Ладно, не скули! — рассердился Перовский. — Терпеть не могу трусов, да еще в должности начальников кантонов! Кто зачинщики? — осведомился он сухо.

Понизив голос, оглядываясь, словно могли подслушать, Кустугильдинов сказал:

— Имам Абдулхалит Бакиев, урядник Динмухамед Сагадиев.

— Только они одни?

— Молодые казаки усердствуют: Абдуллагул Каримов, Курбангали Ишменев, Абдулмажит Абдулвагапов, Таймас Тагиров[52].

— Сейчас-то в кантоне спокойно?

— Какое! Зашевелились тептяры, марийцы, татары. Смута перекинулась и в соседний кантон. Вовсю беснуются. Помогите, ваше превосходительство! Если их не остановить, перевернут вверх дном все кантоны.

Генерал-губернатор тотчас же приказал послать во Второй кантон сотню башкирских казаков, но через день гонец привез депешу из Златоуста — и там в окрестных аулах началось шевеление.

«Ежели к ним присоединятся златоустовские мастеровые, как это было при Пугачеве, то бунт, неповиновение властям мгновенно превратятся в обширную войну!» — сказал себе не на шутку встревожившийся Перовский.

К Златоусту был послан полк казаков с двумя пушками. Из Шестого и Девятого кантонов затребованы полторы тысячи башкирских казаков. Следом выехал сам Перовский.

В ауле Кубяк к нему присоединился по губернаторскому вызову Буранбай. Туда, в аул, были привезены под надежной охраной старшины бунтующих деревень.

В доме начальника Четвертого кантона их принял генерал-губернатор, в мундире, при шпаге, с орденами и медалями.

Башкиры явились в парадных чекменях, в остроконечных, отделанных лисьим мехом — это в разгар лета! — шапках, с саблями.

— Я — Перовский Василий Алексеевич, назначен царем Николаем военным генерал-губернатором, вашим начальником, — мерно, стараясь не сорваться на крик, начал Перовский. — Дал себе слово при назначении улучшить положение башкир. Вы же, неразумные, не желаете жить со мной в ладу. Смутьяны подбивают народ на неповиновение властям, а вы отсиживаетесь в сторонке, не желая укротить и наказать заводил. Я знаю по Отечественной войне храбрых башкирских джигитов, «северных амуров». Я дружески относился к Кахыму Ильмурзину, командиру героического Первого полка. Ваш славный певец и кураист Буранбай спас на поле Бородинской битвы мне жизнь. И я ему благодарен за это. Есаул Буранбай — мой друг. Видите, он приехал сюда по моему приглашению, чтобы призвать вас и жителей ваших юртов и аулов к повиновению. Отвечайте мне честно: будем впредь дружить или бунтовать?

Джигиты молчали.

— Ну, «северные амуры», станем дружить или враждовать? — повторил Перовский более строго.

Джигиты переглянулись, но и на этот раз промолчали.

Тишина стояла в доме зловещая.

Буранбай понял, что пора спасать земляков, шагнул вперед, сказал по-башкирски:

— И-ииэх, безумцы! Господин губернатор хочет нам добра, обращается к вам с отеческим увещеванием. Давайте договоримся разумно, вернемся в свои аулы, сами накажем горлопанов, а остальных призовем к порядку.

Джигиты снова переглянулись, глубоко вздохнули и промолчали.

Перовский не выдержал, сжал кулаки, загремел властно, гневно:

— Не хотите дружить? Возвращайтесь! Но если прольется кровь… Предупреждаю твердо — кровь прольется.

И хотел идти во внутреннюю горницу, но Буранбай вольно остановил его:

— Не торопитесь, ваше превосходительство…

Джигиты переступали с ноги на ногу, сопели, толкались локтями, и наконец самый решительный подал голос:

— Мы согласны жить с вами в мире и дружбе.

Губернатор с облегчением вытер вспотевший лоб белоснежным платочком, пахнуло парижскими духами, вернулся, сел в красный угол дома.

— Агай, это верно, что губернатор знал нашего Кахым-турэ? — спросил по-башкирски рябой старшина.

— Верно.

— И ты, агай, спас его в бою под Москвой?

— Я спас, — без хвастовства, но с достоинством ответил Буранбай. — И как только генерал-губернатор узнал меня, так сразу же приказал выпустить из тюрьмы.

Джигиты одобрительно загудели, пошептались и дружно заверили:

— Буранбай-агай, мы тебе верим.

Перовский решил, что пришел час проявить милосердие, сказал мягко:

— Сами наказывайте смутьянов! Мои чиновники и офицеры вмешиваться не будут. Вам дана власть, вот вы ее и употребите с умом, на благо земляков. — Пристально оглядел башкир, спросил: — Кто участвовал в войне против французов?

— Я участвовал, — выпрямившись, браво отрапортовал высокий казак с седыми усами.

— И в Париже был?

— Так точно, и в Париже, и в Берлине.

— Отчего же боевой башкирский казак так и остался рядовым казаком? — возмутился губернатор. — Почему не повысили тебя в звании? Это несправедливо!.. Назначаю тебя сотником. А наведешь порядок у себя и у соседей, назначу старшиной юрта.

Джигит щелкнул каблуками, рявкнул, вспомнив военную свою молодость:

— Рад стараться, ваше превосходительство!

— Ну а теперь пообедаем, — сказал радушно Перовский и велел хозяину дома, начальнику кантона, раскинуть на нарах скатерти.

За трапезой Василий Алексеевич благодушно беседовал с приглашенными, при помощи своего постоянного переводчика или Буранбая расспрашивал о налогах, недоимках, пастбищах, обещал лично рассмотреть все жалобы, и в первую очередь из неспокойных ныне аулов.

«Усмирять башкир будем властью и плетками самих же башкир-начальников!» — хитро прикидывал генерал-губернатор.

После трапезы он с миром и благостными напутствиями отпустил джигитов и в ночь с двумя сотнями казаков выехал во Второй кантон Пермской губернии. И там ему удалось быстро справиться с недовольными, с крикунами, смутьянами, договорившись со старшинами юртов, с есаулами, аксакалами, обещав снять недоимки и выделить новые участки кочевья. А позади военного генерал-губернатора стояли начеку башкирские казаки с пиками, копьями, саблями, но — возблагодарим Аллаха! — до свирепой расправы с крестьянами дело не дошло.

Военному министру 10 августа 1835 года Перовский написал:

«…Междоусобную ненависть, долженствующую произойти из сего в башкирских кантонах, почитаю я важнейшим залогом будущего спокойствия для защиты края».

Разжигая эту междоусобную ненависть, губернатор прибыл в Бирский уезд, где топтался большой башкиро-мишарский казачий отряд, а командир его Циолковский не знал, как поступить — то ли стрелять, то ли ждать, когда начнут стрелять сами бунтовщики. И в пути, и в Бирском уезде Перовский вызывал к себе старшин юртов, есаулов, урядников — башкир, сразу же повышал в звании, особо щедро отваливал чины ветеранам Отечественной войны, но требовал, чтобы они сами наказывали заправил смуты. А несговорчивых, не поддающихся на посулы приказывал пороть плетками. Мулл, вдохновителей беспорядков, самолично лишал сана и просил уфимского муфтия прислать нового священнослужителя, посмирнее, посговорчивее.

К концу августа вся Башкирия затихла. Пособники генерал-губернатора ликовали, а мятежные головы, страшась предательства, затаились.

И все это время при Перовском состоял верным глашатаем покорности царским властям Буранбай. При встречах со старшинами, на деревенских сходках он, прославленный сэсэн, герой Отечественной войны, по-башкирски вразумительно, терпеливо растолковывал соотечественникам, что бунтовать бессмысленно — кровь прольется, а выгоды народ не получит.

Генерал-губернатор с почетом, с благодарностью проводил Буранбая домой, наградил его деньгами и отбыл победителем, миротворцем в Оренбург.

А у Буранбая в душе поселилась безысходная тоска. Когда-то он пылко клялся жизнь отдать борьбе за свободу своего народа, а теперь превратился в прямого помощника генерал-губернатора, в предателя.

«Поддался сладким речам Василия Алексеевича, его похвалам — как же, спас молодого офицера Перовского на поле Бородина! — и не раскусил его хитрой игры, а когда спохватился, то на разрыв с ним не рискнул, промолчал, оправдываясь, что не хочет лишних жертв… И башкиры от меня отшатнутся, заклеймят меня изгоем. Нет, это не жизнь, а прозябание. Уж лучше снова в зиндан вернуться. Счастлив Кахым, что умер сразу же после победоносной войны. Сейчас он погиб бы в отчаянной схватке с войсками Перовского…»

22

Из Оренбурга, из губернаторского дворца, Перовский зорко — коршуном — следил за положением в безбрежном крае.

Беспорядки прекратились. Исподтишка кое-кого из видных бунтовщиков, даже раскаявшихся, изымали, волокли в тюрьму, отправляли по этапу в Сибирь. Но Василий Алексеевич добивался установления порядка твердого, неукоснительного и по возможности разумного. Было приказано сшить всем башкирским казакам белые черкески. Права башкирских офицеров и урядников были расширены.

В кантонах помимо начальников появились попечители и стряпчие, принимавшие участие в управлении, и на эти должности, весьма хлебосольные, назначали башкир. Командиры башкирских казачьих бригад, стоявших на границе, одновременно назначались начальниками дистанций, а ведь это сулило повышение жалованья.

Василий Алексеевич выискивал способных молодых башкир, приближал их к себе, назначал чиновниками губернской канцелярии, посылал в кантоны на ревизии, на разбор кляузных дел и жалоб.

Башкиры башкирами, но опора-то в русском Особом оренбургском корпусе, Перовский добрался и до него — старичков-генералов отправил на покой, смело выдвинул на их должности молодых офицеров. Сам следил за кормежкой рядовых солдат, требовал, чтобы щи были наваристыми, а каша — с маслом.

Постоянно Василий Алексеевич занимался хозяйственными делами богатейшего и, увы, одновременно бедствующего края. Беспощадно штрафовал лесопромышленников за хищную рубку лесов, особенно по берегам рек. Когда из этих штрафов собралась изрядная сумма денег, основал в Стерлитамакском уезде школу пчеловодства, учебную пасеку, завод по перегонке меда, по выпуску знаменитого башкирского сотового липового меда. В Черниговскую губернию были отправлены молодые башкирские парни — пусть там подучатся у тамошних украинских пчеловодов, станут мастерами своего сладкого и целительного ремесла: от скольких же болезней излечивает мед!.. Неподалеку от Оренбурга, в ауле Исянгулово, на слиянии рек Ташлы и Яик построили кожевенный завод.

Словом, задора, умного расчета, деловитости Василию Алексеевичу не занимать!.. Настал день, когда пора было позаботиться и о себе: верстах в ста двадцати от Оренбурга, на берегу реки Хакмар построил большой бревенчатый дом, истинный дворец, а за ним разбили по плану губернатора сад с цветниками, теплицами, оранжереями.

На новоселье Перовский пригласил начальников кантонов, старшин юртов, офицеров башкирских казачьих полков, а любимца своего Буранбая попросил собрать лучших кураистов.

У входа в двухэтажный, сложенный из отборных, в два обхвата, с янтарными капельками душистой смолы на боках бревен дом гостей встречал сам хозяин в мундире, с лихо закрученными усами, с задорным блеском глаз. Сначала он показал богато украшенные, с мебелью красного и черного дерева, привезенной из столицы по его заказу, комнаты первого этажа, затем провел приглашенных в двухсветный зал второго этажа, широкий, как площадь. На полу зала были раскинуты ковры, подушки, на праздничных скатертях уже поставлены кувшины и бутылки с горячительными напитками, закуски.

После прогулки по саду, где гости непрестанно ахали, восхищались, иные искренне, а иные и лицемерно, но весьма старательно, хозяин пригласил их на трапезу.

— Обед башкирский, — предупредил хозяин, любезно улыбаясь. — Прошу садиться поближе. — И сам опустился на пышную подушку, поджав ноги: сидеть так ему было неудобно, утомительно, но он терпел весь обед, лишь иногда морщился. Справа от себя он усадил Буранбая, за сэсэном разместились кураисты.

— Ну, гости дорогие, как понравился вам мой скромный летний домик?

Гости хором, на разные голоса, и молодые звучные, и старческие дребезжащие, воздали щедрую похвалу:

— Замечательный дворец, ваше превосходительство!

— В саду, как у Аллаха в раю!

— А какие диваны, шкафы в комнатах — красное дерево так и пылает огнем!

— Ух-ух, хороша усадьба!..

Василий Алексеевич беспокойно поерзал по подушке, но продолжал стойко улыбаться, подкручивая усы.

— Господа, рад, что вам так понравилось мое летнее яй-ляу!.. — Послышался подобострастный смех: гости достойно оценили милую шутку хозяина. — Однако меня волнует вот что — у меня на летнем кочевье появился скромный домик, хе-хе, а вы, дорогие, живете по-прежнему в полутемных избах.

Начальники кантонов застонали от смущения:

— Да вы о нас-то не беспокойтесь, ваше превосходительство!

— Темно, но тепло, а чего еще башкиру надо?!

— Нас много, а вы один, наш любимый губернатор!

— Где уж нам воздвигать такие дворцы?

Буранбай прятал в усы ироничную усмешку, и презирая, и жалея своих земляков.

— Дорогие гости, — продолжал Перовский, — понимаю, что не каждый из вас сможет построить у себя в ауле дворец. Но если сообща?.. Вы часто приезжаете в Оренбург, то по моим вызовам, то по своим делам, и живете у знакомых, по постоялым дворам, в тесноте, в грязи, бррр… А если построить в Оренбурге дом для приезжающих? Караван-сарай, как мы говорим, гостиницу. Я — губернатор края, а вы — губернаторы кантонов. Следовательно, губернаторам, пусть и кантонального ранга, надо обеспечить надлежащий почет.

Новоименованные губернаторы горделиво переглядывались, выпячивали и без того-то обширные животы, а Буранбай улыбался все тоскливее, сухо рыдая в душе от унижения.

— Моих башкир я уважаю, люблю, — еще увереннее говорил Перовский. — Они трудолюбивые, упорные, настойчивые! Захотят — Урал-тау с места на место передвинут, хе-хе!.. Так вот, соглашайтесь построить в Оренбурге общими силами и под моим личным наблюдением дворец для кантонных… губернаторов. Караван-сарай!..

Гости единодушно согласились:

— Построим, ваше превосходительство!

— Постараемся, ваше превосходительство!

— С вами, ваше превосходительство, и воевать, и строить!

Василий Алексеевич и не ожидал отказа, но все же упивался и похвалами его замыслу, и клятвами верности — лесть, как ржавчина в железо, незаметно, но прочно проникает в душу.

А безмолвный Буранбай презирал уже самого себя, покорного, усмиренного тюрьмою.

— Значит, договорились, по рукам! За украшение Оренбурга — Караван-сарай и за ваше здоровье, мои дорогие сослуживцы! Выпьем, но до дна, чтоб ни капли не осталось, иначе нам не повезет.

Упрашивать гостей не понадобилось, кое-кто уже пристрастился к русской водке, а когда принесли в кувшинах пенистый крепкий кумыс отменного вкуса, то чарки и стаканы так и замелькали в руках, пили и за здоровье любимого Василия Алексеевича, и за процветание башкирского народа, и вообще, не дождавшись приглашения, как бы по забывчивости. Языки развязались, лица налились темным румянцем, посыпались шутки, зачастую и вольные.

— За здоровье нашего любимого певца, соловья Башкирии, есаула Буранбая! — торжественно провозгласил Перовский и дружески обнял соседа, тот не отстранился.

«Хитрый, умный, знает, когда можно грубить, а когда и где надо умасливать! — думал уныло Буранбай. — Меня посылал осенью по кантонам, я на сходках уговаривал одуматься, перестать крамольничать, а следом за мною, через неделю-другую, ночью являлись жандармы с оренбургскими казаками, вылавливали, увозили заправил смуты!..»

Между тем гости, пошатываясь, тянулись к нему, целовались, славословили в его честь, бормотали о великом певце и музыканте.

— Буранбай, дружище, где же твои кураисты? — душевно обратился Василий Алексеевич.

По мановению руки Буранбая кураисты поднесли к губам свои волшебные дудочки, и полилась задушевная, щемящая сердце песня, скромная, как башкирская девушка-красотка, идущая за водою к роднику, широкая, как степи, как великая Агидель. Поднялся и Буранбай, взял свой заветный курай и вплел могучий голос, высокий, словно Урал-тау, ясный, как закат над урманом, в песню радости и горя своего родного народа.

Перовский слушал сосредоточенно, проникновенно, музыку он действительно знал и любил, и европейскую, и русскую, и народные русские песни; башкирскую сперва не понимал, а когда свыкся, то полюбил. Глядя на губернатора, притихли и развеселившиеся не в меру гости.

— Ваше превосходительство, кто-то из башкир сочинил недавно песню, и я ее выучил. Разрешите исполнить, — обратился к хозяину пиршества Буранбай.

— С удовольствием послушаем, — кивнул Перовский.

Певец откинул голову, полузакрыл глаза и, словно собравшись с силами, затянул:

Кулуй-кантон богат, говорят,

Шапка меховая на нем, говорят, ай-хай, дорогая.

И закон, и власть в его руках, говорят,

Прикарманит, что захочет, говорят.

Гости так и оцепенели в ожидании скандала, искоса посматривали на начальника кантона Кулуя — как тот откликнется на такое открытое поношение его звания и чина.

Кулуй вначале было приосанился, понадеявшись, что Буранбай споет в его честь хвалебный гимн, распустил по бороде самодовольную улыбку, но тут же нахмурился, потемнел лицом.

Сэсэн же продолжал вдохновенно:

Кулуй-кантон злой, говорят,

Слова не скажи, за саблю хватается.

Многих джигитов загубили, говорят,

Кулуй-кантон и визирь Ермолай.

Переводчик губернской канцелярии быстро шептал Василию Алексеевичу на ухо русский текст стихотворного проклятия. А песня все лилась:

Кулуй-кантон едет, говорят,

Ограбит аулы Кулуй-кантон, говорят.

Хищных начальников шлют в кантон

Царские власти, говорят.

Герой песни аж задохнулся от возмущения. Затем, когда слегка отошел, прокричал, заикаясь:

— В-ваше превосходительство, защитите! Грязное поношение!.. Клевета! Вопиющее оскорбление с-существующего с-строя!

Гости единодушно поддержали обиженного Кулуя злыми криками:

— Бунтовщик!

— На кого руку поднял?

— Арестовать Буранбая!.. В зиндан его!

Перовский снисходительно рассмеялся:

— Ну что вы, гости дорогие, это же шуточная песенка! Тем более что сочинил ее не сам Буранбай, а неизвестно кто. Зачем уж так близко к сердцу, слово в слово принимать песню? А мелодия приятная, запоминающаяся. Ах, как упоительно поет этот бродяга, этот, как вы его называете, сэсэн! Огонь в сердце зажигает своей музыкой. Вот почему его так обожают башкиры. Но послушай, есаул! — и Василий Алексеевич с притворной строгостью погрозил Буранбаю указательным пальцем. — Один раз спел здесь эту озорную песенку и хватит! Забудь о ней. Не позволю далее порочить моих верных помощников, начальников кантонов, этих маленьких губернаторов! Не приведи бог, и о тебе будут распевать во все горло парни на гулянье эти же глумливые слова… Ну, выпьем за мир! — и поднял фужер с шампанским.

«Пускай-ка сами башкиры обличают друг друга, измываются друг над другом, — хитро подумывал Перовский. — Выигрыш от этого достанется мне, и только одному мне».

Гости усердно заливали обиду водкой, благоразумно отказываясь от золотистого шампанского, но Кулуй долго не мог угомониться. Сопел, бросал на Буранбая испепеляющие взгляды, не забывая при этом набивать рот жирным бишбармаком.

Застолье затянулось.

Буранбай изумлялся расточительному гостеприимству Василия Алексеевича. В будни у него за столом собирались на обед старшие офицеры гарнизона и управления краем, адъютанты, а в праздники закатывались званые обеды на триста персон — приглашались и священники, и муллы, и купцы, и чиновники. Летом у горы Сулак он устраивал сабантуи — скачки на лихих башкирских лошадях, состязание борцов, игры, пляски; звал из аулов самых лучших певцов, музыкантов, и они соревновались в игре на кубызе, домбре, курае. Победителей одаривал с баснословной щедростью из собственного кармана. Проезжая по улицам аула, казачьего форштадта, швырял столпившимся жителям пригоршнями серебряные монетки, а детишкам — пряники, конфеты.

Спесивые начальники кантонов, старшины баловались, хоть и в меру, водкой, так уписывали за обе щеки бишбармак, беляши, вареное и жареное мясо, что еле-еле дышали, сопели в бороды.

— А ну-ка пляску! — распорядился Перовский. — Музыканты, эй, плясовую, да зело борзую, быструю!

Грянули кураи, и на паркет в центре зала между коврами вылетели в искрометном, головокружительном танце молодые джигиты из личного конвоя губернатора, в парадных чекменях, в легоньких сапожках, закружились, завертелись винтом, заскользили крылато. Лихая юность! Безумная удаль!

— Эх, тряхну и я стариною! — молодецки крякнул Перовский. — Кажись, научился башкирским танцам!

Он раскинул руки, как коршун перед полетом, плавно закружился, притопывая сапогами с мелодично звякающими шпорами, то пускался в русскую плясовую, то выделывал ногами замысловатые крендели, но угнаться за молодыми джигитами не смог, быстро запыхался, вспотел, тяжело задышал.

Гости пришли в неистовый восторг, хлопали в ладоши, ухали от восторга:

— Хай-хай, настоящий башкирский батыр!

— А какая неутомимость!

— И когда научился по-башкирски плясать?

— На сабантуе первая награда нашему любимому генералу! Ура!

Отдуваясь, Перовский расстегнул верхние пуговицы мундира, смахнул платком пот с лица, покрутил мокрые, отвисшие усы и объявил:

— Пора нам, дорогие, кончать трапезу. Кто хочет побаловаться еще китайской травкой, милости прошу — сидите здесь, лежите на коврах хоть до утра, а мне позвольте удалиться!

И в отличном расположении духа он попрощался с гостями, не забыв строго напомнить, что завтра в Оренбурге встреча с автором проекта Караван-сарая, приехавшим из Петербурга знаменитым архитектором Александром Павловичем Брюлловым.

На следующий день после обедни на окраину Оренбурга потянулись верхами и в тарантасах начальники кантонов, старшины, еще толком не очухавшиеся после вчерашнего хлебосольства у губернатора.

Подъехали в пролетках высшие чиновники. В личной карете генерал-губернатора привезли Александра Павловича Брюллова, солидного, средних лет господина в сюртуке до колен, в блестящем цилиндре. Василий Алексеевич прискакал на резвом аргамаке в сопровождении казачьего эскорта, спрыгнул с седла, украшенного серебряными узорами.

Начальники кантонов, старшины поклонились ему в пояс, а он подошел ближе, пожал руки стоявшим впереди имаму, муллам городских мечетей, а прочим лишь кивнул, и этого достаточно было для того, чтобы те заулыбались и снова поклонились в пояс.

— Здание Караван-сарая будет величественным, просторным, стены в полтора аршина: летом прохладно, зимою тепло, — громко сказал Перовский. — Камень ляжет прочный, как моя дружба с башкирами!

Ему поднесли кирпич самого крепкого обжига: брось на землю — не разлетится в пыль! — и губернатор края положил его в фундамент здания, прихлопал мастерком, обильно заляпав известкой.

Землекопы тотчас же начали рыть траншеи под фундамент — архитектор и приехавшие с ним инженеры-строители заранее разметили колышками и натянутыми между ними веревками края котлована.

Церемония закладки Караван-сарая была завершена.

В ближайшие дни из кантонов потянулись в Оренбург телеги с камнем, песком, щебнем. Кирпич шел с городских кирпичных заводов.

Первое время Перовский каждодневно навещал строительство, следил, как идут работы, жаловал полтиной старательных мастеровых, ругал нерадивых, а попадутся под горячую руку, мог и по шее накостылять.

Постепенно дело наладилось, и Василий Алексеевич поручил наблюдение и сбор денег с кантонов башкирскому офицеру Ахуну Давлетшину, прилежному в службе и скорому на расправу.

В воскресенье после поздней обедни в соборе губернатор пригласил к себе на пирог своих ближайших помощников и адъютантов.

— Господа, — сказал он, едва гости успели опрокинуть первые рюмки и насладиться пирогом, — мы победили: восстание погашено в самом начале, Караван-сарай строят, словом, Башкирия успокоена. Полностью оправдал себя мой прием натравливания башкирских начальников друг на друга, поощрение и награждение начальников кантонов, есаулов, старшин. Расправляться с бунтовщиками исключительно башкирскими руками и плетками — таков мой наказ, так, и только так будем поступать впредь! Единство башкир чревато бедами для империи. Расслоение башкир сулит тишину и процветание нашего обширного края. Сейчас мои приемы начали перенимать и в соседних поволжских губерниях, где много инородцев.

Генералы, офицеры, чиновники рассыпались в похвалах, превозносили мудрость и государственную прозорливость Василия Алексеевича. Конечно, они знали, что в Первом кантоне Пермской губернии недавно повесили примерно десятка два, если не более, бунтовщиков-башкир, муллу, призывавшего к мятежу, пытали, казнили, а семью его всю закопали живьем в яму, но благоразумно помалкивали — поди-ка докажи, что сие учинено по приказу Василия Алексеевича. Всегда ведь можно отпереться — мол, самоуправство командира карательной сотни…

— Я повторяю, — важно и самоупоенно говорил Перовский, — преданных башкир будем отличать — денег не жалеть, с повышением в чинах не скупиться. И еще: искать умных башкирских парней, везти их в Оренбург, станем здесь учить, но, ясное дело, не в медресе, а в русских школах. Полюбуйтесь, как исполнителен, как предан России башкирский сэсэн и кураист есаул Буранбай. Окончил Омское военное училище. И на войне с французами отличился. А какой музыкант, певец!.. — Василий Алексеевич с восхищением зажмурился, замотал головою, топорща усы.

В заключение он сообщил собравшимся, что летом будет жить постоянно в усадьбе на Хакмаре, а в Оренбурге главноначальствующим края и войсками останется генерал-майор Циолковский.

— Его приказ — мой приказ! Вопросы есть? За ваше здоровье!

Нежно зазвенели хрустальные бокалы с шампанским.

И он, кивнув с благосклонной улыбкой, удалился в кабинет, а через кабинет в спальню.

Адъютанты, знавшие все и вся, что происходило в губернаторском дворце, переглянулись, заухмылялись.

— Их превосходительство торопится к жене Виткевича!

— Разве уже привезли?

— Как же, в карете с занавешенными окнами.

— То-то их превосходительство отличает по службе Виткевича, — хихикнул кто-то из сплетников, — загонял по кантонам, и все по срочным делам.

— Не увезет ли он жену Виткевича с собою в летний домик на Хакмаре?

— Да-с! Ее пригласит отдохнуть, а муженька сплавит в дальние кантоны.

Утром Перовский вместе с Владимиром Ивановичем Далем, чиновником особых поручений при губернаторе, отбыл в летнюю резиденцию[53].

Бедняга Виткевич, затравленный сплетнями, анонимными письмами, застрелился, но это уже никого не интересовало.

23

Вскоре на Хакмар прискакал по вызову губернатора Буранбай.

— Здешняя дивная природа требует музыкального сопровождения! Назначаю тебя моим личным кураистом, — со снисходительной добротою промолвил Перовский и вскинул голову, дожидаясь благодарности.

Но есаул хмуро молчал.

Верхами Василий Алексеевич и Буранбай ездили от зари до зари по берегам реки, по урманам, по седой от плещущегося по ветру ковыля степи, и всюду Василий Алексеевич заставлял его играть на курае протяжные и душевные башкирские песни.

Как-то поехали вечером на рыбалку; естественно, бродили с сетью в Хакмаре оренбургские казаки, мастера-рыболовы, они и варили уху в чугунном котле, а губернатор и личный кураист возлежали на паласе у костра.

— Эх, отлично, ну до чего замечательно! — Умилился Перовский. — Играй, Буранбай, песню за песней!

Василий Алексеевич, с наслаждением вслушиваясь в мелодию, — а курай в ночной тишине звучал, пел, тосковал, плакал особенно проникновенно, — думал, что только на Южном Урале, в Оренбуржье, в башкирских степях, на берегах полноводного Хакмара могли возникнуть такие лирические песни. В лесах темно, пламя костра пляшет, изгибается, толкаемое ветром, первые звезды прорезались на небе, на лугу бродят стреноженные кони, гремят колокольчиками, и все это гармонически слилось в прозрачном, ясном, как свет звезды, голосе курая. Может, такими вот вечерами и рождаются задумчивые башкирские мотивы, песни?

— Хорошо, — повторил Перовский. — Истинная музыка — всегда любовь, всегда переживание, всегда размышление.

Стоявший неподалеку молодой башкирский казак не утерпел, откликнулся на слова губернатора:

— Башкорт песню любит: верхом скачет — песни поет, кунака в доме принимает — песни поет, в урмане гуляет — песни поет.

Перовский вспылил, цыкнул на казака, осмелившегося нарушить губернаторское блаженное упоение музыкой. Исчезла прелесть одинокого созерцания величия летней ночи, сокровенных раздумий.

Сотник подбежал на цыпочках и показал наивному парню увесистый кулак.

Василий Алексеевич был горяч, но отходчив, и через минуту подозвал денщика, велел выдать всем казакам по чарке, а казакам-рыбакам по две чарки водки.

— Играй! Играй, — подтолкнул он Буранбая.

Есаул набрал полную грудь прохладного воздуха, поднес курай ко рту, и потекла, заструилась, заиграла брызгами, как горная речка на перекатах, мелодия, но не уютная, не баюкающая, как недавние песни, а боевая, призывная, гремящая подковами военных коней, лязгом мечей, гулом барабанов.

— Это очень похоже на марш, — заметил, встрепенувшись, Перовский.

— Да, ваше превосходительство, вы угадали, ее сочинили наши джигиты на русско-турецкой войне, — ответил Буранбай. — Слова песни и даже название забылись, а вот мелодию они принесли домой, от ветеранов переняли молодые кураисты, и я запомнил, не раз играл в походах от Бородина до Парижа.

«Слава богу, что это марш русско-турецкой войны, а не гимн Салавату», — сказал себе Перовский.

Неожиданно его охватили грустные воспоминания, он думал о Бородинском сражении, поминал добрым словом ушедших — великого Кутузова, Багратиона, Фигнера, Сеславина, Кудашева…

— Послушай, — обратился он к Буранбаю, — ведь ты в тот раз собрал целый оркестр кураистов…

— А как же, — тридцать музыкантов.

— И все они отличные кураисты, мастера-виртуозы, — чистосердечно хвалил Василий Алексеевич, а Буранбай согласно кивал, хмыкал в усы.

— Всегда, во все времена каждая национальная армия имела свой марш, — с заметным воодушевлением воскликнул губернатор, как бы размышляя вслух. — У нас иные полки имеют свои марши, к примеру, преображенцы-гвардейцы — «Преображенский марш». Вот и ты собери-ка лучших кураистов по кантонам, скажи, чтобы придумали слова и мотив. Пусть состязаются, сочиняют каждый сам по себе, а мы потом заслушаем, посоветуемся. Победителю, автору лучшего марша, я подарю коня и пятьсот рублей. Так и назовем — «Башкирский марш». Ты сам, Буранбай, тоже сочини марш, а если не согласишься, то возьми на себя сбор и прослушивание кураистов, проверку слов. Ну как, нравится тебе мое предложение?

— Нравится, ваше превосходительство, и, конечно, конь и пятьсот рублей — щедрая награда, но прошу поручить это дело кураисту Ишмулле, очень талантливому музыканту и поэту.

— А он воевал?

— Еще бы! В нашем Первом полку. До Парижа дошел.

— А ты почему отказываешься?

— Шестой десяток идет, ваше превосходительство, — горько улыбнулся в усы Буранбай. — После тюрьмы совсем здоровья нет. И один глаз не видит.

При упоминании тюрьмы губернатор поморщился: «Я же тебя и освободил, держу около себя, ни в чем не нуждаешься, пора бы уж позабыть! Я тоже страдал в плену, а молчу…»

Василий Алексеевич не учел, что он томился, голодал в плену у врагов, а героя Отечественной войны Буранбая истязали в оренбургской тюрьме свои.

Буранбай молчал.

— Ладно, вызывай Ишмуллу, но спрос будет с тебя!

Спорить, отказываться бессмысленно, и Буранбай щелкнул каблуками:

— Слушаю.

— Вот так-то лучше.

Перовский усадил Буранбая рядом на паласе, налил водки; уха была душистой, отменного вкуса — никогда губернаторские повара в Оренбурге не сварили бы такую уху; правда, попахивала дымком, но от этого становилась еще слаще.

Медленно шел Василий Алексеевич к дому по извилистой береговой тропке, иногда вздрагивал, ежился — от реки тянуло резкой прохладой; позади шагал Буранбай и тоже молчал, весь отдавшись мечтам о мотиве и словах марша, «Башкирского марша»; в отдалении следовали верхами конвойные казаки.

Проживая в загородном летнем домике, Перовский не благодушничал, не бездельничал, а неусыпно следил за положением края, посылал Циолковскому приказы, требовал от него рапортов, донесений. От летней резиденции до Оренбурга сто двадцать верст, но депеши доставлялись с молниеносной быстротой: на каждой версте день и ночь дежурил в седле казак, сменившиеся спали в шалаше. Получив пакет, казак скакал во весь опор, не щадя коня, ровно версту, вручал эстафету следующему гонцу, и тот на свежем, уже снаряженном, взнузданном иноходце уносился наметом в степь.

Перовский, страдая бессонницей, мог и среди глухой ночи вызвать дремлющего в передней в кресле адъютанта, продиктовать приказ, черкнуть подпись не перечитывая, адъютант опрометью бежал на крыльцо, кричал стоявшему на плацу казаку, верхоконному, бодрому:

— Генерал-майору Циолковскому! Ответ через два часа.

И ответ приходил через два часа, минута в минуту.

Круглые сутки, в погоду и в непогоду, этот «живой телеграф»[54] действовал безотказно, к великой радости и гордости Василия Алексеевича, но у Циолковского, видимо, от эстафеты хлопот прибавлялось.

Сколько казаки запалили обезумевших от плети лошадей? В губернской канцелярии павших коней не считали.

Днем и ночью в степи раздавались истошные крики всадников:

— Пакет губернатора!

— Ответ губернатору!

— Жи-ива-а!..

Пешеходы и проезжие в испуге шарахались в кусты и буераки, лишь бы не раздавили на бешеном скаку.

Перовский постоянно, старательно занимался обучением башкирских казачьих полков, часто выезжал с ними на учения, требовал быстрого маневра на опыте Отечественной войны: сочетания фронтальной атаки — конной лавы с партизанскими вылазками, фланговыми ударами по батареям, обозам. Толковых джигитов, отличавшихся на учениях сметкой, неутомимостью, меткостью стрельбы из лука с седла и крепостью удара саблей, награждал деньгами из собственного кошелька, присваивал звание урядника, назначал пятидесятниками и сотниками.

К осени полки, которыми лично занимался Василий Алексеевич, превратились в надежные ударные части, щеголявшие и выучкой, и стремительностью атаки, и форсированными маршами, — офицеры, есаулы, урядники понимали приказ с полуслова, по взгляду Перовского.

Любил губернатор посещать сабантуи, наслаждался мелодиями кураистов, песнями сэсэнов, любовался лихостью скачек, яростью борьбы батыров, победителей награждал и добрым словом, и полтиной, а то и рублем — по тем временам это были большие деньги.

Вернувшись в усадьбу, Перовский зазывал из Оренбурга гостей, закатывал пиры на сто персон с европейскими и восточными кушаньями, с лучшими французскими винами, вечером под звуки струнного оркестра в зале начинались танцы до рассвета; музыкантов — и полуживых от усталости, и пьяненьких — складывали плашмя на телеги и увозили на тройках в Оренбург.

Случалось, перебравшие водки и шампанского мужья теряли молодых шаловливых жен, и гости знали, что проказницы резвятся всю ночь с губернатором в спальне, пересмеивались втихомолку, но помалкивали, страшась дикого гнева Василия Алексеевича.

Начались затяжные осенние дожди, из-за Хакмара летели лютые степные ветры, свистели, завывали в трубах, качали скелетообразные безлиственные деревья в парке.

Перовский затосковал, усердно налегал на горячительные напитки, но и они не рассеивали хандры. Днями он лежал на диване, ночью расхаживал по кабинету.

«Какое быстротечное, какое беспощадное к человеку время! Годы идут, мне под пятьдесят, а ни семьи, ни любящей жены, ни детей. Где Клавдия, которую любил так страстно, так пламенно? Наверное, она тоже уже не та, постарела… Все эти бесконечные шалости с чужими женами добром не кончатся. Жаль, конечно, беднягу Виткевича, но ведь его милую женушку я силком в кровать не тащил. Сама примчалась во дворец по первому намеку… Да, годы идут. До сих пор чудесно везло: не погиб на двух войнах — с французами, с турками, в плену. Но дальше?.. Страшна одинокая бобыльская старость. Друзья-товарищи приятны на пирушке, на охоте, на рыбалке, но нагрянет на меня царская опала — и разбегутся разом, отрекутся… Губернаторство? Конечно, кое-что сделано, но ведь Неплюева, Волконского уже забыли, — значит, и генерал-губернатор Перовский так же бесследно исчезнет из памяти людей».

Неожиданно он вспомнил о Буранбае и послал за ним гонца.

Через день он приехал, а с ним — кто верхом, кто на тарантасах — Ишмулла и кураисты. Василий Алексеевич приказал их накормить, но без водки, а к себе пригласил одного Буранбая.

— Ну как, сочинили «Башкирский марш»? — без предисловия спросил он.

— Так точно. Готовы пятнадцать мелодий. Изволите прослушать, ваше превосходительство?

— Ну все-то слушать не стану — боюсь, запутаюсь. Я же поручил тебе выбрать наилучший.

— Выбрал! — отрапортовал по-военному Буранбай. — И назвал его «Марш Перовского».

Василий Алексеевич оживился, обрадовался:

— Зови музыкантов! А слова?

— И слова сочинили, не беспокойтесь. Пока музыканты и Ишмулла не пришли, я вам переведу. Но только, ваше превосходительство, сначала спою один в сопровождении курая Ишмуллы — он замечательный музыкант.

Перовский кивнул в знак согласия.

Вошли гурьбой кураисты, военные отдавали губернатору честь, а музыканты в годах кланялись в пояс. По знаку Буранбая Ишмулла выступил вперед, приложил ко рту курай; мотив был бодрящий, зажигательный; певец, волнуясь, пел воодушевленно, вкладывая в слова и мелодию всего себя — солдата былой великой войны.

Василию Алексеевичу марш понравился.

— Хорошо, очень хорошо! Замечательно! Теперь всем оркестром!

Кураисты только того и ждали, вскинули певучие дудочки-тростиночки, и грянул боевой марш!.. Перовский сиял, притопывал, как бы подзадоривал музыкантов и улыбкой, и плечами, и бровями, наконец принялся хлопать в ладоши. Едва музыка оборвалась, он встал, обнял Буранбая, кивнул благосклонно кураистам, подал руку Ишмулле.

— Музыка сильная, захватывающая, так и подмывает вскочить в седло, гикнуть, помчаться в атаку, рубить, крошить врагов!.. Слова? Ну мне трудно судить по переводу, но, вероятно, и слова легли на мотив верно, слились с ним, понеслись на крыльях мелодии… А кто сочинил?

— Да все сочиняли, ваше превосходительство! От каждого да по капельке… И спорили, и ругались, и переделывали. А кто сочинял известные башкирские песни? Народ!..

— Спасибо, друзья, что назвали марш моим именем, — сказал Василий Алексеевич сердечно, Буранбай-то знал, что не всем его похвалам можно верить, иные были только для отвода глаз. — Такой боевой марш будет звучать в народе долго-долго, и дело не в Перовском, а в музыке, словах и чувствах.

Он отвалил кураистам денежные награды, велел накормить их до отвала, а Буранбая и Ишмуллу, отметив и благодарностью, и деньгами особо, щедрее, пригласил к себе на обед.

Дожди между тем все не унимались, музыканты с Буранбаем уехали, и опять тоска крепкой хваткой сжала сердце Василия Алексеевича. Он пил в одиночестве, но все же опомнился, эдак немудрено и допиться до белой горячки, и верхом с конвоем — дороги развезло, в карете не проедешь — поскакал степными тропами на границу с немирной степью, проверял, как несут кордонную службу башкирские казаки, с нерадивых взыскивал, усердных пограничников чествовал перед строем и рублем, и благодарностью.

Вернувшись в Оренбург, Перовский занялся вплотную строительством Караван-сарая и расширением менового двора, где заключались купчие на куплю-продажу скота, табунов киргизских лошадей, самаркандских шелков, восточных пряностей, фруктов и лакомств.

24

Иван Иванович Филатов, попечитель Девятого кантона, ехал в вверенный ему кантон в тарантасе, закутавшись от студеного ветра в чапан. Впереди скакал оренбургский казак и, размахивая нагайкой, кричал что есть силы:

— Дорогу их благородию Ивану Ивановичу, эх-ух!.. Дорогу!

Пешеходы, месившие ногами грязь, возчики арб с дровами, зерном, сеном поспешно сворачивали, а те, кто потрусливее, шарахались в буераки, чтобы не вышло беды: у Пилатки, ныне тучного, сонного, высокомерного, нрав сквернейший, привяжется по любому пустяку…

Буранбай и Ишмулла верхами возвращались в аул, неспешно беседовали, иногда и тешили душу песнями. Сизая предзимняя степь и безлиственные леса не наводили на них тоски — все здесь свое, родное, заветное.

Когда позади раздались переливы колокольчиков под дугою, крики передового казака, Буранбай спокойно оглянулся, пожал плечами и продолжал путь.

Он и спутник поднялись на пригорок, заросший молоденькими березками вперемежку с вечнозелеными, радующими взор сосенками.

— Дорогу их благородию Ивану Ивановичу-у-у!.. — истошно орал казак.

— Кто это там надрывается? Ба, Пилатка!.. — засмеялся Буранбай.

Казак налетел с разгона, поднял плеть, но узнав знаменитого певца, растерялся, с беспомощным видом оглянулся на тарантас попечителя.

Скачущие позади тарантаса казаки по приказу знатного ездока пришпорили лошадей, понеслись наметом на пригорок, но разом осадили коней — у кого же поднимется рука на Буранбая?!

— Чего там встали? Гони их нагайками с дороги, — не глядя рявкнул Филатов.

— Помилуйте, ваше благородие, да разве ж мы посмеем!.. — сказал оренбургский казак.

Филатов приподнялся кряхтя в тарантасе, узнал Буранбая и заставил себя скрипуче рассмеяться в бороду.

— А-а-а!.. Кураист его превосходительства!.. Куда путь держите? Домой? Садитесь рядом, прошу, довезу с разговорами, а во фляжке водка…

— Рахмат! — кивнул Буранбай. — Спасибо… Да верхом-то по этой распутице легче пробираться. И опять же я не один, — он указал на Ишмуллу.

— Ну твоего ординарца я в тарантас не возьму, — грубо заявил Филатов.

— Он не ординарец и не денщик, а герой Отечественной воины, — с уважением произнес Буранбай. — Знаменитый кураист!

— А все ж не их благородие, — насупился, засопел Филатов.

Буранбаю не хотелось пререкаться с попечителем, он передал повод своего иноходца Ишмулле и прямо с седла перелез в тарантас, потеснив развалившегося вольно Ивана Ивановича.

Тарантас тронулся, звякнули, залились дорожной песней валдайские колокольцы.

— Когда-то все называли меня Пилаткой, — вновь предался воспоминаниям Иван Иванович, — тыкали в нос, мол, губернаторский служка, а видишь, стал большим начальником, кантонным попечителем!

Буранбай молчал.

— Как, не раскаиваешься, что звал меня Пилаткой? — злорадствовал Иван Иванович.

— Но это же правда, что ты был мальчиком на побегушках у князя Волконского, — заметил невозмутимо Буранбай.

— Дело не в том, кем я был, а в том, кем стал! — повысил голос Филатов. — Или ты считаешь, что я не имею права быть попечителем Девятого башкирского кантона? Так что о мальчишке на побегушках, о служке губернатора не заикайся, забудь!.. Благодари русского Бога и вашего Аллаха, что меня назначили попечителем кантона! Я строг, но справедлив.

«Эти слова не твои, Пилатка, а губернатора Перовского», — сказал себе Буранбай.

— Мои конвойные казаки не зря говорили, что ты остался благородием, а я, попечитель, возвысился до высокоблагородия, — неудержимо хвастался Филатов. — Я буду приобщать диких башкир к европейской цивилизации!

— Не такие уж башкиры дикие, а европейскую цивилизацию я видел собственными глазами, — возразил Буранбай. — А вот тебя на войну не взяли, ты в Европе не был.

— Это не имеет значения! — остановил его Филатов. — Есть книги, газеты… Начнем с европейского быта. А ты сочини в мою честь песню, хвали перед народом…

«Э-э, вон для чего ты усадил меня рядом с собой в тарантас!» — подумал Буранбай и заметил уклончиво:

— Положим, ты в моих гимнах не нуждаешься — и без курая, и песни видно, какой ты сановник.

Ивана Ивановича словно по губам маслом помазали — так и расплылся в самодовольной улыбке:

— Да, да, мои заслуги неоспоримы.

Когда приехали в аул, Буранбай решительно вылез из тарантаса и сказал:

— Я тебе, Иван Иванович, мешать не буду!.. Остановлюсь с Ишмуллой у приятеля.

Филатов важно качнул бородою и толкнул сапогом кучера: гони, дескать, на площадь.

Там уже стояла толпа жителей, заранее собранных старшиною юрта по указанию попечителя. Не здороваясь, не ответив на приветствия старшины и народа, Филатов встал в тарантасе и закричал, напрягая горло, багровея от усердия:

— Приказываю сбросить башкирскую одежду и носить мужчинам косоворотку, широкие шаровары! За неподчинение — розги! Запорю! Их превосходительство губернатор Перовский решили построить в вашем ауле больницу. Старшина-а-а! Собрать незамедлительно деньги на больницу, возить из леса бревна. За невыполнение приказа — розги-и-и!..

Из мешка Иван Иванович вынул черную сатиновую косоворотку, черные шаровары из плиса, швырнул старшине:

— Шить новую одежду по этому образцу!

— Помилуйте, ваше благородие, наши жены не умеют шить по такому фасону, — растерялся старшина. — И тканей таких у торговцев нет.

— Не разговаривать! Жива-а-а!

Сидя в избе приятеля, Буранбай слышал эти вопли Пилатки на площади и злился на себя, терзался своим бессилием… Самодур, хам, издевается над его народом, а он, Буранбай, не способен его усмирить — после тюрьмы нет в нем ни богатырского здоровья, ни былой напористости.

А Филатов тем временем надрывался, приплясывал от ярости в тарантасе:

— Ломать чувалы и ставить русские печи!

— Помилуйте, ваше благородие, — снова взмолился старшина, — разве мыслимо на зиму глядя ломать чувалы? Да и как башкиру прожить без своего чувала?!

— Не разговаривать!

— Очаг сломаем, а куда же казан поставить? — спросил кто-то.

— Где осенью кирпичи достанем? — вопрошал другой.

Но упоенный властью попечитель не слушал возражений и еще пуще мешал угрозы с дикой руганью.

Пообедав у старшины, набив утробу пирогами и мясом, Иван Иванович поспал на перине у чувала, так и полыхающего жаром, ни разу не заикнувшись, что пора ломать все чувалы, и велел закладывать лошадей.

— На обратном пути заеду, — предупредил он хозяина, — собери деньги на больницу, а на подарки чиновникам губернской канцелярии, ну сам понимаешь, — мяса, масла, сыра, шерсти… Всем же приходится совать. И мне жить надо! А где Буранбай?

— Он уехал верхом в Ельмердек.

— А! Ну ладно, я тоже туда наведаюсь.

Казаки выводили со двора оседланных отдохнувших лошадей. Сытые кони покусывали удила, звякали бубенцами, переступали с ноги на ногу.

Народ в испуге разошелся, забился в избы к исконным чувалам, а старшина кланялся, провожая Филатова и проклиная его в душе: «Когда же мы от тебя избавимся, обирала, палач!..»

А Буранбай поехал не улицей, а задами, там, где кончались огороды, и все ему чудилось, что жители по избам осуждают его нерешительность:

— И наш сэсэн предался начальству!

— Отшатнулся от своего народа сэсэн!..

Разъезжая по кантону, не раз ловил он на себе косые взгляды, слышал гневные упреки, но оправдывал себя: «Да, я приближен к губернатору. Но что мне оставалось делать? Если поссорюсь, то вовсе лишусь возможности за сородичей заступаться».

Лесными тропами, где земля не раскисла от дождей и иноходец без усилий шел крупной рысью, он прискакал в аул задолго до появления Пилатки. Приемный сын его Зулькарнай, старшина юрта, знал о приезде попечителя и заблаговременно облачился в косоворотку и шаровары, писарь, сторожа, кое-кто из аксакалов тоже щеголяли в русской одежде и лапоточках вместо башкирских катов с кожаным низом и с суконными голенищами.

— Н-да, — многозначительно крякнул Буранбай.

— А что прикажешь делать, отец? — не скрывая раздражения, спросил Зулькарнай. — Сам-то молчишь? Терпишь?.. Уедет Пилатка, и опять наденем чекмени, обуемся в каты. Лишь бы поскорее пронесло этого изверга!.. Как-нибудь откуплюсь.

И промолчал гордый солдат, пряча глаза, махнул рукою и пошел к Ильмурзе, наказав сыну, что если Пилатка начнет допытываться, где он, сказать, что простыл в дороге, занемог и лежит.

А на площадь влетел с громом и звоном колокольцев, с лихими возгласами скачущих казаков тарантас, залепленные грязью лошади дымились. Увидев, как приоделись к его появлению старшина юрта, писарь, пятидесятники, Иван Иванович просиял:

— Сразу видно культурных людей! Молодцы! Хвалю за усердие!

Милостиво подал пухлую ручку Зулькарнаю, с остальными поздоровался лишь кивком головы.

— Если бы все старшины юртов проявляли такое же рвение, то башкиры быстро сбросили бы с себя ярмо дикости, азиатчины! С радостью доложу в городе губернатору Перовскому об отрадных переменах в жизни аула. Ну же, веди к столу, то бишь к табыну, закусим, выпьем и на боковую.

И, почтительно поддерживаемый под руки казаками, неспешно, солидно проследовал в дом.

А Ильмурза встретил гостя хмуро, — нет, он и обнял Буранбая, и усадил на подушку, и велел нести скорее самовар, угощение, но разговаривал нехотя, цедил слова и то и дело почесывал ногтем седую бороду.

Буранбая и смех разбирал, и злость, что так быстро из аула в аул летят худые вести о нем, но в то же время ему было понятно, что оправдываться перед народом трудно, а может, и невозможно.

— Сейчас и не поймешь, кто друг, а кто враг, — жаловался Ильмурза. — Башкиры сильно изменились, и-и-и… Не те, совсем не те, какими были при Пугаче и батыре Салавате. Тогда джигиты верно хранили дружбу, рука об руку боролись за свободу. А ныне угождают начальству, друг друга продают за деньги, за должность.

В дверь заглянула Сажида, пошамкала беззубым ртом, заныла:

— Отец, опять распустил язык, Аллах сохрани, подслушают и донесут!

— Слыхал?! — воскликнул Ильмурза со злорадным торжеством. — Вот так, в своем собственном доме я, герой войны с турками, друг князя Волконского, должен помалкивать и смириться!.. Кто нами, башкирами, верховодит? Подлый Пилатка!..

— Агай, моя совесть чиста… — начал Буранбай.

— Чиста-а!.. — передразнил его старик, разбушевавшись. — А если она чиста, борись за народ, за его благополучие! Ты же, кустым, ублажаешь губернатора маршами и хвалебными песнями.

Не ожидал Буранбай услышать от Ильмурзы столь обидных слов. Задыхаясь, он слез с нар, зашагал по горнице.

— Сам посуди, что я могу сделать один? Кричать? Шуметь? Меня же упрятали в темницу, и вытащил меня оттуда Перовский. Марш написан башкирским казачьим полкам. Кураистам, Ишмулле и мне губернатор дарил за музыку и слова собственные деньги. Да, губернатор Перовский приглашает меня к себе. А как откажешься?.. Я хоть могу при случае заступиться за безвинно преследуемого башкира.

— С одной стороны, это и хорошо. Согласен, — рассудил хозяин, меняя тон. — Да ты не горячись, садись… Но с другой стороны, кустым, ты ошибся: народ потерял в тебя веру. В кантоне тебя и не видно. Все знают, что ты неделями живешь у губернатора. Да к тебе, кустым, с жалобами на притеснения-то не пойдут, побоятся твоего гнева. Приемный твой сын — старшина юрта…

— Моя совесть чиста, — угрюмо повторил Буранбай.

— Да, меня ты убедил, но ведь всем людям не докажешь, что твоя совесть чиста. По избам ведь не пойдешь с разговорами о чистоте твоей совести. Ты еще за полсотни верст от аула был, а уже все знали, что едешь в тарантасе с Пилаткой. Хе!.. И все тебя ругали… Я, кустым, человек темный, но так прикидываю: генерал тебя приблизил не для того, чтобы ты заступался перед ним за башкирские вольности. А может, он с тобою возится, чтобы отвадить тебя от башкирского народа? Хе!.. Из зиндана не зря, видно, выпустил — станет, мол, благодарным слугою.

— Нет, агай, нет, губернатору верю. Я жизнь ему спас на Бородинском поле, он мой собрат по оружию.

— Ай-ха-а-ай!.. А ты не заблудился среди трех сосен, кустым?.. Верно говорят в народе — с начальником дружи, а топор за кушаком держи!.. Генерал-губернатор Перовский — хитрюга. До него бунты в Башкортостане не затихали, а он народ усмирил. И усмирил башкирскими же руками. Где похвалой, где чинами, где деньгами приблизил к себе башкирских батыров, заласкал их, забаловал подачками, оторвал от народа, и они же лупцевали нагайками башкир-бунтовщиков. Башкир башкира бил, башкир башкира на каторгу гнал по этапу. До Перовского так башкиры друг с другом не враждовали. Да мы и с татарами, с мордвой, с чувашами разошлись. И жизнь всюду тяжелая, а люди пикнуть не смеют. Доносов боятся! Ты же слышал, — он показал на дверь, куда уползла Сажида, — за меня, за бывшего старшину юрта тревожится… Слушай, кустым, — он оглянулся, убедился, что дверь плотно закрыта, и зашептал, вращая тусклыми слезящимися глазами, — по наговору Азамата кое-кто из здешних башкир хочет на тебя донести, что ты не Буранбай, а беглый ссыльный Еркей.

У Буранбая сердце сжалось, пропустило два-три удара, заколотилось с перебоями.

— Азамату я никакого вреда не причинил. Наоборот, всегда старался помочь. За что земляки меня ненавидят?

— Да за то, что ты привержен Перовскому. За то, что приемный твой сынок Зулькарнай старшина юрта. За то, что живешь с большими деньгами.

Буранбай лишь теперь оценил проницательность старика: как видно, не выезжая эти годы из аула, он видел все и вся и понимал. Вот с кем советоваться бы, набираться ума. Неужто поздно?..

— Сейчас мне понятна хитрость Пилатки, — понурившись, сказал Буранбай.

— Ай-хай! — Старик показал в усмешке беззубые десны. — Этот Пилатка безнадежный дурак. С ним Перовский еще наплачется. А твой приемный сын Зулькарнай научился обводить Пилатку вокруг пальца. Вьет из него веревочки. А почему? Да потому, что аксакалов слушается. Зулькарнай и налоги собирает, и башкир не обирает. Спаивает Пилатку, сует ему в карман деньги.

Без стука вошел мулла, тоже одряхлевший, но не утерявший сановитости, величия.

«Не он ли собирает подписи под доносом на меня?» — спросил себя Буранбай.

Секретная беседа его с Ильмурзой оборвалась.

Хозяин велел кухарке греть самовар.

25

Гонец вызвал Буранбая в Оренбург к губернатору.

«Это конец!» — сказал себе Буранбай, но решил в степь к казакам не убегать: «Э, двум смертям не бывать, а одной не миновать!..»

Но Василий Алексеевич встретил его с объятиями, пригласил к завтраку, был радушным, веселым.

— Здешних хороших охотников знаешь?

— Еще бы не знать! — выдавил из себя улыбку гость. — И здешних, оренбургских, и деревенских, всех хорошо знаю.

— Начались снегопады. В степи и в лесу снег уже не лежит плотно. Поедем на охоту! Собирай охотников с луками и стрелами, с беркутами и соколами. Зови музыкантов. Едем охотиться, друг!

«Друг»!.. Буранбай воспрянул духом, забыв, что Василию Алексеевичу ничего не стоило сегодня миловаться с человеком, а завтра от него отшатнуться.

Все эти дни и ночи шли обильные снегопады, безветренные, и в воскресенье, когда после обедни в соборе охотничья кавалькада выехала за город, впереди раскинулась безбрежная степь, волнистая, с буграми, с перепадами, в ложбинах лежали лиловые, кое-где и густо-фиолетовые тени. Белизна снега, как серебристое зеркало, отражала, умножала блеск плывущего невысокого солнца.

Кураисты грянули «Марш Перовского». Холеный арабский скакун губернатора как бы пританцовывал под бодрящие звуки оркестра. Василий Алексеевич был в радужном настроении, смеялся, шутил, то и дело подкручивал и без того заостренные усы.

За губернатором ехали на рысях конвойные казаки, адъютанты, охотники.

Буранбай отмалчивался, мрачные предчувствия беды терзали сердце: «Превратился в служку, наподобие Пилатки!.. Ясно, что земляки проклинают меня. Пилатка — русский холуй, а Буранбай — башкирский!..»

Спустились в овраг, переехали бродом через мелкодонную речушку, быстрые струи омывали с мелодичным журчанием, напоминавшим рокот курая, камни, шуршали галькой. Бесснежная глинистая тропа круто свернула, привела к круглому, как блюдце, озерку в кайме камыша.

— Дикие гуси и утки еще не улетели? — спросил Перовский.

— Да почти все улетели, но эти две недели стояли теплые, и много перелетной птицы задержалось, ваше превосходительство! — сказал старший охотник в дубленом полушубке.

И, словно дожидаясь появления высокого гостя — губернатора, из камышей, со свистом рассекая плотный от стужи воздух, вылетели стаи гусей, гулко хлопая крыльями, взмыли ввысь.

— Улетели, улетели! — разочарованно воскликнул губернатор.

— Не волнуйтесь, ваше превосходительство, — равнодушно заверил его Буранбай, а ловчие сняли колпачки с голов охотничьих соколов и беркутов. Сильные, ловкие крылатые охотники стремительно воспарили к небу, догнали улетающую стаю, поднялись чуть-чуть повыше, чтобы бить наверняка, и ринулись долбить клювами оцепеневших от ужаса птиц. Почти вся стая была обречена на уничтожение!.. Где уж жирным гусям, всю осень разъедавшимся и на полях, и на ягодниках в перелеске, и на болотах, озерцах, увернуться от обученных, со стальными клювами и могучими крыльями соколов и беркутов!.. Подбитые птицы так и сыпались в траву, в кусты, в озеро, собаки плюхались, плыли, брали бережно пастью и несли к ногам коня губернатора.

— Да хватит, куда нам столько!.. — замахал руками Василий Алексеевич.

Хозяева ловчих соколов и беркутов пронзительным свистом подзывали их, усаживали на руку еще дрожавших от охотничьего азарта, надевали на глаза колпачки, но один вошедший в раж беркут и слушать призывов хозяина не захотел, яростно клевал гусей, отшвыривал их крыльями на землю. Наконец хозяин поднял из травы окровавленную тушку гуся, поднял высоко, и беркут откликнулся на лакомый запах крови, опустился, вырвал птицу из рук охотника и принялся терзать тушку, разбрызгивая во все стороны перья и пух.

— Какая ловкость! — пришел в восторг Перовский. — А скорость! А меткость удара!.. Зоркость!.. Слушай, продай мне этого крылатого охотника.

Старый башкир с достоинством качнул бородой вправо-влево:

— Ловчая птица не продается, ваше превосходительство! Да она вас и не признает хозяином.

— Тогда помоги выучить для меня молодого беркута.

— С великим удовольствием! У здешних охотников немало выученных мною соколов и беркутов, — с достоинством произнес старик.

Охотники, егеря, казаки собирали в траве, в кустах и складывали грудами заклеванных соколами и беркутами птиц. Собаки, виляя от усердия хвостами, приносили выловленных в озере гусей.

— Да куда нам столько птицы! — запротестовал губернатор.

— Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство, под водочку все свинтим, — успокоил его кто-то из казаков.

Перовский рассмеялся.

— Ночевать буду на заимке, а здесь пообедаем. Хочется мне еще и на сайгаков поохотиться, — заявил он и приказал: — Эй, разжигайте костры, чистите, потрошите гусей!

Закипела на берегу стряпня, потянуло дымком от костров, закипела вода в ведрах и казанах, подвезенных на телеге; бывалые охотники сноровисто потрошили, ощипывали, палили птиц, резали на куски.

Постелили паласы. Василий Алексеевич был весел, мило шутил, сам подносил и охотникам, и казакам по стакану водки. Буранбая умиляла эта доброта Перовского, уважительное его обращение с подчиненными. С его соплеменниками-башкирами — охотниками и казаками — он разговаривал так же учтиво, как и со своими адъютантами-офицерами. Охотно и быстро Буранбай забыл, каким грубияном был зачастую губернатор, как унижал он бранью и насмешками даже старших офицеров, чиновников, как натравливал начальников кантонов на вольнодумных мулл, старшин, сотников, а потом лишь хитро щурился и усики подкручивал, услышав, сколько смутьянов-башкир отправлено в Сибирь… Запамятовал Буранбай и предостережения старика Ильмурзы. Понизив голос, он рассказывал губернатору о похождениях Пилатки в аулах.

— Что же вы мне сразу-то не сказали? — разгневался Василий Алексеевич. — Ну я ему покажу!..

После охоты пройдет две, три недели, и целый месяц минует, за это время губернатор не раз будет приглашать к себе Ивана Ивановича Филатова-Пилатку, посылать его с разными поручениями в кантоны, но угрозы своей не сдержит, опалы на него не наложит…

Забыл, забыл доверчивый Буранбай о пророчестве мудрого старца Ильмурзы, одряхлевшего, согнувшегося, но сохранившего остроту ума!..

А кураисты, пообедав, вскинули кураи — певучие тростиночки, завели победный, бурный, звенящий ударами сабель о щиты «Марш Перовского».

— Хор-рошо, — качал пышноволосой головой губернатор. — Удивительная музыка!.. Нет, решительно народ в музыке талантливее образованных, профессиональных композиторов.

Ночевать Перовский уехал на ближайшую заимку, а Буранбай постелил у костра кошму, поставил в головах седло, растянулся, накрывшись кафтаном.

Угли в костре дышали все медленнее, зарастая пушистым пеплом. Вскоре все вокруг затихло, слышалось только пофыркивание стреноженных лошадей, пасшихся на отаве, там, где ветер сдул снег, да скрипенье сучьев, трущихся друг о друга под напором ветра.

Едва ночная стужа выморозила хмель из головы, Буранбай раскаялся, что рассказал Перовскому о похождениях в кантоне Пилатки. Сдержит ли Василий Алексеевич обещание, накажет ли попечителя? Неведомо. А врага себе Буранбай нажил коварного, изворотливого, хитрого…

«Да, мудрено понять Перовского: вроде бы и добряк, а на дне души темно, мрачно!»

Лежа на спине, Буранбай неотрывно смотрел на безлунное, но с бесконечным множеством звезд небо.

«Какая трудная, какая запутанная моя судьба! Из огня да в полымя… И так постоянно. Ничего основательного, прочного».

Проснулся он от зычного голоса Перовского. Губернатор отлично выспался, выпил чаю с молоком — завтрак скудный, но охотнику тяжелеть не стоит — и горел желанием скорее мчаться на коне в степь. Кураистов, обоз и охотников с соколами и беркутами он отпустил в город.

— Ваше превосходительство, разрешите и мне уехать домой, в аул, — попросил Буранбай.

— Это что еще за новости?.. Поехали, поехали!

— Ваше превосходительство, ну какой я охотник, какой стрелок, у меня же один глаз совершенно не видит!

Но Василий Алексеевич и слушать не захотел, тронул высокого, с размашистым ходом коня, поскакал вперед, за ним поспешили адъютанты, казаки.

Подавив глубокий вздох, Буранбай подчинился, заседлал своего иноходца, пустился вдогонку.

Степь была безмолвна, пустынна, снег лежал еще неглубоким покровом, копыта лошадей не увязали, но ветер переменился, дул от охотников, и это заметил, видимо, один Буранбай. Догнавший губернатора, ехавший стремя в стремя рядом, он покачал головою: сайгаки необычайно чуткие, спугнет их кавалькада, донесется запах разгоряченных коней, и унесутся в простор, поминай как звали.

— Сайгаков в этих местах много, не так ли? — спросил Перовский.

— Много-то много, да охотиться на них надо с умом, — досадливо поморщился Буранбай. — И — тихо, это главное — тихо, бесшумно! Ветер-то, как назло, с нашей стороны.

И верно, на горизонте, в почти недоступной глазу белой мгле, вдруг вспухли темные комочки, замелькали, заструились, заскользили, как тени по стеклу окна, и пропали бесследно, словно растворились в снегах.

— Фу ты, спугнули! — выругался Перовский. — Теперь разве догонишь?! Надо было оставить лошадей с коноводами в овраге, а самим подкрадываться ползком!

— Что пешком, что ползком, все едино — сайгаки учуют запах табака, ваше превосходительство, а вы сами заядлый курильщик, да и все ваши спутники балуются этим проклятым зельем, — сказал Буранбай.

— И что же нам теперь делать, возвращаться? — насупился Василий Алексеевич.

— Нет, зачем же, — невозмутимо пожал плечами Буранбай. — Сейчас мы применим маневр Отечественной войны. Вы, ваше превосходительство, были уже в плену, к сожалению, но мы эдаким маневром славно громили французов на полях Германии да и самой Франции. Вы с адъютантами и конвойными отъезжайте-ка в укрытие, а я с казаками буераками, ложбинами проберусь в тыл, там развернемся в линию и погоним сайгаков под ваши пули. Когда мы так выскакивали с тыла на французских пехотинцев с криками, то они с воплями от ужаса «северные амуры!» разбегались или сразу сдавались в плен. Повторим-ка этот маневр!

Василию Алексеевичу не понравилось, что Буранбай напомнил о плене: в боях, мол, ты, превосходительство, и не участвовал, что Буранбай начал властно распоряжаться, но возвращаться в Оренбург без добычи тоже не захотелось, и он в знак согласия повел усами и повернул коня.

Маневр удался: башкирские казаки, прирожденные наездники и охотники, подковой охватили стадо сайгаков и погнали их обратно, на группу Перовского. Изящные, легконогие животные заметались, но когда Буранбай меткой стрелою свалил вожака, рослого, сильного, стадо полетело в страхе на север, под стрелы и пули. В считанные минуты все было кончено, лишь самым ловким самцам удалось вырваться из кольца облавы, умчаться в степь.

Перовский залюбовался гордым венцом переплетенных рогов поверженного вожака, велел осторожно отделить голову, не поломав рога, и везти в город:

— Там есть мастер, сделает чучело, повешу в кабинете!.. А ты, — обратился он к Буранбаю, — хотел уехать, бросить нас на произвол судьбы! Мы без тебя осрамились бы!.. Видишь, и пригодился военный опыт.

— А на войне пригодился опыт башкирских охотников, — поправил губернатора Буранбай.

Адъютанты на все лады расхваливали его:

— Замечательный охотник!

— Без него мы бы пропали!

— Вот они, прославленные «амуры»!..

— Батыр наш Буранбай, настоящий батыр!..

Казаки освежевали несколько тушек сайгаков, поджарили на прутьях, на шомполах ружей в огне костров. Остальных животных выпотрошили и увезли в Оренбург.

Буранбай с разрешения губернатора вернулся домой, но недели через две-три опять его вызвали гонцом в губернскую канцелярию. Там он узнал, что Пилатка снят с должности попечителя Девятого кантона, но оставлен на службе и только что отбыл с поручением генерал-губернатора в Пермь.

«Прижился и к этому двору! — сокрушался Буранбай. — И к Волконскому втерся в доверие, и Василию Алексеевичу, видать, по душе пришелся!.. Ох, что творится на белом свете!..»

Губернатор его не принимал, но и не отпускал домой. Буранбай истомился в безделье, ходил по гостям, но и это надоело, спал днем и ночью, но в наказание нагрянула продолжительная бессонница, да еще с мучительными головными болями.

Наконец утром явился вестовой:

— Их превосходительство примет вас в десять утра.

Военный генерал-губернатор стоял у стола, на этот раз на приветствие Буранбая не ответил улыбкой, закрученные вверх кончики усов вздрагивали от клокочущего в нем гнева.

— Я тебя, неблагодарный, вытащил из каземата, где ты бы так и сгнил заживо, а ты теперь платишь и мне, и великой Российской державе грязной местью, — мерно, неторопливо начал Перовский, но вскоре сорвался на дикий крик: — Сеешь смуту в башкирском народе, высмеиваешь власти, сочиняешь и распеваешь во все горло по домам и на сабантуях былины о Пугачеве и Салаватке! Открыто призываешь к бунту.

— Ваше превосходительство…

— Молчать!

— Ваше превосходительство, поклеп…

— Ах, поклеп?! — издевательски рассмеялся губернатор, схватил со стола охапку бумаг, смял в кулаке, швырнул в лицо отпрянувшему Буранбаю: — Эти заявления написали досконально знающие тебя люди: муж твоей Салимы, Азамат, мулла Асфандияр, почтенные аксакалы из твоего же аула. А как ты из Еркея перекрасился в Буранбая — это тоже поклеп, да?! Муж Салимы, которой ты судьбу испоганил, сразу тебя узнал, когда ты с войны вернулся. Прикидываешься борцом за всенародное счастье, за вольности, а сам-то, сам кто — беглый каторжник!

— Давняя история, ваше превосходительство! Я честно воевал за Россию! Бородино…

— О да, ты спас меня на Бородинском поле, но из-за этого государственного преступника я прикрывать не стану. Эй, стража!..

26

В отчаянии он метался по камере, стучал кулаками и ногами в железную дверь, то стонал, то бранился:

— Нет на мне никакой вины! Не щадя себя воевал, с Первым башкирским полком вступил в Париж! Скажите губернатору. И какой урон России, что был Еркеем? Что было, то прошло!.. В атаку-то бросался Буранбай!

Крепки засовы, высоки стены, а тюремные коридоры длинные, извилистые, глухие: не услышит Василий Алексеевич, добряк, ценитель башкирской музыки, стонов, мольбы, плача своего спасителя, автора победного «Марша Перовского».

Тишина была бездонной, могильной.

Обессилев, он рухнул ничком на нары, отполированные до зеркального блеска бесчисленными узниками и прошлого века, пугачевского, и нынешнего.

Зимние дни скоротечны, и на воле-то едва развиднелось, глядишь, смеркается, а в камере что день, что ночь — вечная тьма, и от тишины она становится еще кошмарней, и наваливается на арестанта, вжимает его в нары, словно сплющивает. Дни идут за днями, молчаливый тюремщик вносит утром ведерко с водою, миску с кашей, выносит кадку с нечистотами и так же молча уходит, звякая запором, вечером снова миска с кашей, кусок хлеба, кипяток.

— Слушай, скажи начальнику тюрьмы, у меня к нему заявление…

Тюремщик безучастно смотрел на заросшего грязными волосами, исхудавшего арестанта, но не откликался на его просьбы, уговоры, увещевания, на посулы отблагодарить щедрым рублем, если вырвется на свободу.

Легко сказать — если вырвется!.. Да здесь скорее рехнешься, разорвешь рубаху на полосы, совьешь веревку и повиснешь в петле на решетке окна, чем глотнешь глоток свежего зимнего воздуха…

Наконец однажды утром надзиратель сказал вполголоса, оглянувшись на полуприкрытую дверь:

— Зря ты, братец, буйствуешь! Их превосходительства в Оренбурге нету, а без него начальник тюрьмы с тобой и разговаривать побоится — небось донесут, что вступил в переговоры с политическим преступником.

— А где же их превосходительство?

— Их превосходительство отбыли в поход на Хиву. На войну против Хивинского ханства.

— Давно?

— Восемнадцатого ноября сего года.

— Да-с! — выдохнул тяжело ошарашенный Буранбай.

— Вот тебе и да-сс! — Покачал головой надзиратель и ушел. Хлопнула дверь, мрачная тишина сгустилась до почти осязаемой прочности.

Узник безвольно опустился на нары и сжал голову руками.

В губернской канцелярии давно уже поговаривали, что Перовский замышлял внезапный и сокрушительный удар по Хиве, которую считал, и, видимо, не без основания, пристанищем разбойничьих шаек, нападавших на башкирские яйляу, угонявших стада, табуны лошадей, похищавших башкирских девушек и молодух, грабивших торговые караваны самаркандских купцов.

— Пора растоптать это осиное гнездо! — грозил Перовский.

И отправились в зимнюю степь Отдельный Оренбургский корпус, полки башкирских, оренбургских, уральских казаков, грянули кураисты победный «Марш Перовского». По холодку, а не в изнуряющую летнюю пятидесятиградусную жару, по еще не занесенной снегами степи Перовский надеялся форсированным маршем, нещадно погоняя и лошадей, и людей, домчаться с армией до Арала, до Хивы, присоединить ханство к Российской империи, навести порядок.

Раздумывая сейчас о горделивых замыслах Перовского, Буранбай с сомнением почесывал затылок и бороду, недоверчиво хмыкал: он же сам во время скитаний в степи жил у немирных султанов и баев, познал их хитрость и ловкость.

«Если они начнут партизанскую войну, какую мы, ваше превосходительство, вели против французов, то ваше воинство затрещит по всем ребрам! — не без злорадства сказал вслух Буранбай. — И учтите, что мы-то партизанили на родной земле, нам помогали все русские крестьяне и разведкой, и сеном, и дубьем, а вы очутились в безлюдной степи — киргизы и хивинцы уйдут, затаятся в оврагах. И не думайте, ваше превосходительство, что морозы и степные ураганы милее, чем летняя жара!..»

Неожиданно ему разрешили свидание с Зулькарнаем.

Что за чудеса? Но никакого чуда, оказывается, не произошло — сына отправляли на войну войсковым старшиною, должность высокая, и генерал Циолковский, заменявший Перовского, на свой страх и риск велел начальнику тюрьмы пропустить Зулькарная к узнику.

В темноте и тишине Буранбай потерял счет и дням, и неделям, и месяцам… А начался уже 1840 год. Зулькарнай с ужасом, глотая слезы, увидел одряхлевшего Буранбая — отважного джигита, вдохновенного певца и кураиста. Еще осенью, почти вчера, Буранбай был молодцом из молодцов, неутомимым наездником, удачливым, хоть и кривым на один глаз, стрелком-охотником, весельчаком на пирушках. А каким нежным отцом был он приемышу Зулькарнаю! Сейчас на нарах сидел, сжавшись в комочек, маленький, словно высохший, старик с умоляющей улыбкой, затерявшейся в свалявшейся бороде.

— Как там, в походе? — поинтересовался Буранбай.

— Вести неутешительные! Вернулись в аул четверо покалеченных казаков, рассказывают, что джигиты маются животами…

— Видно, хивинцы забили степные колодцы падалью, — сказал Буранбай.

— Да, так вполне могло быть, — согласился сын. — Но кое-кто в башкирских полках нашептывает, будто это наказание Аллаха за то, что мусульмане пошли войною на мусульман. Шевеление началось в полках, джигиты ропщут. А больных приказали оставлять на зимовниках казахов.

— Да, там все перепутано: то киргизы, то казахи, то хивинцы, — заметил Буранбай. — Меня в ауле осуждают? — спросил он вдруг робко. — Ты, сын, говори открыто: ругают меня за дружбу с Перовским?

— Раньше поругивали, это верно, а сейчас разобрались, что к чему… Не горюй, атай! Если и ругают, то муллу и новоявленного богача и знахаря Азамата, а тебя считают своим. Аксакалы тебя жалеют!

На душе Буранбая посветлело, он обнял, благословил названого сына на поход, велел передать привет всем землякам в башкирских казачьих полках.

Проводив сына, он не раскинулся бездумно на нарах, как прежде бы обязательно сделал, а встряхнулся, заходил быстрыми шагами взад-вперед по тесной камере, бормоча под нос, сочиняя стих-песню:

Заточили Буранбая в темницу,

Не видать ни луны, ни солнца.

Не забыли его земляки-башкиры,

Плачут аксакалы аула.

Через несколько дней его разбудили на рассвете, тюремщик, звеня связкой ключей, бодро скомандовал, мягко ступая в валенках по полу:

— Собирайся, поехали!

— Куда? Домой? В аул? — и веря, и не веря, страшась ошибиться, спросил, поднимаясь, арестант.

— Это мне неизвестно, но кибитка и провожатые ожидают тебя у ворот! Не поминай лихом! Мне ведь своя рубаха ближе к телу.

— Да я на тебя не в обиде, — искренне сказал Буранбай. — Понимаю, что ты на казенной службе!

У ворот стояла кибитка. Пара низкорослых лошадей, заиндевелых от утренника, переступавших с ноги на ногу, звякающих колокольцами, бойко взяла с места; визгливо заскрипел под полозьями снег. На козлах перед Буранбаем неподвижно торчали две рыжие спины: кучер и конвойный солдат сидели в тулупах, прижавшись друг к другу; унтер, тоже в тулупе, основательно поместился рядом с Буранбаем, зажал его в угол.

— А куда меня везут? — спросил Буранбай.

— Куда везут, туда и привезут! — огрызнулся унтер с отвислыми, мясистыми щеками и пышными усами.

Буранбай пожал плечами, но больше не допытывался, а жадно смотрел на знакомые дома, церквушки, казенные здания с колоннами, крашенные охрой, а вон и мечеть с минаретами, царапающими шпилями низко плывущие мутно-серые облака. Прохожие не обращали никакого внимания на кибитку, и это сперва покоробило Буранбая, а затем он вспомнил, что и сам еще недавно беспечно расхаживал по оренбургским улицам, вовсе не беспокоясь о судьбе арестантов: меня, дескать, Василий Алексеевич выпустил из заточения, вот я и наслаждаюсь свободой…

Когда кибитка протиснулась в крепостные ворота «Хакмар», кучер залихватски свистнул, лошади побежали резвее; степь курилась белесыми дымками сухой снежной крупы: овсянки скакали по дороге, укатанной санями купцов.

— Куда же меня все-таки везут, господин унтер? — снова спросил Буранбай.

— В ссылку.

— И далеко?

— Далеко. В землю якутов. В один аул на берегу реки Амга. Говорят, туда с незапамятных времен ссылали башкир-бунтовщиков, — охотно разъяснил, теперь уже не боясь, унтер, раздувая усы.

— Ну все лучше, чем гнить заживо в каземате, — вздохнул Буранбай.

— Я тоже так полагаю, — согласился унтер. — Если там, в ауле, люди живут — и якуты, и ваши башкиры, — то и ты проживешь!

Буранбай поблагодарил его за отзывчивость, закрыл глаза и задремал, сомлев от свежего степного раздолья.

Ночевали в башкирской деревушке, на постоялом дворе; унтер заковал ссыльного в кандалы, хотя Буранбай и клялся, что не убежит… «И куда бежать зимою? В степи? Заплутаешься, замерзнешь, и метели окутают тебя в саван. Опять же там сейчас огромное войско Перовского, поймают и сразу повесят на придорожном столбе!..»

— Ты Аллаха благодари, что я тебя днем не заковал, — железо-то на морозе огнем жжет! — благоразумно сказал унтер. — А я хочу ночь спокойно на нарах поспать!..

Жители деревни прознали, что в Сибирь везут великого батыра и сэсэна Буранбая, высыпали утром из домов, а едва из ворот показалась кибитка, бросились к дороге среди сугробов, мальчишки бежали рядом, крича: «Слава Буранбай-агаю!». Стоявшие у калиток мужчины молчали, но глаза их горели мстительно, аксакалы горестно трясли седыми бородами; молодухи и девушки плакали навзрыд.

— Прощай, Буранбай!

— Агай, мы тебя не забудем!

— Тебя оклеветали, агай! — раздавались разрозненные восклицания.

Растроганный Буранбай оттолкнул унтера, встал в санях и, держась за козлы и за кожаный верх кибитки, громко запел:

Погубили грязные доносы,

Пропала моя головушка в чужом краю.

Увезут Буранбая в Сибирь,

Но смирится ли башкирская земля?

Не затупятся ли башкирские сабли?

Не обмельчают ли башкирские джигиты?

Унтер рывком потянул ссыльного к себе, повалил на солому, зажал ему рот рукой в меховой рукавице.

— Я тебе покажу, как призывать народ к бунту!.. — зашипел он. — Сейчас закую в кандалы, а в глотку — кляп!

Буранбай вырвался, закричал изо всех сил:

В лесу ли, в степях ли, в горах ли

Буранбая поминайте.

На сабантуях, в хороводах

Песни Буранбая распевайте!

С обеих сторон деревенской улицы в кибитку летели, словно камни из пращи, возмущенные возгласы жителей:

— Чтоб руки у тебя, палача, отсохли!

— Придет день, расправимся мы с вами, убийцами!

Унтер рявкнул, пнув сапогом кучера в спину:

— Погоняй!

Кнут со свистом вспорол морозный воздух, лошади рванули, колокольчики жалобно захлебнулись, будто всхлипнули, и снежная пелена, похожая на беспредельно широкий могильный саван, окутала Буранбая, прижатого ко дну саней коленками унтера и солдата.

27

Поход 1839–1840 годов на Хиву закончился сокрушительной неудачей: не пули и стрелы хивинцев и немирных киргизов, а желудочные заболевания косили ряды русских солдат и башкирских казаков, лошадям не хватало сена, овса, а из-за глубоких снегов на подножном корму продержаться такой многотысячной конной армии было невозможно. Зима стояла морозная, до сорока градусов, а в степях бушевали леденящие ураганы.

С остатками экспедиционной армии Перовский дозимовал в становищах мирных казахов, а когда овраги отшумели весенними полноводными речушками и ручьями, а степь подсохла, вернулся без славы, без трофеев в Оренбург.

На душе у Василия Алексеевича было мрачно. Да, надо было готовиться к дальнему походу заблаговременно и основательно — создать в степи цепочкой склады продовольствия, фуража и боеприпасов, надежно их охранять. Надо было иметь обозы на санях. Надо было одеть армию в полушубки, обуть в валенки. Надо… Надо было… В свирепой тоске Перовский валялся на диване в кабинете, обрастал седой щетиной, — увы, и его настигла седина, если не от старости, то от переживаний. Он никого не принимал, взвалив на генерала Циолковского все тяготы управления Оренбургским краем.

Пришлось оправдываться и перед императором за провал горделивого замысла присоединить к и без того-то безбрежной Российской державе дальнее Хивинское ханство. Нет, о погибших в походе солдатах и башкирских казаках Василий Алексеевич не пролил ни слезинки — дескать, войны без потерь не бывает… А вот оправдываться перед государем Николаем Павловичем и неприятно, и унизительно.

К августу генерал-губернатор постепенно успокоился. Объяснительная записка о военной неудаче с помощью чиновников губернской канцелярии и Циолковского была составлена, фельдъегерь, нещадно поколачивая ямщиков, повез пакет в Петербург. Высочайшего выговора, а тем более увольнения с должности не последовало, и Василий Алексеевич повеселел, а тут доложили, что завершено строительство Караван-сарая и мечети при нем. Перовский решил устроить торжественное открытие Караван-сарая и мечети в день восшествия на престол императора Николая; после официальной части за городом, в степи провести традиционный башкирский сабантуй. Во все кантоны помчались гонцы приглашать на всенародное и всебашкирское — именно этого добивался Василий Алексеевич — торжество. Из Уфы был специальным посланием генерал-губернатора почтительно приглашен святейший муфтий.

Празднества были назначены на 23 августа 1840 года, но уже за два-три дня дороги вокруг Оренбурга задымили рыжими клубами пыли: верхами, в тарантасах, на арбах и крытых повозках ехали начальники кантонов, старосты, муллы, купцы со своими чадами, работниками, кухарками; за экипажами, разбивая копытцами в прах дорогу, шли с безучастным видом козы и овцы, обреченные на заклание; молодые, откормленные на махан кобылицы и скаковые лошади бежали стороною в сопровождении опытных конюхов.

За городом, за огородами и бахчами, на ровной долине, где обычно проходили летние и зимние ярмарки, выросли кибитки, палатки, шалаши, запылали костры, в котлах забулькала салма, на вертелах поджаривали мясо, истекающее янтарными капельками жира. Конюхи чистили, наводили лоск на скакунов, вокруг застыли в восторженном обожании подростки, любуясь конскими статями. Кураисты и домбристы, готовясь к состязаниям музыкантов, повторяли старые и разучивали новые мотивы, сэсэны бормотали в усы слова слагаемых гимнов, былин, любовных песен.

Не утерпел и приехал старик Ильмурза, он давно удалился от мирских дел, сложив с себя полномочия старшины юрта, но по-прежнему пользовался и в ауле, и в кантоне уважением, да и в кубышке сохранил кое-какую деньгу. Прибыл он на тарантасе, а на арбе работник, кухарка, служка привезли казаны, посуду, жалобно блеющих, со связанными ножками ягнят. Ильмурза велел кучеру и работнику раскинуть шатер, а сам пошел, опираясь на посох, в город, в сад Караван-сарая, проведать деревца, которые весною привез из ближнего к аулу леса и лично посадил в саду за мечетью.

Настал день светлого праздника — двадцать третье августа. Стоял мусульманский пост — ураза, и посему все правоверные свершили утреннюю трапезу еще затемно. Солнце, пока еще не жаркое, в багровой дымке всходило круто над степью, над городом, над шумным табором. Все дороги, тропки к Караван-сараю были заполнены быстро шагавшими мужчинами. Женщины с детьми плелись медленнее, зная, что их все едино в первые ряды не допустят. Седобородые аксакалы шли неторопливо, но самоуверенно — знали, что без них богослужение не начнется.

Вскоре площадь перед Караван-сараем и мечетью была залита нестройно, но радостно переговаривающимися башкирами и татарами. Верующие умиленно созерцали величественное здание, любовались взлетевшим в небо стройным минаретом мечети.

— Благолепие! Дворец, истинно ханский дворец!

— И минарет высокий, не чета нашему деревенскому, здесь глазом до полумесяца не достанешь!

— Не зря мы и лошади надрывались, за двести верст везли и камни, и бревна для такого дивного дома, для Божьего храма!

— Для святого дела можно и потрудиться, Аллах отблагодарит сполна!

В михраб — нишу в стене мечети — поднялся муэдзин, протяжно, звучно призвал правоверных к молитве, к поклонению Аллаху, и тысяч десять, если не больше, собравшихся здесь мусульман, обратив лица в сторону священного града Мекки, забормотали суру утреннего намаза.

Преподобный муфтий уфимский в сослужении трехсот мулл свершил освящение Караван-сарая и мечети.

Когда он показался на ступеньках мечети, то правоверные пали на колени. Святой отец благословил сынов ислама, поздравил их с открытием Караван-сарая, с освящением храма, произнес громогласно молитву в честь и во здравие царя Николая и генерал-губернатора Перовского, неусыпно пекущихся о благе башкирского народа.

Молящиеся поклонились в пояс в знак согласия с верноподданническими чувствами блаженнейшего муфтия.

Когда богослужение и проповедь муфтия закончились, через толпу, грубо отшвыривая плечом людей, пробрался Иван Иванович Филатов, пошептался с муфтием, затем вскочил в седло коня, подведенного ему казаком, и закричал:

— Слушай мою команду! Расступись! Пропустите его преосвященство господина муфтия и мулл. Сейчас начнется парад. Стойте спокойно по сторонам.

Жители и приезжие знали, что в праздник, при Перовском и при всем честном народе, Пилатка не пустит кулаки и плеть в ход, и стояли вольно, смеялись, громко разговаривали.

Запел с нетерпеливым жаром горн, зазвучали литавры, раскатилась мелкая, бодрящая дробь барабанов.

— Начинается, начинается! — пронесся в толпе рокот голосов.

Ильмурза стоял с важным видом в первом ряду с аксакалами, но слезящимися глазами почти ничего не различал и обратился с просьбой к стоявшему позади высокому мужчине:

— Скажи, что там происходит?

— Атаманский полк идет!

Атаманцы — оренбургские казаки шли на рысях под стягом своего атамана.

Послышалась певучая стройная мелодия кураев.

— А это что?

— Показался Первый башкирский казачий полк!

— Полк моего Кахыма! — горько промолвил Ильмурза, моргнул, и слеза, обжигая, покатилась по щеке.

В толпе с воодушевлением переговаривались:

— Глядите, какие гордые лица у джигитов!

— А какая осанка!

— Будто с Отечественной войны возвращаются!

— Этот же полк первым вошел в столичный французский город Париж!

— Мой Кахым привел Первый полк в Париж!.. — бормотал в усы Ильмурза.

А собравшиеся продолжали восхищаться:

— Сколько знамен, бунчуков!

— Поднятые клинки пылают огнем в лучах солнца!

— Идет Второй башкирский казачий полк!

Кураисты непрерывно, не ведая устали, играли победный боевой «Марш Перовского».

Затерявшийся в толпе Зулькарнай подумал в глубокой тоске: «А моего названого отца Буранбая, сочинившего этот замечательный марш, увезли в оковах в Сибирь!»

Джигиты башкирских казачьих полков в парадной форме: чекмени белые, перепоясанные кушаками с кистями, сапоги — каты с суконными голенищами.

— Эх, лихие наездники! Батыры! — ликовали в толпе. — Копья острые, стрелы меткие!..

«А моего Кахыма нету в живых… Какая злая судьба!» — сокрушался про себя Ильмурза.

Грянула музыка духового оркестра.

— Едет, едет!..

— Сам генерал, а за ним свита!

Ильмурза беспомощно моргал, умоляюще прося соседа:

— Сынок, кто едет? Кто? Ты говори, я ведь ничего не вижу.

— Генерал-губернатор Перовский, бабай! Конь под ним арабский, так и плывет белым лебедем.

В высоком кивере с белым плюмажем, в мундире с золототкаными эполетами на плечах, со множеством орденов и медалей, Перовский приближался на белом аргамаке, грациозно танцующем под звуки оркестра. Усы были закручены, торчали с вызовом: вон, дескать, я какой… Василий Алексеевич куражился изо всех сил, но в глазах его таилась безмерная усталость — так и не возродились, как видно, былые его спесь и лихость…

Приняв рапорт генерала Циолковского, Перовский объехал строй полков, здоровался, слушал ответное, громоподобное «ура», улыбался в усы.

«Это ты погубил моего отца!» — с ненавистью смотрел на сиявшего улыбкой, эполетами и орденами губернатора Зулькарнай.

Подъехав к Караван-сараю, Перовский с седла обратился к войскам, к народу с речью. Оркестры — и духовой военный, и кураистов башкирский — умолкли, все собравшиеся затаили дыхание, тишина установилась на плацу такая, что если бы перышко пролетевшего в стороне голубя упало на землю, все бы вздрогнули, словно от удара грома.

— Поздравляю вас всех, господа, с великим праздником, — мерно, ровно начал Перовский, голос его звучал сильно, но с легкой хрипотцой, — с годовщиной восшествия на престол российского императора Николая Первого.

Генерал Циолковский поднял руку в белой перчатке, раскатами прокатилось «ура», оркестры заиграли гимн «Боже, царя храни».

— Радость у нас у всех огромная, господа, еще и потому, что сегодня мы торжественно отметили открытие Караван-сарая и мечети. Поистине праздник светлый, господа.

«Ура» катилось перекатами, то затихая в отдалении, то крепчая вблизи.

— Аминь! — возгласил благостно муфтий. — Молю Аллаха, чтобы и впредь царствование государя Николая было счастливым. И вам, ваше превосходительство, желаю здоровья и благополучия. Пусть Аллах пошлет нашему царю и нашему губернатору долгую жизнь!

В толпе кричали «ура», но не столь зычно и дружно, как солдаты и казаки, слышались возгласы аксакалов и священнослужителей:

— Тысячу раз рахмат — спасибо за милости!

— Ваше превосходительство — отец наш и благодетель!

— Лишь бы войны не было, ваше превосходительство!

Духовой оркестр и кураисты заиграли походные марши, полки, соблюдая строгую очередность, уходили в казармы и летние лагеря.

Генерал Циолковский от имени губернатора объявил о начале сабантуя.

Со смехом, с веселым гомоном, под звуки песен и кураев жители и приезжие хлынули многоцветными кипучими волнами на поле.

И день стоял на удивление ясный, праздничный: крепкие, словно выломанные из пласта мраморные белопенные глыбы, облака плыли неспешно по густо-синему, в самой дальней вышине фиолетовому небу; лучи солнца, по-летнему знойные, нежили облака и подгоняли их за Хакмар, в степные просторы.

И зрители, и участники состязаний разбились на отдельные группы, с жаром перебивая друг друга, доходя в запале до крика, расхваливали своих любимцев, пророчили им победу, рьяно охаивали их соперников, предсказывая им неминуемое сокрушительное поражение.

К столбу, смазанному мылом, подвешены новенькие сапоги, да какие сапоги — загляденье! — подошва в палец толщиной, низы кожаные, верха суконные.

Смельчаки примеривались глазом — и хочется отличиться, и осрамиться страшно.

— Аха-ха, полезу, заберусь вверх, сниму сапоги, — не утерпел парень в синем кафтане.

— Нет, я влезу, а ты сорвешься! — крикнул лихо его приятель.

Подошел Ильмурза, выпятил брюхо и, поглаживая бороду, подзадорил:

— Я-то в ваши годы соколом взлетал на такие столбы: и сапоги снимал, и домбру!

Большинство мужчин и парней отправились к месту скачек.

Старик в рыжей шапке прохаживал трехгодовалого жеребца, прикрытого попоной, и громко, во всеуслышанье хвастал:

— Сам выкормил сортированным овсом, сам выгуливал на шелковых травах яйляу, выпаивал сладкой, как шербет, родниковой водою!

Старик Ильмурза вывел на скачки серого иноходца с редкой даже для степных скакунов длиною шага, с озорными, лилового блеска глазами, с гордо вскинутой головою.

— Улым, — внушал он пареньку уверенно, без седла сидевшему на коне — не опозорь рода Ильмурзиных!.. Этот иноходец — прямой потомок того башкирского жеребца, на котором мой незабвенный сын Кахым вступил впереди Первого полка в Париж! Какая великая родословная! Победишь — озолочу!

Смельчак, который, конечно, ни сынком, ни внуком Ильмурзе не приходился, а отличался среди всех деревенских парнишек безумной удалью, лишь кивал в знак согласия, упрямо сжимая побелевшие от напряжения губы.

Лошадей повели к старту, туда, где вертелся на коне Филатов, распоряжаясь властно, но не грубо, — значит, Перовский еще не уехал домой с сабантуя.

Ильмурза поплелся было туда, но его затолкали, оттеснили, и он начал искать самого высокого и самого глазастого джигита, а когда нашел, то попросил:

— Кустым, рассказывай мне, ради Аллаха, как скачут кони, мои глаза слеза залила, ничего не различаю.

Джигит уважил аксакала, начал и плечом, и локтем пробиваться вперед, ведя за собой старика.

А вокруг уже кричали, то восторженно, то с ужасом:

— Ай-хай, летят словно птицы!

— Несутся, как пернатые стрелы из башкирского лука!

— У-у-ух ты, рыжая кобылка споткнулась!

— Ай-хай, темный жеребец обогнал всех на две головы!

Ильмурза допытывался со слезами в голосе:

— Кустым, где мой серый иноходец! Говори, не рви мне душу!..

Джигит выпустил старика и замахал руками над головой в порыве неистового возбуждения:

— Ай-хай, бабай, твой иноходец плетется позади всей стаи! Ой-ой!.. Стыд, позор!..

Ильмурза вздохнул от унижения и решительно выбрался из толпы, пошел, как слепец, на ощупь, прочь от бурно кипящей азартом, игорными страстями, завистью и бахвальством толпы.

— Говорила мне моя Сажида — не ввязывайся в эти лошадиные скачки, не по годам забава! И вот не послушался, даже цыкнул на нее, а она мудра, она рассудительна, моя старуха, — бормотал он в бороду.

Кто-то из односельчан подошел к тяжело ковылявшему старику, подхватил его под руку, чтобы довести до повозки. Вдруг толпа взорвалась протяжным восторженным гулом:

— Ура-а! Серый обскакал всех!

— Серый иноходец Ильмурзы-агая победитель, ура-а!

— Иноходец из табуна Ильмурзы!

Но старик Ильмурза не расслышал этих ликующих победных криков, ему хотелось одного — доползти до тарантаса, вытянуться на сене, прикрытом паласом, закрыть глаза и отдаться блаженному забвению от мирской суеты.

— Бабай! Бабай!.. Куда тебя унесло? — метался рослый джигит, расшвыривая соседей, оттаптывая им ноги, толкая в грудь и в бока. — Твой серый юрга[55] — первый!

Наконец-то Ильмурзу остановили, но он еще несколько мгновений ничего не сознавал, словно оглох, а когда понял, то расплакался от счастья, как ребенок.

Парни подвели к нему жарко пышущего крепчайшим потом, со все еще дрожащими от сладкого упоения бега поджилками, косящего и на хозяина, и на очарованных зрителей иноходца, и старик, плача и смеясь, припал к его храпу, принимал и похвалу, и благодарности, и завистливые взгляды.

Вдруг раздалось: «Пади, пади!..», толпа расступилась, и к Ильмурзе подскакал Филатов, наклонился к нему:

— Их превосходительство приглашают к себе! С конем!

Слезы высохли на глазах старика, он выпрямился, вскинул бороду, взял иноходца за повод и, печатая сапогом шаг, прошествовал к месту, где стояли почетные гости, а впереди всех Перовский.

— Зауряд-хорунжий, бывший старшина юрта Ильмурза Ильмурзин! — отрапортовал старик, бодро откозыряв. — Ветеран турецкой войны. С князем Волконским вместе воевал!..

— Благодарю, господин зауряд-хорунжий! — с заранее подготовленной милостивой улыбкой сказал звучным баском Василий Алексеевич. — Редчайшей красоты и резвости ваш иноходец! Продай мне за любые деньги или обменяй на пять жеребцов из моего личного табуна.

Ильмурза ответил с нерушимым достоинством:

— Иноходец не продается и не меняется. Это прямой потомок коня, на котором воевал с французами, дошел до Парижа мой сын Кахым.

Перовский так и отпрянул в гневе, в обиде, генералы и офицеры свиты возмущенно зашептались, а Филатов зашипел на старика:

— Ты, что, совсем спятил?! Отказать их превосходительству!.. Благодарить надо за честь!

Кончики усов губернатора вздрагивали, но он заставил себя сдержаться и спросил ровным тоном:

— Разве ты отец командира славного Первого башкирского полка?

— Так точно, ваше превосходительство, — угодливо ответил за Ильмурзу Филатов. — Старик — отец Кахым-турэ, которого вы знали.

— Да, знал, — кивнул Перовский. — Умным, храбрым был офицером. Жаль, что так рано скончался. Во цвете лет. Далеко бы пошел. Глядишь, и генеральские эполеты царь бы пожаловал… Что же, пусть будет по-твоему, но только береги коня и от порчи, и от конокрадов.

Он побеседовал с Ильмурзой, пожелал ему благополучия и пошел по полю, расточая направо-налево благосклонные улыбки.

В кольце плотно сомкнувшихся зрителей боролись богатыри. Главный приз — тучный баран-кускар с витыми-перевитыми рогами, перевязанными алыми ленточками, стоял тут же, около седобородого аксакала — судьи.

— Ну, чего остановились? Продолжайте, — сказал Перовский, вынул из кармана горсть серебряных монет и высыпал их в сложенные ковшиком ладони аксакала: — А это награда победителю от меня!

И аксакал, и все зрители поклонились щедрому губернатору в пояс, на разные голоса хвалили за доброту.

В толпе переговаривались, но осторожно, чтобы не обеспокоить и губернатора, и борцов.

— Наш батыр — бык, форменный бык! Он сомнет вашего хлипкого парня.

— Сам ты хлипкий! В нем жилы, как струны домбры.

— Айда, батыры, померяйтесь силенками перед генералом!..

— Осилит батыр из нашего кантона.

— Как же! Держи карман шире! Из нашего кантона вышли лучшие борцы, сэсэны, кураисты.

В круг вышли борцы, босые, без шапок и колпаков, без рубах, широкие холщевые штаны туго повязаны кушаками. Сблизившись, они накинули друг на друга пояса, а концы их намотали на кулаки. Мелкими шажками, сопя от напряжения, они закружились по лужайке; мускулы перекатывались шарами под лоснящейся от пота, словно отлакированной кожей. Борцы не торопились, они топтались на месте, растирая подошвами траву и землю в прах, ловили удобный миг, чтобы вскинуть противника и перебросить через голову. Едва один из них приседал, делал стойку, напружинившись, как другой, откидываясь, крепче упираясь раздвинутыми ногами в траву, уходил в глухую защиту. Толпа откликалась на каждый рывок порывистым гулом.

Вдруг коренастый, словно не из мяса и мускулов, а из канатов и камня слепленный батыр изловчился, шатнул противника вправо, толкнул его и плечами, и грудью и, натянув туже пояс, кинул наземь. В народе раздались радостные крики:

— Наш Шестой кантон победил!

— Слава победителю, слава-а!

Но нашлись и ворчуны:

— Не по правилам! Надо кидать прямо через голову, а он метнул вкось, через плечо.

На них свирепо накинулись:

— Главное, что опрокинул и прижал коленом к земле.

— Всегда эти, из Девятого кантона, затевают спор.

Аксакал — верховный судья вышел на середину круга и спросил:

— Найдется ли среди вас, кто осмелится померяться силами с батыром из Шестого кантона?

Народ дружно, единодушно возгласил хором:

— Нет!

Судья трижды, согласно обычаю, повторил свой вопрос и только потом назвал борца из Шестого кантона победителем, вручил ему пригоршню серебра и кускара с витымиперевитыми рогами — награды справедливые за силу, ловкость, сноровку.

Джигиты шумно чествовали победителя, обнимали, зазывали к своим кострам.

Перовский медленно пошел сквозь толпу к Караван-сараю, где ординарцы держали на поводу и его аргамака, и лошадей сопровождавших его военных.

Заметив Ильмурзу, он еще раз наградил его улыбкой и сказал:

— Если что, заходи ко мне домой, старик. Да… Кахым… Париж!.. Как давно это было… Какими молодыми мы были.

Ильмурза ничего не понял, но, указав губернатору на стоявшего подле Зулькарная, сказал:

— Староста нашего юрта. Меня сменил на этом посту. Он — названый сын известного вам Буранбая.

Лицо Василия Алексеевича исказилось судорогой ярости.

— Нашел о ком вспоминать! — буркнул он и ускорил шаги.

Филатов из-за спины губернатора погрозил старику плетью.

Настроение Василия Алексеевича испортилось. Молча ехал он верхом во дворец, машинально поднимая руку к киверу в ответ на приветствия горожан, на козыряния гарнизонных офицеров; он еще не знал, что из Петербурга спешит фельдъегерь с указом царя об освобождении его от обязанностей военного генерал-губернатора Оренбургского края и командира Отдельного Оренбургского корпуса. Расплата за неудачный Хивинский поход наступила.

* * *

А на лугу, среди веселой, беспечной, хмельной толпы стояли в одиночестве Ильмурза и Зулькарнай.

Старик смотрел на запад, туда, где был предан земле его Кахым.

Зулькарнай глядел на восток, туда, где в снегах Якутии затерялся след Буранбая…

Перевод с башкирского В. Василевского

Загрузка...